Праздник мертвецов, Квитка-Основьяненко Григорий Федорович, Год: 1833

Время на прочтение: 25 минут(ы)

Григорий Федорович Квитка-Основьяненко

Праздник мертвецов

Посвящается Казаку Владимиру Луганскому[158]

Был себе муж да жена. Мужа звали Никифором, а жену Приською. Она была хорошего рода и одним-одна дочь у отца очень богатого, было всякого имущества, а сына не было — только дочь. Отец ее, подумавши, да взял сироту, этого Никифора, вместо своего дитяти, да и выкормил его, и присмотрел и на разум наставлял. А Никифоров отец да был себе большой бездельник, спился и свелся ни к чему, да когда-то под плетнем пьяный и околел, жена — одно то, что не имела ничего, а другое, не умела работать — пошла по-под окнами, а мальчика, Христа ради, взял, как я говорю, Приськин отец. Так что ж? Недаром говорят: недалеко откатилось яблочко от яблони, у Никифора была вся натура отцовская. Воряга такой, что ни с чем не расстанется, и цыгана проведет, и нищего обокрадет. А пить? Так не перепьет его и Данилка, вот что у того барина, что подле нас живет да что за его каретою на запятках трясется в изукрашенном кафтане да в обшитой шляпе, как тот вареник свернутой. Тот ужасно пьет, а Никифор еще и горше его! Еще же таки пока холостым был, то и сюда и туда: пьет было, ночь прогуливает, с парубками бурлакствует[159], а днем как стекло перед хозяином и работает, что надо, во всяком деле слушает и уважает старика. Когда же было его на вольной[160] или на вечерницах прибьют порядком, потому что такой был себе задорный, что ко всякому так в глаза и лезет, как та оса, — хоть бы тебе десятский или сотский, да-таки и самому атаману не очень уважал, так и свяжется — ну, так и известно, что ему ото всех и доставалось. Да еще, на беду себе, был ростом невелик, тщедушный, да и силы было не больше, как у слепой поповой кобылы, что было не сможет в Филипповки поповских хаптур[161] по селу возить. Так с кем ни свяжется, то всяк его прибьет и прав. А иногда против кучи один пойдет, так тут уже доставалось ему на орехи, рожу ему разобьют, волоса оборвут, платье, а от богатого хозяина, так платье у него было всегда хорошее — разорвут, да таких ему тусанов надают, да так ему бока набьют, что насилу перед светом домой на четвереньках долезет.
Так что ж? Перед хозяином отолжется: то ночью пчелиного роя ловил — так пчелы ему все лицо искусали, то ведьма ночью приходила хозяйских коров доить, а он начал отгонять, а она превратилася собакою, да бросилася на него и платье ему порвала и всего исцарапала. То, было, старик и верит, и лечит его, да еще от перепугу, чтоб не заболел, и горелочкою его потчивает. Вот нашему Никифору это и на руку! Лежит на печи, да охает, да горелочку тянет, как будто и добрый, а около него все и нянчатся. Вот так точнехонько, как бывает, что нежная себе жена да пожелает новой запаски, да пристанет к мужу:
— Купи, да и купи, хотя пропади, а да купи, а то умру! — да и ляжет на печь и начнет всякой вздор говорить, будто в жару. Он, сердечный, тут со знахарками и с ворожеями около нее управляется, а те, известно, деньги берут, а ему говорят:
— Купи ей, чего желает, а то умрет! Он к ней:
— Чего тебе хочется? Говори!
Тут она и начнет выдумывать: и пряников, и моченых яблок, а далее, как уже видит, что муж истратил немалую сумму денег, то уже тогда и закричит что есть мочи:
— Купи новую запаску!
Бедный почесывает затылок, и хотя те деньги надо было нести в волостное правление, отдать за подушное и за общественное, да уже нечего делать! Покупает запаску, чтоб в самом деле не умерла, — тогда этими деньгами на похоронах не управишься.
Вот так-то прихотничал и наш Никифор. И что-то! Что никто и не знал, что он такой бездельник, а не знавши, да и отдали за него Приську. А как после этого вскоре умер отец ее, а там и мать, то и остался наш Никифор сам себе господин.
Недолго же и хозяйничал. В три года все решил. Какая была скотина, сбыл, а денежки пропил, землю заложил, а деньги пропил, а что было кроме того, то от недосмотру само собою пропало. Пьет, крадет и ловится, бьется да судится. А известно, что только пойдешь с жалобами да с просьбами, так и надо: ‘придите, поклонимся’, потому что сказано: без подпалки и дрова не горят. А как десятскому дай, сотскому дай, писарю дай, атаману дай, а все-таки в волостное правление представят, не одним же есть хлеб, а как — не дай бог! — да в ту пору наедет заседатель, да — оборони бог от злого часа — с письмоводителем, так тогда уже и совсем пропал! Пишут-пишут, берут-берут, да только тогда пустят, как уже нечего взять, а то, когда осталися какие крохи, так еще и в суд отправят. Ну, там уже и аминь!
Так надолго ли Никифору, при его глупой голове, стало всего тестового имения? Фить-фить! Пошло все по добрым людям да по шинкам, и свелся ни к чему!
Сердечная Приська выкупала его не десять раз из-под караула и из колоды[162], а раз пришлося выкупать из острога. Уж какой бы ни был, а все-таки муж, некуда было с ним деваться! А через такие беды истратила все, что было у нее в сундуке из хорошего платья, и намисто, и дукаты, и кресты, и все имущество.
Тужила она, тужила, после надобно за ум взяться, чтоб с плеч всего не пропил ее пьяница. Ничего не говоря, стала его в хате запирать, а сама пойдет или полоть, или коноплю брать, чтобы было чем пропитаться. Что ж? Воротится домой, хата пустешенька! Проклятый Никифор вылез в окно, да ищи его! Надо ей броситься по шинкам, где пояс, где шапка заложены, выкупает, сердечная, на последние деньги! Потом отыщет его где-нибудь в шинку под лавкою или под плетнем, разбудит, растолкает, тащит домой, и выговаривает, и бранит, а сама от злой беды только что плачет.
Потом, видевши, что его и брань не берет, и он знай свое продолжает: пить да пить! — нечего делать, думает: хоть грех на душу возьму, а уж не дам ему воли. Раз, привезши его с вольной, ввела в хату, заперла дверь да и говорит:
— А что, Никифор, а до чего ты меня довел? Брани не слушаешь, горя моего не уважаешь, пьешь в свою голову, пропил все отцовское имение, а через тебя и я все материнское истратила, то платя за тебя, то выкупая тебя из шинков, а теперь довел, что я, быв между людьми так как должно, теперь хоть за нищими ходить. Была я хорошего, честного рода, а как утопила свою голову, выйдя за тебя, природного пьяницу, так по тебе и я стала последнейшая в селе. Разве хочешь так пропасть, как и отец твой? Так пропадай же себе, как знаешь, а я знаю, что пока я жива, так не дам тебе воли таскаться да пьянствовать. До каких пор мне терпеть? Через закон пойду, а на своем поставлю.
Да засучивши рукава у рубашки и сказавши: ‘Хотя грех, хотя два жене мужа бить, а пусть Бог простит!’ — с сим словом хряп его в рожу, а после в другое, в третье, в десятое, да за волоса, да кулаками, — а баба была себе здоровая, а он такой, что не на что было и смотреть, да еще перепился, так не смог и щепки поднять, не то, чтоб защититься от жены. А она его бьет, а она его тузит да знай приговаривает:
— Не пей, не пьянствуй, не пропивай добра, сиди дома, зарабатывай чем-нибудь да корми и себя, и бедную жену… вот так тебе… вот так тебе, бусурману, католицкому, аспидскому[163] мужу!..
Била-била, даже устала и села на лавку и говорит:
— А чтоб тебе се и то, что ты меня и ко греху привел и уморил меня ни на что! Встань, говорю тебе (потому что уже сердечный Никифор даже не смог и стоять, да присел к земле), встань да кланяйся жене, чтоб я простила тебя, что ты так меня уморил.
Нечего делать Никифору! Кланяется, сердечный, просит жену, чтобы она его простила, бивши его, и обещался уже не пить и не уходить из дому, разве она его куда пошлет.
Отдохнувши, Приська простила мужа и говорит:
— Не тужи, сякой-такой сын! За битого двух небитых дают да еще и не берут. А когда не будешь слушать, то вот тебе говорю, что еще буду бить, да после и пан отцу исповедываться буду, что против закона поступила.
Эге! Да наша Приська исправила мужа! Не то чтоб он уже вовсе не пил, не проливал казак, когда где попадалася чарка — да только в компании, на свадьбе ли или на крестинах, да уже не то чтоб ему таскаться по шинкам да за чарку горелки чертям душу отдавать. Сидит дома и со двора никуда! Взялся — нечего делать! — починять старые шубы, стала и копейка перепадать. Приська все собирает, да радуется и думает:
‘С бездельника, может, что-нибудь и доброе будет’.
Вот так прошел Рождественский мясоед[164], прошла и Масленица. Что-то уже хотелося нашему Никифору, чтоб как-нибудь урваться да погулять на последних днях. Так вовсе не можно. Приська репьем так за него и держится, и не можно ему без ведома выйти из хаты, зипун, и сапоги, и шапка у нее в сундуке.
В самое заговенье[165], что на Великий пост, она ему говорит: ‘Поди-ка, Никифор, к обедне, на этой неделе будешь говеть. Да смотри ж ты мне: чтоб ты из церкви тотчас был здесь. Когда придешь, то дам тебе обедать, а ведь у нас есть и вареники, я припасла и масла, и сметаны, а когда буду добра, то чарку горелки дам, да и заговеемся, как долг велит. Когда же не воротишься тотчас да пойдешь куда пить, то вот, божуся тебе, что такими толчками тебя накормлю, что будешь меня долго помнить!’ — Дала ему зипун и шапку и проводила, все одно толкуя.
Пошел наш Никифор, да только же мы его и видели!.. Приготовила Приська и обедать, а его нет. Пообедавши, пошла к соседке, потом и домой воротилася, а его нет. Пополудничала одна, а его нет. Вышла посидеть на улице: каждого, кто шел, спрашивает:
— Не видали ли ее мужа?
Никто не видал. Уже и вечер, а его нет!.. Насилу лезет домой в поздний вечер, ни живой ни мертвый, и слова не выговорит: язык одеревенел, и сам себя не помнит, где он и что он есть на свете. Сопит да молчит, и глаз, заплывших ему горелкою, не раскроет.
— Побила меня лихая година да несчастливая, — тотчас крикнула на него Приська, — вот с этим дурнем, пьяницею, бродягою! Где ты там у аспида таскался? Еще, на удивление, как-то добрел и нашел свою хату! Видишь, как нарезался, что и слова не проговорит! Бог дал людям заговенье, чтоб заговелися порядочно с женами да с детками, а я за слезами света не видела, сидя сама себе в хате, как в темнице. Вот же уверяю тебя, что опять примуся за тебя, да так тебя проучу, что и повек не возьмешься за чарку…
Так что ж?.. Хоть ему говори, хоть не говори, он ничего и не помнит.
И правда. Сидит Никифор да только вздыхает, а эта горелка из него дух прет, хочет что-то сказать, так рта не разинет и языка не пошевелит, как будто он у него войлочный, только, как тот сыч, хлопает бровями, потому что глаз вовсе не видно, запали и слиплися.
Бранила его жена, бранила — как говорят — на все корки, после-таки, сяк не так, жаль его стало: все-таки был ей муж, а тут же и заговенье, — как-таки не заговеться!
— Не хочешь ли ты ужинать? — спросила Приська. — Помнишь ли ты, какой сегодня день? Или, как собака, так и ляжешь?
А Никифор хотел что-то отвечать да и не смог, а только громче засопел. А Приська все-таки с ужином к нему, поставила, да и говорит:
— На же, вот тебе горшок с варениками, ешь, да ложись спать, да вставай к заутрене, чтобы мне на этой неделе говел. На, пьяница, вот тебе и свеча. Поужинай, потуши огонь да и ложись спать, уже не рано.
А ложась спать, еще-таки ему приказывала:
— Смотри же, как поужинаешь, то вон в кадочке вода, выполощи порядочно рот, чтоб не осталося во рту сыра, чтобы иногда завтра, нехотя, не оскоромился[166].
Потом, раз пять тяжко вздохнувши, поворотилась и… заснула.
Хотя Никифор и крепко пьян был, а таки, как запахли ему вареники, то и пришел в себя немного. Тотчас за ложку, да в горшок — и стал их уписывать. Что ему там жена ни приказывала, ему и нужды нет, ест себе молодец да сопит что есть мочи. Уж жена и заснула, а он знай трощит вареники… Вот и дремать стал… а все-таки пихает их в горло… После вложил руку в горшок… наклонился… тут свечка погасла… Захрапел наш удалец на всю хату!..
Сколько он там спал, кто его знает! Как вот, пошевелившись, слышит, звонят к церкви. Что тут делать? Он бы и не пошел, так жена приказала ему говеть и чтоб непременно шел к заутрене.
‘Не послушаться, — думает себе, — так будет бить и за то, что я вчера был пьян, а как пойду, то, может, за вчерашнюю гульню, как стану проситься, то и умилосердится. Пойду!..’
Вот, вскочив поспешно, ощупью нашел (сам после рассказывал) шапку да и вышел скорее из хаты, а про то, что жена приказывала, чтоб выполоскал рот, он не вспомнил, да вряд ли таки, чтобы он это и слышал вчера.
Ночь была темная, а церковь не так далеко. Смотрит Никифор: в церкви светится и на колокольне звонят в постовой колокольчик. Он и стал поспешать к церкви.
Вошел на монастырь, как тут детей — детей!.. Видимо-невидимо! Маленькие, крошечные, да все в белых рубашечках, да бегают кругом церкви, да просятся в дверь, да щебечут, как те цыганенки, да пищат, кричат, визжат:
— Пусти, мама… Пусти, мама, и меня на праздник! Зачем меня родила, не крестив схоронила[167], под порогом положила, да к себе и не принимаешь!..
— Тю на вашу голову! Побесилися дети, — сказал Никифор. — Он, не рассматривая ничего, помолился, поклонился, как долг велит, на все стороны, положил шапку в угол да и стал, и прислушивается, что дьячок читает. Понурив голову, стоит и слушает, да и думает:
‘Что такое сделалось с нашим дьячком, паном Степаном? У него был козлиный голосок, а это уже свелся, да еще и гугнит[168]’. Глянул на него сбоку… Носа нет, только одна ямка. Стал пристальнее рассматривать… ‘Господи, твоя воля!.. Да это не пан Степан… Это еще пан Алексей, что еще умер тогда, когда я был еще подпарубком, да я же и на похоронах его был и гроб нес’.
На удивление ему, что с ним много людей, а никто не примечает, что мертвец читает.
Вот Никифор тому, что подле него стоит, хотел про это сказать, как глядь! — что за недобрая мать! — то стоит подле него Охрим Супоня, что еще прошлого года умер… Оглянулся к другому: Юхим Кандзюбенко. С ним вместе были парубками, и он после побоев на вечерницах при нем и умер, да и суд выезжал, и немец его анатомил. Оглянулся туда, и там мертвецы, оборотится сюда, и тут мертвец, куда ни глянет, все мертвецы, все мертвецы, такие, что и недавно померли, и такие, что он их едва помнил, были и такие, что нельзя было их и распознать, кто он такой есть, потому что не было ни носа, ни глаз, ни ушей, ни губ, только одни ямки в голове.
То немного было, Никифор проспал свой хмель, а теперь, как рассмотрел, в какой компании он очутился, так и весь хмель пропал, и стало его трясти, как будто в лихорадке, а цыганский (холодный) пот так и пронимает… А разве, скажете, и не страшно, чтоб живому человеку да попасть между мертвецов? Чего ожидать тут доброго? Совсем видимая смерть!
Посматривает наш Никифор сюда-туда, дьячок себе читает. Вот Никифор и вздумал уйти от них, да и стал отступать от них, крадучись, уже прах бери и шапку, а лишь бы голову целую домой донести, потому что, как говорят, уже не до поросят, когда свинью бьют, — и только что отступил подалее, как пан отец и вышел… А кто ж то и пан отец? Отец Никита, что лет с десяток, а чуть ли еще и не больше, как уже умер!
Вот, вышедши, он и говорит:
— А ну-те, панове миряне, вот дьяк уже дочитывает. Никифор думает:
‘Теперь не можно и уйти, чтоб беды от них не было. Не долго достоять. Повижу, что они тут будут делать’.
Как вот пан Алексей оставил читать да как загугнит со своими школярами, да все-таки с мертвецами, да как будто из бочки и запели стих, что в Великдень поют, а отец Никита вместо того, чтоб их остановить, себе туда ж подтягивает да и пошел с кадилом, а народ, как начал от него отступать, так так и слышно, как кости гремят.
Слушает Никифор эту их церемонию да и думает:
‘Вот так ты на заговенье погуляй, как наши мертвецы, что с перепою забыли, какой сегодня день! Я крепко пьян был, а они, видно, и горше меня. Я-таки помню, что теперь еще только пост начинается, а им показалося, что теперь праздник Великдень. Вот не пьяны вчера были! Вместо говенья Великдень празднуют, в самом деле с толку спилися, лежа себе без всякой работы’.
Вот пан отец Никита выступил да и говорит:
— Слушайте, панове миряне! Теперь целуйтесь, да осторожнее, чтоб последних костей об кости не разбили, да и не расходитесь, теперь нам не так, как в прошлом году, что с тощим желудком положилися по гробам и нечем было разговеться, вот с того света человек к нам на праздник пришел и вареников принес, так он разделит на всю братию.
Никифор, это слушавши, видит, что это не шутки и к нему очередь дошла, осмелился, да дернул пана за ризы, да и говорит:
— А что, пан отче, честный отче! Не во гнев вам будет, что я вам скажу: может, мертвецы, лежа себе в могилах, как в просе на теплой печи, забыли и дни? Какой теперь Великдень? Еще тольки Чистый понедельник[169], что и ложки свободны.
— Эге! Вам пост, вам Чистый понедельник! — говорит ему отец Никита, — а наш Великдень, когда у вас пост. Ты же, смотри, что принес нам вареников, то всем раздели, чтоб нам не с тощим желудком ложиться в могилы.
— А где ж я вам их возьму? — сказал Никифор. — Не знать, чего вам хотелось, как будто прихотливая жена — дай того, чего нет. У какого сына есть хотя полвареника?
— А вон у тебя между зубами как раз полвареника, — сказал отец Никита, — да костью, что осталася ему вместо пальца, как шпигнет ему в рот, даже зубы загремели и чуть с десяток их не рассыпалось. — Смотри же, не девай нигде, пока я потребую.
Сказал да и отвернулся порядок давать, потому что вся громада[170], как та волна, прихлынула целоваться с попом.
Пошевелил Никифор языком во рту… так и есть! — нащупал полвареника, оставшегося в коренных зубах.
‘Что тут мне на свете делать? — думает себе. — Эго беда! Вот то я был крепко пьян, да ел вареники, да над ними и заснул, не проглотив последнего. А досада, да и полно! Это мне такой беды наделала не кто, как моя Приська! На что она мне их давала? А чтоб вас с женами! Для какого аспида они выдумали вареники? Кто их выдумал делать?
Какой бусурман велел их в заговенье есть? Какой нечистый велел их пьяному давать? Ох, это все наши женушки!.. От них нам вся беда!.. Через свою я теперь пропал!.. Как-таки полвареником всех обделить?.. Да лучше всего уйду. Теперь им не до меня. Пролезу промежду них, то никто меня и не хватится, хотя бы и сам отец Никита, что только и знает, целуется со своими прихожанами’.
Вот так себе подумавши, и стал назад пробираться. Так что ж, сердечный? Куда ни поткнется, так везде народ, так стеною и валит, что ни протолкаться ему между ними, ни продвинуться никакою мерою не можно. Он бы и посилился, так боится, что как которого крепко пихнет, так чтоб, случаем, кости не рассыпались и чтоб ему опять какой напасти не было, а как, думает себе, рассыплю какого мертвеца, так, может, и целковым не отделаюся. Силился-силился, чтоб продвинуться, после видит, что нельзя, стал себе, опустил руки, наклонил голову да и думает:
‘Ну прах вас бери! Что будет, то и будет! Буду смотреть, что выйдет’.
Вот и смотрит, что только они делают: тот лезет и обтирается, а уже губ нет, только одни зубы торчат, а у иного и зуб нет, одна пасть, что иная голова ему в рот влезет, да все то к попу, да все вместо того, чтоб цмокнуть, как поцелуется, а тут только кость о кость: стук-стук! А как пошли женщины да девки, так наш Никифор вдоволь насмеялся: иная идет и думает, что на ней и до сих пор очипок парчовый, а он уже не то что полинял, но совсем рассыпался, что и ниток очень мало осталося, а еще-таки головою покачивает да оглядывается, и чтоб смотрели на нее люди, что какая-то она хорошая в парчовом очипке, знай поводит головою, что даже скрипит в костях, как калитка на заржавелых петлях. А вот девка думает, что она еще и теперь хороша, и черноброва, и полнолица, и румяна, как была на этом свете, только уже у нее носа нет, одной губы не спрашивай, глаза запали, брови вылезли, вместо гладеньких да полненьких щек стали желтые, сухие, сморщены, как та губка, что у греков в бакалейной лавке между винными ягодами да изюмом продается, на голове волос нет и вместо кос куски от лент остались. Вот какая подойдет к пану Никите, да чтоб целоваться с ним, протянет губы, да и застыдится — видишь, стыдно девке целоваться — да и утрется костлявой рукой, потому что уже ни платья, ни рубашки не осталося, все истлело, то, смотри, пихнут ее сзади, чтоб скорей оканчивала, то она опять к нему… да скорей… стук кость о кость!.. да и застыдится еще горше, и те ямки, где когда-то были глаза, закроет рукою, да наклонивши голову — видишь, ей стыдно, что поцеловалася — и бежит назад. Да как еще пробирается подле того парубка, с которым она на этом свете женихалася, а он ее, чтоб вспомнила старое, за ту плахту… дерг! то она еще и больше застыдится и прячется между людей… А Никифор на все это смотрел, да покачал головою, да и думает:
‘Горбатого и могила не исправит. Какие были на этом свете, так и остались. Девичья натура везде одинаковая между людьми: так и стыдятся, пускай же наедине, так ну!..’
После стал он и о себе думать да гадать.
‘Что мне, — говорит, — на свете делать? Пришло до беды с этим аспидским, кроме хлеба святого, вареником! Проглотил бы его, да и конец делу, так грех — пост зашел. Выкинуть? Так отец Никита говорил, чтоб я его нигде не девал, а не послушать его, так и эпитимью наложит, что и наш живой отец Павел не отчитает…’
Как вот смотрит, приятель его, Радько Похиленко, стоит особо ото всех в углу и дремлет. Никифор себе и думает:
‘Подойду-ка к нему да порасспрошу, нельзя ли как-нибудь от них уйти. Он еще лет пять как умер, так еще, может, не очень с ними подружился и, может, за живым скорее руку потянет’.
Вот и подошел, да и говорит:
— Здравствуй, Радько! Еще ты меня не забыл?
— Здорово, Никифор! — говорит Радько. — Как тебя и забыть? Я и теперь часто вспоминаю, как мы с тобою на том свете гуляли.
— А как себе поживаешь?
— Со всячиною, как говорят: часом с квасом, а порою с водою. Хорошо вы, живые люди, делаете, что не очень суетеся на наш свет.
— А что? Разве у вас не так, как у нас? — спросил Никифор.
— Нет, брат! — говорит Радько. — Тут уже все не то. Оно бы то, для кого и не дурно: лежи, сколько хочешь, барщины нет, за подушные не тянут, атамана слыхом не слыхать, жена не грызет головы, работы никакой, ни об еде, ни о платье не хлопочи… Все все-таки хорошо, да ба! Не с кем беседовать, не с кем слова проговорить. Черви, да жабы, да всякая нечистота — вот больше и нет никого.
— Ведь же вы часто наведываетеся и на наш свет?
— Да то уже, брат, с тоски. Лежишь себе да и вспоминаешь: у кого была жена, думаешь, как-то она, сердечная, себе поживает? Вот и выскочишь на ваш свет. Глядь! В твоей хате да уже иной хозяин, и все не так, как при тебе было: и хозяйство не туда идет, по тебе уже никакой памяти нет, только что в поминальной грамотке записан, и деточки твои, как сироточки, и голые, и босые, и голодные, и во всем обижены от отчима и от новых детей. Вот и возьмет сердце: тотчас жену сонную и притузишь… Пускай водится со знахарками да с ворожеями, а ты свое взял да и прав. Вот так и из парубков: бросятся подсматривать за своими девками, что божилися, что пока жива буду, буду любить тебя, а если ты умрешь, и я за тобою, чтобы вместе лежать. Ты, как дурак, умер да и ждешь ее, ждешь с московский месяц… Нет!.. Бросишься на ваш свет! А она уже и замуж вышла, и в колыбели дитя качает, или еще девкою да с другими играет, да смеется, а подчас и тебя недобрым словом вспоминает!.. Нечего делать, почешешь затылок, да и засядешь под плетнем, пока она будет идти на вечерницы, да тут и пустишь ей какое-нибудь привидение, чтоб от страху лихорадка схватила… Когда ж иной был гуляка, что без чарки и жить не мог, вот и вздумает: пойду, хоть посмотрю, как добрые люди на том свете пьют… Придет, так что ж? Все не то, что при нем было, вместо шинкаря сидит целовальник, вместо осьмухи уже ходит кварта[171], да и горелка разведена водою больше, чем наполовину, и цена нелюдская! Вот, рассердяся, что ему делать? Несносного целовальника ударит по лысине или волосы оборвет, а он и не знает, откуда ему такая беда пришла, разливщика головою в кадку, а ногами кверху поставит, антихристскую посуду всю перебьет, народ из кабака разгонит и такую славу наведет, что и самый непросыпный пьяница три дня не посмеет ногою в кабак ступить.
— Вот это ты, Радько, хорошо вспомнил про горелку, — сказал ему Никифор, — не хочешь ли по чарке ради вашего праздника? Пойдем ко мне, у меня есть добрая горелка, из вольной, украдкой от объездчиков пронес на Масленой[172].
Это говоря, Никифор лгал, какая уже у него и капля была в хозяйстве, одно то, что не за что было этого добра и купить, а другое, что и Приська не таковская была, чтоб держать горелку дома, потому что Никифор добрался бы до нее, где б она ни была спрятана, а это Радька он подговаривал, лишь бы только из церкви выйти, а там бы он и улепетнул куда зря — пускай бы Радько после жаловался на него за обман. Так что ж? И тут сердечному Никифору неудача!.. Радько, крепко вздохнувши, говорит ему:
— Нет, брат, нет! Этого уже и не вспоминай. Рада бы мама за пана, так пан не берет. Пошел бы за тою чаркою не то, что к тебе, да хотя бы и за десять верст, так что ж? Во что я буду пить се? Видишь, живота уже нет. В горло волью, а горелка выльется прочь и мне вкусу не даст, только такое добро испорчу! Пускай уже остается оно добрым людям!..
— Так ну-ка понюхаем табаку. Вот выйдем-ка отсюда, — сказал Никифор, — все-таки поднимайся на хитрости.
— И этого добра не употребляю. Отплачивают здесь добрым порядком за эту привычку!
— Как так? — спросил Никифор.
— А вот как, — говорил Радько. — Вот видишь, я на том свете крепко нюхал табак, так вот мне полнехонький нос червей, да так щекочут и днем и ночью, что не то что по всему гробу места не найду. Чешется в носу да чешется, а не чихнешь.
— Видишь, как у вас поводится! — сказал Никифор, удивляясь. — Разве есть у вас какое наказание?
— Как-то уже не быть! — говорит Радько. — За табак нос отвечает. Вот я же любил тянуть горелочку, так все кишки разом и пропали, так что, хотя ведро влей, то не останется ни капли. Кто охотник был драться, тому тотчас кулаки отпадут и руки скорчит в три погибели. А женщинам, брат, женщинам, так что-то уже достается! Овво! Которая была щебетунья да болтунья, так только что явится на наш свет, да и думает, чтобы то по-старинному и тут тараторить, да примется за сплетни, за ссоры… А тут ей тотчас и села в рот жаба, да и квакает, да как вцепится в язык, что никакою силою ее и не оторвешь. А которая не только замужняя, да и девка, когда была моргунья, да глазами поводила на парубков ли или хотя и на нашего брата, да каждому тихонько признавалася, что только его одного любит, как со всяким женихалася, а когда замужняя, да мимо мужа другим рубашки мыла… да ленточки в воротник давала, да и другое что-нибудь… Так есть тут всем беда! Или которая жена пойдет противу закона да станет мужа бить…
— Так что такое? — скорее прервал Никифор.
— Так что? — говорит Радько. — Известно что: языку, чтоб на мужа не ворчал, достается свое, в него вопьется жаба, а руки сведет так, что и кузнец молотом не расправит.
— Знаешь же что, Прокофьич! — стал Никифор просить Радько. — Будь ласков, вспомни, что когда-то и я тебе на нашем свете помогал. Пойдем, сделай милость, на часочек ко мне домой, да вот это все, какое наказание есть всяким женам, расскажи моей Приське, не опомнилася ли бы она хотя немного, да не перестала ли бы мною управлять, да воли мне не давать, да еще и бить меня? Только на часочек пойдем. Большое спасибо скажу и очень-очень буду благодарить.
— Нет, Никифор! Видал я таких, — говорит Радько, — это ты меня хочешь в беду ввести. Я вижу твои замыслы. Ты только хочешь меня одурачить, лишь бы я тебя вывел отсюда, а там ты и сгинешь с глаз, да и ищи ветра в поле. Нет, брат, не пойду, и тебя не пущу, потому что и я радехонек хотя отведать твоего вареника. Вот сколько лет, как я уже умер, а сякой-такой сын, если его и в глаза видел. Пожалуй, в Фомин понедельник наносят к нам на могилы мало ли чего: и кутьи или булок, яиц, пирогов, так ничего нашему брату из того и не достается. Тогда и наш отец Никита, выглядывая на то, что делается на кладбище, только чавкает да цмокает, да об пол бьется руками, чтоб-то делал? По усам течет, а в рот не попадает. А наш брат уже и молчи, так видишь ли? Как мне тебя пустить, когда я надеюся от тебя разговеться вареником? Нет, казак! Выкинь из головы, чтоб тебе отсюда уйти. Молчи да дышь, а то, чтоб и тебя на лапшу не скрошили.
— Ну, еще же я тебя хочу спросить, — подумавши, говорит Никифор. — Будь ласков, покажи мне, где тут есть мой тесть или теща, я еще у них хочу проситься, не заступилися ли бы они за меня хоть немного, чтоб я тут от вас не пропал, так что и бедная жена моя не будет знать, где я.
— Тесть или теща? — сказал Радько. — Поминай их как звали! Они, видишь, вышли из нашего прихода, хотя и тут лежат, они, знаешь, все умничали на том свете: все нищим подавали, да бедных снабжали, да с неимущими последним куском хлеба разделялися, так их все они и облегли, да ночь и день все их и увеселяют, а старики твои лежа утешаются и от нас совсем отстали, а про ваш свет и вспоминать не хотят.
Почесал Никифор затылок после таких рассказов да и говорит себе тихо:
— А чтоб вы пропали с вашею выдумкою есть вареники!
Да, наклонив голову, стал думать, как бы от них отделаться. Вот думал-думал, да и вздумал, да от радости усы себе разгладил, да и говорит себе:
— Хорошо же — будете есть шиш, а не вареники.
Вот как перецеловались все, да и не расходятся, ожидают разрешения. Отец Никита велел дьячку тушить свечи, а книги и все сложить, как было, а сам взял Никифора за руку и говорит:
— А ну-те, панове миряне! Идите за нами, станем разрешать. Вот как вышли все на кладбище, отец Никита и говорит:
— А ну, человече с того света, вынимай свой гостинец, да смотри, чтобы ты поделил его на части, чтоб каждому, сколько тут нас есть, чтоб всякому достало: и старому и малому, всем поровну, и чтоб ни одному ни больше, ни меньше. Когда же не разделишь хорошо, что кому-нибудь не станет, или кому больше, а иному меньше будет, то тут тебе и аминь! Таки вот тут тебя и разорвем на маленькие кусочки. Вот что.
— Да то это за напасть такая? — крикнул уже на них Никифор, как рассмотрел, что тут, до чего дойдет, можно и уйти. — Как-таки можно таким маленьким кусочком вареника да обделить всю вашу громаду! Вижу, что это только ваши выдумки, чтоб человека погубить. Пойдем-ка к ратуше, да разбудим писаря, и хотя он со мною вчера крепко пьян был, да до сих пор и проспался, так он нам на счетах рассчитает, что не можно таким кусочком всех вас обделить.
— Але! Нам нечего к писарю, — зашипела вся громада. — Он уже нам не начальник, мы тут старшие.
— Когда же вы тут старшие, так цур же вам! — крикнул на них Никифор, да как засучит рукава, как сложит кулаки, как кинется в кучу, чтоб пробиться между ними, да уйти домой… так что ж! Кажется, и бьет, еще и крепко бьет: кого по морде, кого в грудь, и ногами толчет… Так, сердечный, только себе кулаки сбил и чуть ног своих об их ноги не переломал, а им ничего и не сделал: известно кость! Что с нею сделаешь? Таки ничего! Только пуще рассердил их… потому что как кинулися все на него, как заревут:
— Так уходить? Вот мы тебе дадим! Дели же, сякой-такой сын! А не то, вот мы тут тебя разорвем на куски.
Пришло Никифору совсем пропадать. Уж не выдумает, что ему и делать, да с испугу стал отпрашиваться:
— Пустите же, батюшки голубчики, пустите!.. Ох, не давите же меня вашими холодными костями!.. О! Да и озяб же я, вот так и трясусь. Будьте ласковы, вынесите мне шапку, забыл там: уши так померзли, что не то что!
— Какая тебе шапка! — отозвалися к нему опять мертвецы. — Делай свое дело, видишь, уже не рано!
— Та-та-та-та! Теперь догадался, — шепнул себе Никифор да и глянул на звезды: Воз уже докачивается к восходу солнца. Вот, погладив усы, и говорит им:
— Вижу теперь, люди добрые, что с вами делать нечего. Я было хотел пошутить, но вижу, что вы этого не любите. Когда делить, так делить. А говорите: кто над вами тут есть атаман или какой старший?
— Нет никакого старшего! И все тут равны! Прошло панство! — загудели мертвецы.
— Так кто знает, сколько тут вас счетом? — спрашивал Никифор.
— Дели без счету, тогда увидишь, как кому не станет.
— Вот те на! — уже Никифор крикнул на них, все поглядывая на звезды. — Как вас разобрать? Иной, может, по две доли будет хватать на мою беду. Без счету не хочу. Считайте, тогда и делить буду.
Да подбоченился, как исправник, и отворотился от них, и ходит между ними, и не уважает, как и тот, мирской сходки.
— Да до которых пор это будет? — зашипели опять мертвецы. — Не будет тебе счету, считай сам.
— Лихо вашей матери! — говорит Никифор. — Считай, когда же я счету не знаю. Двадцать десять насчитаю, а далее тпрру! Ну, так позовите из ратуши писаря, так тот вас пересчитает.
Да усмехнулся и сказал тихо:
— Нагайкою, как в степи косарей.
— Э! Да ты еще и торгуешься? Дели скорей, а то мы тебя разделим.
— А чтоб вы все издохли! — рассердившись, бранил их Никифор. — Как же вас всех в куче мне поделить? Садитесь-ка все по кучам: старые к старым, молодые к молодым, деды особо, а бабы особо, так же и парубки и девки…
— А парубкам с девками садиться? — спросил один парубок, оскаливши зубы.
— Вот я вам дам к девкам! Даже и тут у вас жениханье на уме. Прочь! — грозно прикрикнул на парубков. — Садитесь особо, а девки особо.
— Вот и рассудил! О, чтоб тебя! — зашипели все девки.
Кости только загремели, как начали мертвецы усаживаться, да все куча возле кучи. Старые деды и бабы еще-таки пристойнее были: те посадилися розно. А что молодые бабы, девки, да-таки и мужчины, какие еще не очень старые были, и наибольше парубки, так уже между собою помешалися, что и разобрать их не можно было. Да подняли между собою игры да смехи: рады, что вместе собралися, да разные выдумки, как будто когда-то им было на вечерницах, да так, что сколько старые, да и сам отец Никита их ни удерживал, так ничего и не сделают. А наш Никифор им и не мешает.
‘Пускай, пускай! — думает себе, — да еще и рад, что они жужжат, как те пчелы’.
Когда те усаживалися, вдруг дети, что бегали около церкви, сюда же явилися и бросаются к Никифору, и знай свое кричат:
— Нас мати родила, некрещеных схоронила, под порогом положила… Дай и нам, дядюшка, вареника, а как не дашь, защекочем до смерти…
— А зась, цыганенки! — крикнул на них Никифор, топнув ногой. — Вон отсюда! Вы не этого прихода. Пожалуй, есть вас много таких, что под пле тнем брошены и в кувшинах потоплены, то, как мне всех обделять, так это у меня не только вареника, да и волос не станет…
— Совсем! Обделяй скорее! — заклокотала мертвецкая громада, усевшись порядком.
— Хорошо, когда совсем! — отозвался к ним и Никифор, еще-таки посматривая на звезды. — Вы совсем, вот и я скоро совсем.
Вот и начал под ногами в снегу искать да и нашел щепочку, выковырял полвареника, показывает им и говорит:
— Нате же, люди добрые! Да поминайте мою доброту. Смотрите же, ешьте не спеша, чтобы кто из вас и не подавился, то еще мне будет беда: приедет суд с лекарем вас свидетельствовать, да еще скажут, что я вас отравил, да припишут беду, что и полтиною не отделаешься. Нате же.
Да и стал расчипывать вареник и приговаривает:
— Вот это одному, это другому, это третьему…
— Кукареку! — закричал петух…
Шарах! Рассыпалися наши мертвецы, и кости загремели, как будто кто мешок медных денег высыпал!..
Смотрит Никифор… Нет ни отца Никиты, ни пана дьяка, ни старых, ни молодых, ни девок, ни парубков… Осталися на кладбище одни могилы, как и вчера были.
— О-го! — закричал Никифор на все это. Он это их нарочно манил до третьих петухов, слышавши от старых людей, что только ‘одни черти от первого крика петушьего исчезают, а что ведьмы, мертвецы, упыри, волкулаки и всякая нечисть шляются до второго, а иные и до третьего крика’. Вот он только их и ожидал.
— Фить-фить!
Посмотревши кругом, не остался ли который на сем свете, Никифор посвистал да и говорит:
— А что? Наелися вареников? Не прогневайтеся. Хотели меня погубить, теперь на тощий желудок почивайте, да уже больше меня не заманите. Что же мне теперь делать? Идти домой? Жена не поверит, что ей буду рассказывать, да еще и побьет, думая, что, может, я где по шинкам ходил. Пока живые звонари к заутрене зазвонят, еще не скоро. Лягу тут спать, зазвонят, я тут и есть.
Вот прилег себе на бугорок, как раз подле калитки, куда народ идет, свернулся и захрапел себе порядочно.
Спал-спал, как вот слышит, что его дергают и таскают то сюда то туда. Вот ему и кажется, что это мертвецы рвут его на куски. Он со сна давай кричать на весь голос:
— Кукареку, кукареку! — чтоб мертвецы исчезли от него, да рассыпалися, полагая, что то кричит петух. Потом слышит, что около него люди возятся да хохочут, и хотя его и дергают, да не рвут на куски, а еще и говорят:
— Никифор!.. Встань… Встань!..
Вот он глазами хлоп! — глядь! перед ним поп… Да уже не отец Никита, а отец Павел, живой поп, и дьячок пан Степан, и все люди, сколько их тут ни видит, все живые люди, и соседи, и приятели его, а тут и писарь из ратуши, с которым он вчера там исправно погулял.
Встал наш молодец, и глаза продирает, и чешется, и не знает, что ему говорить, что его и поп, и все люди бранят и пьяницею называют и что целую ночь таскался, да так, где случилося, там и валяется.
— Але, пьяница! — после надумавшися, говорит им Никифор. — Тут не пьяница, а вот мне какое привидение было. Вот слушайте-ка, и вы, пан отче, и вы, люди добрые!
Вот и начал им все рассказывать, как был вчера пьян, как пришел домой, как заснул, и как пошел к заутрене, и что тут с ним было, и как мертвецы хотели его растерзать за вареник, и как петух закричал, и как они пропали, и как он тут заснул…
— Да не слушайте его, пьяницы! — заворчал на них пан отец, видевши, что весь народ обступил около него и, разинувши рты, слушают его. Да и еще говорит: — Не слушайте, это он перепился да спьяна химеры погнал.
— Да какие тут, пан отче, честный отче, химеры? Именно так было, как я говорю. Вот сходимте-ка, то найдем и мою шапку. Она там, мертвецы не дали мне ее и взять, я же говорю, что она там. Я ведь не забросил ее нарочно. Да и лучше рассмотрите, нет ли где какой беды.
Вот бросились, пришли — ан в самом деле, где говорил Никифор, что положил шапку, там она и есть. А, впрочем, все было в порядке и нельзя было приметить, чтоб мертвецы ночью тут были.
Уж как удивлялись все люди про то, что рассказывал Никифор, а наибольше эта шапка, хоть кому, так на удивление была: как бы таки она зашла туда, кабы не он ее занес? А как бы он ее занес, если бы не приходил туда и не покинул там своей шапки?
Вот и стало быть, что это мертвецы так проказили. Так и старые люди говорят, что было когда-то, в каком-то селе, какому-то человеку так же привидение, ‘что думал к утрене прийти, а пришел… мертвецы собрались да в пост празднуют Великдень’. Да оно ж так и есть: у нас пост, а у них Великдень. Да вот же и Никифору говорили:
— Вам пост, вам Чистый понедельник, а нам Великий день, когда ваш пост…
— Так, так и есть, так и есть! — заключила в один голос вся гро мада. Вот как так между собою люди толковалися, а уже не кто, как старые бабы да-таки и молодые, — как вот и отозвался один человек и говорит: ‘Да Никифор вчера весь день ходил пьяный, без шапки, и я его спрашивал, где он пропил шапку, так говорит, еще как был утром в обедне, так в церкви забыл, спеша с приятелем к пану дьяку на разрешение’.
— Да и я видел, — говорил еще один человек, — как он ее вчера в обедне клал и как пошел без шапки, и он на него смеялся. Это ему, пьяному, приснился такой вздор…
— Это ему приснилося…
— Это он спьяна химеры погнал… — загудела опять громада, которая, как какой человек скажет слово, то она, не понявши, что и для чего, тотчас и кричит:
— Таки-таки, так! — и во всяком деле так.
— Эге! Думаю, что химеры! Думаю, что приснилось! Нет, этому таки правда, — так говорила мне старая Куцайка, рассказав эту повесть, да и божилася, что этому, говорит, именно правда была. — А мне, — говорит, — рассказывала про это покойная Кузнецова жена Оксана, а она слышала от Явдохи, дядины[173] старой, Потапихи, что после была за Денисом Буцем. Так тут, говорит, нечего сомневаться: правда, да и правда, что пришел было Никифор на праздник мертвецов.

Примечания Л. Г. Фризмана

Впервые — МП-1 (с. 315—380). В русском автопереводе — ‘Современник’ (т. 13, с. 127—161) с криптонимом В. Н. С. и посвящением: ‘Казаку Владимиру Луганскому’.

Примечания

158 Казак Луганский — наиболее известный псевдоним Владимира Ивановича Даля, незадолго до этого поместившего в ‘Современнике’ свой перевод повести Квитки ‘Солдатский портрет’. (Прим. Л. Г. Фризмана)
159 Бурлакствовать — идти в бурлаки. (Прим. Л. Г. Фризмана)
160 На вольной — т. е. в кабаке, находившемся за пределами города и имевшем право ‘свободной’, не облагаемой налогом торговли водкой. (Прим. Л. Г. Фризмана)
161 Хаптуры — взяточники. Видимо, производное от слова ‘хапать’. (Прим. Л. Г. Фризмана)
162 Из колоды — здесь: из места заключения. (Прим. Л. Г. Фризмана)
163 Аспидский — злобный. (Прим. Л. Г. Фризмана)
164 Рождественский мясоед — праздник, наступавший после поста, когда по церковным правилам разрешалось употреблять мясную пищу. Иначе назывался Домочадцев день и отмечался 10 января. (Прим. Л. Г. Фризмана)
165 Заговенье — последний день, когда разрешалось употреблять скоромную еду перед постом. (Прим. Л. Г. Фризмана)
166 Оскоромиться — нарушить пост. (Прим. Л. Г. Фризмана)
167 Детей, коих не успеют окрестить, обыкновенно хоронят в той же избе под порогом и верят, что они делаются русалками. В уроченное время года являются, преследуют мать и упрекают, зачем, не окрестив, похоронили, и если поймают, то защекочивают насмерть. Перевод. (Прим. автора.)
168 Гугнить — говорить гнусавым голосом. (Прим. Л. Г. Фризмана)
169 Чистый понедельник — понедельник последней недели перед Пасхой. (Прим. Л. Г. Фризмана)
170 Громада — население, община. (Прим. Л. Г. Фризмана)
171 …вместо шинкаря сидит целовальник, вместо осьмухи уже ходит кварта… — Целовальник — продавец спиртных напитков, доверенное лицо, отвечавшее за их узаконенную торговлю. Название обязано своим происхождением обычаю, по которому, вступая в должность, было принято целовать крест, честно исполнять свои обязанности. Кварта — мера жидкостей, штоф, кружка, восьмая или десятая часть ведра. (Прим. Л. Г. Фризмана)
172 На Масленой — на Масленой неделе, на Масленице. (Прим. Л. Г. Фризмана)
173 Дядина — жена дяди родного. (Прим. Л. Г. Фризмана)
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека