Пожар Москвы, Лукаш Иван Созонтович, Год: 1930

Время на прочтение: 213 минут(ы)
Серия ‘Литература русской эмиграции’
Иван Лукаш, Сочинения в двух книгах, кн. 1 ‘Пожар Москвы’
Москва, НПК ‘Интелвак’, 2000
OCR и вычитка: Давид Титиевский, июль 2008 г., Хайфа
Библиотека Александра Белоусенко

Иван Лукаш

Пожар Москвы
Роман

Печатается по изданию: Лукаш И. Пожар Москвы.

Париж: ‘Возрождение’, 1930

Памяти моего отца,

ефрейтора Финляндского полка

Созонта Никоновича Л у к а ш а

ПРОЛОГ

I

Император и Великий Протектор ордена Святого Иоанна Иерусалимского, высокий, блистающий, в далматике красного бархата и в черном мальтийском плаще, медленно сходит с трона. По черному орлу движется косым углом его тень. С глухим шумом склонилась толпа оруженосцев, командоров, мальтийских рыцарей в красных кафтанах. Воск окапал пряжки на башмаках и огни свечей заострились.
Гайдук, облитый бледным золотом, толкнул дверь спальни. Император провел по лицу смуглой ладонью, пожевал морщинистыми губами: он хочет пить.
В спальне императора разоблачил граф Кутайсов, черноглазый, с белоснежным хохлом и бархатными, точно озябшими, глазами. Граф касался шеи и затылка императора и немного растрепал на воротнике мантии черные кружева.
Император сам снял через голову орденскую цепь и шелковый мальтийский позумент с вышитыми вязью Страстями Христовыми. Двумя руками, как бы расшатывая, он поднял над головой алмазную корону, для которой граф подал потертый футляр: от бархатного дна дохнуло затхлостью и духами.
А когда граф снял с императора его мальтийскую мантию, в креслах, где высился в мерцании алмазов Великий Протектор, стал виден, как бы в мгновенной и волшебной подмене, маленький, сухощавый человек в зеленом Преображенском мундире с красными отворотами. Наморщены белые чулки на тощих ногах.
— Благодарю, граф, — послышался сиповатый голос. — Поди, доброй ночи.
Павел утирает фуляром влажные впадины у курносого носа, влажную косицу, завернутую в пучок, и примятые на висках букли. Его бледно-желтое лицо склонилось над свечой. Грифоны сплелись на шандале, кусая друг другу хвосты, и в черное чудовище сошлись на шпалере угол кресел и голова императора. На бархатном тюфячке, у ширмы, повозился белый шпиц. Он вытянул легкие лапки и встряхнулся.
На башмаке государя шпиц лизнул медную пряжку, внимательно понюхал белый чулок и поставил лапы на кресло, чтобы лизнуть горячим языком ладонь.
Павел сжал в горсть лапы собаки и снял с кресел.
В бессонные ночи государь играл с белой собакой: он заставлял ее ловить бисквиты и прыгать через шпагу. Со звонким лаем, заложив уши, шпиц носился по спальне и рылся в подушках. Павел бросал в собаку шляпой. Тогда шпиц подползал к нему и опрокидывался на спину.
— Тише, молчи, — государь теребил пушистое ухо собаки. — Во дворце ночью лаять запрещено.
Бессонница тяготила Павла, но каждую ночь ему казалось, что он заснет. Посапывая, он надевал свой полотняный камзол и ночной колпак. Он ложился со вздохом на койку за ширмой.
Черная шпага над изголовьем, шарф и черная трость, прохладная улыбка ангела Гвидо Рени, прохладная улыбка сна. Он крепко сжимал веки, он глубоко вздыхал и ослаблял все тело, только его руки всегда были подобраны к груди. И тотчас странная сила открывала ему глаза.
Спальня, спальня, черная шпага, черная трость, слепой ангел. Громадная, глазастая спальня, плавает в шандале свеча, мерцает на шпалере ее смутное зарево.
— Отворите, прошу, отворите, во дворце пожар, украдены бриллианты…
В криво надетой портупее, в наморщенных чулках, букли спутаны и в кусках серой пудры, Павел стучал за полночь в покои императрицы. Его бесила бессонница, его бесило лицо императрицы, белое и глухонемое, как отражение в зеркале.
— Пошто мне долго не отпирали? Я не могу заснуть.
Он бегал по темной зале, нарочно гремя каблуками. Тяжелые немки и мисс Кеннеди, чтица императрицы, костлявая лошадь, приседали перед ним, шурша пышными фишбейнами, оправляя украдкой крючки, наспех пристегнутые на плоских спинах. Камер-фрау приносили свечи. Начинался его полунощный концерт.
В такт, брякая пряжками, он глухо декламировал им Вольтера или Расина, и тряслись букли его тяжелого алонже. Он скашливал и сопел, он поводил глазами, он готов был побить тростью приседающих немецких старух.
Он высвистывал на флейте серенады Вангали и симфонии Плейля, он фальшивил на каждой ноте и задувал внезапно свечи у пюпитра.
— Вы спите, я вижу, вы спите… Прощайте.
Подтянув портупею, он бежал в коридор. Он шел в темноте, задыхаясь от гнева. За ним, не отступая, шел белый шпиц.
Кабы выйти из дворца неприметно, в потайности, сокрыться инкогнито, подобно Гарун-аль-Рашиду, исчезнуть, исчезнуть.
Караул Конной гвардии вспрянул с ларя, за колонной, загремел прикладами, офицер страшно вскричал с дремоты:
— Караул, вон!
Стуча тростью, шагом быстрым и крепким, мимо караула прошел император.
Под кариатидами стоят гренадерские часовые. Точно проверяя равнение эспантона, угол плеча к руке, император подступал близко к солдату: красный обшлаг, медные пуговицы рукава, стиснут в жилистом кулаке эспантон, туго подтянута ремнем к подбородку медная гренадерка, на ней крест мальтийский. Едва белеет в потемках лицо солдата.
Павел любил крепкий и мирный запах их тупоносых дегтярных башмаков и сукна, он любил их обритые монгольские лица, в черной щетине на щеках и у губ, лица солдат российских в венце белых буклей, и всегда желал подойти вовсе близко, тронуть эспантон, погладить по рукавам мундира, о чем-то спросить, что-то узнать.
Лейб-гвардия его, Нефеды и Митрии, Иваны и Аникиты, Илларионы, Михаилы. Был один Африкан, имя странное, лейб-гренадерского полка. В белых парадных гамашах стоял гренадер Африкан под статуей Клеопатры, на груди старика мерцали донаты Святого Иоанна Иерусалимского, солдатский медный крест, а на остром подбородке гренадера была сухая щетинка, точно колючий снежок.
С середы на четверток заступал в Замок, на караул, под знамена, капрал Африкан Зимин. С особливой медлительностью, ясно звеня амуницией, салютовал императору.
Павел любовался альпийским орлом, и тоже желал его о чем-то спросить, что-то узнать, но, сняв треуголку, только проводил ладонью по пудреной голове и говорил с виноватой улыбкою:
— Вот, брат, брожу по дворцу, словно бы привидение… Спать не могу. Сна, брат, нет.
Морщился и встряхивал головой: дым пудры слетал на красный отворот Преображенского мундира.
— Голова, брат, болит. Медики талдычат о порошках, а помощи нет.
И звякнули в одну ночь медные донаты Африкана и выпорхнуло легкое слово:
— Яблошный квасок… Твому величеству в самую пору: голову освежает и сон подает.
— Ах, брат, и точно, квас знатный, да у меня в замке нет.
— Накажи из торговых рядов, чтоб доставили. В торговых рядах быть должен: яблошный пенничек завсегда ко здоровью.
Так и начались полунощные беседы императора с гренадером. Иногда Павел угощал солдата понюшкой из табакерки. Старик, прихватив на руку эспантон, с ногтя вдувал понюшку в ноздрю.
О фурлейтах, о казенных дровах, о том, как лен мочат во Псковщине, о ватошных зимних камзолах, об якобитах французских, о знаменах и о кампаниях были их ночные беседы. Белый шпиц обнюхивал тупоносые башмаки гренадера, упирался лапами в его костлявое колено и облизывал шершавую солдатскую руку.
— Прокукукали вы мне ту кампанию, — с недовольством сказал Павел о Голландской экспедиции и защелкнул табакерку.
Африкан поморщился от понюшки и вежливо счихнул.
— Может статься, кто и кукукал, — ответил старик. — Токмо не мы. Дюже там лютовали, воздух голландский, нам не способный, цынгой зубы крошило, а сраждениев нет. Нас там в грязях погребли, в Голландии эфтой. Не кампания, а словом сказать — каземат. Врать не буду…
— Каземат… Разве тебе в казематах бывать доводилось?
— Караулы твому величеству и в казематах несем.
— Вот ты каков, Африкан. Молодец.
— Рады стараться, Ваше Величество… Мы и батюшку твово помним.
— Батюшка, — рука Павла дрогнула, он ухватил солдатскую пуговицу.
— А то нет, помним, Ваше Величество. У Петерьгофе стояли, я еще в барабанщиках ходил, с желтым плечом, вовсе мальчишка, и батюшка твой был вовсе молодый, ноги-то долги, в ботфорту обуты, а сам трубочку курит. С проворством, помню, здоровкался, а трубочка глиняна.
Павел выпустил солдатскую пуговицу и, заложив за спину руку, понурился.
Ему шел осьмой год, когда исчез его батюшка, величество всероссийское подобно Гарун-аль-Рашиду. Открывали монахи батюшкин гроб в Лаврах Александро-Невских, а в гробу — паутина, темная шерсть, и в шерсти — порыжелый ботфорт, лоскутья синего мундира и клочья рыжеватых волос. Исчезло величество всероссийское.
Старый гренадер легко дышал над императором. Павел вскинул на него курносое лицо:
— Гренадер, а когда на меня кто помыслит убийством, ты подашь мне защиту?
— Сохрани тебя Бог… Да за тебя, отец, осударь, мы кого хошь, мы все державы штыками перебросаем.
— Ну, ну, полно, старик.

II

С февраля караулы в Замке поменяли постами, и капрал Африкан был наряжен к покоям цесаревича Александра. Каждою ночь, с середы на четверток, ждал старик крепких шагов императора, ударов трости о паркет. Но у покоев Александра государь не бывал.
Две бессонных недели ждал гренадер императора, а на третью, к свету, вернулся с дворцового караула и лег на койку во всей амуниции.
Весь трясясь, поднялся он на койке и в голос вскричал заупокойный псалом. К самому свету заспанный лекарь в шлафроке, молодой дерптский немец, перешел казарменный двор. Гренадеры теснились к стене и слушали, как колотится старый капрал, выкликая псалтирные слова.
— Тут не церква, казерн, — хмуро сказал немец. — Взять отсюда солдата: он помешанный.
Босые гренадеры мягко ступили к Африкану. Стягивают с него зеленый мундир, и медные донаты, и парадную сумку с пылающими гранатами, закутывают его тощее тело в солдатскую робу. Лекарь тронул старика за плечо:
— Ну, дядя, пойдем.
В холщовых подштанниках, как костлявый мертвец, тогда прыгнул с койки капрал, ударил в грудь сухими горстями:
— Братцы, спасите, родимые… Осударя Павла Петровича, братцы, спасите… У-убивцы…
Выхватил из стойки кремневое ружье.
— Окаянные, сгинь — штыком заколю.
И заругался по-матерному. Босые гренадеры, как кошки, кинулись на него со спины, навалились. Старого капрала связали.
По заре, под ружьями, был отведен капрал Африкан в безумный дольгауз, в солдатский сумасшедший дом. Дырявая роба на костлявых плечах, в одних подштанниках шагал по замерзшим лужам альпийский орел, его сивые букли дымились, он выкидывал глухие слова заупокойной псалтири.
О помешательстве лейб-гренадера, за маловажностью приключения сего, его Императорскому Величеству, при мемории, доложено не было.

III

Бороздой ногтя в календаре отмечает Павел свои бессонные ночи. Обскакав поутру на тяжелой кобыле Помпоне Летний сад, он уходит в спальню и ложится за ширмой на койку, как был на прогулке, в ботфортах и треуголке. Он лежит, скрестив на груди руки, он дышит коротко и сипло.
Нет сна с той ночи, как великая княгиня родила мертвую девочку. Он ждал тогда внука. Нет сил более ждать. Пален намедни докладывал, что в заговоре злодеев Константин и Александр, белокурый, лукавый, неслышный, с бабкиными злыми губами… Александр похож на мертвую девочку.
Пален докладывал, что в ванной комнате, в сырости, у дырки отхожего места, Александр тайно совещался с Паниным о заточении отца в казематы. Уже послан под рукою нарочный к Аракчееву. Он сам будет допрашивать всех, и сыновей.
Все сословия и чины империи, дворянство, хлебопашцы, сонм священства, купечество, солдаты его и старый гренадер Африкан, весь генералитет, и митрополиты, и архиепископы, Сенат и Синод, всенародно будут судить злодеев, замышлявших цареубийство. Белокурого Александра на площадь, под барабаны, под тысячи палок, всенародно, под палки.
Спальня, темная ночь, миновал пасмурный день. Пален докладывал. Александр, Константин, его сыновья, его кровь. Императрицу — в крепость, под постриг.
В треуголке и с тростью, дрожат две звезды на борту Преображенского мундира, как был на верховой прогулке в Летнем саду, император идет коридором замка.
Гренадер Африкан стоит под Клеопатрой. Ему надобно сказать, открыть все. Гигант в медной шапке откинул эспантон и выкатил глаза, как удавленник. Павел, дрогнув, отступил. Иной часовой стоит под Клеопатрой. Сменили караулы в замке.
Под темным панно с охотой на оленей стоит гренадер Родион Кошевок, малороссиянин с карими глазами. Он всегда в странном изумлении и без страха смотрит на Павла. В ночных разговорах, слегка заикаясь, пожилой малороссиянин толковал императору Библию. Павел, не слушая, с грустной и мягкой усмешкой, смотрел на лысый, с тремя морщинами, лоб солдата-философа. Любят толковать о божественном пожилые солдаты, и в казармах Империи, как в торжественной усыпальнице, теплятся многие свечи, беглый солдат объявился скопческим Саваофом, и есть старого обряда солдаты, и есть корабли белых голубей в христолюбивом воинстве российском.
— Голова, брат, голова, — сипло сказал Павел, подступая к гренадеру.
Потер лоб крагой. Надобно отдать команду, созвать полки, арестовать заговорщиков, командиров, Палена, сыновей. Подумал: ‘Тише, Павел, тише, сходишь с ума’.
— Голова болит, — повторил он резко. — У тебя в Библии против головы не показано?
— В явности, Ваше В-в-величество, не показано… В-в-в каком разуме взять: у Еремии Пророка в стихе шестом.
— Еремии? Не разумею… Я нынче не разумею… Постой, где старик Африкан?
— В-в безумном дольгаузе, Ваше В-величество. В четверток отвели.
В безумном, стало быть, помешался. Все помешались. Он тоже помешанный.
Ударяет трость о паркеты. Метет за императором снег, белую собаку. В казармах, окручивая сивые косицы вокруг голов, почесывая груди под холщовыми рубахами, сходятся к свету с дворцовых караулов гренадеры и шепчутся, близко и страшно глядя друг другу в очи: капрал Африкан в уме помутился, государь батюшка по дворцу ходит, тростью стучит, про солдатство, про Россею выспросит, взгрустнет, маленько ручкой буклю оправит, на голову жалится, капрал помешался, ходит, ходит всю ночь бессонный государь Павел Петрович.

IV

В сыром замке по всем коридорам стук прикладов, удары кавалергардских палашей и окрик караулов, как в каземате.
Караул у спальни нынче заняла Конная гвардия. Павел внезапно приказал командиру караула, полковнику Саблукову, сводить конногвардейцев. Ему ведомо, что командир Конной гвардии в заговоре злодеев, — Конной гвардии, Кавалегардов, Семеновского, Измайловского, Преображенского, Кегсгольмского, — ему ведомы имена злодеев, Пален докладывал все. Император застучал тростью, крикнул Саблукову ‘якобинец’. Лицо императора было омрачено, и от гнева дергало губы.
Смуглый Саблуков вспыхнул и стал что-то отвечать по-французски. Солдаты, откинув мушкеты, шало смотрели на императора.
— Я лучше вас знаю, — задыхаясь кричал Павел на полковника. — Сводить караул!
Белый шпиц кинулся к Саблукову, прижался к ботфорте. Саблуков легко отстранил собаку шляпой.
— По отделениям направо, кругом марш, — сипло командовал Павел. — Нынче в ночь, в походном порядке, с амуницией, — марш из столицы. Двум бригад-майорам сопровождать полк до седьмой версты…
Шпиц выл и терся у ног императора, покуда сводили конногвардейский караул. Павел остался один в библиотечной зале.
— Сгинь, — ударил собаку тульей шляпы.
Шпиц с жалобным визгом метнулся под яшмовый стол.
Кругом тяжкие красные двери с бронзами, в головах Медуз, оплетенных змеями, мертвые глаза смотрят с дверей. На малахитовой колонке шумит тресвечник. Сквозняк холодным дуновением ходит по темной зале.
Ему померещилось — клубящий тресвечник, мертвая Медуза, оплетенная змеями. Дряхлая Медуза, тусклые глаза без ресниц, его мать померещилась, — она грех российский, она одна виновница тому, что нынче сыновья замыслили на его убийство.
Самым смешным из царедворцев Екатерины и самым дурным был он, злосчастный Павел, сухопарый уродец, курносый, с большой головой, мрачный шут дворских вечеров, Минотавр в покоях Астреи.
Матушка всегда говорила с ним зло, сладко и пышно, он тотчас раздражал ее самим видом своим, она чуяла его немую страстную ненависть. Ее тяжелое величественное лицо, покрытое пудрой, краснело пятнами, и что-то щелкало у нее во рту, как железка, когда она говорила с ним.
А он, стареющий цесаревич, Фридрихова обезьяна в мундире прусского покроя, призрак гольштинского принца, зарезанного тесаком, он ненавидел ее бескровные порочные руки с лоснящейся тонкой кожей, ненавидел ее желтоватое, точно из маслянистого воска, лицо с ямочкой на подбородке и то, что спереди у нее не было зуба, и шум ее шагов, и жующий влажный звук за кувертом.
Тошнота томила его в кабинете, куда он был зван поутру для милостивых увещеваний: с любезной улыбкой, пышными французскими словами ему выговаривали, что он много тратит на пустые гатчинские затеи, что он разоряет ее казну. А сами были поглощены утренними уборами: пудрились из серебряной лохани, придерживая ее между колен. Он всегда молчал в матушкином кабинете. Быстрее и слаще были французские слова. Ее гродетуровый белый шлафор слегка распахивался на полном колене, она переставала следить за собой.
Холодные глаза без ресниц, глаза Медузы, смотрят на него из зеркала, — щелкнула железка во рту, зазвенело серебро пудреницы, она крикнула по-немецки, ударила ладонью по мрамору, и дрогнули золоченые фавны, что несут полукруглый подзеркальник.
Кабы не матушка, каким светом была бы вся его жизнь и какой красотой и каким величеством — его царствование. Мертвая старуха нашептала его сыновьям замысел на убийство отца. Одна она виновница злосчастья российского.
Но в сокровенности, под всей ненавистью и горечью, он таил к матери застенчивую любовь. В детстве мать казалась ему прекрасной богиней, рассеивающей вокруг себя свет. Он помнит, как гордо подымал голову, когда ему говорили, что именно он — сын сияющей снопами света Екатерины. Однажды, в те поры ему было лет девять, подошел он к высокому дворцовому зеркалу и не сомневался, что в зеркале он, сын богини, сам отразится прекрасным, а увидал там тщедушного курносого мальчика с серым лицом, уродца на тощих ногах. И ему стало стыдно, что он так некрасив, и он подумал, что не может быть ее сыном, что не смеет любить ее, даже помыслить не смеет о подобной любви. Однако ночью, когда он узнавал по дыханию, что его гувернер спит, он гладил подушку подле себя и думал о матушке. До отрочества он ждал, что матушка придет к нему, и непременно ночью, когда их никто не слышит, и он расскажет ей о своих мыслях и о своей любви, но мать не приходила никогда.
Он помнит июньскую ночь в Летнем дворце, как были заслежены паркеты и как шатало по залам толпу нетрезвых гвардейских офицеров. Тогда он забился на кресла, на ворох сырых плащей, у китайской ширмы. За ширмой был слышен женский смех, сквозь темный шелк лучилась свеча. Там была маленькая, черноволосая и толстоногая Дашкова с испорченными зубами. Там была его мать, прекрасная госпожа мать. Тогда у его матери была мальчишеская поспешность в движениях и она умела свистать.
— Смотрите, конский шерсть пристала к мой мундир, — он слышал ее смешливый говор за ширмой. — Я весь потний за Петергофской поход…
Маленькая Дашкова что-то ответила. Он не любил и боялся Дашковой, она казалась ему шмыгающим мышонком. Его мать выбросила на ширму гвардейский мундир и поспешно стала надевать через голову шуршащую робу.
И в другую ночь он ждал мать у китайской ширмы, на ворохе гвардейских плащей. В черном платье, с алой кавалерией через плечо, невысокая, полная и бесшумная, она прошла мимо кресел. Он прыгнул к ней, стал тереться головой об ее теплые руки.
— Ви нездоров, мой друг, — сказала она холодно. — Где воспитатель ваш, ви не должен быть тут.
— Госпожа-мать, госпожа-мать, — бормотал он, пряча лицо в ее фишбейн. — Госпожа-мать, пошто нет боле батюшки, пошто сказывают, что он скончался?
Она отстранила его, поискала на груди платок и прижала к глазам:
— Мой любезний сын, вам сказали правда. Ваш батушек скончался от внезапной колик.
Отняла платок, и он увидел холодные блистающие глаза Медузы, прозрачный лед.
— Нет, нет! — он закричал, затопал каблучками. — Нет! Не смей врать, нет, батюшка жив, врешь!
Мать хватала его за руки, он кусался. Его оттащили от матери, его прижали к чьей-то букле, жесткий волос набился ему в рот…
Павел очнулся, утер обшлагом курносое лицо. Грива огня клубит в зеркале. Белый шпиц подполз и трется у башмака. Павел сипло передохнул, нагнулся к собаке:
— Не скули, ну, тошно и без сего.
И сжал в горсть ее острую морду.

V

Шпица не пускали в столовое зало.
В темноте, под столом, цесаревич Александр дразнил собаку носком узкого башмака. Шарил носок, но словно не решаясь, никогда не добирался до шпица. Шпиц ворчал под столом, а намедни бросился на башмак и разрезал зубами бланжевый чулок Александра. Император побил собаку тростью. Шпиц отчаянно лаял на императора, на императрицу, на флигель-адютанта Уварова. Собаку выбросили за дверь.
У дверей в столовое зало стоят гренадеры Аким Говорухин и Михайло Перекрестов. Шпиц терпеливо ждет у дверей. Он сидит на задних лапах, почихивает и зевает. Злобно наморщив нос, он начинает вертеться и ловить хвост. С жадным храпотком въедается во что-то у самого хвоста.
Гренадеры подмигнут друг другу и брякнут прикладами. Шпиц вспрянет, навострит уши. Гренадеры как будто не видят. Тогда, заискивая, виляя хвостом, шпиц подберется к ним с опаской. Снова брякнут приклады, шпиц с тявканьем отбегает к дверям.
Император вышел из столовой залы, гренадеры откинули эспантоны, шпиц высоко подпрыгнул, норовя лизнуть императора в подбородок.
Павла развеселило за ужином внезапное чихание Александра, которому он насмешливо пожелал доброго здоровия, и оживленная возня пажей над засахаренными фруктами: он сам кидал им пригоршни тяжелых сластей со стола, и мальчишки, озябшие в сырой зале, охотно подняли веселую драку. Влажно-карие глаза Павла стали добрыми и приятными. Он нагнулся к шпицу и потеребил его за острое ухо:
— То-то… Заждался.
Собака кидалась под ноги и уносилась вперед. Павел подставлял ей черную трость. Так, забавляясь с собакой, император дошел до спальни.
Он чувствовал усталое облегчение, прохладу покоя. Утомил ли его резкий разговор с полковником Саблуковым или приступ тяжелого бешенства в темной зале, где шумел тресвечник, но теперь все в нем утихло. Умолк горячий звон в ушах и ослабло напряжение, державшее его без сна последнюю неделю. В нем стала тишина, точно повеяло в нем свежей порошей: он должен нынче уснуть. Сон желанный.
В спальне он прижал лицо к холодному окну. Его лицо горит от усталости. За окном мутно ходит метель, а все март, и вскоре дохнут теплые ветры, апрельские погоды. На стекле нос расплющился, как у негра. Павел осклабился своему отражению и подумал: ‘Экий курносый арап’. Шпиц прыгнул на кресла и тоже смотрит в окно, прижав к стеклу лапы.
Павел вспомнил, как на последнем докладе белый Пален, — он всегда в белом мундире, — сел перед шпицем на корточки:
— Марш ко мне, гоп!
Шпиц забился под кресла и заворчал.
— Не узнает друзей, Ваше Величество. — Марш ко мне, глупая блоха.
— Оставьте ее, сударь, укусит.
— Меня не укусит, она боится меня.
— Полно дурачиться, к делу…
Пален, Пален… Все просит чего-то ждать, не давать заговорщикам подозрений, увертывается, юлит, ходит, как мутная метель за окном. Пошто запаздывает Аракчеев? До барабанов, до заревой пушки Аракчеев обскачет Петербург. Надобно всех схватить ночью, без огласки, в цепи, под рогожу, в казематы, до свету, чтобы поутру никто не знал: исчезли инкогнито, навсегда. Аракчеев составит списки злодеев, включит все имена, и Александра, и Константина. Допросит тако ж белого Палена под палачами. Под палачей, всех!
Они исчезнут, он их забудет. Он все забудет. Скоро летние погоды дохнут, и уже снастят фрегаты в Кронштадте.
Когда святили фрегат ‘Пантелеймон-Целитель’, глухой Гагарин сказывал, будто покойный Суворов, хитрейший генералиссимус, Рейнеке — лис российский, про Екатерину под рукой отзывался — Бес полуденный.
Бес полуденный и точно. От нее открылась злосчастная российская судьба. Павел усмехнулся на свое отражение в черном окне. Ему ли остановить открывшуюся судьбу России? На мгновение он подумал о себе, как о чужом, он подумал о темной голове императора в окне, что вокруг той головы сочеталась тайна всего прошлого и будущего российского, а он не ведает тайны и ничего не властен переменить.
Бормоча под нос ‘бес полуденный’, он идет к ширме. Его тень прошла по шкафу, куда прячут знамена, штандарты гвардейских полков и шпаги арестованных офицеров.
Шпиц слушал его покашливание за ширмой, чутко двигая влажным носом. В глазетовом колпаке и в полотняной белой куртке, точно бы постаревший, в мягких шлепанцах, напевая ‘бес полуденный’, Павел идет из-за ширмы к столу. Шпиц пошел за ним по пятам, обнюхивая туфли.
Император давно не трогал книг. Поднял одну к свече, наугад: ‘Зерцало Мирозрительное, в Москве, в университетской типографии у Н. Новикова’, книга от лопухинских времен.
Московский старичок Новиков при свидании после шлиссельбургского заключения пал перед ним на колени. Он поднял старика и стал целовать в щетинистый подбородок. При свидании они оба плакали о мучительной кончине в Шлиссельбургском каземате государя Иоанна Антоновича. В своих замыслах московские розенкрейцеры воистину почитали Иоанна и его государями российскими, великими мастерами Империи Розы и Креста.
В славу и честь таинственного имени Иоанна покрывает нынче Империю раб Божий Павел, великий магистр державного ордена, рыцарским щитом святого Иоанна Иерусалимского.
Тайна России, Империи Розы и Креста, открылась ему в двух сундуках с мартинистскими бумагами, которые прислали в Петербург к матушке после ареста Новикова, московского старичка в заячьей шубке. Империю Златорозового Креста Павел зрел и сам душевным оком и к ней стал сурово стремить темные стада подвластных народов, да озарятся.
И на кого бы мог опереть такое стремление? На дворских ли сластолюбцев, ведающих одну похоть своего своеволия? Не в них ли открылся воочию зрак гибели, тьмы и падения в бездну храмины российской? Он круто взнуздал их железной уздой, он загнал их в казармы и в жесткие прусские мундиры. Не на полунощных убийствах, не на самозванстве и бунте, не на Ропше, а на законе да утвердится его Империя. Он поставит над Россией и над собой священный закон, таинственный щит Иоанна, посвятит отечество в рыцарство от солдата до императора, да сбудется.
На дворцовом бастионе уже поднят стяг Иерусалимского ордена, и Кваренги уже отстроил орденскую капеллу и медные литеры его новой Империи выбиты над дверями:

D. О. М.

Divo Ioanni Babtistul sacrum

Paulo I

Omnium Russiarum Imperatore ac ordinis

St. Ioannis Hierosolimitani

Magno Magistro.

В Иоаннов день он явно показал всем знаки орденских таинств. В ту июньскую ночь обер-церемониймейстер Мальтийского ордена граф Юлий Головкин и кавалеры Мальтийского Большого Креста в орденских мантиях, с горящими восковыми свечами, и сам он, Гроссмейстер Павел, обошли великой процессией первый храм его священной Империи.
— Дому Твоему подобает Святыня Господня в долготу дней, — сипло и бодро побормотал Павел слова псалма, выбитые на фронтоне его замка. Перекрестился.
Еще не разумеют его замысла, но в долготе дней всем откроется священное таинство, и Домом Закона, Домом Святыни соделается Россия, высоким рыцарским орденом, или ей не быть вовсе.
Злосчастный Павел, отвергнутый сын, он издавна зрел, и без Новикова, в самом солнце славы Екатериной свернутого, тяжкого змия бездны, соблазн похоти и своевольства. Та слава и та Империя зачалась в нечистоте и крови преступления. А щит его новой Империи — непорочный рыцарь Иоанн. Он ведает, что его почитают умалишенным тираном. Ужо, то ли будет тиранство, когда он наступит на главу змия и в доме своем, и в сыновьях своих.
С помощию Божией ему суждено подавить навеки змия бездны в отечестве. Даром ли и самый бунтовщик Пугачев неистовствовал его именем и именем отца, даром ли он принимал в Гатчине французского генерала Демурье, из революции изошедшего, даром ли замышляет нынче союз с самим Буонапарте, чудовищем якобитским? Раб Божий Павел не страшится своих мужиков и своих солдат. Когда надобно, он даст мужикам закон о вольности, когда надобно, он сам наденет якобитский колпак, но не предаст богоданной власти в руки ропшинских убийц, бунта и своевольства. Страшилища якобитские страшат его менее, чем его двор, его командиры, его сыновья, вся темная судьба России.
Судьба России. Не ему ли, верному рыцарю Павлу, заповедано поднять в ее тьме священный щит Розы и Креста, и тогда станет имя императора Павла, помешанного тирана, прекрасным и благословенным в потомстве вовеки. Аминь.
Он тронул Новиковскую книгу. Уже слежались синеватые листы:
‘Дни человеческие оставляют после себя только запах мнений людских’.
‘Жизнь, как корабль, бежит скоро, не оставляя ни следа, ни знака’.
‘Да никогда вечер смерти и ночь тебя нечаянно постигнут’.
— Аминь, — пробормотал Павел и задул свечу.
Шпиц повозился на бархатном тюфячке. Павел прошел в темноту, вытянув руки. Он лег на прохладную койку, он едва белеет в потемках за ширмой. В спальне мерцающий сумрак метели.
Корабль бежит, не оставляя ни следа, ни знака. Все минуется и прейдет, настанет день, и он возвратит заговорщиков из крепостей и равелинов, он вернет им честь и достоинство рыцарей Иоанновых, покроет знаменами Империи. Кабы жив был старый Суворов, славно бы учинили они торжественный церемониал со знаменами. Корабль бежит… Заутра потребовать ведомости из Адмиралтейства, смолят ли фрегаты в Кронштадте, и о снарядах брандскугелей, и о снастях.
Российские фрегаты ‘Пантелеймон-Целитель’, ‘Гектор’, ‘Зачатие Святой Анны’, ‘Три Святителя’, ‘Благодать’. Имя Анны — Благодать по-еврейски. Анино имя, отрадный свет, — Анна, Анна, он не вспоминал о ней в последние дни, а с ним всегда Анна. И ее вензеля на самом большом корабле российском, на гренадерских шапках, на корабельных флагах. Анна и Иоанн, Роза и Крест, Благодатная Империя Божьего рыцаря Павла. Аминь.

VI

Летний сад отворен с Невы.
Ветер вертит ржавую петлю ворот, свистит в чугунных пробоях, толпой теней качает ветви дерев. Ходит косая мгла снега, в сугробах погребены Гераклы и Киприды.
В аллее мигает медь на гренадерских шапках. Ветер когтями рвет мокрые солдатские букли, они свалялись как войлок. Скрежещет штык о штык.
Зашумел Летний сад, пролетел долгий гул. Каркает воронье, каркает шумящая ночь. Гренадеры сгрудились, побелели от снега. Кто-то мокрой робой прикрывает лицо, глотает ветер, командует. Ветер глотает команду:
— Сту-у-у-пай… Сукины… Пу-у-у-шек не боитесь, воронья испу-у-у… Марш.
У эксзерцирсгауза качается на чугунной лапе фонарь, снег бьет в стекло. Уже идут по крутому мосту гуськом. Побелели спины, вздувает плащи. Приказано огня из огнива не высекать, за громкое слово шпицрутены, — идти в молчании, секретно. Дому Государя беда.
Огромная карета чернеет в воротах, верх завален снегом. В караульне погашен огонь. Донесло и пронесло бой курантов, полуночную четверть. Гренадеры уже строятся во дворе. Не видать, кто строится против них, белеет на треуголках галун, белеют патронные сумки, гренадеры ли там или мушкетеры. Приклады глухо ударили о снег. Ногу не отдавать, в молчании, секретно: дому Государя беда.
Стряхивая снег с треуголок, разматывая мокрые шарфы, офицеры пробежали в подъезд. Одни солдаты стоят во дворе, ружья к ноге. Снег косо бьет в лица.
— Ваше Величество, Ваше Величество…
Адъютант Преображенского батальона Аргамаков стучит костяшками пальцев в дверь императорской спальни.
— Ваше Величество, Ваше Величество…
Собака залаяла пустынно и звонко. Платон Зубов попятился от дверей, затолкался локтями… Бенигсен сжал сзади его мягкие плечи.
— Куда? Сам привел. — Ты!
И ударил в дверь сильно, ладонью.
— Отоприте!
Дверь задрожала, лай смолк.
— Отоприте, отоприте, — навалились, бьют кулаками, треснула створка, дверь распахнулась и рухнули все в темноту, руками вперед.
На пороге уперлись, неуклюже расставив ноги в ботфорах.
Ширма у постели подвинута, свеча стоит на полу. Его черная шпага, его трость, его шарф над изголовьем. Изрыта постель. Бенигсен поднял свечу, водит по темным углам, лицо ганноверца освещено снизу: крупный нос, щеки в темных завалах.
Они в парадных мундирах, у всех шпаги сзади, по воинскому обряду. Они столпились на пороге, тяжело дышат. Мерцают их ордена и алмазные звезды. Над толпой колышется пар. Платон Зубов что-то сказал и присвистнул. И потому, что он присвистнул, эта огромная спальня и помятая, еще теплая постель, эта ночь, заговор, отречение, император — все торжественное и небывалое, для чего они взбили парики, надели ордена и парадные мундиры, внезапно стало иным и неотвратимым. Кто-то нагнулся и заглянул под стол. Задвигали креслами.
Бенигсену свечой опалило ресницы. Он идет к камину. Тень его свечи запрыгала на шпалере. Бенигсен тычет шандалом в темный экран, ставит свечу на паркет и неловко, левой рукой тянет из ножен шпагу.
Все замерли. Платон Зубов быстро взбил букли, подвинул на шее золотой знак и поклонился экрану. Николай Зубов одернул ментик и надменно сказал:
— Именем нации… Мы именем нации требуем отречения Вашего Величества.
И, очень высоко подняв ногу, перешагнул свечу. За ним шагнули все. Николай Зубов подвинул экран.
— Выходите, Ваше Величество.
Павел в белой простыне, накинутой на тощие плечи, — серые букли обвисли к щекам, пальцы босых ног шевелятся на паркете, — Павел стоит за экраном, у черного жерла камина. Белый шпиц прижался к его босым ногам.
Бенигсен опустил шпагу.
— Конец, Ваше Величество. Императором провозглашен Александр, по его приказу мы вас арестуем.
Павел сгреб в горсть простыню на груди. Поверх голов, не мигая, смотрят во тьму его круглые глаза.
— Отречение! — зло крикнул Платон Зубов и махнул треуголкой.
Гул и топот многих ног докатился с лестницы, Платон Зубов обернул свое мелкое красивое лицо, обронил шляпу и бросился к дверям, за ним другие, толпой, тискаясь и храпя.
Один Бенигсен остался перед Павлом. Бенигсен, как слепой, моргает опаленными ресницами, он расставил ноги в тяжелых ботфортах, он прижимает к груди императора острие шпаги.
— А-а-а-а, — Павел захлебнулся от глубокого вопля,
Ворвалась толпа, чей топот был слышен с лестницы, дунула туманом, загремела, ширма придавила свечу, толпу закрутило впотьмах. Бенигсен, пригибаясь, занырял к дверям.
— А, сукин сын! — жадно и страстно крикнул кто-то. Мотнулись вверх чьи-то острые локти, простыня пронеслась над головами, как серое знамя.
Бенигсен один в темной библиотечной зале рассматривает императорские портреты. Он высоко подымает свечу к желтым пятнам щек и носов. Кислым потом и теплом дохнула тьма из спальни. Выходят один за другим, пошатываясь, неверными движениями, как пьяные, оправляют букли, сбитые на лоб, шарфы, сваленные горбом, застегивают мундиры через пуговицу и суют под камзолы черные гвардейские галстухи.
Тогда Бенигсен вдоль портретов, по стене, стал пробираться со свечой в спальню. Черепки фарфора заскрипели под ботфортами генерала.
Павел лежит у камина, подкорчив руки под подбородок. Ужасно вытянулись его голые жилистые ноги в кровоподтеках. Мертвый Павел стал громадным, как Петр Первый. Вздулась темная голова, кончик языка прикушен и ощерены кривые зубы. У его рта, на паркете, темная лужа крови.
Генерал отступил, и тогда выкралась из камина белая собака. Она омочила лапу в крови и встряхнула. Повизгивая, она стала лизать темную щеку Павла и его темный лоб.

VII

Внизу, на дворцовом подъезде, со звоном распахнулась дверь, мутно дунуло снегом. На пороге граф Пален. Он откинул за плечи черный плащ и обернулся к адъютанту:
— Что, он уже холодный?
— Да, я докладывал вам.
— Тогда я подымусь.
Через две ступеньки граф Пален побежал наверх. В библиотечной зале его нагнал на своей деревяшке Валериан Зубов, полный, с обрюзглым, бабьим лицом.
— Граф, постойте, я с вами… Мы опоздали, постой же.
В спальне, в сыром тумане, все стоят тесно. Измайловского полка капитан Волховский приподнял за волосы с паркета темную голову Павла, в клочьях буклей, в серой пудре, пропитанной кровью. Отбросил: голова глухо стукнула о паркет.
Платон Зубов полулежит в креслах, разматывая шелковый шарф с очень нежной женственной шеи: Зубову душно. Костяным ножичком он счищает с воротника пудру опрятными и легкими движениями.
— Будет вам, — говорит он, капризно морщась. — Закиньте его чем-нибудь… Простыней.
Граф Пален остановился на пороге, задыхаясь от бега.
— Но надобно запереть спальню: дворец полон солдат.
— И я говорю, пора. — Платон Зубов поморщился и протянул Палену тяжелую табакерку:
— Прошу вас.
— Благодарствую, не нюхаю.
Зубов быстро утер с табакерки кровь и защелкнул крышку.
— Я иду к Александру, — сказал Пален. — Приберите, прошу вас. Надобно проветрить.
Все, не двигаясь, смотрят на темную груду, точно ждут чего-то. Ветер затряс стекло, и пролетело сумрачное звенение: крепостные куранты отбили первую четверть утра. Флота капитан-командор Клокачев закинул простыней тело Павла. Оно забелелось у камина, как сугроб.
В узком простенке у шкафа стоит генерал Бенигсен.
— Тише, тише… Собака.
Медленно оглянулись на Бенигсена.
— Собака?
— Тут. Белая собака.
— Какая собака? Мерещится.
— Его собака. Тише.
У камина под опрокинутым креслом что-то белеется. Платон Зубов осторожным кошачьим движением поставил на паркет свечу, присел, и свесился конец его размотанного шарфа. Упираясь ладонями о паркет, Зубов пошептал, вытягивая губы:
— Дурашная… Собакей… Поди, ну… Собачка, собачка.
Шпиц прыгнул с мертвеца, все поднялись, Платон Зубов прижал к стене кресло.
— Тут она, тут… Забилась… Я ее — тут.
И вдруг отдернул руку, жалобно вскрикнул:
— А-ах, она укусила!
Дверь спальни распахнулась: на пороге граф Пален.
— Ты, куда ты лезешь, черт!
— Радуйтесь, братцы, — крикнул Зубов. — Мучитель ваш помер, ура!
Крик сорвался, никто не ответил. Обмерзлые гренадеры в треуголках, заваленных снегом, надвинулись молча, враз ступили к крыльцу.
Барабанщик гренадерского батальона, костлявый старик с иссохшим лицом, скопец Антон Калевайнен из чухон, злобно крикнул:
— Для нас не мучитель — отец.
Зубов, ослепший от изморози, вбежал в прихожую.
— Солдаты… Идут… Все… Открылось… Там бунт.
По ступеням, ружья наперевес, как ходят в атаку, тяжко и мерно поднимаются гренадеры. Окутаны паром жесткие лица. Барабанщик Антон Калевайнен идет впереди, как ходит в атаку, и черные палки зажаты в костлявый кулак, ударят громом тревогу.
По залам прокатил ветер, тьма, на сквозняке стукнули двери, в спальне над мертвым императором холодным дуновением колыхнуло простыню: гренадеры, ружья наперевес, вступили в замок.
Пален высоко поднял руки, сверкнули алмазы на белом мундире.
— Гренадеры назад. Караул, стой!
Барабанщик попятился.
Черный плащ просвистал, как крыло, Пален стремительно шагнул к гренадерам, еще попятились в мерзлую тьму, откуда пришли, — нестройно и шумно.
— Его Императорское Величество государь Павел Петрович волею Божьей скончался. Императору Александру — ура!
Пален сильно хлестнул барабанщика по плечу лосиной перчаткой.
— Пошто молчишь, по-российски не разумеешь? Императору Александру — ура!
Пятясь, набирая воздуха в груди, шало глядя на Палена, гренадеры закричали ‘ура’, раздулись шеи от крика, потемнели лица. Офицеры подняли зазвеневшие шпаги. Сиплое ‘ура’ загремело во дворе. ‘Ура’ в покоях императора Александра. Там офицеры стоят толпой, в холодном тумане, там паркеты в темных лужах оттаявшего снега. На яшмовом столе, свесив ноги, сидит Уваров, он чему-то смеется. На Александра не смотрят, о нем забыли.
Александр уткнулся лицом в кожаную подушку. От рыданий дергает его длинные ноги в белых чулках. Так, одетым, он лежал на канапе и в первом часу ночи, когда над ним склонился Николай Зубов.
— Вставайте. Скорее. Идите к солдатам… Его боле нет… Вы — государь, вставайте, Ваше Величество.
От Зубова пахло потом и вином. Александр вцепился тонкими пальцами в кожаное сиденье.
— О чем вы говорите… Я не хочу… Какой государь? Я приказал для отца во дворе карету. Его отвезли в крепость?
— Нет, все свершилось без кареты. Его более нет.
Тогда Александр, как подкошенный, припал головой к кожаной подушке. Теперь он не рыдает, он тихо стонет от слез. Его влажные белокурые волосы прилипли к щекам.
Пален подошел к нему из табачного дыма. Он похлопал Александра перчаткой по плечу.
— Будет ребячиться, ступайте царствовать: вас ждет гвардия, вы слышите ‘ура’? Помогите его поднять, господа…
Александра повели под руки. Уваров оправил ему измятый белый камзол, намокший от слез, и вытер на нем платком алмазные пуговки. Он потянул из тонких пальцев Александра сырой комок платка.
— Ваш вовсе мокрый, Ваше Величество, — возьмите мой…
От слез все шаталось и плыло в глазах молодого императора.

IX

(Нумерация глав перепутана, пропущена глава VIII)

Поручик гренадерского полка Кошелев был вызван с полуротой к замку уже к самому свету, когда поднялся сырой ветер оттепели. Войска подходили вереницами теней. Гремящие взрывы ‘ура’ почему-то застрашили Кошелева. У решетки Летнего сада он увидел невысокого гусарского офицера, похожего со спины на мальчика. Кошелеву показалось, что гусара тошнит и потому он держится двумя руками за решетку.
— Вам неможется, сударь, — заботливо сказал Кошелев, ступая к гусару через сугроб. Тот обернул худое лицо. Было что-то трогательное в том, как заметает на впалую щеку гусара пряди заиневших волос. Его зубы стучали.
— Нет, нет… Я здоров… Я видел его. Он лежит. Я сам видел… Его убили. Зачем его убили, Боже мой?
По телу Кошелева пролетел внезапный холод. Он понял, почему войска вызваны к замку и почему там гремит ‘ура’.
— Я сам видел, лежит, — глядя на Кошелева и не понимая, что говорит, гусар повторял. — Боже мой, как ужасно… Зачем же, зачем…
— Пойдемте, — сказать Кошелев и взял его под руку.
В отворенном Летнему саду уже ходили сизые табуны тумана и сырой ветер шумел в вершинах дерев. Мальчик не отпускал руки Кошелева. По дороге он назвал свое имя — Полторацкий. Он остался с солдатами во дворе.
В темных залах, куда вошел Кошелев, столы были сдвинуты, экраны и кресла нагромождены, как будто во дворце недавно потушили пожар и занял залы воинский постой. В покоях было мутно от холодного пара. Толпой ходили офицеры, рассматривая мебель и шпалеры. Они говорили громко и нарочно громко смеялись. Они так ходили по залам, точно не знали, что еще делать здесь.
Кошелева теперь так же трясло и тошнило, как маленького Полторацкого у решетки Летнего сада. Он почти бежал по туманным залам. У дворцовых дверей выставляли караулы.
Скрестив штыки, караул стал у спальни императора. Босая, простоволосая женщина в ночном капоте мелкими шажками бегает вдоль штыков, хватается за острия, она не кричит, не плачет, она храпит:
— Пустите, пустите….
Солдаты смотрят дико, капитан салютует шпагой, но в спальню никого не приказано пускать, даже ее Императорское Величество.
Графиня Ливен, в тяжелом чепце, никак не может натянуть на императрицу белый салопец. Государыня отступила от штыков, подобрала с затылка седые косицы. Ливен накинула салоп. Императрица выпрямилась, ступила к солдатам:
— А, меня не пускать… А-а, тогда я скажю вся правда, не слюшай их, солдатен, они изменник, злодей, они убили мой бедний муж, ваш добрый император… А-а, взять их, солдатен. А, я ваша императрис, защищайте меня, — а-а-а.
Императрица вдруг села на паркет с тонким, воющим звуком ‘а-а-а’. Графиня Ливен сказала через голову: ‘Воды’. Капитан опустил шпагу.
Воду подносил императрице гренадер Михайло Перекрестов, молодой, черноглазый солдат. Близко нагнулся молодой солдат и сказал испуганно и кротко:
— Выкушай, матушка, не отравлена, скусная…
Кошелев вышел во двор, где его ждал Полторацкий.
— Пойдем, — сказал он гусару и взял его под руку. — Тут обойдутся без нас. Я буду сводить полуроту.
Они шли рядом по крепкому снегу Царицына луга к казармам. Кошелев провел Полторацкого в полковую кордегардию, чтобы согреть сбитнем и уложить на казенном ларе: мальчика трясла лихорадка.
Полторацкий послушно лег на ларь и накрылся плащом. Светлые пряди волос раскидались по нечистой подушке. Кошелев расстегнул свой отсыревший мундир и задул свечу на табурете.
За дощатой перегородкой кордегардии гудели голоса и бухали приклады: солдаты уже вернулись из замка.
— Слышите, — прошептал Полторацкий.
— Слышу, тише…
Кошелев, сидя на табурете, прислонился к перегородке. За нею глухо роились голоса.
— А она, братцы, вовсе босая, в рубахе, я, стало быть, воду ей подаю, а она…
— Помер, знаем, как помер. Задушили.
— Нет, Господи, сила Твоя.
— Задушили баре, оны окаянные, оны задушили.
— Родивон Степаныч, да что теперь будет с нашими головами?
— Что будет, когда правду убили. Была одна правда, сверху свет, а и то придушили. Тьма заступит в Рассею.
— Твари, барство, штыка им в брюхе перевернуть.
— Молчи!
— Ампиратора забили, братцы, ампиратора. Решилися наши головы.
— Молчи тебе говорят, палочьем забьют. Нам таперь молчать до остатнего, а правду сыну откроем, как барство-сударство его батюшку жаловало, я ему собаку представлю, молчи…
Голоса отдалились. Кошелев медленно повернул к Полторацкому голову. Теперь они оба дрожали.

X

Было уже светло, когда граф Пален провел в императорскую спальню хирурга лейб-гвардии Семеновского полка Виллие.
В спальне медик медленно расстегнул неряшливый зеленый мундир, закиданный табаком, и поверх очков в оловянной оправе, надел еще одни, где стекла темными лунками. Он бросил мундир на ширму, на кровяные простыни, и стал засучивать рукава.
Сочится левый висок мертвеца, по которому князь Зубов ударил табакеркой, жалованной Екатериной Второй.
Сумрачно посапывая, Виллие стал мазать лицо мертвеца желтой мастикой. Рану на виске он покрыл лаком телесного цвета. Многими кисточками он румянил и охорашивал разбухшее лицо, как будто покоилась перед ним голова спящего трагического актера, которому выйти заутра к толпе, на великолепное зрелище.
Утром в дворцовых залах еще ходили, стояли и сидели многие особы гвардии и двора. Князь Зубов грелся у камина. Яшвиль стоял перед ним и чему-то сухо смеялся.
На пороге залы показался цесаревич Константин. Тусклые рыжеватые волосы цесаревича были взбиты на висках, он тоже не спал ночь, его лицо припухло и посерело. Он пошевелил густыми бровями и поднял к глазам золотой лорнет.
— Я всех их повесил бы, — сказал он довольно громко и скрылся, ударив дверью с такой силой, что зазвенели Медузы. Многие оглянулись, а Платон Зубов поднял от огня зарумяненное жаром лицо в тончайших морщинах.
В императорской спальне пуки свечей весь день горели желтоватой мглой, а ввечеру была объявлена первая панихида.
Император лежал в высоком гробу, на черном бархатном катафалке, в голштинском синем мундире, ногами к окну. Его руки в желтоватых крагах были скрещены на груди, к ним прислонен образок. Челюсть Павла была повязана белым фуляром. За ночь у мертвеца отросла щетина. Черная треуголка с серебряным галуном, слегка надвинутая с изголовья на левый висок, затемняла его лицо.
Взрывы заупокойного пения колебали огни свечой, и по щетинистому подбородку Павла ходили тени. На всех лбах — маслянистые отблески огня. В зале — тяжелая духота, шелест и шуршание большой толпы.
На первой панихиде присутствуют особы двора Его Величества и высшие чины императорской гвардии: санкт-петербургской военный губернатор, Его Сиятельство граф фон дер Пален, шеф первого кадетского корпуса, Его Светлость князь Зубов и братья его, шефы второго кадетского корпуса и Сумского гусарского полка, а равно замка плац-адъютант Аргамаков, генерал-майор Бенигсен, командиры и шефы лейб-гвардии Преображенского, Измайловского, Кегсгольмского полков, Конной гвардии, сенатских батальонов, а также полковники, капитаны и поручики сих и прочих полков санкт-петербургского гарнизона, Бибиков, Волховский, Скарятин, князь Яшвиль, Татаринов, флота-капитан Клокачев и многие иные особы, — с бледными, рассеянными лицами, у всех растрепаны букли, небрежно повязаны шарфы, и пудра не счищена с воротников.
Генерал Бенигсен внезапно пошатнулся. Князь Зубов, грациозно и мелко крестивший грудь, поддержал генерала.
— Что с тобой? — прошептал Зубов. — Тебе дурно?
— Там собака… Села на гроб… У темного образка.
— Нет собаки, мерещится.
— Тебе мерещится, Бенигсен, — шепчет граф Пален. — На гробу нет собаки.
— Я понимаю, — Бенигсен моргает обгорелыми ресницами. — Мне мерещится, мне дурно, я понимаю.

XI

Герольд в золоченых наручниках, тяжелый золотой рыцарь в пернатом шлеме высится на коне у Исаакиевского моста.
Герольды из конногвардейских солдат — от крика напряглись темные жилы — с утра извещают столицу о благополучном восшествия на российский престол Его Величества императора Александра.
Желтоватое солнце реет над Санкт-Петербургом. У подворотен курятся рыжие сугробы. На Невском проспекте в коричневое крошево разъезжена мостовая. Светлы стекла фонарей. Свежий ветер качает красную, как сурик, перчатку над лавкой гамбургского купца.
На Невском проспекте глухой стук колес. Каретные стекла проносят солнце. Прокатывают новые выезды по набережной, с форейторами на передних лошадях. Волоча шубы по мокрым плитам, знакомые снимают друг перед другом мохнатые сырые треуголки: смешно и немного стыдно показывать всем стриженные по-новому головы, без пудры. Уже обрезаны старомодные букли дней тирана.
Золотой всадник у Исаакиевского моста закачался под тяжестью золотых доспехов и пал в дурноте с коня. Мастеровые в пестрядевых халатах, охтенские торговки, сбитенщик отшатнулись, снова натиснулись. Гостинодворский меняла с изморщенным, точно бы выщипанным лицом, попятился из толпы.
— Доора-лся. Не к добру с коня грянул…
В императорском замке открыты все окна: в покоях проветривают мглу панихид и чад свечей.
В казармах гвардии, в гренадерской роте, — солдатство и нынче, как во времена Матушки, зовет роты капральствами, — тоже открыты все окна. В капральстве дощатые койки тянутся вдоль стен, а над койками — самодельные полки. На полках окованные солдатские сундуки с парадными мундирами, мелкой амуницией, чистыми сменами рубах, пуговицами, табачком, вощаным катышком, куда натыканы иголки, обмылком в бумаге да вишневым фуляром, слежавшимся по всем складкам, который берут в руки раз в год, на красную Пасху, под качели.
Всюду темные образки над гренадерскими ларцами, к ним прилеплены грошовые свечи. От копоти покороблены невидные лики святых.
Вдоль полукруглых окон — деревянные чушки, болванки для треуголок, точно стали фрунтом под окнами желтые карлы, покрытые шляпами, а у стены напротив — ружейная стойка. Над штыками, на колышках, вбитых в стену, — связки солдатских белых портупей и патронные сумки.
Чан у печи с чистой водой, помятый железный ковш на чане, и ночь и день топится широкая русская печь, веником начисто выметен пол и побрызган водицей: теплая хоромина лавров и побед, обитель войск российских. Ночью у печи на скамье сидят капралы. У одного еще не отстегнут суконный красный галстух с рубахи, у другого ходит огонь по темно-медной груди, и рдеет там складень. Капралы молча выпаливают в устье печи табачный дым: сильная тяга.
В одних подштанниках, босой, спиной к печи стоит лысый капрал Родион Кошевок, друг Африкана умалишенного: кость греет.
На скамье пред огнем сидит молодой гренадер Михайло Перекрестов, черноглазый, бледный с лица, и Аким Говорухин, смолоду пусть и картежник, особливо в хлюсты, а нынче слушатель Родионов, и капрал Илларион Кремень, один глаз карий, другой голубой, — смолоду был Ларька и зубоскальщик, и бабник, а Кремнем от самого батюшки Суворова наречен, и такие нынче песни Ларя про солдатство играет, по всем россейским полкам нет краше певца, — все ветераны альпийские, Суворова молчальники.
Поджав ноги, как турка, садит на койке в потемках барабанщик Антон Калевайнен и мерно жует ржаную краюху, посыпанную солью.
— Давеча один приходил, — шепчет Михайло Перекрестов, поводя на огонь темными глазами. — У-у, как его, никак адъютант… Граф эфтот… А слышу, она ворошится: шох-ворох. У меня ажно сердце упало: прослышит. Нет, не слыхал.
— За другим гранадером присмотреть надобно, — задумчиво говорит певец Ларя, тоже глядя в огонь. — Который гранадер от пенника загуляет, о ту пору и хвастовать…
— Который гренадер хва-хвастает? — слегка заикаясь, сказал Родион.
— А вот и который: Клим хвастает, пелатон, с правого флангу.
Калевайнен прожевал корку, ссыпал с горсти в беззубый рот ржаные крошки, и проворчал:
— Когда хвастает, бить будем до смерти. Климу так и скажи.
— Да я сказывал.
— А ну тише, — она.
Родион поднял палец, все повернули головы к огню и прислушались. Михайло Перекрестов застенчиво и красиво улыбнулся:
— Она, родимцы, шур-шур… Она самая и есть потайная наша.
А было в капральстве потайное дело, марта двенадцатого дня, во вторник, о Великий пост, на шестой неделе. Тогда капрал Родион Кошевок, прийдя по самому свету с дворцового караула, отстегнул полу мундира и выпростал на койку белую собаку, белую собаку самого государя Павла Петровича. Свалялась от крови шерсть в темные клочья.
Пометалась на койке белая собака и прыгнула к печи, на загнетку, зашатав шесты с солдатским тряпьем.
Много ночей шелестел капрал Родион страницами Библии и, нечто царапая пером, вырвал из святой книги чистый листок. А в самом конце марта, завернув в красный фуляр писанье свое, трое яиц вкрутую, щепоть соли, два медных пятака и тертый калач, ходил Родион в безумный дольгауз к умалишенному Африкану.
В желтом доме к Африкану его не допустили, сказывали, что буен, но узелок приняли. Писарь, почесав за ухом гусиным пером, принял и писание капрала. А писаны были на святом листке литеры гражданские и церковные, нацарапана которая вверх, которая вниз, неписьменной солдатской рукой:
Дому Твоему подобает. Святыня Господня в долготу дней. Литер сотши сорокпятьасие годы его жития. Стало отошла Святыня Господня отрасеииныне его с нами нета она с нами схоронена на досроку. Аминь.
— Экая эрмолафия, — сказал писарь. — Обратно прими, невразумительно написано. Ему не до каракуль твоих: он нынче в Моисеи себя произвел и скрижали новые пишет.
— Ск-скрижали, — сказал капрал, заикаясь, и поклонился писарю. — Уж подай ты, сударь, и записку ему, ради Бога.
— Чудак ты, солдат. Мне все одно: передам. Пятаки тут оставь. Моисею медных пятаков не надобно.
— Изволь, сударь, пятаки себе забери…
А за русской печью в капральстве натаскано нынче в самую тень сенцо и сметена там паутина: каждое утро ставят туда капралы хлеб, щи в манерке и в оловянной кружке чистую воду.
До загнетки стала показываться белая собака, подпуская к себе капралов. Она скулила и тыкалась горячим носом в солдатские ладони.

XII

В мае, о первых днях, когда были открыты все окна казарм и в коридорах веял прохладный ветер, капрал Аким Говорухин разбудил на рассвете капрала Родиона:
— Родивон Степаныч — беда, пробудитесь, сударь, Родивон Степаныч, сущая беда.
Капрал Кошевок скинул ноги с койки и дрогнул от холода:
— Какая беда?
— Потайная наша… Сударь, батюшка, — пропала потайная.
Босые гренадеры в холщовых рубахах столпились у печи.
Всплескивает руками Аким Говорухин:
— Как я дневальный, братцы мои, ставил ей чистую воду, свежее сенцо, братцы вы мои, судари, милые други, ставлю ей водицу, шарю сенцом по запечью, до стенки с сенцом дотолкнулся, шарю, а ее нет, други милые, нет.
Корку сухого хлеба, огрызок ее, вынесли гренадеры на свет, глиняную миску со щами, уже подернутыми сальной радугой, и оловянную кружку, полную до краев чистой водой.
Осмотрели все гренадеры и молча стоят у печи, опустив жесткие, стриженные по-новому головы. Родион Кошевок сказал заикаясь:
— Ст-стало быть и мы не достойны. Такого быть не должно. Ис-скать буду. Уйду в бега потайную ис-скать…
В этот ранний час полковым двором, по мосткам, проходил поручик Кошелев. Он дурно спал на дежурстве или, может быть, не спал вовсе, но его лицо казалось очень усталым и он заметно дрожал от утренней свежести под епанчой. Тяжелую усталость и еще тошное чувство разочарования, темную досаду, поручик Кошелев чувствовал с памятной ночи одиннадцатого марта.
Когда он думал о той ночи, ему часто мерещилось лицо мертвеца со вздернутыми ноздрями, полными крови, и с темными бляхами вместо глаз, как у слепца Эдипа. Все, что думал раньше Кошелев о российской вольности и об учинении в России древней республики, все неуклюжие и странные речи за офицерскими ужинами при свечах и тосты новым Брутам, спасителям отечества, теперь вызывали в нем только тошное чувство.
Он думал, что своевольны и лукавы были люди мартовской ночи, чая убийством одного человека свершить перемены в отечестве, да и было ли у них подобное чаяние? Все то же осталось кругом, непременное, разве вот остригли косы солдатам и выдали по полкам белые, на штрипках, штаны.
Ни в людях, ни в том, что делалось кругом, он не видел перемены, и он стал думать, что императора убили только для того, чтобы удобнее было проводить ночи за карточными играми, небречь службой, дебоширить у девок и носить легкие сукна и штатские фраки. Именно об этом говорили больше всего, так понимали кругом вольность.
Кошелев стал болеть своим чувством омерзения и тошноты. Ему казалось, что совершилось что-то низкое и ненужное, в чем виновен и он, но то, что свершилось, было неотвратимым и теперь будет свершаться то, чего уже не остановить ни ему и никому другому.
Кошелев оставил многие привычки и знакомства и перестал бывать в масонской ложе, где его тяготила и тщета пышных слов, и запах пыли от черных завес в невыветренной зале. Ему было стыдно, что братья-каменщики зевали в ладонь за скучными ритуалами, а за братской трапезой оживлялись, с охотой говорили о новых наградах, о приказах по полку и о том, кто получит кавалерию.
Так могло быть до марта, но так не могло быть теперь, или зачем убивали его?
Кошелев не знал, что должно стать иным, но вся жизнь и все люди, вся Россия должна была стать иной после марта, или никогда и ничем не будут оправданы мучительства несчастного императора Павла. Кошелев плакал о нем по ночам и молился.
В эти дни он особенно часто вспоминал малолетнего брата Павлушу, оставленного в Москве на руки гувернеров и нянек, и писал длинные письма его воспитателю Жирару.
В кордегардии, на деревянном ларе, прикрепив у изголовья свечу, Кошелев читал на ночных дежурствах Библию, которую узнавал впервые. В своих ночных чтениях он начал понимать нечто новое, щемящее и смиренное, чего не мог бы пересказать никому, он стал понимать, что все человеческие слова об украшении и перемене человеческой жизни не сбываются никогда, что жизнь не во власти людей, что жизнь не поддается хотению человеческих слов и дел, а сбывается в мире и в каждом человеке и во всем, что свершается на земле, одна таинственная сила Божья. Тогда он думал с волнением о странных словах апостола Павла, что Бог не в слове, а в силе.
Только Полторацкий, маленький гусар со светлыми прядями волос, падающими на худые щеки, навещал его иногда и Кошелев стал уже привыкать к своему молчаливому слушателю с блестящими глазами, но Полторацкий скоро уехал к отцу, под Калугу. Кошелев остался один.
Черноволосый, с бархатными искрами в зеленоватых внимательных глазах, холодно-замкнутый и холодно вежливый со всеми, Кошелев скоро стал почитаться в полку гордецом и нелюдимом.
После марта молодой офицер, которому едва минуло двадцать, замкнулся в книги и полковые занятия и вовсе отошел от товарищей. Он жил один со своими новыми мыслями и тягостными чувствами тревоги и ожидания.
Куранты отбили пятую четверть утра, когда поручик Кошелев, кутаясь в синюю епанчу, перешел казарменный двор.

ПОЖАР

I

В сумерках утра 2 сентября 812 года полицейские проводили тяжелую коляску Кутузова от Дорогомиловской заставы к Яузскому мосту.
Полицейские бежали, пригибая головы, как гончие. Могло казаться, что бегут пустой улицей пешие пожарные с громоздкой колымагой. Дебелое тело Кутузова потряхивалось. Светлейший кутался в синий плащ.
Когда в Филях, в тесной избе, пропахшей сукном мундиров, грязью генеральских сапог и мужицкой вонью, зло спорили генералы, фельдмаршал сидел молча в потемках. Был только слышен звук его старческого дыхания. Он закончил военный совет, постучал по столу пухлой ладошей.
— Не потерять бы армии, — пришепетывая, сказал Светлейший, и задрожал его двойной подбородок, заплывший на ворот мундира.
— А с потерей Москвы еще не потеряна Рассея. Фельдмаршал с придыханием, и тоже пришепетывая, выговаривал по-простонародному это слово — Рас-ссея.
Тяжелое движение тела поколыхало скамью, он встал: старые ноги затекли от долгого сидения.
— Самое уступление Москвы приуготовит неприятелю неизбежную гибель. Приказываю отступать…
Гончие-полицейские осторожно покрикивают: ‘Гей-гей’. Светлейший будто дремлет в коляске. Его морщинистые веки зажаты, он не хочет видеть Москвы: он всю ночь обильно и тихо проплакал на койке, поджав ладонь под мокрую щеку.
Коляска, подняв низкую пыль, промчалась бульварами.
Рокочет Москва, словно прорвались близко воды: генерал Милорадович уже двинул войска на Коломенскую дорогу, с войсками — клади, пушки, телеги, кареты, народ.
Казаки тянутся гуськом по мостовой. У чугунных ворот барского дома малорослый донец с живыми глазами, в синих шароварах, в высокой, как черный улей, шапке, кормит с рук хлебом коня.
Таганку, Николоямскую, запрудило темное колыхание киверов, линеек, штыков. Громадой, лязгая, скашливая, гремя, движутся войска. Офицерские лошади, прижатые к заборам, корячатся, наморщив зады.
На Таганке с ночи стал высокий поп в трепаной рясе. Носит ветер его сивую гриву. В руке поп держит пудовую свечу да крест, в другой — кропило. Из помятой серебряной купели с самой ночи кропит поп идущие российские полки, и его пение, как сиплый горестный лай:
— Спаси, Господи, лю-у-у-ди Твоя…
Офицер, дворянский мальчик с бледным смешливым лицом, прыгнул с коня. Кивер пал под тысячи ног, мигом растоптан. Разметало ветром рыжий кок офицера, он целует суровую руку попа, залитую воском.
Солдаты подбегают к попу, подхватив полы шинелей, стукают кожаными киверами о крест.
Шумит пламя пудовой свечи, кропило звенит о купель.
На Яузском мосту коляску Светлейшего сдавило движение войск. Затрещали колясные крылья. Поплыла над темным мельканием киверов белая фуражка фельдмаршала.
Мост запрудило, в толпе пробираются конные полицейские, размахивают палашами. Коляску Кутузова нагоняет верхом Ростопчин.
Он подскакал, скинул мохнатую треуголку. Он в мундирном сюртуке, в дрожащих, как желе, эполетах, с нагайкой, закрученной вокруг красного обшлага. Блестит от пота лицо, грязь струйками стекает по скулам.
— Михаиле Илларионович, сказывали, до последней капли… Собственноручное ваше письмо…
Кутузов махнул полной рукой:
— Ступайте к должности вашей. Вы расстраиваете движение на мосту.
— ЯГосударю… Подобное… Государю… Неслыханно… Священная Москва, прах предков.
— Приказываю, вам, сударь, скорее очистить мост.
Кутузов сказал: ‘Скоре-я’.
Морда коня с белой проточиной отдернулась от коляски. Скуластое лицо Ростопчина заныряло в киверах и штыках.
Он осадил коня у артиллерийских фур и стал кричать на обозных солдат, размахивая нагайкой. Фурлейторы, трясясь и горбясь на своих повозках, не оглядывались. Ростопчин распоряжался движением, но его не слушал никто.
Зрелище топочущего, тесного потока скоро увлекло Ростопчина и по тому, как он смотрел, и по тому, как моталась на его красном обшлаге нагайка, было видно, что он задумался. Верхняя губа приподнялась, показав редко поставленные широкие зубы. Он вспомнил свои сокровенные намерения, от которых захватывало дух холодной щекоткой восторга, он вспомнил свои письма к Балашову и Багратиону, их ответы, которые он по многу раз подчеркивал пером, проверяя себя и находя подтверждение сокровенному замыслу, куда большему, чем вся их позорная и неуклюжая военная возня, все их ретирады, планы и диспозиции, такому замыслу, который мог явиться только ему, Ростопчину.
Князь Багратион, еще 14 августа отвечал на его письмо с простецкой прямотой:
‘Истинно так и надо: лучше предать огню, нежели неприятелю. Ради Бога, надо разозлить чернь…’
‘Предать огню’, — Ростопчин подчеркнул эти слова. Тогда же, 13 августа, он подал в письме намек Балашову, прикрывая намерения свои мнениями народа, которых слышать ему не доводилось: ‘Мнение народа есть следовать правилу ‘не доставайся злодею’. И если Провидению угодно будет, к вечному посрамлению России, чтобы злодей ее вступил в Москву, то я почти уверен, что народ зажжет город’.
Это было писано им тогда, тогда поймали с французскими плакардами чахоточного купчика Верещагина, вряд ли не масона, когда хитрый почт-директор Ключарев, отъявленный мартинист из мужиков, едва успел замести следы изменнической переписки с патриархом скрытого русского бунта Новиковым, который притаился до времени в подмосковной, когда вся ученая университетская сволочь, господа московский сенат, мартинисты, масоны, бунтовщики потирали руки, ожидая вшествия Бонапарте в Москву, а тот самый народ, мнение которого он изъяснил министру, не только не желал жечь свой скарб и дома, а ловил на улицах мнимых поджигателей, будто бы подосланных французами.
В последнем письме Балашову 27 августа он едва не открыл своих намерений: ‘Если, по несчастью, столицы спасти нельзя будет, то я оставшееся предам огню’.
— Однако, я добавил ‘комиссариатское и в арсенале’, — пробормотал Ростопчин. — Не то помешали бы, сукины дети… Ужо, я предам.
Он с раздраженным удовольствием бормотал вслух это слово ‘предам’. И если бы спросили его, на кого он так раздражен, он сказал бы — ‘на злодеев французов’, хотя злодеями в душе их не почитал, а если бы он сам спросил себя, то ответил, что на рыхлую груду жира, на чудо-фельдмаршала, который говорит ‘сюды-туды’ и ‘скорея’, носит по утрам дамские чепчики с шелковыми лентами и которого возят в коляске по войскам, как одноглазую куклу, и на этого Балашова, похожего на бабу в прюнелевых башмаках, и на льстивого, неуловимого и холодного Александра, на всю кучу дураков-командующих, которые ничего не понимают и всего боятся, на всю придворную, армейскую и университетскую тварь, на вонючую барскую чернь, на всю эту бестолочь, кривотолки, возню, развал, на все, что он, Ростопчин, презирает.
— Я им, сукиным детям, предам, — бормотал он. — Я их научу….
И точно одергивая себя и желчную злобу, какую в самой глубине чувствовал всегда ко всем и ко всему, что его окружало, Ростопчин подумал, как бы подбирая последнюю, круглую фразу в письме кому-то, кто будет судить его, Ростопчина, и всех этих сукиных детей, как бы они не назывались и кто бы не были:
— Я их научу, как надобно действовать истинным сынам отечества…
Он дал шпоры. Его скуластое лицо с прискаленными зубами заныряло между морд драгунских коней.

II

Коляска Светлейшего пылит у старообрядческого кладбища.
По высохшим канавам, положив ружья между ног, сидят на привале пыльные пехотинцы. Светлейший посмотрел на медные номера киверов ‘217’ и слегка толкнул кучера в запыленный синий зад:
— Погоди тут маленько.
Коляска, накренясь, заскрипела. Пыльные пехотинцы, кто мотал зажухлую портянку вокруг ноги, кто без кивера лежал в серой траве, раскидав руки и ноги, и смотрел в едва голубевшее во мгле небо, нехотя поднялись, завидев старого тучного генерала.
Босой солдат прыснул от скамьи, прихватив в охапку сапоги и ружье.
Светлейший обмахнул скамью плащом и грузно сел. Отстегнулась пуговка на белом жилете, и выплыл на колени живот. Светлейший дышит сипло и тяжело.
Здесь слышен отдаленнее рокот отходящей Москвы.
У ограды кладбища, на скамье, Кутузов стал ждать генерала Милорадовича, которому наказывал быть на французских аванпостах с письмом.
Москва в сквозящих дымах, в сыром дыхании садов, уже разгоралась навстречу солнцу широкими огнями оконниц, реянием крылатых куполов на заре, величественным видением, золотыми горами разгоралась Москва.
Столбы света секли пустые улицы, и лепетал кудрявый калинник над заборами. У Василия Блаженного ворковали голуби, ожидая зерен. Голуби низко метались над мостовой. От кремлевской стены тянулись на песок синие тени, свежая прохлада утра.
Дворовый человек в нанковом казакине, по виду барский слуга, с двумя пистолями под мышкой идет, шатаясь, к Кремлю. Пред дворовым тоже тянется тень. Дворовый пьян. Намедни граф Ростопчин приказал разбирать амуницию в арсенале и всем идти в Кремль, защищать Престольную от француза.
Дворня и отсталые солдаты от Яузского моста до Коломенской заставы громят кабаки. В ясном воздухе разносится звон стекол и треск ставен, сбитых с петель.
Отсталый артиллерийский солдат, злой от вина, в прорванном кивере, срывает с забора шершавую ростопчинскую афишу, у которой еще вчера толкалась толпа:
Выйдет сто тысяч молодцов, возьмем Тверскую Божью Матерь да сто пятьдесят пушек, кончим дело все вместе, у неприятеля же своих и сволочи сто пятьдесят тысяч человек, кормят пареной рожью и лошадиным мясом…
Генерал Милорадович с конвоем лейб-гусар и казаков уже проскакал к Дорогомиловской заставе.
Рыжеватый и голубоглазый, в красном ментике с золотым шитьем, Милорадович рассеянно и весело смотрел, как кипит у разбитых кабаков чернь, как перебегают улицу солдаты, подхватив по-бабьи полы шинелей: обычное бесчинство отсталых, безначалие города, отдаваемого неприятелю.
— Ваше Превосходительство, никак он? — заскакал сбоку молодой донец.
— Ах, дурень! — Милорадович отнял от румяных губ трубку. Засмеялся, показав белые зубы:
— Наши цепи еще у Поклонной, дурень…
Протяжный такт марша колыхнул воздух. На пустой площади у красной стены Кремля строится полк. Милорадович дал шенкеля к фронту.
— Кой черт приказал вам идти с музыкой? — пылко крикнул Милорадович.
Во фронте не по росту, как на немецкой карикатуре, стоят старики в распашных зеленых кафтанах Павловых времен, в красных камзолах и в смешных треуголках с бумазейными галунами, костлявые чучела с жидкими косицами, торчащими на медной проволоке, — гарнизонная команда, которую забыли в Кремле.
— Эва, мать, честная, проворной енарал, — прошамкал солдат, пятясь от коня. — Мотри, солдатству ноги отдавишь.
— Музыка, молчать! Где командир?
Старинный марш вздохнул и умолк. Маленький старичок в огромной треуголке и в черных плисовых гамашах на медных пуговках, ветхий генерал Бронзин, отсалютовал шпажонкой и сухо сказал с немецким акцентом:
— В регламент Петра Перьвого сказано, ежели гарнизон при сдача крепости имеет дозволение выступать свободно и со знамена, то выходить с музыкой.
Милорадович задорно прокричал с седла в лицо старого немца:
— Но разве в регламенте есть что-то о сдаче Москвы? Прикажите музыке молчать, проворно ступайте на Коломенскую дорогу… Что вздумали, по регламенту, с музыкой… Скорым шагом — а-арш.
У Поклонной горы в лицо генерала хлынул простор. Он подозвал лейб-гвардии гусарского полка штаб-ротмистра Акинфова. Письмо фельдмаршала должно вручить в авангарде французов Мюрату.
Акинфов, восторженно побледнев, подтянул чешую кивера и побежал к коню.
Милорадович знал долгие любезности фельдмаршальского письма: ‘Ежели французы желают занять Москву целою, они должны, не наступая сильно, дать нам спокойно выйти с обозом и артиллерией. Или же генерал Милорадович будет драться до последнего человека’.
Милорадович сел крепче в седле, высек огниво, затянулся и выдохнул табачный дым.
С трубачами из конвоя Милорадовича Акинфов проскакал в передовую цепь французов. Письмо Светлейшего принял командир неприятельского авангарда, маленький и смуглый генерал Себастиани.
Авангард французов медленно, точно не решаясь, придерживая коней, потянулся к Поклонной горе: условия Светлейшего приняты.
Жаркий, в поту, Милорадович подскакал с трубачами к скамье у кладбища.
Светлейший сидит, пришептывая, морщинистые веки закрыли глаза, может быть, дремлет:
— Москва сдана. Неприятель двинулся на заставы. Казачьи пикеты отходят.
В два часа пополудни авангард французов вступил на Поклонную гору.
Солдаты императора, черные от загара, охриплые, пыльные, едва движутся, затаивая шаг, затаивая дыхание. Прокатил тихий, радостный гул:
— Мос-с-с-ку-у-у…
Блистательный Мюрат, в бархате и в страусовых перьях, заскакал на Дорогомиловскую заставу. У полосатого шлагбаума французские кирасиры смешались с казаками. Бородатые московиты, озираясь, продираются между тяжелых коней и кирас, влетели в пыльную улицу, унеслись синим клубком.
На Поклонной горе в завесах пыли маячит маленький серый всадник: император на Поклонной горе, блестит его зрительная труба.
К Тверской заставе от Рузы и Звенигорода текут армии вице-короля, Понятовский ведет от Вереи польских улан, за ним — маршал Даву, к Тверской и Коломенской в клубах пыли движется конница. В золотистом мареве Москвы величественным сиянием плывет купол Воспитательного дома.
Наполеон резко сорвал с руки перчатку. Перчатка лопнула по шву. Он разостлал карту на горячем седле. Заметает на щеку жесткие черные волосы.
Ударила сигнальная пушка, как гром, открывающий душную грозу.
С коротким лязгом, рванув стремена, прыгнули в седла, притиснули к грудям тесаки, ружья, шпаги, конница, артиллерия, пехота, французы, баварцы, поляки, итальянцы, испанцы, — бегут.
Грохот колес, топот бега, взрывы дыхания слились в быстрый гул, сверкания меди и серебра в жарком ветре, чудовищными маками, наклонясь вперед, летят красные султаны императорской гвардии.
Померкло солнце от пыли. Гремит земля.
Валторнист италийского пехотного полка, черный от загара мальчишка, первый заметил на валу императора, крикнул жадно и яростно, оскалив белые зубы:
— Вв-вивв-лемпрерр…
Свистящий рев обдал Наполеона. Пронзительно ударила музыка.
Сойдя с коня, Наполеон шагает по Камер-Коллежскому валу. Он скашливает от пыли, горячо обдающей его смуглое лицо.
В Москве, на Иване Великом, соборный ключарь ударил к вечерне, поплыла было медная дрожь и тотчас утихла: в Дорогомиловскую, Пресненскую, Тверскую, жмурясь от вечернего солнца, в блеске амуниции и медных орлов, шумя перьями и султанами, катится армия императора.
Москва открывалась, огромная и пустая. Теплая заря светилась на крутых боках куполов, на позолотах и колоннадах, реющих в тишайшем воздухе вечера. Над московскими крышами и крестами отлетали куда-то голуби в млеющем небе.
На Арбате, семеня, бежит итальянская пехота, вдоль заборов скачут польские уланы. С Кремля нестройно и жидко защелкали выстрелы. Троицкие ворота в Кремле завалены бревнами. Против ворот выкатили пушки.
На Арбате загремела картечь.
Ворота разбили. Конница короля Неаполитанского с музыкой потекла в Кремль.
Польские уланы сгоняют к красной стене босых мужиков в домотканых портках, подростков, квартальных солдат: их захватили с оружием. У мужика опалена борода, щека почернела от пороха.
Тот самый нетрезвый барский слуга, который распугал поутру голубей, стоял теперь у кремлевской стены, под наведенными ружьями, освещенный закатом, как пылающий сноп.

III

Несет пыльные тучи, точно далеко машут дымные крылья. Солнце летает в поднятых песках косыми блистаниями.
Гренадерский нагрудник Кошелева от пыли стал бархатным. Обсохший, состаревший от походов, темный от загара, Кошелев приподымается на стременах. Его гнедой Тезей, храпя, грызет замыленный мундштук. Гудит и сотрясается мутная дорога, стада теней катятся во мгле, будто сам Харон гонит полчища душ в мутные воды Стикса и тысячи голосов тянут один стенающий звук:
— А-а-а-а-а-а…
Снопы молний стряхивают стекла карет, плывут возы, рыдваны, качаются пыльные слуги на высоких запятках. Дворовые бегут у колес, у всех шапки в руках. Орут ошалелые возницы, гремят фуры с казенной кладью, ныряют в серую мглу, у солдата-фурлейтора точно бы не одна голова в кивере, а много дрожащих голов. По блистающей покрышке кареты бегает, приседая, лягавый щенок.
Кошелев поскакал канавами вдоль дороги. На него наплыл пехотный строй.
— Братцы! — Кошелев осадил Тезея. — Братцы, не слыхал кто, Голицынскую гошпиталь погрузили?
Солдаты молча шарахаются под морду коню, Тезей стряхивает шапки мыла на стоячие воротники.
По канавам, опираясь на трости, прыгают офицеры. Кошелев узнал их в пыли по теням высоких треуголок.
— Господа, не знает ли кто о Голицынской гошпитали?
Пыльный армеец в зеленом мундире замахнулся на него треуголкой:
— И-и, батюшка, куда прешь, — армеец красным фуляром утер блестящую лысину и седые височки. — Про Галицынскую не слыхал… Сказывают, все гофшпитали французу оставлены. Што творится, судырь ты мой, и-и Боже праведный… Жив будь Суворов, ужо показал бы сию ретираду… Мошенники, клейма им ставить.
Пехотного капитана снесло в пыль.
Форейторы в гороховых шинелях трясутся на пристяжных. У одного в руках фонарь на шесте, разбиты пыльные стекла. На крутом возу торчмя стоят клавесины. С Балчугов или Сивцева Вражка плывет барский дормез, окруженный босыми рабынями и плосконосыми калмычатами в архалуках.
Кошелев знал, что брат Павлуша лежит в Голицынской больнице, о том сказывал гренадерский лекарь, молодой немчик, бывший намедни в Москве с лазаретными линейками.
Последняя встреча с братом была летом, на Смоленской дороге. Кошелев помнит, как гренадерам запрудили дорогу мужицкие телеги, обоз раненых.
Мужики и солдаты галдели, раненые ругались или стонали, будто нарочно. Кошелев прыгнул с коня, чтобы размять ноги. Пошел вдоль телег.
— Бр-а-а-тец, — позвал его с телеги Павлушин голос.
Брат, бледный и похудавший, морщась от боли, пытался сесть в сене. С плеча сползала шинель. Был пропитан темными пятнами его голубой гусарский ментик.
Кошелев нагнулся к телеге и побледнел от запаха гноя и корпии.
— Павел, Бог ты мой… Тяжело?
Мальчик поморщился и прошептал, отвертываясь:
— В живот.
— Бог мой, в живот… Сказывал, не ходи в армию, поспел бы, так не послушал… Бог мой… Где ранен, когда?
— Под Смоленском, сударик, оны тоисть уси под Смоленском ранеты, — приветливо и охотно сказал за Павлушу русобородый плотный мужик.
Возчики без шапок столпились у телеги, слушая, как черноволосый барин пеняет барчонку.
Костлявые солдаты, обмотанные тряпьем, точно Лазари в пеленах, подымались в телегах. Егерь в кивере, вбитом на обмотанную голову, стал во весь рост и погрозил кулаком:
— Тро-о-огай…
Из кожаной сумки Петр вытряхнул брату в сено кисет с червонцами, комок полотенца, пистолетный пыж, тумпаковые часы, томик Вольтера в пергаменте, надкусанную пшеничную булку с изюмом, все, что было в сумке.
— Куда приказано их везти? — зеленоватые, с бархатными точками, глаза Кошелева стремительно окинули мужиков. Во всех глазах скользило серое небо.
— В Москву, известно куды, — недружно загудели возчики.
— Слушайте, вы, ежели мне брата не сбережете, ежели вы…
— Не надобно, братец… Мне хорошо, — Павлуша поморщился и поднял к лицу сквозящую кисть. Петр прикрыл его шинелью.
После свидания на Смоленской дороге он больше не встречал брата.
— Что творится и-и, Боже мой праведный, — вспомнил Кошелев слова армейского капитана и подумал: ‘Быть не может, чтобы Павлушу оставили в Москве’.
В орешниках, с обрыва, снова открылась московская дорога.
Внизу идут бородачи в синих кафтанах, по виду купцы или сидельцы, бабы с ребятами, попы в бархатных камилавках, мастеровые, похожие обритыми головами на каторжных. Все грудятся под многопудовым киотом.
Пылают кованые ризы, душный ветер бьет ленты икон, киотные шесты скрежещут на полотенцах, точно у мастеровых и купцов железные плечи. Кошелев с изумлением смотрел на медное шествие.
Скоро копыта Тезея затопотали по бревенчатому настилу, и чем дальше в пустой квартал ступал конь, тем согласнее и печальнее доносился рокот московского отхода.
Потянулись сумрачные пустыри, низкие строения старообрядцев, белые домы в один этаж под железными кровлями. Ворота постоялого двора отворены настежь. Пусто в квартале. Бухнул далекий пушечный выстрел. Кошелев придержал коня, покуда не смолк мягкий гул. Он заслушался согласного шума, похожего на дальнюю музыку.
Из-за угла наскакали донцы. Казаки пригибались к седлам, красные пики прыгали у стремян. Один казак, безбородый, с одутловатым лицом, круто попятил коня:
— Ваше благородие, куды? Ай не знаешь, — он в Москву зашедши?
— Полно врать, борода.
— Ей-Богу, зашедши, — казак прижал пальцем ноздрю, шумно высморкался на мостовую. — Повертай… Вся евонная сила по городу прет.
Вдруг полоснуло огнем, шарахнулся Тезей, Кошелев потерял стремя. И когда Кошелев поймал стремя, казаков не было, а с конца пустой улицы редкой цепью, ружья наперевес, медленно подымались солдаты в синих мешковатых мундирах с красными нагрудниками.
Тезей заупрямился. Кошелев обрывал тугую пистолетную чушку, когда его окружали французы.
Смуглый сержант с обвислыми усами приставил штык к потной груди Тезея. Конь успокоился. Сфыркивая и чихая, он замотал головой, точно здороваясь с французами.
Другой солдат вырвал у Кошелева пистолет. Сержант сказал что-то повелительно и подал Кошелеву потную руку.
Кошелев сам прыгнул на землю. Тяжело дыша, он стоял среди синих солдат, и ветер шевелил его влажные волосы. Француз с оборванной эполетой, сверкнув зубами, ударил Тезея прикладом по заду. Конь дрогнул и поскакал, звеня пустыми стременами. Солдаты коротко рассмеялись.
‘Я потерял кивер, — подумал Кошелев. — Я в плену’.
Солдаты шли кучкой за русским офицером, негромко переговариваясь.
На улице вольным строем стоял неприятельский полк, ружья были сложены в козла, а солдаты полулежали вдоль забора. Кошелеву приходилось прыгать через пыльные ноги.
Это был испанский батальон, выдвинутый к заставе. Сержант за рукав подвел Кошелева к тучному полковнику в зеленом мундире. Седой испанец сидел посреди мостовой на барабане. По животу, на желтом жилете, были отстегнуты медные пуговки. Испанец что-то жевал, и его обрюзглые щеки шевелились лениво.
Он кивнул Кошелеву и застегнул на брюхе медную пуговку.
Уже была ночь, когда Кошелева вели по московским улицам и когда он узнал стену Кремля, отвесную громадную тень в зеленоватой пустыне неба. На площади горели костры, ходило зарево по низу стены. Французы, у многих мундиры внакидку, подымались от костров и вглядывались в идущих.
На Красной площади рокотал мягкий, успокоенный говор. Точно бы площадь, и небо сентябрьской ночи, и озаренный, как в Пасхальную ночь, Кремль, точно вся Москва рокотала в сладостном опьянении.
В Кремле, у церковной стены, лошади шуршали сеном. Одна покосилась на Кошелева.
Сержант подвел его к гренадеру в медвежьей шапке с белыми кистями.
Гренадер перекинул на руку ружье, сказал что-то вежливо и негромко и толкнул в стене кованую дверь.

IV

К утру небо заволоклось тихими тучами. Горела Биржа, над ней качался столб черного дыма.
Утром французы стали сгонять к Спасским воротам русских пленных.
Их набралось в Москве сотен шесть или семь. Тут были белобрысые рекруты с ребяческими, шалыми глазами, отсталые солдаты, у которых растертые в кровь ноги обмотаны тряпьем, ополченцы с медными крестами на поярках, квартальные с бляхами на киверах. В толпе были и нетрезвые. Они особенно старательно шли к Спасским воротам.
Когда два гвардейских эскадрона показались у Федосеевской усыпальницы, у каменной стены, над которой шумели пыльные березы, там повалилась на колени толпа бородатых людей, похожих одеждами на языческих жрецов.
Четыре жреца стали посреди дороги, подняв над головами деревянное блюдо, с круглым хлебом. Эскадронный офицер схватил одного жреца за рукав и, выпучив глаза, закричал: ‘Марш, марш’.
Бородачи с блюдом, подхватив полы кафтанов, перебежали к стене, пали там на колени и снова подняли блюдо.
За гвардейскими эскадронами, в облаке пыли, на сребристом арабе, молодой кобыле, которая тревожно ржала, расширяя красноватые ноздри, скакал, почти не трогая повода, император. Он был несколько бледен после неудобной ночи. За императором тесно шли кони маршалов, гарцуя по привычке.
Пустым Арбатом к Кремлю тянулась артиллерия.
Между тяжких колес ныряли на дулах гербы всех держав и народов Европы: австрийские орлы с поджатыми крыльями, польские крест и орел, гербы Людовика Шестнадцатого, два пышных икса в узоре лилий, вензеля Фридриха Прусского, вензеля Наполеона в победном венке, гербы революции на пушках Конвента — медные стрелы над пламенеющей звездой.
Артиллеристы, ныряя с пушками в пыль, срывали кивера и кричали.
Император с нетерпением похлопывал коня по влажной шее. Прогремела артиллерия, и пустой Арбат стал еще глуше, затаеннее, и копыта маршальских коней зловеще застучали на деревянных мостках.
У Богородицких ворот Наполеон прыгнул с седла, мгновенно показалась под серой полой плотная ляжка в синей рейтузе. Он стянул перчатку, пропотевшую к концам пальцев, махнул ею и сказал что-то с хрипцой, бодро и весело. В блистательной толпе прошел одобрительный гул.
И когда Наполеон любовался на стены Кремля, на штабной стоянке в деревне фельдмаршал Кутузов, покряхтывая и почесывая грудь, заросшую седым волосом, наказывал денщикам истопить себе баню, да поядренее, черную, с выволоком, баньку в даровых пристройках.
Вечером денщики под руки провели фельдмаршала по двору. На полке в парильне мылил Светлейшего солдат шереножной команды Бабушкин, а в подбанщиках у него штабной роты нижний чин Агы-Кулаев, касимовский татарин, что ходил у Светлейшего в денщиках.
Касимовец, поддергивая мокрые подштанники, мылил отменно, вздувал пену в пушистый свод и крепко скреб фельдмаршальскую голову, поцыкивая языком.
В пару и в банной мути было слышно шипение, плеск воды и поухивание Кутузова под шершавыми руками солдат, то сладкое старческое ахание, то чмокающий звук, то мокрое хлопание ладоней об обширную спину.
Солдат Бабушкин, лысый, с мокрыми баками, обвисшими в жидкие косицы, обливал спину Светлейшего теплой водой из шайки.
Копеечная свеча была прилеплена к обугленному бревну. Фельдмаршал, обессилев, охая и постанывая, смотрел на ее огонек. Побелел размытый шрам на его лбу. Мокрая спина фельдмаршала, рыхлая и белая, в мягких складках к животу, уже растерта в горячие полосы.
Настала ночь с теплым ветром, шумно качавшим березы кругом баньки, когда Кутузова, расслабевшего и горячего, расстегнувшего ворот голландской рубахи, куда наплыла дебелая шея, Агы-Кулаев и Бабушкин вывели под руки в темный сад.
На гребне, у дороги, стоят в ряд люди, как узкие тени. За ними дышит красное небо.
Фельдмаршала под руки повели на гребень. Он не узнавал офицеров и генералов, освещенных заревом: страшные, докрасна раскаленные лица и впалые глаза.
Далеко и низко в черном небе волной восходит огонь.
Зашумел теплый ветер в лицо. Отсвет пожара горит, углея в слепом оке фельдмаршала, а другое черно.
Кто-то посторонился и сказал, вдохнув ветер:
— Москва… Господи, Боже мой… Горит Москва.

V

В Кремлевской церкви Спаса Преображения на Бору, куда французский гренадер толкнул Кошелева, в верхнем углу Царских врат мерцает позолота.
На каменном столбе видны византийские башмаки святых Гурия, Самона и Авива, а их головы тонут во тьме.
Кошелеву кажется, что люстра, дрожащая хрусталями, и светящийся верхний угол врат, и невидимые в высокой тьме святые слушают рокот Москвы, звон французских сигналов. На церковном ларе, где сидит Кошелев, навалены французские плащи грубого сукна. От плащей пахнет дымом и конской мочой.
Он брезгливо потянул к себе одно из покрывал. Аксельбант оборвался, он бросил его под ларь: все равно.
Кошелев, до щепетильности любивший опрятность, тонкое белье, растирания жесткой щеткой по утрам, больше всего был оскорблен тем, что он не умыт, что застыли ноги в узких сапогах, а мундир пропитался чужим запахом дыма и лошадей.
За решеткой церковного окна все шире краснел кусок ночного неба, точно оно дышало.
Тени от решетки пали на плиты, церковь заполнил красноватый туман. Высоко, в потемках, блеснул бок медного венчика. Тогда Кошелев понял, что тягостный звон не сигналы, а шум пожара.
Он стал бродить по церкви.
За престолом была дверка в ризницу. Она подалась, за ней был узкий душный проходец без окон и другая дверка, на лестницу. Кошелев, подымаясь, едва протискивался в тесноте и упирался локтями о стены. Он делал все, как во сне.
По волосам дунуло прохладой. За поворотом стены было узкое окно: он увидел под окном поленницу дров в светах зарева.
Это была площадь Московского Сената, закиданная бумагами.
У Арсенала выкачены пушки. Там ходят, там сидят на пушках французские артиллеристы. Кошелев высунул из окна ногу и стал шарить носком по дровам, где бы ступить. Он без шума выбрался из окна, лег ничком. Береста пахла сыро и приятно. Он послушал, как отдаляются шаги часового и прыгнул с поленницы в тень.
Пригибаясь, придерживая французский плащ, он побежал у зарядных ящиков. Его тень замелькала на красноватом песке. Кошелев подумал: ‘Сон, сон…’
Вдоль ящиков он добежал до ворот. Там стояли французские солдаты Они смотрели на зарево, охватившее высокое небо, и тихо переговаривались. Все освещенные лица казались необычайно красивыми. Никто не оглянулся на Кошелева. Из ворот на площадь он вышел наискось, к Василию Блаженному. Побежал.
В небе темнеет обширный пропилей барского дома. На другой стороне стекла зияют отблесками, точно все ожили и повернулись к зареву. У низкого строения с черным орлом над воротами мерно ходит часовой.
А за поворотом в лицо Кошелеву дохнул жар.
На тесной площади качало толпу, все протяжно мычали, как глухонемые. Кошелева внесло в темный проходец. Он видел, как куски сукон, разматывая, перекидывают с рук на руки. Он задыхался от гари, пытался выбиться из толпы. С гулом обвалилась дощатая стена, за ней открылся огненный омут. Кошелева понесло куда-то с толпой, на дым и блеск выстрелов. И все промчалось, как быстрое сновидение.
Он бежал горбатым переулком, он видел мерцающее небо над головой. Может быть, ему померещилась глухонемая площадь, но его руки обожжены и горят. Ему показалось, что руки в крови. ‘Я проехался на пожаре’, — подумал Кошелев и на ходу стал слизывать ладонь. Она была сладкой и отдавала вишнями: как видно, он раздавил в лавке банку с вареньем.
Послышались догоняющие шаги, он оглянулся.
Двое мужиков — один, костистый бородач в солдатской бескозырке, тащил охапку сукон, другой, с обритой головой в пестрядевом халате, бежал с ним рядом, дыша сипло и коротко, по-собачьи.
Кошелев стал. Костлявый скинул бескозырку и начал пробираться боком. Он склабился и бормотал:
— Мусью, мусью.
Другой, невысокий, с вдавленными щеками, — он был похож на обритого сидельца сумасшедшего дома, — толкнул костлявого в спину:
— Да иди ты… Мотри, нехристь сшалевши, не тронет.
— Ништо, какой нехристь. Я сам русский, — сказал Кошелев, уступая дорогу.
— Статься не может, — удивился костлявый, перекинул сукна с руки на руку и надел бескозырку. — Прямым французом смотришь.
— Чей будешь? — быстро спросил малый в халате.
— Я ничей. Я офицер.
— Охвиц-е-е-р, — с недоверием протянул бородач. — Чего ж тут шатаишьси?.. Охвицер, как же… Беглый, чай, из полков.
— Знамо офицер, не видишь. Барин, скряду видать, — перебил его обритый малый.
Кошелев заметил, что он в туфлях на босу ногу.
— А, вашбродие, да чего ж вы в Москве остались?
— Меня в плен забрали, я из плена бежал. Вот и остался. Не знаю, куда и деваться…
— Вовсе, стало, ничей, — осклабился костлявый. — А ты с нами ступай. Москва нам нынче препоручена, схороним… Таперича в Москве как есть все ничьи: бары-то, начальство, сбежавши: попустело от них. Вольность стала, можно сказать.
Оба засмеялись. Их сухой смех почему-то огорчил Кошелева.
— А вы кто такие? — сказал он, идя между нами.
— Мы-то, — осклабился костлявый и не ответил, а малый в халате заговорил охотно:
— Мы-то, вашброде, когда прямо сказать, из каторжного дому. Он, Филька — вор, я за делание фальшивой монеты, как полагаца, под плети. Спасибочко его сиятельству грахву, как француз подступил, давеча выпустили. Мы известно кто.
Оба опять посмеялись.
‘Да нет, сон зрится’, — с тоской и страхом подумал Кошелев.
Отряд французских драгун проколыхал на высоких конях. Всадники, завернутые в плащи, вероятно, дремали.
— Сюды, вашблагородие, в подворотню. Костлявый толкнул Кошелева в спину. На пустом дворе в крапивнике блестело битое стекло.
Кошелев ощупью сошел по крутой лесенке в подвал, подалась дверь на кирпичном блоке, хлынули в лицо гул говора и сивушная вонь.
Восковые свечи прилеплены к бревнам, и этот громадный погреб, а может быть, баня, подобен душной усыпальнице, полной огней. На Кошелева надвинулась голова курчавого мужика или цыгана, лохматые бороды, жесткая голова солдата.
— Барина привели, — крикнул костлявый в бескозырке. — Ей-Богу, охвицер.
— Офицера привели…
— Какого, вашбродие, полку?
— Сюды пожалуйте.
Кошелев сел на мокрую солому. Солдат с жесткой головой, — Кошелев заметил на его мундире бляху квартального, — мигая морщинистой щекой, заботливо стал подгребать ему под ноги солому:
— Туточки ножки, ваше благородие, укладите, туточки соломку собьем.
‘Народ’, — подумал Кошелев с брезгливой тошнотой и страхом. Он лег в солому лицом и вспомнил внезапно, как давно, где-то, кажется, в Петербурге, слушал ночью невнятные и страшные голоса за дощатой перегородкой. Точно теперь проломило ту перегородку, и вот он в подвале, с чернью, с Филькой-каторжным, на соломе. Он крепко сжал веки. Скоро говор смешался для него в унылое заупокойное пение.
Очнулся он уже в холодных потемках, когда подвал полег в тяжелом храпе и сонном стенании. Он очнулся потому, что кто-то шарил по груди и у шеи, отстегивая шнур его складня.
Рядом с ним сидел на корточках белокурый человек в синем фраке с белыми пуговицами. Глаза человека внимательно смотрели на него.
— Чего надобно, сударь, чего шарите?
Человек во фраке показался Кошелеву барином.
— Пашпорт, какой полковой документ, — вкрадчиво прошептал белокурый. — И мундирчик следоват скинуть: француз, он живо признает, — убеглый… Извольте, сударь, полушубочек принять, рваная, правда, овчинка, дерьмо, а все скроет.
Человек в синем фраке помог Кошелеву стянуть мундир. Были неприятны касания его больших теплых рук.
— Вы не знаете, куда меня вечор привели? Кошелев поежился под жесткой овчиной.
— На заставу, в ошару… Да меня выкать не к чему. Я барский слуга, дворовый его светлости князя Щербатова, подбуфетный, звать Ларькой. Как барство столицу покинуло, мы тут оставлены… Когда надобно что, так и покличьте: Ларька, да Ларька. Не сумлевайтесь, сударь, я завсегда.
— Благодарствую.
— Вот овчинка моя и понадобилась. Пашпорт ваш, сударь, дозвольте.
— Да у меня нет.
— А, когда нет, так и нет…
Ларька принял в охапку мундир и подвинулся.
Этот вежливый слуга с бабьим голосом стал неприятен Кошелеву. Было противно его дыхание, отдающее вином, и его посапывание, но особенно противно было Кошелеву, что он ошибся и почел Ларьку за барина.

VI

Если бы в Санкт-Петербурге в полдень, когда бьет гулкая пушка на крепости и над ясной Невой скорым облаком прокатывает румяный дым, или в те дни, когда он стоял над Невой, а ветер трепал флажки у дамбы и блистал медный шлем Афины Паллады на куполе Академии художеств, если бы тогда сказали ему, что он увидит такое небо Москвы, покрасневшее от пожара, и каторжную чернь, товарищей его московской ночи, что будет лежать с ними на вонючей соломе, в овчине, — он не поверил бы, отказался бы поверить такой своей судьбе. Все великолепные и пышные слова, которые он привык слышать, россы, северные Ахиллесы, внуки славян, идущие в брань за отечество, и то видение медной Паллады за Невой, здесь, в ошаре, казались и ненастоящими и неверными.
А настоящим был этот квартальный солдат с мигающей морщинистой щекой и нетрезвый слуга в синем фраке, ошаривший его на рассвете, и костлявый Филька-вор, чернь, с которой его свела нечаянная судьба.
Он всегда брезгал нечистым, воняющим сивухой, чесноком и рыбой простонародьем. Правда, он любил солдат, но и с ними был только холодно-вежлив. А черный народ, кишевший где-то внизу, под колоннадой империи, дремучая тьма и дичь, находившая иногда в самые глаза лохматыми бородами, противными поклонами оземь, купцы с выбритыми под шапку затылками, идущие вперевалку, как пузатые синие гуси, попы с сальными волосами, похожие на брадатых баб, кислая вонь и духота мещанских домов, пыльная пустыня провинции — вся та невыносимо-тусклая и невыносимо-унылая, невыносимо-пестрая и несуразная, буйная, тяжелая и некрасивая Россия подымала в нем чувство вражды, брезгливости и страха. Но он жарко желал ей просвещения, вольности, гражданства, он сам не знал чего, но чтобы вся она стала светлой, высокой и стройной, как золотогрудая и прекрасная богиня на высоком куполе за Невою.
Кошелев презрительно усмехнулся и тотчас покраснел: его оскорбило до тошноты, что под пальцами, на шее, он раздавил вшу. Замшевого мешочка с бирюзовым складнем не было. Уже изловчился, видно, срезать складень тот Ахиллес в синем фраке.
В ошаре было пусто. Только под окном, откуда падал пыльный столб солнца, сидел рослый солдат, оперев желтоватую руку на кивер. ‘Отсталый, беглый’, — с равнодушным презрением подумал Кошелев.
Солдат пошуршал соломой и сказал, слегка заикаясь:
— Зд-здравия желаю, ваше бла-ла-городие.
— Здравствуй.
Жесткие пыльные баки солдата, его жидкие волосы, зачесанные через лысую голову, мягко светящиеся глаза, под которыми были морщинистые мешки, и особенно три продольных морщины на лбу, как у античного философа, показались Кошелеву знакомыми.
— Да ты постой, братец, ты какого полка?
— Гренадерского, что и вы. Не признали меня, а я живо в-вас признал: вто-второго батальона, роты шестой, а я перь-вого, т-третьей, штрафной Родивон Кошевок.
— Как же, помню тебя.
Точно Кошелев вспомнил что-то смутное о старом солдате, который был в бегах и которого наказывали перед строем. Он вспомнил Бородино, когда гренадеры стояли сомкнутыми колоннами под огнем и было слышно в рядах голготание раненых. От правой шеренги отгоняли белую собаку. Она носилась по рядам, заложив уши, и взлетала, когда гремело ядро, она потерялась, как видно, и обнюхивала на бегу сапоги солдата. Один гренадер, кажется, этот старик, нагнулся, похлопотал ее по голове и собака прижалась к его прикладу.
— Конечно, я знаю тебя… У тебя собака была.
— Так точно.
Солдата сунул руку в солому.
Грязная белая собака с шерстью, свалявшейся в комья, поднялась, поволочив заднюю лапу, и ткнулась в ладонь солдату головой. Лапа была перевязана тряпицей.
— Она с-самая, — сказал гренадер, заикаясь. — Пущай бы у меня в грудях дюже недужило, силу я потерявши, а Москву и хворым бы в-в строю миновал, а вить ей на мосту лапу колесом переехало. Тогда я выступил из фрунту. В-в-выходит, я нынче беглый повторно…
Солдат вынул из-за пазухи деревянный поломанный гребень и стал вычесывать собаке блох. Она стояла тихо, уткнув голову в его острые колени. Солдат просматривал гребень на свет, выдергивая из зубцов мотки грязной шерсти.
— Вот как свидеться довелось, — сказал Кошелев, следя за руками гренадера. — Что теперь будет?
— А что будет: пропали, — спокойно ответил гренадер, просматривая гребень. — Таперь он скорым маршем во вт-вторую столицу пойдет. Легла Россея.
— Полно тебе.
— Что полно, я знаю… Россея — пропалая земля. Еще когда показано было, что пропадет.
— Да что показано?
— А то… Да вить разве поверите, когда барин.
Собака заскулила.
— Ну, пусть показано, — усмехнулся Кошелев. — Ты мне лучше скажи, куда ночлежники подевались?
— Те-то. Те сволочь и каторжные. Те поджигать вышедши.
— Не понимаю, что поджигать?
— А все, какие дома, строения, магазейны, все до остатнего поджигать, Москву сказано спалить, чтобы пепел один.
— Бредишь ты.
— Никак нет, не брешу, — солдат недослышал. — Я знаю, что поджигать вышедши.
Он посмотрел из-под бровей пристально и сурово:
— А я в-вас вовсе признал: вт-второго батальона капитан Кошелев.
Собака, пошуршав соломой, встала.
— Куды, не лазь, — жестко прикрикнул солдат, отгоняя собаку от Кошелева.
— Зачем ты ее?
— А затем. Чего ей к барину лезть… Когда, в-ваше благородие, идти собрался и верно, что уходи. Чего тебе с каторжной сволочью… Верное слово, иди.

VII

На дворе, куда вышел Кошелев, шумели пыльные березы. Тускло отблескивал и стлался у забора крапивник.
На улице огромно открылось небо. По краю его росла косая туча, дышал в лицо теплый ветер.
Кошелев подумал, что черная туча не гроза, а пожар, что Геростраты из арестных домов и рабы с факелами сжигают Москву. Это показалось ему таким невероятным злодейством, что он сказал вслух, с раздражением:
— Гроза собирается, не пожар.
Он шел посреди мостовой. Туча в конце улицы стала багрово отсвечивать, накаляясь изнутри, и Кошелев понял, что там начинается то, чего никто не ждал и чего не остановить теперь никому.
Судьба оставила его в сжигаемой Москве, он подчинится судьбе: он отыщет брата Павлушу, найдет московский дом. Теперь будь что будет, а он ни в чем больше не властен.
На улице у ворот низких домов стали встречаться пыльные коляски.
Отпряженные лошади жевали сено, натасканное к колесам. На одной коляске, спиной к лошадям, сидел француз в кожаном жилете и в красном колпаке набекрень. Он что-то ел с бумаги, разложенной на коленях.
У ворот двое солдат в красных колпаках рубили говяжью тушу.
В коляске, положив на сиденье ноги в рыжеватых сапогах со шпорами, спал неприятельский офицер. Лицо спящего было накрыто платком.
Были отворены железные двери церкви, и Кошелев заметил, что в притворе задами к улице стоят гнедые кони, отмахивая хвостами. У коней, в сене, спали на полосатых одеялах французы.
В потемневшем воздухе замелькал желтоватый блеск. Было видно, как в конце улицы суетятся уланы в лакированных шапках с желтыми шнурами, как выводят из ворот лошадей, накидывая седла.
Один улан подбежал к мужику, который шел впереди Кошелева. Мужик, испитой мастеровой в халате, обернулся. Его волосы были подобраны бечевкой. Улан ударил его саблей плашмя по лицу, мастеровой замахал руками. Кошелев слышал вой мастерового и глухие удары, он побежал, не оглядываясь.
Открылась площадь с пригорка и черная толпа.
Кошелев подымался на носки, заглядывая поверх голов, он опирался на чьи-то спины и плечи. Также опирались на него.
Толпа подавленно гудела, теснясь к цепи солдат. За головами подымались и опускались штыки.
Французский генерал скачет на высоком коне вдоль солдатской цепи, вытирает перчаткой темно-багровое лицо, что-то хрипло командует.
— Пошло рвать, — мужик злобно стряхнул с плеча руку Кошелева. — Сполоснуло Голицынску — усю, с людьми, как есть все живьем.
Пламя кинуло через площадь, огонь погнался за лошадьми, за солдатами, за генералом — все побежали.
На той улице, где только что шел Кошелев, уланы толкают коляски. Накинув на конскую голову мешок, солдат оглядывается на огонь.
Проскакал генерал со свитой. Над всадниками носится пепел.
Кошелев вбежал в безлюдный переулок с пыльными колеями, заросшими травой. Все стекла низких домов мутны и красноваты. По косогору, вверх, навстречу, подымался быстрым шагом взвод солдат, неаполитанские велиты.
Неаполитанцы, как по команде, повернули смуглые лица к молодому московскому крестьянину в варварской одежде, волчьим мехом наружу.
Кошелев сел в пыльную канаву. Над забором, выдыхая жар, торжественно шумели клены.
— Постой, Петр, постой, — сказал Кошелев вслух. — Пошто мыслится, что Павлуша в той гошпитали? Он в доме лежит, ежели не увезен. Надобно отыскать дом, идти к приходу Евпла.
Шум кленов и его голос, особенно это имя ‘Евпл’ успокоили Кошелева.
Он поднялся, крестясь:
— Боже мой, сильный, правый, укрепи меня. Господи сил, верую в Тебя, исповедаю.
Неведомая улица вывела его к обрыву. Открылось темное небо пожара над смутным амфитеатром Москвы. Столбы дыма росли, накаляясь, и купола мерцали кусками красной меди.
Над обрывом, заложив руки за спину, стоял босой человек в холщовых подштанниках. Кошелев посмотрел на его тяжелые руки в набрякших жилах, на крупные ногти, покрытые черным лаком. У человека была костлявая спина. Ветер надувал рубаху и кидал вбок рыжие волосы, стриженные под шайку. Выбритый затылок был изрезан косыми морщинами.
— Пятьдесят два, пятьдесять три… Шестьдесят, — считал человек и шевелил пальцами за спиной.
— Семьдесят, — сказал с раздражением Кошелев. Он понял, что человек считает столбы пожаров.
— Ан, сбил, — человек обернул к Кошелеву скуластое лицо, голову льва с плоским перебитым носом. Прищурил зеленоватые глаза. Ветер завил на лицо бороду:
— Ошибся, барин… За сто считай.
— Пошто думаешь, что я барин?
— А видать, выступка у тебя и лице.
Кошелев вдохнул с ветром запах крепкого мужика, пота и точно бы ладана, сказал неприветливо:
— Вот отгадчик нашелся. А ты кто же, дворовый?
— Сызнова, барин, ошибся, — человек улыбнулся, показав стертые зубы. — Вольной мастер цеховой, каретник Евстигней.
— Не слыхал… Я питерский, не московский.
— То-то и видать, — каретник мотнул головой. — Дымки-то, барин… Смотри, затопилась банька… С каретных рядов занялось. Они, офицеры ихние, генералитет иностранной, уже метили каретки на Петровке, кто мелком, кто крестом, шуры-шуры, сидения пробуют, хорошо ль прилажены зеркала, дверцы лаковы…
Львиные ноздри раздулись, Евстигней втянул воздуха и глянул на Кошелева яростно и темно:
— Ан каретки все живва — до остатней, в пекло, ни гвоздика.
Внезапно ласково рассмеялся.
— Кто, ты что ли и поджигал?
Кошелев смотрел с ненавистью на зажмуренное львиное лицо:
— Ты, может статься, и Голицынскую гошпиталь с нашими ранеными пожег. Звери вы, душегубы…
— Эва, барин, — каретник с укоризной покачал головой. — Я огня не подкладывал, а когда и подкладывал кто, разве огромадину эфту спалишь… Сама Москва занимается. От Бога.
— Бог, — Кошелев стиснул кулаки. — В гошпитали мой брат, может статься, живым в огне задохся, а ты — Бог… Ты о Боге молчи.
— И Бог, — каретник повернул к Кошелеву львиное лицо. — Вестимо Бог, ты молчи, не я… Ему что братец твой, ты, я, вся живая и вся: генералы эфти, державы, ампираторы, — что ему вся Москва во-о, белокаменна дебелиха, во-о!
Резко махнул рукой в воздухе, точно отсек.
— Всю попалить, дотла, нас всех живьем, всю Рассею спалить, когда попустили, чтобы самый мучитель ступил, антихрист, Бонапартий.
Утер рукавом разом вспотевший лоб и сказал внезапно кротко:
— А ты, барин, ропщешь.
Этот сильный человек вдруг до жалости стал мил Кошелеву.
— Я не ропщу…
Ударил ветер, отнес слова.
— Я не р-о-о-пщу, — прокричал Кошелев сквозь ветер. — Но у меня брат… Из-за брата в Москве… Такого Бог не попустит, чтобы в гошпитали сгорел.
— Искать братца бу-удешь? — сквозь жаркие порывы прокричал каретник.
— Бу-у-ду.
— Вместях пойдем… Как я в однех подштанниках из огня выпрыгнул, мне все одно, нынче как птица над Москвою летаю…

VIII

Император проснулся, как всегда, словно от толчка.
Он сбросил ноги с походной кровати, сел и быстро потер руками под мышками. Император был в желтоватых кальсонах, плотно облегавших его полные ляжки, и в шелковой, тоже желтоватой и очень длинной, ночной рубашке.
В кремлевском покое был сумрак. Еще с вечера императору сталь неприятен запах затхлой сырости от бархата мебелей. У окна, на паркете, зыбко светились красноватые квадраты. Чудовищное солнце Москвы.
Мамелюк Рустан, приложив ко лбу ладонь, ступил из сумрака с зеленым мундиром, перекинутым через руку, и с английскими сапожками. Доктор Метивье стоит у окна. Император узнал его по сутулой спине.
— Что нового? — бодро позвал император.
Рустан стал на одно колено, чтобы обуть его, и Наполеон с удовольствием почувствовал на ступне горячую, узкую ладонь мамелюка, точно уверенное пожатие.
— Пожар, — необычайно тихо сказал доктор, косясь на окно.
— Пожар, — повторил Метивье и развел руками.
Этот непонимающий грустный жест заволновал императора. Он слышно задышал, и мамелюк, почуяв его волнение, как лошадь чует всадника, стал в спешке надевать левый сапог на правую ногу. Наполеон толкнул его, Рустан исправил ошибку.
Одергивая сзади, под мундиром, белый жилет, император пошел к окну.
Тяжелое лицо императора, оливковое, от сна погрузневшее, с нечесаными волосами, которые стоят у висков черными копьями, озарилось у окна двойным светом дня и пожара.
Пламенными тучами, красноватым туманом восходит Москва. Из окон Кремлевского дворца видно огненное море Замоскворечья.
Император идет, устремясь головой вперед. Мелькает его лицо, точно отлитое из меди.
Он ерошит волосы, опирается маленькой ладонью о стекла, морщась, отдергивает руку: стекла уже накаляются.
— Скифы, скифы, скифы, — бормочет император.
Он сует руку под белый жилет, идет назад, он почти бежит.
Только вчера в этой зале, полной красного тумана, он спешно писал Александру. Письмо отвез пленный русский штаб-офицер. Он писал Александру о мире. Александр ответил пожаром.
— Невероятное решение… Скифы, — император сопит, стискивает зубы. За ним, освещаемая заревом, идет толпа королей, принцев, маршалов, за ним принц Невшательский, король Неаполитанский, принц Евгений. Точно он ведет за собой хвост чудовищного котильона.
На оливковом лбу императора — маслянистое пятно: сегодня он не принял обычной ванны. Он сует платок в карман жилета, роняет золотой лорнет. Принц Невшательский наступил на выпуклое стекло, раздавил.
Порывы огненной бури пронизывают императора, вздрагивают его полные плечи. Он идет в спальню, за ним — король, принцы. У тяжелых дверей ждет толпа. От зарева точно шевелятся лица.
Король и принцы умоляют императора на несколько часов оставить Москву, варвары бросают огонь на Кремль: им помогает ураган, мосты в огне, перерезано отступление, в арсенале — склады пороха, двор завален паклей, в Кремле — фуры, зарядные ящики, головни бросает на крышу Арсенала, саперы выбились из сил, — нет воды, — Ростопчин вывез пожарные трубы, бросил в Москве запасы водок, спирта, — нет воды, в подвалах — зажигательные снаряды, в погребах — груды медной монеты, под Кремлем заложены мины.
Наполеон вытер лицо, и на мгновение под платком косо дрогнула от усмешки его тяжелая щека. Эту быструю и виноватую, эту надменную и презрительную усмешку он внезапно чувствовал на своем лице в самые величественные и грозные мгновения.
Что-то неудержимо-презрительное усмехалось в нем, когда никак и нечему было смеяться, проносилась полуулыбка, как мгновенная молния, и он сам страшился этой внезапно встающей в нем темной насмешки над всем, над всеми и над самим собой.
— Попались, — пробормотал он — или только послышалось его бормотание, но король Неаполитанский, выкатив горячие глаза, хлопнул обеими руками по груди и вместо пышных слов, которые все они говорили нарочно, как актеры, любуясь своими ролями, стал что-то кричать, вульгарно и страстно, мешая итальянские и французские слова, а оба принца базарной бранью стали проклинать подлых русских рабов, калмыцкую Москву, татарского Александра, пожар, дикий поход.
И вдруг смолкли.
Император сидел в креслах, у походной койки, подсунув руку под жилет. Другая рука, сжатая в кулак, лежала на колене. Они смолкли, увидев лицо императора.
Лицо Кесаря из желтоватого мрамора и его лучисто-серые, устремленные, ослепляющие глаза, лицо вечности, которое проносилось над ними в сражениях, над знаменами, над орлицами, знамя бессмертия, прекраснее, чем жизнь, чем смерть, лицо Кесаря, при виде которого застывали маршалы, короли, гвардия, армии, ожидая одного слова, — первого человеческого слова, — всегда чуть насмешливого и простого, ожидая мгновения, чтобы броситься на смерть, содрогаясь от восторга.
Только теперь принц Евгений толчками, как неловкий солдат, поднял руку к шляпе и не донес.
Смуглые пальцы императора шарят по полной ляжке, как бы нехотя он выталкивает палец за пальцем. Глядя перед собой, он ищет маленькую треуголку с триколером. Нашел, крепко сжал. И тогда дрогнули веки: он точно вернулся издалека и вновь узнал принцев.
— Океан пламени, — послышался насмешливый голос. — Хорошо, мы выйдем из Кремля…
Император поискал табакерку в кармане жилета, двумя пальцами выбрал понюшку. Надел треуголку, она стукнула у виска.
В залах у зеркальных простенков в красноватом тумане стремится тень императора.
На крыше Арсенала гренадерская цепь передает ведра, без команды, без крика, откидываясь и пригибаясь к огню, то отступая, то шагая вперед, как в разгаре сражения.
У Красных крылец часовые конные егеря уставили в колена сигнальные трубы, жаркие порывы бьют по кистям, рвут кутасы и белые лопасти шапок. Гренадеры с гортанным голготанием волочат кого-то с крыши Арсенала. В темном чуланце, в переходе дворцовых зал, гренадеры в тлеющих шапках смешались с толпой, идущей из дворца.
Толпу закружило. У окна стоит император, десятки рук толкнули к нему солдата русской полиции. Гренадеры его захватили на крыше, он вылез из слухового окна, он поджигатель.
Поджигатель вздрагивает и жмурится, как мышь, которую вытащили из тьмы на ослепительный свет. Он босой, его руки шевелятся у впалого живота, он поддергивает подштанники.
— Его велишество хошет спрашивайт, зашэм поджигайль, — позвал из толпы протяжный голос.
— Отвешай, сольда, зашэм поджигайль? А-а, ты должен отвешать…
Солдат потоптался, потянул обгоревшие подштанники к животу. Это был тот самый квартальный, чухна, который ночью в ошаре уминал под Кошелева гнилую солому.
— Приказано было, — сипло выдохнул чухна и высморкался в ладонь.
Император брезгливо отвернулся.
Гренадеры сначала вели солдата под руки, потом поволокли по паркетам, он метался полдесятками рук, как опростанный мешок.
Черный мешок сбросили во двор, на штыки.

IX

Гремит жаркий ветер и, притаясь, из последних сил сопротивляются ему дома, заборы, подъезды.
Ставни отпахнулись сами собой, сорвало с крылец железную полосу. Визжащий кусок железа устремился вперед, толкаясь о стены, о столбы фонарей.
Стены ослепительно озарило, поднялась из-за крыш вздутая гора огня, покачалась влево, вправо, рухнула…
Пожар занялся еще в ночь на понедельник, 2 сентября, где-то на Солянке, у Воспитательного дома, погас. Поднялся у Биржи. Огонь кинуло на Торговые ряды. 3 сентября арьергардный пикет казаков под выстрелами егерей Мюрата подпалил мост у Москворечья.
Синеватое пламя затрепетало над Винным двором. Полицейский офицер Вороненко поджег Мытный двор, казенные и частные барки у Красного холма и Симонова монастыря. Тогда же огонь погнало на Солянку и на Покровку. Задышало зарево над Арбатом, где полицейский унтер-офицер Мельников поджег театр. Огонь покатил с гулом к Смоленской заставе, к Балчугу, на Зарядье.
В ночь на 4 сентября ветер равноденствия зашумел над Москвой, поднял пламя громадной завесой и обрушил на Пречистенку, Тверскую, Никитскую, погнал по Арбату, вдоль вала, к Красным воротам, во все московские концы. Заклокотал огненный Китай-город.
Ветер равноденствия гремел с востока на север и с севера на восток. Грохочущие порывы били на пустую Красную площадь, над которой Василий Блаженный отблескивал чудовищами-куполами.
В день Купины Неопалимой, 4 сентября, ветер погнал пожар по всем кварталам. Огонь втекал в улицы, перелетал перекрестки, смыкался, шел, и нельзя было понять, где начинаются и откуда катят потоки огня. Груды строений, дома, брошенные друг на друга, площадки, горбы переулков, тупики — смешалось все.
Сдвинулась огненная Москва.
Светлые столбы пламени взлетают вдоль Москвы-реки: там горят хлебные магазины. Загрохотал взрыв артиллерийского парка.
Ночь или день — это был второй час дня — в свете красного полудня как будто летела Москва, бросало через улицу бревна, покоробленное железо. Перекатами пальбы гремели взрывы водочных складов, выкидывая огромное зеленоватое зарево.
В четвертом часу дня, когда ураган перебросил огонь за Яузу и Москву-реку, запылало все небо кругом.
Большой театр и штабели дров на площади сияют в огне. Над куполом Московского сената засквозила золотая корона с золотыми литерами ‘Закон’, сгинула в пламени.
В пылающих залах Дворянского собрания медная Екатерина простирает руки в пожар, уже расплавило край медной порфиры, блистающая слепая императрица с улыбкой погружается в огненные валы, простирая руки.
Бегут женщины с детьми на плечах, пьяные солдаты, офицеры, грабители, каторжники, сумасшедшие. Ломятся в ворота, сбивают тесаками заборы, выбрасывают из окон книги, кресла, тащат из огня мешки с сахаром, треснувшие зеркала и тут же бросают, чтобы кинуться снова в огонь. Дерутся в дыму. Глохнут в грохоте выстрелы, мольбы и проклятия.
Пьяные драгуны врезаются верхами в толпу, — огонь перекинуло сводом, — и, пробивая дорогу, рубят лошадей, баб, солдат, полковые линейки.
Цепные собаки скрежещут цепями, рвутся и задыхаются стоймя, вытянув передние лапы.
На Тверском бульваре, на сгоревших деревьях, качаются обугленные трупы поджигателей.
Семинаристов, чиновников, причетников, которые спасаются от пожара на колокольнях, расстреливают с улицы беглым огнем. В горящих садах по бревнам и раскаленным мостовым волочат женщин.
В огне посреди улицы стеснились простоволосые девки. Их заслоняет высокая старуха в белой рубахе, раздуваемой ветром. Старуха подняла над головой икону. Девки сбились за нею, подвернув лица к огню, и зовут:
— Тя-я-тинька, выди…
Взвод императорской гвардии, ружья к локтю, быстро идет в горящий квартал.
В дыму солдаты наискось перебегают улицу с кусками бархата и серебряными подсвечниками, точно в фантастической похоронной процессии: в квартале грабеж и там скоро смешается гвардейский взвод и так же, врассыпную, перебежит улицу в дым.
Почерневшие, в тлеющих мундирах, гвардейцы будут отбивать от польских улан девок, потоптанные иконы, сундуки с салопами и тафтой. А тот светлоусый гвардейский сержант, который идет в квартал так красиво и крепко, распорет старухе тощую грудь тесаком, вырвет икону и будет выламывать кованые наризья.
Скоро пьяные гвардейцы с лицами в копоти и крови приволокут на стоянку в кремлевские палаты ящики с вином, золотые блюда, кучерские кафтаны, тусклый жемчуг в обломках оправ. Они вернутся с улиц, как с маскарада, кто в русском кивере, кто в персидской барашковой шапке, в юбках и шалях, обмотанных вокруг шеи. И старые сержанты, пробираясь в пьяном гоготе и давке, будут зловеще ворчать:
— Так было при революции…
Первыми начали грабеж польские уланы.
У Кремля французский офицер остановил грабителя, кривоногого поляка, но тот замахнулся саблей и стал кричать, что никто не смеет мешать полякам мстить за Прагу.
Гвардия, посланная на охрану в горящие кварталы, смешалась с грабителями. Молодую гвардию генералы уже выслали на грабеж. За молодой гвардией вошла за добычей в огонь дивизия Даву, за ними двинулись корпус за корпусом солдаты всех шестнадцати наций.
В огонь входили сухие и поджарые солдаты Кесаря, победители мира, а выходили толпы грабителей всех шестнадцати наций в воняющих гарью мундирах, придавленные добычей, со слитками серебра, накрытые бабьими салопами и тлеющей церковной парчой.
Великая армия стала сгорать в московском пожаре.
На Кузнецком мосту пьяные солдаты уже дрались с офицерами из-за французских модисток, найденных в пустых барских домах. Каторжники в овчинных тулупах, колодники Ростопчина, русские дезертиры, дворовые водили солдат по барским домам, и яростнее и ненасытнее всех в грабеже были армейские маркитантки всех шестнадцати наций и московские гулящие девки. Ватагами, с визгом, они кидались в огонь.
А у латинской церкви Святого Людовика, на том же Кузнецком мосту, французские саперы, бородачи в кожаных фартуках, с топорами, и батальон гвардейских стрелков защищали от огня Кремль.
У почты, у банка, громоздится артиллерия, на Маросейке, ружья к ноге, стоит баварская пехота. Зарево волнами ходит по жестким лицам. Дан приказ не пускать огня к Кремлю, на Чистые Пруды, к Маросейке.
Вдоль строя, волоча ящики и мешки, проходят толпы, и строй редеет, многие перебегают к грабителям. Брошенные артиллерийские кони, путаясь в упряжи, тянутся друг к другу, кусаются и ржут.
В Архангельском соборе сияют раскаленные иконостасы, кипит от жара Слывущее Око и Благодатное Небо, Сын Во Славе Отчей парит в озаряемой мгле Успенского собора, колеблет огнем Всемилостивого Спаса Золотую Рясу. Разбита рака царевича Дмитрия, унесена грабителями отроческая рубаха, опятненная кровью, разбиты серебряные раки Черниговских чудотворцев: князя Михаила Всеволодовича и боярина его Феодора.
В Успенском соборе раскачивается от ветра пожара шестиярусное паникадило, многопудовая громада серебра. Под темными схимами шевелятся в зареве святители русской земли, митрополиты Иона и Петр, Фотий и Киприан.
Сотрясаются от жара дубовые стропила колоколов Ивана Великого, зычит тысячепудовая медь Семисотенного, Ясычного, расплавило медные уши Реута, загремела громада с треснувших балок.
Медь зычит в Китай-городе, у Красного звона, в Пленницах, у Спаса-на-Копье, у Спас-Чигасы над Яузой. Пылает заревом Руно Орошенное в Зачатиевском.
Рушатся зеркальные потолки, кариатиды, плафоны, божницы в палатах графа Воронцова, князей Голицыных, Долгоруких, Гагаринский двор на Тверской, хоромы генерала-аншефа Прозоровского, Нарышкиных, Шереметева, Сперанского. Близ Феодора Студита у Никитских ворот сгинул в огне родительский дом фельдмаршала Суворова, в доме вольных каменщиков московских, у Мясницких ворот, ежатся по шпалерам скелеты в черных порфирах с египетскими жезлами.
В Новоспасском монастыре обвалилась в огонь колокольня.
В ризнице Успенского брошены жемчуговые покрышки Евангелий, золотые блюда, кипарисовые кресты, пелены, единороги, леопарды, троиды и аспиды царя Алексия.
По горам огня над Москвой точно идут вереницы царей и цариц в диадимах и бармах, с огненными державами. Точно стал над Москвой раскаленный архангел и подымает и опускает огненный меч.

X

Где-то на дне пламенной бездны пробирается из Кремля император со свитой.
С ним Бессьер и Мюрат, они выше его, между ними он кажется карликом.
Его ведут под руки в дым, на песни пьяных солдат. Он шагает через горящие балки, цепляется за доски его мундир. Мюрат, скашливая от гари, берет его под локоть. Мюрат не знает, куда идти. Огонь летит по обеим сторонам неведомой улицы.
В Лебяжьем переулке гуськом, один за другим, бежали люди босые и в туфлях, в белых колпаках набекрень и без колпаков, в суконных халатах, в холщовых рубахах и голые.
Они кривлялись, приплясывали, размахивали руками, визжали. Это была толпа сумасшедших, выпущенных по приказу Ростопчина из желтых домов. Там были и женщины.
Впереди припрыгивал полный человек с лысой головой, с прижмуренным, скуластым лицом, сумасшедший учитель математики из университетского пансиона. Он подобрал на улице чугунное ядро, накаленное жаром, перекидывал его из ладони в ладонь и кричал:
— Жжет, жжет!
Те, кто бежал за ним, с визгом и хохотом повторяли на разные голоса его восторженный вопль.
Император снял треуголку, ветер вздул дыбом жесткие волосы. Он повернул к Мюрату лицо, как бы отлитое из сияющей меди.
Сверкающее медное лицо повернулось к солдатам. Императора узнали, бросились вдоль улицы, прижались к чугунной решетке, трясущимися руками застегивают мундиры.
Император что-то сказал, и от решетки отделилось двое егерей. Они нетрезвые, они дрались только что с итальянцами в барском погребе. Император приказал вывести его из огня.
Переулками у Староконюшенной егеря ведут его под руки.
Солдаты протрезвели, шагают сильно и ровно, их лица, горбоносые и усатые, стали красивыми. Они обдают его запахом вина и тлеющих мундиров.
Арбат завален горящими обломками, кострами кресел, шкафов, дверей, как длинная пылающая баррикада. За императором, прикрываясь плащами, обвязав платками шляпы, теснится случайная свита.
Шествие остановил обоз, полковые фуры. Пальцы солдата дрогнули на рукаве императора. Через его голову егерь сказал товарищу, моргая усом:
— Старик, обоз с порохом.
— Молчи, — через голову ответил другой.
Император снял треуголку. Искры ожгли лоб и затылок, он сгребал с воротника жалящих огненных ос, отмахивал от лица.
Император ждал, когда пройдут пороховые фуры, и с ним стало время: жизнь и смерть.
Железные колеса прогрохотали. Хлынул пышным гулом пожар. Снова двинулось время, жизнь и смерть.
В конце улицы ракетная батарея, словно нарочно, без толку, прокатывается взад и вперед. Там кричат люди и ржут лошади.
Когда императора в темноте, по отблескивающей грязи, вывели из огня за Дорогомиловскую заставу, в гуле пожара загремел взрыв. Взлетела ракетная батарея.
Императору сказали, что он в Петровском дворце. Он не стал ждать свечей и один пошел в темные залы. Его лицо и руки были в ссадинах, он чувствовал паленый запах мундира.
Он стремительно шагал в темной бездне по залам и вдруг содрогнулся. Также содрогнулся маленький черный человек в громадном зеркале, которое императору показалось окном.
Его заставила содрогнуться пылающая зеркальная глубина. Только теперь он почувствовал, что его полные плечи и левая икра дрожат, что он дрожит от страха.
Он дал страху волю, он прижался к зеркалу лицом и увидел другое лицо, оттуда, из пылающей тьмы, осунувшееся и мертвенно-бледное.
Мгновенная мысль, как узкое копье, пробила его, все отворилось внезапно, он прозрел на мгновение. Отступил от зеркала и там, в пылающей мгле, стал уменьшаться маленький человек.
Пожар, иной пожар, нечеловеческий, самые стихии против него. Стихии — вот истинные враги мирового перерождения, которое должен он совершить.
— Боже мой, — протяжно вскричал император. И очнулся от крика. Его тяжелое лицо затряслось, он зарыдал порывами, с силой, как женщина.

XI

В чуланце прихожей Кошелев тотчас узнал кожаный плоский диван у дверей и голландскую печь с синими изразцами, львами, амурами, карлами и петровскими литерами: ‘Купидо обуздывает льва или его же, льва, он же, Купидо, сочиняет агнцем’.
В угрюмом московском доме его охватило то чувство неприязни и одиночества, которое он всегда испытывал здесь.
Здесь рос брат Павлуша на руках чужих баб и гувернеров, здесь рос и он. Рябой немец бил его линейкой по рукам и ставил на колени, лицом к Купидо.
В этом доме он не знал отца и никогда не видел матери. Московский патриций, угрюмый нелюдим, известный своими чудачествами, усыновил по старческой прихоти сирот, старшего Петра и младенца Павла, дал им свое имя, а позже дом и наследство.
Кошелев из прихожей вошел в круглое зальце. Рыжий каретник остался на дворе.
Пожар шел в соседнем саду, за забором, там шумели горящие липы.
Кошелев узнал по верху синих шпалер тимпаны, флейты и маски Терпсихоры. Хромоногий танцовщик в черном фраке, водя смычком по крошечной скрипке, учил здесь, у колонн, брата Павлушу первому контрадансу. Бледный мальчик в бархатном сюртучке послушно подымал то одну, то другую ногу и ошибался.
Зеркало в простенке отразило Кошелева. Вот он, наследник кошелевского дома, офицер гвардии российской, в тулупце, вывороченном мехом наружу, оборванный и почерневший от копоти.
— Па-а-а-вел, — глухо позвал он, понимая, что никто не отзовется.
Он толкнул двери в обширный покой. В щелях запертых ставень кипели узкие дорожки огня, а на креслах горела свеча в медном подсвечнике.
Ему стало страшно, что горит свеча на креслах. Он шагнул вперед и увидел, что идет на тусклое зеркало, и оттуда, из темной глубины, навстречу ему выходит кто-то, не он, а иной, с бледным ужасным лицом.
— А-ах, — вскрикнул Кошелев.
— Петр Григорьевич, да Господь с вами…
Старик в шинельке осторожно поставил на кресла свечу, прутяную клетку и сапожок с голенищем, которые прижимал к груди вместе с книгами и флейтой. Книги с глухим стуком попадали на паркет.
— Не признали меня, Петр Григорьевич, — сказал старик, нагибаясь над книгами.
— Наум Степаныч, как напугал…
Наум Степаныч, управитель кошелевского дома, был мартинистом, братом-привратником московской ложи ‘Светящийся треугольник’, и Кошелев, зная старика, писал ему с оказией, с похода, чтобы поберег дом и не оставил Павлушу, когда сыщет его в Москве.
— Я чаял, сударь Петр Григорьевич, вы в полках пребываете, — сказал старик, собирая книги. — Пошто вы, батюшка, в сей ужасной Москве?
— Я за Павлом… Где Павел?
— Братец ваш в Голицынской, у Калужских ворот. В последнее посещение медики сказывали, что тяжел и не допустили.
— В Голицынской? Так, стало быть… Наум Степаныч, так Павел сгорел? Ведь сгорела госпиталь со всеми людьми.
Старик покачал головой:
— Может статься, и сгорел. Все горит кругом. Исчезла Москва… Пойдем, сударь: во флигеле занимается.
Наум Степаныч пристально посмотрел на него и вдруг топнул необутой ногой в шерстяном чулке.
— Погубили Москву! — тонким фальцетом вскричал старик. — Сами сжигаете! Отечества погубители!
— Погубители, лжеспасители, и главный Федька Ростопчин, хитрая рысь, сей российский злодей, истинный бунтовщик, предатель отечества…
— Вы обезумели.
— Не безумный, а истину говорю. Я весь замысел Федькин вижу. Врешь, не истинную Россию, а рабовладельчество, тьму, ложь нашу защищает… Похотел пропастью огненной отделить такую Россию от Кесаря, остановить пожаром свершение времен… Истинно говорю, кто явлен отечеству? Кесарь невиданный, победительный, устроитель народов. Великий мастер в Москве…
— Наум Степаныч, да вы… Вы прямой изменник, иллюминат.
— Не изменник, Федька — прямой изменник, он предал отечество огню, отбросил Россию от Кесаря за черту пожара, он толкнул отечество под ноги черни. Нет, сударь, я не изменник, и полагаю, лучше закон Кесаря, чем беззаконие пожара, чернь и бунт.
— Какой бунт, чего врешь?
— Ложь не во мне… Ложь в сем сожжении Москвы, от сей лжи восстанет горший пожар. Не отечеству Федька слуга, а похоти черни… Ведомо тебе, как расправился с младым Верещагиным, как студента Урусова отправил в сумасшедший дом, господина Сандунова, актера, под конвой, господина Реута, господина Ключарева, старца Новикова…
— Пустое, вздор мелешь!
— Ан не пустое! — вскричал старик и тотчас успокоился. — Ужо, сии Федьки Ростопчины всю Россию сожгут.
— Федька, Федька. Думаешь, легко твоему Федьке сжигать Россию? А когда она и точно рабовладельчество, тьма, ложь, когда…
Кошелев, мелко дрожа, потянул от старика книгу, с треском отодрал переплет, скрутил жгут.
— Обомлевши вы, Петр Григорьевич.
Кошелев раскачал пылающий жгут и швырнул вверх, к люстре, затянутой кисейных чехлом. Кисея светло вспыхнула.
— Бог с вами, сударь.
Старик покойно посмотрел на язык огня, который перепорхнул на соседнюю люстру.
— Пусть вся Россия сгорит, когда так! Кошелев рассмеялся, побежал со свечой в покои.
Залу осветило. Старик, подняв к люстре лицо, тоже вдруг рассмеялся, точно просыпал погремушки.
Во дворе, над флигелем, поднялось пламя. Тогда в сени барского дома, в чуланец, полный дыма, вошел каретник. Там стоял старичок в черной шинели, прижимая к груди флейту, книги, клетку с верещащей птицей и сапожок.
— Кто таков? — отшатнулся каретник. — Барин где, молодой?
Наум Степаныч покойно посмотрел на рыжего мужика.
— Сшалел барин, дом поджигает…
Каретник поддернул подштанники, перекрестился. Он обмотал голову рубахой и вышиб дверь в залу плечом.
Громадный, расставив руки, точно желая поймать что-то крошечное, он шагал в дыму, столкнулся с Кошелевым, наотмашь ударил его, поднял на плечи и бегом бросился назад.
На крыльцах каретник встряхнул Кошелева за ворот полушубка.
— Даром мне с тобой пропадать аль точно сшалевши? За мной отседа ступай к Смоленским воротам, Плющихой, на Девичье поле… А ну, барин, живва…

XII

Они бежали посреди улицы.
Первым стал отставать Наум Степаныч. Кошелев позвал, задыхаясь: ‘Евстигней, Евстигней’, но каретник не обернулся.
На углу с тяжелым свистом обрушился фронтон, Кошелев видел, как, наклонясь вперед, рухнули в огонь статуи.
Рыжий каретник летел в пожаре, точно громадный Архангел, и вся сила жизни, все напряжение тела сосредоточились для Кошелева на том, чтобы бежать, не отставая, за его спиной, над которой рвет рубаху, как огненное знамя.
Вдоль домов бежали солдаты. Кошелев не мог понять, куда они бегут, с ними или к ним навстречу.
Улица стала шире, в дыму между нагроможденных на мостовой мебелей и опрокинутых экипажей метались тени людей и лошадей.
Кошелев с разбега упал на старуху, которая сидела у груды баулов. На острых коленях старухи лежал мальчик, было прикрыто темной шапкой его лицо. Его голова была в крови.
— По-о-о-моги, — тяжело звал чей-то голос из толпы солдат, сидевших у опрокинутого дормеза. Старуха так крепко ухватилась за овчину Кошелева, что тот подался к ней всем телом.
— Милостивец, милостивец, — бормотала старуха. — Убивают….
— По-о-о-моги, — тяжело звал чей-то голос. Кошелев вырвал овчину из цепких рук, сел пред старухой на корточки.
— Кто такие, чей мальчик?
— Милостивец, Захарьевски, барчонка забили, Софьюшку, барышню, убивают…
Мелькает над толпой тонкая рука, девичье лицо в зареве. Выплеснула сабля. Поволочили кого-то.
Старик с темным лицом стоит посреди улицы. Его руки быстро ходят по груди, точно он ощупывает себя.
— По-о-о-моги, — старик побежал за толпой.
— Господи, Господи, — Кошелев сотрясался от страха.
— А-а, ты видел? — костлявая женщина в салопе подползла к нему. — А-а, окаянный…. Доченьку мою… Окаянный.
Кошелев бросился за стариком.
И тогда кто-то громадный набежал на него из дыма, ударил в грудь, как балкой.
— Искать мне, вожжаться! — злобно крикнул человек. Кошелев узнал львиное лицо с перебитым носом.
— Пусти! — Кошелев вырывался, но каретник за руку волок его за собой.
В огонь обрушилась крыша, пробежали врассыпную солдаты. Из огненной улицы сильно и быстро шагает старик. Его лицо в крови, он улыбается. Он несет кого-то на руках. Кошелев узнал тонкую девичью руку, темную косу и отвернулся. Он не погиб за эту девушку, он подлец, и он еще жив, еще будет жить. На бегу он зарыдал гулко и злобно, без слез, точно залаял.
А мартинист Наум Степаныч обронил клетку с ученым скворцом и стал отдышаться. Пошел обратно. Клетка уже дымилась, скворец бился о прутья и яростно верещал:
— Зарр-ря, зарр-ря…
Наум Степаныч отпер прутяную дверку и уронил флейту. Птица вылетела, закружилась в огне, стремительно пала на плечо, рассерженно заколотила его по затылку жестким крылом.
Наум Степаныч шел теперь не спеша, со скворцом на плече. О флейте он забыл, книги придерживал у груди, а в свободной руке нес за ушко так и не обутый сапожок.
Где-то пустырями каретник тащил за собой Кошелева. Вдруг выпустил рукав его овчины, испуганно сказал:
— Не вопи, погоди… Никак, дите слышу.
Под забором, у корзины с вываленным бельем, сидел мальчик в короткой ночной рубашке. Он замахивался на зарево деревянной ложкой, которая была у него в кулачке, и обиженно вскрикивал:
— Бяка огонь, бяка огонь…
— Обронил кто ни есть ребятенка, — сказал каретник, осматриваясь.
— Софьюшка, Захарьина, Софьюшка, Захарьина, — злобно глядя на ребенка и не видя его, повторял Кошелев.
Все в нем терзалось, точно проносился в нем горячий ветер, все выжигая.
— Дите, барин, не видишь? — толкнул его каретник.
— Дите, дите, — Кошелев увидал мальчика. — Слушай, взять надобно, слушай.
— А то нет?
Каретник склонился над ребенком. Тот захлебнулся криком.
— Вопи, дурень, вопи, — сказал каретник, испуганно улыбаясь. — Съедят тебя, что ли, не волки…
Каретник понес ребенка под мышкой. Мальчику стало, вероятно, удобно, и он затих, не выпуская из кулачка деревянной ложки.
А Наум Степаныч смешался с толпой на Полянке,
Он сел на горячую мостовую, у стены, и начал обувать свой сапожок. Лохматый скворец прыгал взад и вперед на его плече.
Тогда в толпу врезались пьяные уланы. С тяжелым воем все пали на колени. Уланы рубили по поднятым рукам.
Старый мартинист тоже поднял руки, заслоняясь от сабель, и попадали его книги — ‘Хризомандер’. ‘Диоптра’, ‘Киропедия’, улан приподнялся в седле и ударил саблей по его морщинистым рукам, по озаренному лицу.

XIII

Камердинер подошел неслышно и поклонился плотной спине:
— Переменить мундир, государь…
Император не обернулся. Он был в том же зеленом егерском мундире, в котором вышел из пожара, мельчайшими точками было прожжено сукно, золото на воротнике почернело.
Камердинер смахнул с его спины гарь и отступил с поклоном.
Император стоит у окна Петровского дворца, он точно прикован к окну. Двигается на скулах желтоватая кожа, он тяжело дышит.
Там, в грохоте огня, когда его, как слепца, вели под руки, он понял, как овладеть пожаром, победить огненную Москву, пылающую Россию. Там открылась ему победа, ужаснее и величественнее всех его побед. Пожар нарушил меры его решений, тот прекрасный свет, совершенную ясность, которую он умел находить всегда и во всем. Пожар требовал от него решений, нарушающих его покойную гармонию, полное солнцестояние, которое, как он чувствовал, уже установилось и в нем, и во всем том, что он делал и думал. Он знал эти решения в шуме огня. Но теперь, в тишине залы, его мысли смешались, погасли. Пожар был, как сон, когда все открылось ему, а теперь он проснулся, и зыбь чудовищных видений только озлобляет бодрствующего.
Он упер в стекло голову, как бык, он хочет собрать в один ясный образ то, что стало пред ним в пожаре.
Он ошибся в первый же день: не надо было посылать письма к Александру. Он вспомнил с презрением убегающие, влажно-синие глаза Александра и то, как в Тильзите Александр называл его с неверной и вкрадчивой восторженностью: ‘Брат мой, Ваше Величество’.
Нет, брат мой, Ваше Величество, не мир. Не мир открылся в пожаре, а видение небывалой победы: Московская империя Наполеона, Наполеон и Москва, соитие Наполеона с Россией.
И напрягаясь и выговаривая с трудом эти странные, шипящие и толкающие друг друга слоги чуждого и дикого слова, он выговорил раздельно и твердо:
— Пугат-шов…
Пронзительное дуновение коснулось его затылка, как в Лебяжьем переулке, пошевелились жесткие волосы. Он крепко провел маленькой ладонью от виска к затылку.
Пугачев — это имя открылось ему в огне.
Он сам — император, кентавр, и ноги его революция. Революция в России вдохнет в него силу, не сдвигаемую вовеки.
Его победа — не мир в Москве, а завоевание восточной империи, всех ее диких пространств. Он уничтожит маленькую бодрую армию, не добитую под Бородино. С грубоватой ласкою он думает о ней, там есть хорошие солдаты и бодрые генералы, он знает их по именам, там у него есть свои любимцы — Багратион, Ермолов, Дохтуров, он знает ее дивизии, корпуса, имена суворовских полков. Он уничтожит их армию и займет Петербург, Урал, станет вдоль границ Индии, его драгуны будут ездить на оленях в снегах Сибири. Он займет океан земель и народов, Россию, чтобы отомкнуть в ней революцию. Он освободит мужика и татарина. Такая революция будет трепетать от его железных полков, обтекать их, послушно и благодарно будет лизать его шпоры, а весь ее огонь он бросит на холеное русское барство, чувственное, вероломное, хитрое, на эту знать варварской империи, которая от Петра до Александра присягала своим императорам, чтобы убивать их и присягать тем, кого убивала позже. Самонадеянную и самодовольную барскую нацию восточных рабовладельцев, эту смесь московита с авантюристами всей Европы, он сильно пригнет к своей шпоре, и в России это будет легче, чем было во Франции со всеми Сегюрами.
Скифы с пышными дворянскими гербами поразили его воображение пожаром Москвы. Хорошо, он поразит их пожаром России, он на них подымет их дикого раба. Хорошо, пожар так пожар. Они сожгли Москву, он сожжет их неверную, лукавую власть, огнем революции он пройдет по России, чтобы взорвать всю эту варварскую фантасмагорию, фантастическую и нелепую империю Александра.
Он потрясет человечество нечеловеческой жестокостью и нечеловеческими благодеяниями. Робеспьеры покажутся пред ним щенками. Он позволит рабу утолить жажду, позволит захлебнуться в крови, и тогда эта толпа нотаблей в фантастических мундирах бросится к нему на коленях. Он их спасет. Он пошлет их в Испанию, они будут, может быть, в авангарде его лондонского десанта. Награды, аренды, титлы, самая честь службы в великой армии, расцвет отечества под его правлением примирят их с новой судьбой. Наполеон станет зарей России, он утвердит в ней истинную справедливость, истинный закон. Он освободит в России раба и воспитает своим гражданином. Уже через одно поколение в его великую империю вольется молодая и бодрая величайшая нация — миллионы граждан новой Наполеоновой России. Его орел зареет из русского огня. Тогда человечество и он сам поверят, что он не только человек и герой, что он выше, чем человек. Тогда снова Богочеловек сойдет на землю. Наполеон и Москва, в этом его истинная и первая победа. Победа сделала его тем, что он есть, но только истинная победа, Наполеонова Россия, даст человечеству божественную вечную империю. Первым императором человечества, наместником могущества Божьего, будет он, и вторым — его сын, римский король.
Глубокое содрогание нежности прошло по тяжелому, желтоватому лицу. С полунасмешливой и полуласковой улыбкой, такая улыбка всегда сквозила на его лице, когда он думал о сыне, император, устремеясь головой вперед, шагнул от окна.
Командир гвардии, маршал Бессьер, уже давно ждал его, слегка сгибая и разгибая за спиной портфель зеленого сафьяна.
— А, Бессьер, — бодро, с хрипцой, позвал император. Его лучисто-серые глаза ослепили маршала на мгновение. — Мы завтра выступаем. Я взорву Москву, этот красный кремлевский комод, и скорым маршем на Петербург.
— Да, государь…
Бессьер слышал его сильное и радостное дыхание. Маршалу стало не по себе: он заметил под глазом императора темное пятно, полоску гари на небритой щеке. В этом было что-то неловкое, даже смешное.
— Но я опасаюсь, можем ли мы выступить завтра, — сказал Бессьер. — Я даже уверен, что завтра нельзя.
— А почему вы понимаете буквально, я не говорю — завтра… Послезавтра, через два дня… Сегодня четверг?
— Да, государь.
— Хорошо. В субботу.
— Да, государь.
Маршал наточенным ногтем поковырял в ухе, что он всегда делал перед тем, как возражать императору.
— Очень дурные дороги, государь, а мы без сапог, и провиант…
— Это мое дело, да?
Императора начали раздражать слова Бессьера, он почувствовал, что маршалу хватит надолго вежливых жалоб о хлебе, сапогах, интендантстве и вежливой прочистки уха мизинцем.
— Наконец, Бессьер, я еще не решаю… Я соберу маршалов… И простите, я буду умываться, я в копоти.
Маршал, прочищая ухо мизинцем, смотрит на острые носки ботфорт.
— Армия с радостью пойдет к новым победам, — сказал он. — Хотя и подорвана усталостью. Москва для армии была концом. К тому же этот пожар, грабеж…
— А, Бессьер, вы злите меня.
— Государь?
— Да, вы злите меня.
Император повернул взъерошенную мокрую голову. Его полная смуглая грудь блестит от воды. Заерошенный, голый по пояс Кентавр в егерских рейтузах, смотрит на маршала, сжимая в комок сырое полотенце. Растертое лицо императора посвежело.
— Вы могли бы не рассказывать об этом… Немедленно прекратить грабеж. Грабителей расстреливать.
— Да, государь.
— Я вас не задерживаю… Я прошу, чтобы мне собрали все сведения о бунтовщике Пугачеве, и еще прислать ко мне русского, хорошо говорящего по-французски, или француза, долго жившего в Москве. Мне необходимо и то и другое…
Паркет, белые с золотом кресла, зеркало в простенке — все стало серым, погасшим, точно помутнел за окнами свет.
Император стремительно подошел к окну походкой крепкого человека, немного вразвалку. Он переменил мундир. Ему был приятен запах малонадеванного сукна и свежесть белого жилета.
Он толкнул белую раму. На смуглые руки, на острый кончик носа, на лысый лоб пали крупные холодные капли: шумно гнал ветер стриженые акации под окном.

XIV

Первый ливень ударил по Москве в четверг, 5 сентября, в три часа дня. Пламя обрывалось громадными языками в иссера-красном тумане, но точно выпирая из дождя, набухая в нем, снова подымалось, светлея все шире и суше.
Носило гарь у темно-красных строений Петровского дворца. В Петровской роще солдаты копали землянки и рубили деревья. Землянки обкладывали выломанными дверями и разбитыми зеркалами. Почерневшие от копоти, офицеры в сырых мундирах сидели под дождем в креслах, весело болтали и что-то ели с фарфоровых черепков и помятых серебряных блюд, натасканных с пожара солдатами.
Было много вина из московских погребов. Артиллерийские лошади, бродившие по роще, продавливали копытами пустые винные ящики в мокрой траве.
Тусклые пятна костров, бивуаки корпуса короля Италийского, тянулись к Ходынскому полю. В роще и по полю шумными таборами толпились солдаты, лошади, всюду стояли отпряженные экипажи, были свалены пирамидами казенные сундуки.
За дворцом, на плацу, солдаты трясли и передавали с рук на руки медные самовары, ящики с кофе, розовые салопы московских нянек, куски мокрой парчи и тонкие персидские шали, которые, развеваясь по ветру, то приникали прозрачно и красиво к лицам, то влажно облепляли спины.
Все это было похоже на смешную арлекинаду: солдаты торговались, как турки, выпучивая глаза, приседая и хлопая горстями о колени.
У самого дворца, под сырыми колоннами, поджав скрученные подолы между колен и натянув на лица платки, сидели московские бабы, жены купцов. Купцы кланялись оземь, когда проходил французский офицер или солдат. Эти московские граждане, беглецы из огня, пришли искать защиты у Его Величества. Император приказал напоить их горячим кофе, но кофе не нашлось или забыли о приказании.
На рассвете в рощу кинулся ветер, задрал хвосты лошадям, погнал огни бивуаков, сбросил прислоненные к землянкам двери и зеркала, которые попадали со звоном на фуры. Зарево носилось желтоватыми клиньями по ветвям, оглоблям, головам лошадей. Ветер ударил по зарядному ящику, лязгнули под колесами цепи, рухнул ливень.
6 сентября небо точно рассеялось над Москвой и хлынуло из чрев своих потопом.. Красный дым потемнел, громада пожарища потянулась косыми столбами, которые, все возрастая, стали легчать и редеть. Ливень на мгновение прерывался, точно передыхал, чтобы с новой силой сбросить столбы вод.
В Петровском погасли китайские павильоны, беседки, у дворца, накинув на головы шинели, прыгали через ручьи часовые, на размытом плацу в водороинах гнало с водой песок, и кипели на лужах пузыри.
К дворцовому подъезду, кренясь и выбивая веера брызг, подкатили московские дрожки, похожие на ком мокрой глины.
Тощая дама в синем чепце с лентами, прилипшими к щекам, опустила с головы синюю юбку, с которой стекала вода, встряхнулась, и, в обход луж, запрыгала по двору.
На крыльцах ее встретил маршал Мортье. Он вышел под дождь без шляпы и, стоя в луже, подал даме руку. С маршалом дама вошла в подъезд.
Там она подняла синюю юбку. Под нею была другая, лиловая, дама приподняла и ее, забелелась третья, вероятно, нижняя, в измазанных мокрой глиной воланах.
Дама отвернулась от маршала и проворно провела воланами по лицу.
— Это Ноев потоп, — сказала она. — Мой чепец, мои фонтанжи… Но теперь, кажется, я могла бы идти к его величеству.
Мокрая дама в синем чепце, которая явилась в Петровское, как чучело, набитое водой, была магазинщицей с Кузнецкого моста, госпожой Обер-Шальме.
У нее были очень быстрые, блестящие глаза, левый слезился. Тощая, даже костлявая, со сдавленным шафранным лицом, с коричневой бородавкой на остром подбородке, с золотыми браслетами на худых запястьях, она больше походила на старую цыганку, чем на француженку.
Ожидая у белых дверей, дама приподняла синюю юбку и, придерживая ее на впалом животе, вытянула из бокового карманчика нижней, лиловой, черепаховую табакерку. С удовольствием набрала полную понюшку.
Она чихнула еще в дверях. Когда она поклонилась императору, она чихнула снова, точно мокро хрустнула, и зажала нос тощей горстью.
Император слегка улыбнулся.
— Вы озябли, не правда ли?
— Нет, Ваше Величество, я не озябла, но этот табак… Мне подарил его неаполитанский капитан. Простите, но я…
Обер-Шальме очень быстро приподняла синюю юбку, за ней лиловую, что-то забелелось, кажется, панталоны. Император отвернулся к окну. Обер-Шальме высморкалась шумно и с удовольствием.
— Ах, Ваше Величество, какие события, — она прокашлялась. — Я разорилась в два дня…
Император, заложив руки за спину и склонив голову слегка набок, с приятной и вежливой улыбкой не слушал ее жалоб.
Смелым голосом, звякая браслетами, госпожа Обер-Шальме, воодушевляясь, рассказала, что ее дом, ее мастериц, отстояли неаполитанские офицеры, но их ограбили, не офицеры, нет, но у них вынесли отрезы бархата, даже кровать, триста тысяч из шифоньера, нет, пятьсот, страусовые перья солдаты вставляли в кивера, это смешно — дамские перья на киверах, но это возмутительно, ее разорили, она никому не позволит.
Сдавленное лицо вдруг заморщилось, дама звонко чихнула, отдернув головой, как лошадь.
— Вот, Ваше Величество, я чихаю, прошу простить, — сказала она изумленно.
— Возьмите моего табаку. Я думаю, он мягче, чем у неаполитанского капитана. Ваша жалоба будет удовлетворена, я надеюсь.
Император постучал по табакерке ногтем и подал ее Обер-Шальме.
— Я не сомневаюсь в справедливости Вашего Величества, — сказала дама, приседая с табакеркой в руке.
Эта смешная старуха, обверченная мокрыми юбками, уже сердила императора. Он просил вызвать дельного человека, хорошо знающего русских, а ему прислали чихающую торговку. Но он упрямо встряхнул головой. Его глаза облили Обер-Шальме сильным серым светом.
— Все же я желал бы спросить вас, — сказал он с досадой. — Мне доложили, что вы достаточно долго жили в Москве?
— Долго ли, кажется, всегда… Это был очень недурной город, Ваше Величество.
— Не сомневаюсь. Постойте. Подумайте и ответьте мне точно и прямо. Прошу вас.
— Да, Ваше Величество.
— Хорошо. Что вы думаете о предложении освободить русских крепостных, миллионы рабов?
— Освободить миллионы рабов…
Госпожа Обер-Шальме широко и пристально взглянула на императора.
В мокром чепце, с седыми акрошкерами, обвисшими жидкими косицами у щек, госпожа Обер-Шальме задумалась, пригнув голову набок. Она стала похожа на старого еврея с жидкими пейсами и слезящимся глазом.
Медленно, думая, она заправила понюшку в одну ноздрю, потом — в другую. Глаз сверкнул умно и печально. Зазвенели браслеты. Она подала императору табакерку:
— Государь, разве женщине думать о таких вещах… Однако, я скажу вам со всей откровенностью: одна треть поймет ваше благодеяние, две другие даже не поймут, о чем им говорят. Я знаю русских рабов.
— Но пример первых может увлечь остальных, — быстро сказал император, повертев пальцами табакерку.
— Нет, государь. Я старуха, и прошу простить, что смею судить об этом, но я знаю, о чем говорю. Россия не то, что полуденная Европа. Русский раб недоверчив и подозрителен. Его трудно расшевелить. Дворяне не замедлят повернуть в свою пользу ленивое колебание рабских умов, и я говорю вам, государь, что эта славная революция, эта величественная идея — освобождение крестьян — будет успешно изображена их владельцами как идея нечестивая и безбожная… Увлечь этим мужиков будет чрезвычайно трудно. Смею сказать, даже невозможно, государь.
Император понюхал табаку, что он делал всегда, когда был чем-нибудь недоволен, кивнул головой и отвернулся к окну.

XV

На Ходынке трещат сырые костры. Озябшие под моросивом солдаты нехотя подымаются с соломенных подстилок и тюфяков, равнодушно глядя на тени всадников в тумане.
Многие спят у заглохших костров. Под дощатыми навесами люди лежат вповалку, как дымящее стадо.
Офицеры ставят в грязь тарелки и чашки с черной похлебкой или мучной кашей, пригорелой на кострах, встряхиваются и встают так же нехотя, как и солдаты.
Это было мутное утро 7 сентября, когда император возвращался из Петровского в Кремль.
Молчание армии в то утро было, может быть, тяжелым и равнодушным утомлением после пожара и грабежа.
Тысячи людей торговали теперь на ярмарках пожарища своей добычей: кусками золота, серебром, горстями жемчужин — всем, что было легко забить в ранцы. Из кладовых Монетного двора на ярмарки вынесли светлые пластинки. Они ценились дороже всего: этот сплав цинка и олова приняли за сибирскую платину.
Тысячи людей сидели в тонкой грязи у костров, варили в котелках конину, выбирали куски руками, пили вино из бутылок, и говорили, и думали, что Москва завоевана и наказана, хотя сами не знали, за что было наказывать ее, а теперь будет мир, теперь их двинут домой: не сам ли император, указав перчаткой на Москву, сказал: ‘Здесь конец кампании’.
И тысячи людей, угрюмо озираясь на разрушения, чистили ружья, подшивали грубыми нитками суконки под патронные сумки, выменивали у грабителей обрывки меха, чтобы обернуть избитые за поход ноги, и говорили, и думали, что кругом сошли с ума, что их погубит вся эта сволочь, которую император притащил в Москву, эти отребья, грабители, мародеры, вонючки поляки в мишуре, скоты баварцы, итальянские воришки, что под Москвой рыщут казаки, что русские не разбиты. Тысячи людей говорили, что если не дадут им приказа расстреливать мародерскую сволочь, они пойдут сами, без приказа, чтобы бить их прикладами.
Приказ был дан, и тысячи людей, ругаясь на всех языках Европы, стали сгонять к закоптелым стенам грабителей, стягивать с них мундиры и выгребать из сумок серебряный лом, патронные картуши, кольца, солдатские пуговицы и размякшие в кашу куски хлеба с приставшей соломой.
Император шагом подвигался в Москву.
В переулке близ Охотного ряда толпа купцов и мужиков с глухим шумом пала на колени перед его конем. Император посмотрел на спутанные дымные головы и молча тронул повод.
Он был раздражен в этот день, и у него было такое чувство, будто он не сделал того, что должен был сделать, отказался от чего-то и это теперь подавляло и теснило его. Он возвращался в Кремль, но он не знал, что ему делать сегодня или завтра. К тому же он озяб под дождем.
Он не смотрел на солдат, он понимал лучше всех Бессьеров, что у него нет больше армии в Москве и пожарище только обнажает ее смердящие ребра.
На пустырях валялась конская падаль и бородатые трупы, похожие на серые мешки. На чугунных фонарях Тверского бульвара висели поджигатели. На некоторых белелись приколотые записки ‘Зажигатель Москвы’. Там были трупы семинаристов, квартальных, купеческих приказчиков, писцов из московских комиссариатов. Висел там и Филька-вор, и его товарищ фальшивомонетчик, обритый наголо малый в арестантском халате.
Над Москвой сеялась погасшая гарь. Низкий и сырой дым, точно крадучись, полз по сгоревшим улицам.
Саперы и гвардейские стрелки отстояли Кремль, Кузнецкий мост, Рождественку, обе Лубянки, Чистые пруды, Маросейку, но тянутся и там разбитые грабежом дома без окон и в копоти, с выломанными воротами.
Ночь, кропящая пеплом, налегла на Москву. Грабеж откатился на дальние концы.
Рано утром император поднялся по широким ступенькам Воспитательного дома.
У колонн, на верхней площадке, его ждали смотрители, врачи и директор Воспитательного дома, действительный статский советник Иван Акинфиевич Тутумлин: император пожелал осведомиться о состоянии тысячи несчастных детей, брошенных огню графом Ростопчиным.
Маленький старичок, Иван Акинфиевич, мигал нависшими бровями, слушая императора, который, сипло дыша, что-то говорил с досадой.
Его слова или смысл его слов поймут в Петербурге, туда напишет этот старик в сбитой ленте ордена.
Внезапная пустота открылась вокруг него в Москве, и ему приходится говорить пред глупыми торговками, пред смешными стариками. Но Москва сожжена, и он в Москве. Побежденные будут просить мира, он вспомнил ночью это слово ‘мир’, полное и покойное, как солнечный день.
— Должно прекратить разрушения, — он едва не сказал ‘эту войну’, но услышал свой голос и стал следить за собой. — Я никогда не воевал подобным образом. Я не хочу такой войны. Мои войска сражаются, но не жгут. От самого Смоленска я встречаю только пепел… Я повторяю, должно прекратить разрушения… Вы можете написать Ее Величеству, что ее учреждение избегло общей участи, что я принял его под мой надзор…
Иван Акинфиевич, дурно понимая чужой язык, переступал с ноги на ногу, изумленно выстреливая бровями на императора.

XVI

Кошелеву снилось, что кругом поля пляшут цыганки в красных и желтых кофтах, вздувает шали, где сверкают павлиньи глаза, а он, маленький, мечется под громадными ступнями и зовет брата, а цыганки ищут его и кричат: ‘Софьюшка, Софьюшка’.
Он проснулся, и все, что было с ним в пожаре, показалось ему сном. Он пошарил в темноте. Его ладони нащупали мокрый щекочущий бархат. Тогда он понял, что его руки на спине каретника. Он подумал, не умер ли каретник, потянул его за рукав и почувствовал живое тепло.
— Вставай, вставай, — зашептал Кошелев. — Да вставай же!
Каретник сел, обдав холодом, отряхнулся.
— Ты, ну?
— Темень какая. Ночь. Все погасло.
— Известно, погасло. Дождь пролетел.
— А где мы?
— Што ты барин, ровно потерянный: у Хамовников, на Девичьем поле, у Крымского броду… А, Господи, сбило огонь
Каретник сыро чихнул и с осторожностью подвинул в темноту ноги.
— Эва, никак там душа человеческа.
— Душа, душа, душа, — горячо забормотал голос во тьме.
Кошелев мог теперь разглядеть, что по всему полю проплывают бесшумные тени. Он слышал шорох дождя. Капли четко и редко стучали о доску.
Овчинный тулупец Кошелева намок, и вязкие клочья шерсти прилипали к рукам. Он провел ладонью по лицу и по мокрым коленям, точно ощупывая и снова узнавая себя. Содрогнулся.
— Холодно как.
Каретник молчал. Очень близко было слышно чье-то дыхание, оно обрывалось, сипело, и по его звуку Кошелев понял, что дышит тот самый человек, который побормотал так внезапно: ‘Душа, душа’.
И это дыхание, и тьма, и сырой ветер, веющий иногда жаром, успокоили его. Он встряхнулся, как каретник, и прислонился к его теплой спине.
— А ведаешь, ведь я четверо суток не ел.
— Ништо. Перетерпится… Ты, барин, слушай: ты отседова не вставай, я по полю поброжу. Народ послушать пойду. А ты, барин, сиди. Тьма-то, страсть…
— Но я с тобой, — приподнялся Кошелев.
— А нет, барин, сиди, — властно сказал каретник, опустив на плечо Кошелева руку. — Дите под тулупец возьми: спит малой.
Кошелев сел. Почему-то с легкой охотой и жалостью подчинился он каретному мастеру, который несся перед ним, во сне ли, в огне. Он прикрыл мальца полой. Его согрело маленькое теплое тело.
Шаги каретника затихли.
И тогда в спину и плечи Кошелева толкнулись чьи-то легкие пальцы. Едва касаясь, они ошаривали его. Чья-то прохладная ладонь коснулась волос, провела вдоль щеки, и голос чистый, грудной, девичий голос усышал он над собой:
— Барин, вы тут али нет?
— Тут.
— Хлебца, барин, прими.
Кошелев пожал в темноте чью-то продолговатую руку.
— Полно, благодарствую, вовсе не надобно.
— Прими, барин, пожалуй.
Кошелев держал хлеб в руках осторожно, как просфору, и долго слушал со странным волнением, не позовет ли снова девичий голос, замолкший во тьме. Уже плавал предутренний туман, когда в клочьях мглы показалось бледное лицо каретного мастера.
Каретник сел и грубо, с силой, оттолкнул колени Кошелева.
— Грабят, — выдохнул он. — Девок мучают, баб. Москву грабят, кругом. Мучитель. Вся сила евонная…
Теперь Кошелев заметил в тумане постель: она высилась, как тень торжественного ложа. Со спинки свисал ковер.
У постели стояла невысокая монашка. Кошелев отдал ребенка каретнику и поднялся, глядя на нее. Она была ниже его, в черном послушническом сарафане и в черной шапочке, которая давала ей сходство с отроком.
— Стало быть, то вы подали мне давеча хлеба?
Девушка молча отвела от брови мокрую прядь.
— Благодарствую, — Кошелев внимательно посмотрел на монастырку и добавил с ласковой усмешкой:
— Благодарствую, матушка…
Между ними под сырым ковром лежал на постели человек. Свет тускнел на его лысом лбу, заостривший нос был в каплях дождя.
Каретник наклонился и послушал его короткое, прерывистое дыхание:
— Никак купец Коробеев?
Монастырка так оправила свой колпачок, точно угнетал он ей голову и ответила тихо:
— Батюшка мой.
— Как же, признан: Савва Андроньевич, москательщик… Вот и купец, вот и дочь ихняя, Параскева… Да пошто же ты с батюшкой в поле?
Светлые, горячие глаза монашенки на мгновение остановились и на Кошелеве…
— Да когда пожар. Нынче помочи подать некому. Наша улица занялась, молодцы понесли батюшку в Новодевичий. А тут народ по полю побежал, заметался. Вот бросили постелю.
— Беда, а приказчики куда подевались?
— Стало на поле жаром кидать, наш кожевенник мне говорит: ‘Ты, Параша, — мне говорит, — тут погоди, а когда затопили Москву, и мы огонька подкинем’.
Кошелев в жалостном восторге смотрел на эту невысокую черничку, похожую на отрока.
— Но вы инокиня, — сказал он наконец.
— Я белица, не инокиня: на послухе, по обету, за болящего батюшку.
— Хорошо. Но тогда мы ведь можем понести вашего батюшку в Новодевичий: там должны его под крышу принять.
— Думаю, барин, все полно и не примут. Больных-то и старых из огня сколько вынесли. Вот кабы были вы, барин, так хороши, дошли бы до матушки Ифигении дозволения испросить.
— Можно, конечно.
Подумал: ‘Ифигения, трагедия древних, Эдип ослепленный, такого имени быть не должно. Полагаю, Евгения’.
— Пойдем, Эдип ослепленный… Тебе говорю, Евстигней… Пойдем к Ифигении: я дороги не знаю.
Каретник мотнул головой и бережно опустил черничке на руки спящего ребенка.

XVII

В сумраке утра Девичье поле открывалось, низкое и дымящее, как болото.
Люди лежали и сидели вповалку. Люди тенями бродили в тумане, искали чего-то, пригибаясь к земле. В грязи серела мокрая подушка, стоял на корзине самовар красной меди. Выпростанное белье уже было в мокрых отпечатках ног.
У мешка с сахаром дворовые выгребали горстями желтоватую жижу, надо думать, делились. Мешок подтаивал и сочился.
Мужик в белом армяке лежал в лужу лицом, не то пел тоненько ‘и-и-и’, не то плакал.
Потерянная борзая из барской своры с оборванным кожаным ошейником в бляшах, сфыркивая и поджав хвост, на трех ногах заковыляла от них в туман.
В луже стоят образа, прислоненные друг к другу, лики мокрые, темные, течет струями пар по тусклому золоту риз.
Бабы, накинув салопы на головы, сидят на сундуках, купцы, высоко подторкнув полы кафтанов, бродят между корзин, стоят в грязи и горестно шепчутся, приблизив друг к другу брадатые, черные от копоти лица.
Небритый человек в нанковой шинели, с головой, обмотанной красным фуляром, привязывает к двум жердям обгорелое одеяло. Под одеялом сидит женщина в чепце, на ее плечах — солдатская шинель с медными пуговицами. Женщина кормит грудью младенца. Выплыла ее иззябшая, беловатая грудь, озябший младенец тычется головенкой у коричневого сосца.
У ног женщины, они в сырых чулках, дымит заглохший самовар, там горка книг в кожаных переплетах и футляр от скрипки. Небритый человек в красном платке сел на корточки и стал раздувать самовар сапогом.
Кошелев провел ладонью по сырым волосам:
— Все, дотла… Вот как она… Россия легла. Каретник не ответил. И это ли слово ‘Россия’, которое сказал он так внезапно, а может быть, книги и скрипка у дырявого одеяла, хлопающего под ветром, но Кошелев вспомнил седого Наума Степаныча, прижимающего книги к груди, и огляделся, словно старый мартинист мог быть тут, близко.
— Вот и Наум Степаныч, и вольные каменщики… Диоптра… Жаль… Россию.
Нестерпимая жалость, сияющая, двинулась от сердца.
— Россия, — повторил он изумленно.
У канавы сидели солдаты. По черным воротникам он узнал русских артиллеристов. Солдаты были босые, один, выставив ногу, мотал портянку, точно пеленал медленно.
Головой в медный таз там лежал рослый цыган. От дыхания криво и часто подымало над впалым животом безрукавку с литыми серебряными пуговками. Старые цыганки сидели вокруг, повернув птичьи носы к его задранной бороде.
Неприятельские солдаты сидели на ящиках, обитых железными полосами, на мешках и на белых, с золочеными поручнями, креслах, вросших в грязь до самых сидений. Они сторожили мешки и ящики, положив между колен ружья с привинченными штыками. На Девичьем поле стояла бивуаком дивизия маршала Даву.
Плясала в толпе аспидно-смуглая плосконосая девчонка с прыгающей красной тряпицей на голове, била в обтертый бубен, стучала монистами, тряслись ее покатые плечи кофейного цвета, шумели красные юбки, а сзади, на плоской спине, выбивались грязные клочья цыганской сорочки. Девчонка трясла жестяной кружкой и вскрикивала:
— Мусью, мусью, дай монетку, мусью…
Солдат обнял цыганку, она вырвалась, помятой кружкой оттолкнула солдата, веером блеснули монетки. Кругом засмеялись.
Вокруг молодого попа в сером подряснике толпятся без шапок. Русые волосы кидает попу на худое лицо, он подымает руку, грозится, видна до костлявого локтя его рука, нежная, в светлых волосках, с выпирающей косточкой у запястья:
— Небо станет железным, земля как медь, отроковиц застигну в горах, пробью копьем юношей, предам огню, взалкаете по Мне…
Простоволосая молодая баба стоит за попом. Сухо и страшно блещут ее глаза. На руках разметалось дите, свивальник повис до земли, дите сучит темными ножками.
— Не слушайте, не слушайте, — надрывается попадья. — Родимцы, хорошие… В уме помутился… Не слушайте…
Точно стая галок поволоклась по полю. Впереди идет человек в одних подштанниках, на плечи накинута рогожа. Он выступает немного по-петушиному, надменно и гордо.
За стариком в рогоже тянутся медленной тучей мальчишки, сидельцы, дворовые. Все испуганно и насмешливо следят за его движениями.
Гордая и смешная походка сухощавого старика, его орлиное, изрытое морщинами лицо, все показалось Кошелеву нерусским, чужим. Каретник сказал:
— Эва, чудо.
Это бродил по Девичьему полю в рогоже, поданной кем-то, погоревший органист латинской церкви Святого Людовика, французский эмигрант.
— Я ему сказал, штоб не шоль, — заговорил он, глядя на Кошелева:
— Но он пошоль, и я. Он надел на свой лучший шляпа белый бант короля, он был роялист и эмигрант, шевалье де ля Пайер. Сольда Бонапарт увидаль нас… Я француз, да, но они не француз, они ‘жакобен’, разбойник, они убиваль наш король, убиваль Франс, они прогналь всех хороших шеловек… О, вы не знайт, кто они, они бунтовщик, у них нет ни одна свяшеник в этой арме, ни одна обедня… Они сказаль шевалье де ля Пайер: ‘Пошему нет триколер на твоя шляпа, ты не француз’. Он сказал: ‘Я француз и слуга мой убитый король’. ‘Проклятый роялист, эмигрант’, — сказал они и стали ударять нас приклады. Шевалье де ля Пайер обнажиль шпага. Они убили шевалье де ля Пайер…
А под стеной монастыря, по канаве, сидели девки в измятых платьях, с высоко подобранными грудями. Волосы, завитые в акрошкеры, сбились в войлочный колтун, у одной задралась юбка выше колен и белелась ляжка, забрызганная грязью.
Насурмленные тяжелые девки, барские ли актерки, аттические богини и музы, отданные в Москве неприятелю, или погоревший зазорный дом, дружно и многоголосо ревели, сморкаясь в подолы, размазывая по щекам румяна и грязь. Вокруг стояли солдаты.
В монастырских воротах Кошелев посмотрел на застекленный образ, под которым пылал костер свечей. Слепцы и нищие под воротами выпячивали, словно нарочно, из серой ветоши ноги и высохшие руки. Уродец в ящике гремел костями.
Евстигней протолкался в толпе. Ни матушки Ифигении, ни матушки Евгении не мог указать никто.
Горбатая монахиня в черной мантии и в черном шлыке вдруг обернула к ним смуглое лицо. Блеснули очки:
— Я мать Евгения, ну?
Поставила наземь глиняную миску с тряпьем и водой, покрасневшей от крови, и стала опускать с жилистой руки засученный рукав:
— Чего надобно?
Кошелев назвал себя.
— Ах, сударь, не до чинов. Видишь, спешу, баба рожает, попроворнее будь.
Тогда Кошелев сказал о купце Коробееве, умирающем в поле, и о дочери его Параскеве.
— Ладно. Несите. А Параскеве скажи, Бог ее не оставит.

XVIII

Кошелев шел обратно, и ему часто казалось, что вот тут они проходили и там стоит постель. Это были во всем схожие, но иные люди, узлы и корзины. Он не находил монашки, и странная боль тронула сердце, когда он подумал, что не найдет вовсе.
Черничка, подобная отроку в бархатном колпачке, этот маленький уголек со светлыми глазами, внезапно найденный в московском пожарище, тоже тронул его, как все, сияющим и жалостным восторгом.
Монашка сидела на постели, к ним спиной. Они подошли тихо. Монашка выпрямилась, но не тронулись руки с колен, где раскидалось спящее дитя.
Человек на постели был закрыт ковром с головою. Каретник нагнулся и перекрестился двуперстием:
— Отошел… Уже и ноги застывши.
Покоилось на мокрой подушке белое лицо в сребристой щетине, подбородок повязан чистым платком.
— Все одно, в монастырь нести надобно, — прошептал Евстигней. — Помоги, што ли, барин.
— Встаньте, прошу вас, — сказал Кошелев, подавая руку черничке. — Вас Бог не оставит…
Они подняли постель. Мертвец был не тяжел. Сначала Кошелев не попадал в ногу с каретником, потом они пошли ровно. Они несли мертвеца ногами вперед. Когда пальцы Кошелева затекали и начинали дрожать, он говорил ‘стой’ и мертвец опускался к земле, голова ниже, ноги выше. И вот плыл снова.
Черничка шла рядом, с ребенком на руках. Ее глаза сухо светились. Скрипела и качалась постель. Рука мертвеца откинулась и поволоклась по земле. Черница на ходу приподняла руку и сложила с другой крест-накрест.
Все сторонились, убирали ноги с дороги, крестились. Бабы встали и молча пошли рядом, заглядывая покойнику в лицо.
Они встретили французского эмигранта в рогоже. Старик стал благословлять издали монашку, постель и воздух ненужными чужими жестами.
У монастырской стены те девки в тяжелых акрошкерах, что ревели давеча в голос, теперь топтались среди солдат в грузной пляске, тряся высоко подобранными грудями. Солдаты кружили их, мелко, по-кошачьи, попрыгивали, и девка, придерживая на затылке размотанный узел волос, шумя раздутыми юбками, уже визжала, мотала головой и кого-то звала:
— Ма-а-аанька….
Маршал Даву и капитан полевых стрелков Сен-Клер, занимавший с караулами Новодевичий, ехали вдоль стены верхами.
Маршал был простужен и кутался в черный плащ. Он обмотал себе шею шелковым шарфом, от которого светилось его усталое продолговатое лицо. Даву стоял с дивизией у Новодевичьего, но ночлег ему отвели в Кремле, в теплом покое за алтарем главного храма в Чудове. Капитан Сен-Клер провожал молчаливого маршала в Чудов.
Сен-Клер указал на постель, которую вносили в монастырские ворота:
— Вот группа, достойная резца мастера. Они несут мертвеца. Как будто они сошли с древней омафоры. И эта московская монахиня с ребенком на руках похожа на богиню в черной тунике…
Евстигней, опуская постель, повернул к ним голову и проворчал матерное ругательство.
А Кошелев вспомнил первый светлый взгляд монашки от ложа покойника. Ее первый взгляд и еще уголки ее тонких бровей напомнили ему брата Павла.
Над черничкой заблистали очки горбатой Ифигении. Горбунья похлопывала девушку по вздрагивающей спине.
— Чего стали, вы, — резко прикрикнула Ифигения через голову девушки. — Ступайте могилу копать… Мать Олимпиаду, могильницу, сыщите… Мальчонка с нами побудет.
Над монастырским двором, в небе, поясневшем в ночи, уже светилась московская комета.

XIX

Кошелева удивляло, что многие называют его барином, хотя он никому не говорил о себе. Он без толку, будто не вовсе трезвый, ходил между мешков и корзин и так одергивал овчину на груди, точно желал что-то сказать, но ему трудно найти слова.
Чувство странного ожидания охватило его после пожара, и когда он говорил каретнику, что ‘Россия легла’, и тогда думал, что ‘все погибло’, в самой глубине он чувствовал, что Россия не легла, не погибла, а теперь-то и начинается такое, что будет прекраснее всех его ожиданий.
Приблизив лица друг к другу, в толпе говорили вполголоса, не вынимая озябших рук из-за пазух, и примолкали, когда мимо проходил неприятельский солдат.
‘Светлейший обходом берет, сам государь ведет несметну силу, — слышал кругом Кошелев. — Они колелую конину жрут. Казак сказывал, до четвертка токмо терпеть, в четверток наши будут’.
А за полночь Кошелев слышал сквозь сон бормотания и вздохи каретника:
— Сгасла тайная звезда, помоги Господи…
Каретник казался Кошелеву раскольщиком. В народе говорили, что старая вера ходит по ночам, втайную, и ворует из церквей древние иконы святоотческого письма, что унесли из Сретенского тамошний иконостас, из Успенского — Иерусалимскую Божью Матерь.
— Куда? — шептал Кошелев, приподымаясь на локте. — Куда один бродишь, вместе пойдем…
— С тобой не пойду, — хмуро отвечал из тьмы голос Евстигнея. — Не барское дело по ночам шляться. Спать не могу, вот и хожу по народу. А ты, барин, спи.
И только к самому свету, крупно дрожа, подлезал каретник под овчину Кошелева.
— И чего ты шатаешься, не спишь, весь продрог… Что слышно в народе?
— А то… Мучитель ходит. За кажинным углом стоит… При мне девчонку поволокли, дяденька, кличет, один в меня стрелил, я побег… Я и побег, говорю…
— Тише, — шептал Кошелев. — Уходить надобно из Москвы… Я в войско уйду, пойдем со мной в войско.
— Э, барин, какое войско…
— Разве было, что слышно?
— Слышно не было, разное сказывают.
— Я в войско уйду. Ты узнай, как из Москвы выбраться.
— Есть, сказывают, переход за Яузским мостом. Узнать можно.
Кошелев решил уйти из Москвы и теперь, поджидая каретника, бродил по монастырским дворам, словно отыскивая кого-то.
Однажды он подумал, что ищет черничку в бархатном колпачке, и сам себе улыбнулся.
Так стоял он ночью у трапезной. Постукивала обитая войлоком дверь, выкидывая теплую волну гнили и тления: в трапезной лежали раненые французы.
Высокая монахиня проплыла мимо.
— Чего, душа, стоишь, чего ждешь, — тихо позвала монахиня. — Аль неможется? И рада бы, душа, в трапезную пустить, да местов у меня нету: ворог все занял: и скамьи, и столы. Ворог, а страждет, все один человек.
— Нет, мне в трапезную не надобно. Я так… Мне бы черничку одну повидать. Я, матушка, попрощаться желаю. Купца Коробеева дочь, а имя Параша.
— Параша, как же, знаю Парашу, сиротку, она беличка, не черница. Ты тут побудь, ежели найду, спошлю.
Он долго ждал у трапезной, но к нему не вышел никто. ‘Да к чему мне видеть ее? — подумал он. — Прихоть одна’, — и стряхнул головой, как бы сбрасывая оцепенение.
В полную ночь вошел Кошелев в монастырский храм. Там горела одна свеча.
Усыпальницы цариц и царевен, гробницы, подобные возкам, снятым с колес, тянулись рядом теней, и мерцала за ними далекая свеча Одигитрии. На каменных плитах между гробниц, под шинелями, на соломе, лежали люди. У каждого стояла в головах жестяная кружка.
Бесшумно вышла из тьмы, точно подкралась, монахиня. Белое лицо, белые губы, слепое лицо старухи выступило из тьмы. Монахиня заслоняла свечу дрожащей горстью, между узловатых пальцев сквозил алый огонь.
— Ты чаво, батюшко, ищешь? — пошамкала старуха. — Трудно, батюшко, сыскать. Вповалку солдатство лежит, Бог знает, каки ихние, каки наши. Мне тяжелые препоручены. Дюже, батюшко, помирают.
— Я никого не ищу, простите, — сказал Кошелев, отступая.
И тогда его позвал голос тихий и трудный:
— Ваше благородие, вы будете али нет?
— Я, — дрогнул Кошелев.
— Споклонись, ваше благородие…
Монахиня прилепила к полу свечу:
— Вот и сыскался, родимец, — шептала она, отходя во тьму.
В неверном и боязливом свете Кошелев узнал голову штрафного солдата Родиона, с которым встретился в ошаре.
Седые волосы разметались на свернутой шинели. Кошелев узнал его обтянутое лицо и три тонких морщины философа на лысом лбу, над запавшими глазами.
— Гренадер, так ли? — сказал он, наклоняясь к солдату.
Тот дышал сухо и горячо. Он лежал, как костлявый мертвец в темном мундире с поломанными медными пуговицами. У изголовья высился гренадерский кивер, обтертый и промятый, козырек был обломан, и медный орел, по которому бродил неверный свет, повис на одном крыле. На кивере стояла жестяная кружка.
— Боже мой, как свиделись, Родион… Давно ли лежишь?
— Не знаю, дав-давно, — заикаясь, ответил солдат. — Кабак огнем занялся, я вылез… Сюды с собакой добрался.
— А, и собака…
— Собаку, спасибо, одна монашка взяла. Обещалася поб-поберечь… Ваше благородие, я вижу, ты вошел, я и позвал… Я тебя согнал тогда из ошары, ваше благородие, прости. Я думал, пошто согнал офицерика.
— Полно, Родион.
— Нет, когда можешь, прости.
— Господь с тобой, да я и не помню, — Кошелев пожал плоскую руку гренадера.
— Как ты горишь. Воды тебе дать?
— Воды не надо, спасибо.
Солдат примолк, но скоро послышались Кошелеву влажные вздохи и шелест. Старик плакал. Кошелев стал гладить его горячие волосы.
— Полно, ну, полно, стыдись, гренадер.
Родион приподнялся на локте, он больше не заикался:
— Мне помереть, а тут никого… Други мои в полку, под ружьем… Помереть…. Вечор мушкетер русский, рядом лежавши, помер… А мне помереть не должно, у меня тайное дело, присяга нерушимая… Ваше благородие, в Москве кто стоит, неприятель?
— Неприятель.
— Вестимо, повоевали Россею… А што сказывал мушкетер, будто Бонапартий нашему государю Павлу Петровичу брат скрытый, родимый, сын Екатерины амператрицы, и пришел державу принять под закон истинный.
— Бред, Родион, бред, бредил твой мушкетер… Бонапарт — мятежник французский, как он может быть братом императору Павлу Петровичу…
— Жаль, — Родион опустился на солому. — Жаль, ежели так… А мне поверилось. Кабы было такое, тогда бы все замирилось, истинный ампиратор тогда бы снова взошел.
— Подумай, что говоришь о враге нашего государя.
— А то говорю. Как вы убили истинного государя Павла Петровича, порушили сверху закон — загибла Россея… В Москве-то… Сказано: ‘Мне отмщение и Аз воздам’. И воздается.
— Я не убивал, видит Бог, государя.
— И ты чего отпираешься… Ты тоже во дворце был. Я вас всех помню… Кабы Пален граф нашего барабанщика не попятил, взошли бы мы во дворец и всех вас, щенят, офицеренок, барство-дворянство, всех со штыков постряхали…
— Убили бы, да? И государь убит, и вы все убийцы… Пошли бы бунтом гулять… Постряхали… Не испугал… Тебе меня не судить, чего судишь… Я не убийца. А мыслил в грехе человеческом, что по свержении Павла взойдет российская заря, новый свет, утвердится новый закон. Не зло, не тьма, не рабство мое отечество, а свет истины, истинная свобода, правда, святыня…
Родион, слушая, медленно приподымался на локте, потом опал, точно бы в забытьи.
Кошелев склонился над ним:
— Родион, ты слышишь?
— Слышу… Я тебе секретное дело докладаю… У меня собака ево, которую вы тогда во дворце ловили… Белу-то, разве не помнишь?
— Нет, я не помню… Белая. Постой… Право, не помню.
— У меня собака государя Павла Петровича. Я ее под мундиром из дворца вынес. А как пропала из казарм, ушел из полка искать. Под Валдай-городком у цыган стретил. Конь на веревке идет, а у коня собака, вся в пыли, потемнелая. За казенные сапоги ее выменял, за шинель. Тогда патрули меня взяли. Фухтеляли перед фрунтом, стал я штрафной… С собакой в походы ходили, в огне стояли, а еще про то знают Михайло Перекрестов да Аким Говорухин, гренадеры… Мне ее препоручили, а мне помереть… Ваше благородие, схорони собаку, товарищам передай, она у здешней монашки именем Параскева…
‘Параша’, — радостно отозвалось у Кошелева.
— Ради Исусе Христе, Бога нашего, слово крепкое дай собаку товарищам передать, матушке Одигитрии крест положи…
— Кладу, — с улыбкой перекрестился Кошелев. — Оберегу, передам.
— Хороший ты человек, дай тебе Бог, — сказал солдат и опустил голову на шинель.
Кошелев поднялся с колен, задул свечу и на носках пошел вдоль гробниц. Теперь он снова слышал невнятные стоны и бормотание спящих.
В притворе, у паникадила, к нему спиной стояла монашка, оправляя на затылке черный платок. Кошелев заметил ее светлые волосы, собранные узлом. Он узнал эти волосы и поклонился:
— Здравствуйте, вот я сыскал вас…
Черница приняла с паникадила свечу и обернулась. Ее лицо было озарено снизу, лучисто и тайно сияли глаза.
— Здравствуйте, — она поклонилась в пояс. — То вы, барин? Я вас тоже искала по монастырю, а вас нет. Благодарствование примите, что в горе меня не оставили.
Ее лицо выступало из тьмы, как светящийся лик иконы.
— Я вас искал попрощаться. Я намерился из Москвы бежать. В армию.
— Дай Бог, барин. Трудно вам будет.
— Прощайте же, Параскева, — сказал Кошелев и забыл, как зовут черницу по батюшке.
— Саввишна, — тихо напомнила она.
— Прощайте, Параскева Саввишна, свидимся ли?
— Бог даст. А вы мне, барин, имени вашего не сказали.
— Петр Григорьевич Кошелев, гвардии капитан.
— Дай вам Бог, Петр Григорьевич.
Они замолчали, глядя друг на друга. Кошелев внезапно пожелал стать перед нею на колени в просить благословения. ‘Полно, что помыслится’, — подумал он и сказал:
— А вы, стало быть, за больными ходите?
— Не я. Ходит за ними гробовая мать Антонина, а я ей подменок. Да от смерти помочи нет. Ах, как они помирают…
— Один солдат тут лежит, гренадер нашего полку, в горячке. У него собака.
— Знаю. Собаку хотели согнать, я матушку игуменью упросила: больно плакался солдат. До жалости. В чуланце у матушки Ифигении нынче сохраняю… А намедни мы найденыша вашего в корыте с матушкой мыли.
— Спасибо, — сказал Кошелев и добавил. — Спасибо, хорошая… И еще вас буду просить сберечь старого солдата с собакой.
— Не сомневайтесь, Петр Григорьевич. Я обещалася.
— Прощайте же, до свидания. Черница оправила на свече воск.
— Разве вы нынче и уходите, Петр Григорьевич?
— Нет, день, два еще буду: каретник вскорости должен о дороге узнать. Я ведь не здешний.
— Вы в монастыре пребываете?
— Да, с нищими, у ворот. Под самой иконой, где свечи горят.
— Тогда я еще к вам наведаюсь.
Они поклонились друг другу, и черница отошла. Порхал все дальше во тьме легкий огонь ее свечи.
На паперти, куда вышел Кошелев, его лицо окунулось в свежую прохладу. Сребристый гаснущий дым кометы над темными куполами и тени ветвей, которые едва шевелило холодным дуновением, — все показалось ему прекрасным и тайным.
‘Начинается’, — подумал Кошелев и перекрестился.

XX

Утром 20 сентября в Кремль созвали маршалов. Они собрались рано, принеся с собою свежий воздух и грязь форпостов. Они скашливали и чихали от простуды. В зале звякали шпоры тяжелых сапог.
Простуженный маршал Даву кутался в шелковый шарф. Маршал Ней с жестким солдатским лицом, в синем плаще, стоял в стороне, прямой и тощий, как скелет. Мюрат, улыбаясь и покачивая головой, слушал у окна Бессьера. Мюрат что-то жевал, влажный блеск играл на его румяных губах. По его рассеянной улыбке было видно, что он не слушает герцога Истрийского.
Император не выходил долго. Ней высек огня и закурил трубку. Тогда многие вынули сигары из жилетных карманов. Табачный дым заволок зало холодным туманом.
Император вышел в сером сюртуке и в маленькой черной треуголке. Он поклонился, не обнажая головы, подал принцу Евгению листок и быстро сказал:
— Здесь мое решение, читайте.
Это был приказ о наступлении: ‘Сжечь остатки Москвы, идти на Тверь, на Петербург’. Чем дальше читал принц Евгений, тем голос его становился холоднее и удивленнее. Он сложил листок вдвое и передал соседу.
Листок шуршал в тишине. Никто не смотрел на императора. Маршалы стояли, опустив головы, точно стыдились за него. Долгое молчание стало неловким.
Ней выпростал из-под плаща тощую руку, рассек воздух и внезапно сказал:
— Поздно.
Тогда заговорили все. Мюрат нарочно презрительно рассмеялся, пожимая плечами: теперь поздно, теперь глупо думать о наступлении, а когда он умолял дать ему гвардейскую кавалерию, ручался одним ударом покончить с русскими, бежавшими в беспорядке из Москвы, его не послушали. Даву, склонив лысую голову, настойчиво и мягко убеждал бросить Москву, кинуться на Тулу, на Калугу, прорваться на Украину, к сердцу России.
Ней с ненавистью окинул глазами императора, маршалов, туманное зало, рассек воздух плоской рукой:
— Немедленно бросить Москву, Россию, уходить назад, быстрыми маршами, той же дорогой, к Смоленску, бежать, да, бежать, от зимы, голода, гибели.
Ней сказал, спрятал руку под плащ и выпрямился.
Все повернули головы к императору. Недоумение и сожаление мелькнуло во многих глазах: наступать теперь, на пороге зимы, после пожара, когда все в беспорядке, в расстройстве, куда наступать, с кем, снова дикий поход? Нет, поздно, все ждут мира, довольно.
Все смотрели на императора с холодным любопытством, точно впервые видели его желтоватое лицо стареющего человека.
Император круто повернулся и вышел.
Стрела качнулась. В этот день стрела качнулась и выбрала тот же полет, что и в первый день Москвы: к миру. Зимовка, наступление, отступление, мир: стрела облетела свой круг и устремилась к миру.
Коленкур был вызван к императору в тот же день.
Этот высокий человек, принимавший все его милости с холодной вежливостью, всегда казался императору чужим. Он чувствовал, что Коленкур смотрит извне, со стороны, на все его дела, как холодный зритель может смотреть на пышный спектакль. Но он решил послать именно Коленкура, его должны хорошо помнить при Петербургском дворе.
Герцог стал у белых дверей, почтительно склонив голову. Император не любил людей чрезмерно высокого роста рядом с собой.
— Вам известно, что я решил идти на Петербург, что я…
Император разглядывал ногти. Он слышал фальшивый звук в своем голосе:
— Я, разумеется, возьму Петербург и разрушу его. Я не остановлюсь ни перед чем. Россия в отчаянии может восстать против императора Александра. Я намерен послать к нему вас. Предупредите, что ему грозит катастрофа. Я не хочу его гибели и гибели его империи.
Коленкур холодно следил за всеми маленькими движениями императора, и как он поглаживает рукой руку, и как в зеркале за его спиной то морщится, то расходится складка на сером сюртуке.
— Нет, Ваше Величество, освободите меня, — сказал герцог и стиснул зубы, чтобы голосом или блеском глаз не выдать внезапного чувства злорадства.
Он сказал просто и твердо, уперев подбородок в воротник мундира:
— Я не поеду, Ваше Величество. Моя поездка бесполезна. Император Александр не примет никаких предложений. Он будет сражаться до последнего солдата. Вам это известно так же, как мне… Для вас и для нас один выход — отступление.
Император внимательно посмотрел на свои ногти и вдруг поднял лучисто-серые глаза:
— Ну что же… Хорошо. Тогда я пошлю Лористона.
Волна лучистого света из его глаз, и то, как он сказал ‘хорошо’, тревогой и жалостью сжали сердце Коленкура.
Невысокий человек с желтоватым грузным лицом, этот маленький капрал революции, стоял перед ним величественным и прекрасным Кесарем. И если бы он сказал еще что-нибудь или положил руку на плечо, Коленкур пал бы перед ним на колени и умолял бы его уйти, бежать, унести своих орлов, свою империю из пределов русской бездны, куда его ввергла судьба.
Император отвернулся к столу, зашуршал бумагами. Коленкур глубоко поклонился и вышел.
После Коленкура был вызван Лористон. Император опустил обе руки на его плечи, и что-то мягкое, почти женственное, было в его голосе:
— Лористон, вы поедете… Я хочу мира, мне нужен мир. Вы понимаете, Лористон, мир…
Лористон выехал на русские форпосты.

XXI

В притворе Василия Блаженного — ржание лошадей и солдатское бодрое сквернословие. Конские стойла — в Успенском соборе. На солее поставлены весы, а в алтарной печи — плавильня. Многопудовое соборное паникадило уже переплавлено в слитки.
К армейским бойням сгоняют отощалых быков. Бойни в Даниловом и у Вознесения, у Серпуховских ворот. Быки в Лефортове, у Петра и Павла.
Ржут кони у Троицы в Сыромятниках и у Кузьмы и Дамиана в Замоскворечье. Там кони стоят в алтаре, накрытые ризами.
В Кремле, у Спаса на Бору и у Николы Гостынского — конюшни императора. В полутьме, у высокого алтаря, ворохи сена и стойла из свежих досок. Там лоснятся зады английских кобыл, закинутых зелеными сетками.
В желтоватом дыму сентябрьского дня восходит от Москвы тысячеголосый говор на всех языках Европы, топот, ржание, лязг.
Армия, меняя стоянки, пришла в бодрое движение, как бы отряхиваясь после пожара.
Небо, легкое, светлое, сквозит над Москвой, засветилась прозрачная осень.
В плавании голубого света все лица стали нежнее и тоньше, красивее. Небо охватило голубоватой дымкой кивера, медь пушек, римских орлиц, как бы любуясь красотой большого воинского движения. Пепел развалин тоже светится голубоватыми отблесками. Куда-то шла гвардия, вспыхивая мягко и длительно белыми гамашами и белыми жилетами.
А к вечеру над Кремлем сходились стаи дымчатых облаков, красновато-огнистых по краям, облака, обещающие ветер. Плавал одинокий звон на Замоскворечье: звонили по чину у Петра и Павла, где слушали вечерню словаки, православные солдаты великой армии императора.
23 сентября Лористон вернулся с форпостов. Он привез то, что должен был привезти: перемирие.
В анфиладах кремлевских зал собрались маршалы, свита, генералы и штабы.
Император показался в конце анфилады. Он шел без шляпы вдоль колыхающихся рядов и поздравлял с перемирием. В ближайшие дни будет мир. Кампания кончена.
А к ночи нечаянно-ранний снег редко и тихо замелькал над черными пустырями. Гарь посырела и стала тошно смердеть. Ночью были первые заморозки.
На дощатых солдатских балаганах смерзлась солома. Исхудалые лошади в роении снега побелели. Солдаты, притихнув, лежали под открытым небом, на мостовых.
В Москве еще был сахар, кофе, горячее вино, но на форпостах уже обдирали лошадей. Там не было соли, и похлебку из конины засыпали порохом: порох вспыхивал в котлах, всплывал жирными пятнами.
На форпостах побелели от снега выжженные деревни, перевернутые повозки, конская падаль и груды навоза. После перемирия русские исчезли, точно их не было никогда.
Кавалеристы на вечерней фуражировке захватили русского пленного. Это был гвардейский солдат, желтоватый, как мертвец, с обритой наголо головой. Его нашли в бане, на окраине покинутой деревни. Он лежал на скамье, под шинелью, и если бы не пошевелился под ударом ноги, никто не принял бы его за живого. Как будто он не был ранен, может быть, он был болен. Это был гренадерский певец, капрал Илларион Кремень, один глаз карий, другой голубой. Отстал Кремень от рядов и лег помирать в деревенской бане.
Русского гвардейца между коней привели к кострам. Он ровно шагал за конвоирами, придерживая у живота скомканную шинель. Французы еще посмеялись, что этот обритый солдат с шинелью у живота похож на Венеру Татарскую.
Его ободрительно хлопали по плечам, для него нашелся глоток горячего вина, ему совали потертые фляжки, но солдат сидел не шевелясь. На ночь кто-то бросил к босым ногам пленного гвардейца войлочный подседельник. Солдат не тронул его.
А на рассвете кто-то встал, трясясь от холода, чтобы подбросить в заглохший костер фургонных досок. Он толкнул пленного. Тот повалился на бок, шинель сползла и открылся синеватый живот, груда вывалившихся кишок. Русский, которого нашли в холодной бане, был ранен в живот, вот почему он прижимал двумя руками шинель.
Он отошел еще до света.

XXII

За полночь каретник перешагнул тачку с калекой и нищего-слепца, спавшего лицом к земле.
— Барин, пробудись, барин, — позвал каретник. Кошелев дремал, сидя на корточках, у монастырской стены.
— Я не сплю…
— Где ты есть? — каретник с силой потянул его за руку. — Барин, государь Александра Павлыч скончался…
— Нет, — содрогнулся Кошелев.
— Скончался. Пленных в ночь привели, сказывают, в Питере бунт. Мучитель в Питер вошедши… Горит… Наши сдались. Государь Александра Павлыч скончался.
— Нет, нет! Кто тебе сказал, нет!
— Народ на поле стоит, все сказывают. Скончался…
Толпу тяжело шевелило в темном поле, под монастырем. Кошелев не видел лиц, все глухо бормотало, отшатываясь, теснясь.
— Зимний дворец горит, — вскрикивал молодой голос, осекаясь от страха. — Питер приступом взят, Макдональда вошедши… Што слыхал, то говорю: Макдональда скрозь огонь проломила… Наши войска на площади выстроены. Государя ихний солдат зарезал. Подобрался в нашей шинели, с ножом. Войски сдались.
Костлявая старуха поднялась с сундука, ударила в грудь горстями и завыла пронзительно.
— Тише! — крикнул кто-то, упал на колени и сам завыл тонко и страшно:
— За-а-арезали.
Толпу отшатнуло, все побежали.
И всюду по полю в темени бежали люди, наталкиваясь друг на друга. У костров проснулись французы. Многие, застегивая на ходу мундиры, подходили к русским. Это ночное смятение и каркание раздражило солдат. Они стали гнать толпу прикладами и пряжками ремней дальше, в поле. Темное поле стенало подавленно.
А когда заполоскалась над Девичьим холодная заря, Кошелев увидел толпу на коленях: были подняты к востоку брадатые лица. Один старик в мерцающих очках, по виду купец, стоял пред толпой и суровым голосом читал молитву. Кошелев не разбирал слов, но тоже стал на колени.
Ему помог подняться каретник, они взялись за руки и так, рука об руку, пошли в поле.
В светающем воздухе тесными кучками, дымясь от пара, всюду толпился народ.
Барский лакей в зеленой ливрее с позументом, а то барский певчий в зеленом кафтане, повязанный полотенцем, потаптывая босыми ногами, злобно выкрикивал:
— В Питер зашедши, а купцы сказывали, ослобонят в четверток. Им ништо, привыкши народ омманывать, живодеры. Как же, ослобонят. Енералы с полками сдались, немцы, известно, оны и государя убили. Все забрато, антиллерия, гвардея. Присяга и служба будет таперь Бонапартию, а за эфто всем вольность, крепости отмена… Стерьва, а сам с нас сапоги посымал… Барство эфто, енералитет самый, побросали народ, сами побегши, а Ростопчин грахв што врал, как смущали народ. Ужо Бонапартий сдогонит… Вольность, грит, а сапоги, стерьва, долой!
Кошелев озирался кругом с томительным страхом, точно иное небо и поле иное открылись ему. ‘Так вот что началось’, — подумал он.
— А и верно человек сказыват, — стряхивая острым плечиком, говорил ему благообразный мещанин в долгополом черном кафтане. — Мы люди каки? Мы люди подневольные… Один ампиратер али другой, нам все одно. Одны ушедши, другие подать драть будут, — нам все одно…
Кошелев отвернулся. Он не видел, куда идет. Едва светлеющее поле с черными толпами народа показалось ему страшным и мертвым, сгоревшим. И как это поле, сгорела и лежит вся Россия, и вот шумит над ее падалью воронье.
— Не хочу, не хочу, — бормотал он. Так же, как он, не зная куда, бежали люди, сталкиваясь или обгоняя его.
Далеко от бледной зари на поле шло трое. Все трое с тростями, красные ленты через плечо, у одного белый пояс. Когда они подходили к народу, многие стягивали шапки и сторонились, исподлобья глядя на трости и красные ленты.
На Девичье с зарей вышло осмотреть погорельцев московское градское правление, набранное после долгих уговоров из трех русских граждан: купца Находкина, купца Коробова, а с ними надворного советника Бестужева-Рюмина. За московским муниципалитетом шел с ведерком и листами, перекинутыми через рукав синего фрака, новый полицейский комиссар, которых тоже набрали из иностранного полубарья на Кузнецком мосту и барских лакеев. Комиссар мазал по стенам кистью с мучной жижей, наклеивая широкие листы ‘Превозглашения к жителям Москвы’.
Купец Коробов, высокий, худой, лицо в рябинах, с кумачовой лентой через грудь, шагал впереди. Он почасту снимал картуз и кланялся на обе стороны, испуганно ухмыляясь:
— Православные, мы люди свое. Мы от присяги не отрекались. Мы, штоб погорельцев собрать, посчитать, ежели што…
За ним выступал надворный советник Бестужев-Рюмин, рыжеватый, с выпуклыми глазами, в потертой фризовой шинели. Как бы недоуменно размышляя о чем-то, он скреб ногтем по скуластой щеке и с трудом вытягивал из грязи камышовую трость.
А купец Находкин, маленький старичок в оловянных очках, в ладном полушубке и в бархатном картузе с долгим козырьком, мелко семеня, смотрел себе под ноги.
Толпа угрюмо расступилась. Комиссар замазал по стене Саввы Освященного и прижал ладонью широкий лист ‘Превозглашения’.
Долговязый Коробов снял картуз:
— Православные, мы люди свое, мы по случаю, што жар. Напялили на нас рушники эфти красные, а мы от присяги…
Кошелев подошел к стене, где белелась широкая афиша:

Жители Москвы,

Несчастия ваши жестоки, но Его Величество император желает прекратить течение оных.
Страшные примеры вас научили, каким образом он наказывает непослушания и преступления.
Строгие меры взяты, чтобы прекратить беспорядок и возвратить общую безопасность.
Отеческая Администрация, избранная из самих вас, составлять будет ваш Муниципалитет и Градское правление. Оное будет пещись о вас, о ваших нуждах, о вашей пользе.
Интендант, или Управляющий городом
и Провинцией Московской,

Лессепс.

Кто-то потянул его от листа за рукав овчины. Комиссар похлопал по афише ладонью. Кошелев узнал в нем белокурого слугу Ларьку, который срезал ночью в ошаре его бирюзовый складень.
— Готово, — сказал Ларька долговязому купцу.
Трое зашагали, опираясь на трости. За ними потянулся народ.
Только один старик в глазетовом колпаке с заячьими ушами, придерживая отогнутый угол афиши, стал читать ‘Превозглашение’.
Кошелев шел куда-то.
На пустырях в обгоревшей кирпичной кладке свистел ветер. Редкий прохожий мужик, пробираясь там, держит шапку в руке, чтобы поклониться первому неприятельскому солдату, первому всаднику, который попадется навстречу. ‘Так вот что сталось с Россией’, — шептал Кошелев.
Эти люди в красных повязках, что волоклись по сгоревшему полю, и с ними комиссар — вор из барских лакеев. Так вот что с Россией.
Посреди мостовой неприятельские солдаты вели молодую бабу. Ее повойник сполз на затылок, расстегнут душегрей, под сорочкой дрожат груди. Солдаты со смехом тащат бабу за руки, тесно идут рядом. Баба не упирается, она вскрикивает бессмысленно и весело ‘ги-ги-ги’. Так вот что с Россией.
Каретник подошел к Кошелеву ровным шагом:
— Поволокли молодку, напоили…
— Отстань, — обернулся с ненавистью Кошелев. — Поди, ступай прочь… Иди, тебе говорят.
— Эва, барин, чего осерчавши?
— Иди, — Кошелев зажал лицо в грязных руках. — Иди присягать, Бонапарту служить… Когда не стало… России не стало… А я не пойду. Я один пойду каждого их солдата, каждого — убивать…
— Да ты, барин, а, эва, барин, — каретник осклабился. — Да пошто ты, барин, один? Ты не один, вместях с тобою пойдем….

XXIII

Из Москвы до вшествия Наполеона выехало все высокое барство, высокое чиновничество, все, кто имел экипажи, дворовых и лошадей, но Москва далеко не опустела от того, что снялись комиссариаты и присутствия и что из города выехали сотни помещичьих семей.
Не только колодники и сумасшедшие, выпущенные Ростопчиным, остались в Москве, а и все простонародье, мастеровщина, барские дворовые, ремесленники и с ними больше десяти тысяч раненых из полков. В Москве остались и многосемейные попы, и многосемейное купечество — вся та разночинная, полубарская и поддворянская Москва, у которой не было лошадей и людей, чтобы поднять свой скарб. Об этой Москве граф Ростопчин говорил в Филях 29 августа Светлейшему и Ермолову, что ‘в Москве остается только 40 или 50 тысяч беднейшего народа’, и добавил, что ‘если и без сражения мы оставим Москву, то вслед за собой увидим ее пылающую’.
В Москве остались лекаря, учителя университетского пансионера, семинаристы, комиссариатские чиновники, актеры Московского театра, музыканты, типографские мастера.
Такая Москва хоронилась теперь на пустырях и в сгоревших садах.
Воспитательный дом скоро стал посылать по подмосковным своих канцеляристов с ‘открытым листом’ ‘о спасении более тысячи несчастных детей, дабы не умереть им голодной смертию’.
Такая Москва, уцелевшая от пожара, расстрелов, грабежа, умирала теперь голодной смертью. На опустошенных огородах люди не выкапывали больше картошки, коченели от ночного холода в шалашах и под рогожей.
С такой Москвой остался и солист Московского театра скрипач Поляков и виолончелист того же театра Татаринов.
Оба они жили на Певчих, один над другим. Поляков вывел из огня своих, вынес тюки и корзины, а Татаринов успел вынести только виолончель.
В одной рубахе, босой, с виолончелью, Татаринов вышел на Девичье поле.
Скрипач Поляков прилаживал к шесту дырявое одеяло, когда Татаринов подошел и сел на корзину, поставив между колен черный футляр. Поляков оглянулся угрюмо.
— Ты, Татарок? Жив, стало быть… Видно, тебя, брат, под корень хватило. А беда, самим нечем прикрыться… Однако, постой.
Скрипач подлез под мокрое одеяло и стал там шептаться. Его жена, в солдатской шинели, чепец набух от дождя, выглянула из-под одеяла, бледно и приветливо улыбнулась знакомому музыканту. Но Татаринов смотрел далеко в поле.
Скрипач, вынес ему сырую хламиду, женину размахайку, ветхий капотец из крашенины.
— Вот, брат, завесься.
Татаринов не тронул капотца. Поляков сам окутал ему плечи.
— Ну, чего там, прими, все прикрывает… А где же твои, Анна Николавна, матушка, Петел?
Прозрачные глаза Татаринова остановились на скрипаче.
— Их нет, я не знаю. Нас огонь разделил. Я ищу, а их нет. Все чаю Петрушу на чужих руках увидать. А вот нет: у баб-то свои, а моего нет. Петруши-то. Нет…
— Да ты, брат… Да ты, — Поляков со страхом и жалостью посмотрел на товарища и присвистнул.
Уже дня два, как ходили на Девичьем новые бонапартовы комиссары, вызывая на службу музыкантов.
Поляков поднялся и угрюмо сказал комиссару, одергивая нанковую шинельку:
— Ну, скажем, я музыкант и он музыкант. Мы оба из театра Московского.
Веселый кудрявый иностранец, приказчик из французской виноторговли, показывая белые зубы, записал их имена и просил пожаловать в оркестр театра, который открывается нынче в Москве. Обещал паек из армейского интендантства, одежду и, конечно, сыскать помещение.
— И пойду, — сказал Поляков, присаживаясь на корзину к Татаринову.
— Вот и пойду. Жрать вить надобно. Подыхать с Лизаветой и дитем в грязи, под дождем, подыхать что ли, да? И пойду. Все одно. Все погиблое. Пойду самому Бонапарте играть. Все одно.
Жена скрипача стала всхлипывать. Они шептались за дырявым одеялом. Потом скрипач вылез с ворчанием, грубо толкая шесты:
— К черту, надоели мне, к черту… Все к черту, наплевать. Тоже, подумаешь, выискалась, матрона римская, мать Гракхов… Видеть не могу, как она с дитем подыхает, а она меня же учит… Россия… России я не изменник. А что Бонапарте, может, всегда на Москве будет, ей и не мыслится. А может, России боле и нет, ау, языком корова слизнула. Где она, Россия, и-и-империя, чтобы ее черт, черт…

XXIV

Музыканты выходили в театр уже к ночи, когда на Спасской башне глубоко и звучно били часы.
Они шли вдоль черных развалин. Оба глухо скашливали от пепла, взбиваемого сапогами. То ширился, то погасал далекий огонь, дом Позднякова, отведенный генерал-губернатором Москвы маршалом Мортье под театр. С пустырей, где шуршала гарь, тянулся как бы стон, едва слышимый и щемящий. А на Никитской уже стояли экипажи французских генералов. Отсветы полукруглых окон поздняковского дома падали на покрышки тяжелых венских карет, на черную, как уголь, мостовую, на высокие бочки с водой.
У бочек ходили часовые. Звенели стеклянные двери, там теснились офицеры и солдаты, отряхивая плащи. Из двери, как из бани, плыл туман.
Рукописная афиша белелась у ворот, под фонарем. В театре давали ‘Игру Любви и Случая’, ‘Сида и Заиру’, ‘Проказы в тюрьме’.
Из ризницы Ивана Великого актерам были выданы на костюмы отрезы черного бархата с парчовыми крестами и пачки светло-зеленых стахарей. Девицы Ламираль в пышных русских нарядах, в светло-зеленых, тканных серебром, кокошниках плясали плавный русский танец. Этот танец, медлительный и стыдливо-манящий, нравился больше всего. Сестрам Ламираль жарко рукоплескали, многие вставали на табуреты и требовала повторений.
Сестры, они были схожи лицом, устало и радостно дыша, смотрели друг на друга и, дрогнув худыми плечами, снова били в ладоши, оркестр повторял танец.
Пуки церковных свечой истекали в зеркальных щитках. Свечи, быстро истаивая, обливали горячим воском мундиры и затылки сидящих вдоль стен. В темноте, задыхаясь от жара, жались плечом к плечу потные генералы, солдаты, офицеры.
В оркестре солдатская труба толкала Полякова в спину. Скрипача мутило от духоты. А на полоске сцены, в уровень головы, он видел мелькающие белые чулки мадам Андре с двумя темными пятнышками грязи на щиколотках.
Мадам Андре, сухощавая, в бархатном берете с парчовыми крестами, маршировала по сцене со старым актером Сенве, который был в жилете, сшитом из кусков ризы. Мадам Андре щебетала все веселее, все выше. Поляков не понимал ее щебетаний и чувствовал жалость к ее нарумяненным впалым щекам и к белым чулкам с двумя пятнышками.
Он оглядывался в страхе на темное зало, в душный склеп, волнуемый жарким смехом. А когда гасили свечи, когда солдаты-музыканты, задевая шершавыми обшлагами по лицам, лезли через барьер и толпа опрокидывала в темноте скамьи и кресла, он покрывал скрипку бархатной тряпицей, защелкивал на футляре медный крючок и трогал товарища за рукав. И если бы не трогали его за рукав, Татаринов так и сидел бы в остывающей тьме, скромно подобрав ноги под табурет, и смотрел бы перед собою, точно ожидая кого-то.

XXV

‘Пресвятая Богородице, спаси нас’ — отзвенели на Спасской башне часы. Кошелев и каретник пробирались у Новодевичьего.
— Как минуем Орлов луг, дом Мальцева будет, — сказал каретник. — Дом разбит, пустует. Там, барин, и станем. Иной раз повидится нехристь, солдата ихний али кто. У них там дорога хожалая. Как повидится несколько, притаиться доложно, а как один — выходи… В эфтом, барин, все мое дело нощное и есть. Он идет, стало быть, и я выйду, и таково тихо его позываю ‘але’, и знак рукой подаю. Станет он, смотрит, кто кличет, я заманываю ‘але’. Он за мной и пойдет: может, я его грабить подзываю, а то к бабе маню, ночью-то… Так и пойдет. Я в ворота, и он. На Мальцевом дворе колодезь есть. Пойдет он к колодезю за мной, я туда перстом тычу, смотри-де, баба куда сокрылась, подманывает. Он и нагнется смотреть. Тут я и обопрусь ему в шею руками… Можешь ли пособить?
— Могу, — ответил Кошелев. Каретник толкнул его к стене.
— Становись сюды…
А сам шагнул от стены и позвал воркующим, длительным клекотком:
— А-ле-ле-ле…
‘Как, уже?’ — подумал Кошелев и задрожал. Далеко, посреди пустыря, стоит человек. По невысокому киверу Кошелев понял, что там неприятельский солдат. Человек повертывал голову, прислушиваясь.
— А-ле-ле, — ворковал каретник. Недоумевающий голос человека тихо спрашивал что-то.
Скоро послышались неторопливые шаги.
— Прямками, к колодезю, — прошептал каретник.
— А-ле-ле-ле…
Кошелев ошарил скользкий колодезный сруб. Заскрипела жердина бадьи, из черной дыры дохнуло трупным смрадом.
Солдат вошел во двор неуверенно, как бы ощупывая землю ногой. Остановился. Увидал их и шагнул твердо. Они сбили его с ног, навалились.
— Братар, Христу, братар, словен…
Солдат закрестился прыгающими крестами:
— Наш, Отче Наш, иже еси, на небесах…
Кошелев кинулся от него прочь.
На улице его догнал каретник. Они долго бежали молча. Каретник обернулся:
— Обознались обое с тобой.
И коротко рассмеялся, точно проржал. Кошелев вспомнил, как человек ерзал у сруба, и тоже вдруг рассмеялся, точно натворил ребячества и вот удачно отделался от наказания.
Они сели под монастырскими воротами, у иконы.
Еще мерцали две-три недогоревших свечи у черного стекла. Под воротами, осматриваясь, ходила невысокая монашка. Кошелев узнал ее и весело позвал:
— Параскева Саввишна, да мы тут!
— Петр Григорьевич, а я вас ищу. Давеча, как сменилась у матушки Антонины, тут была, а вас нету. Лепешку примите. Воды кувшинок принесла, рушник, гарь-то, грязь… Умойтесь, Петр Григорьевич.
— Вот спасибо, как хорошо вы надумали.
— Здравствуй и ты, дядюшка Евстигней. В потемках и не видать. Умываться иди.
— Надобно мне. Ведмедь век не моется, а все чист бывает.
— Я вам полью, Петр Григорьевич, — сказала монашка.
Кошелев фыркал и полоскался с удовольствием. Он растер лицо рушником, от которого пахло сырой свежестью и яблошным духом.
— Вот хорошо, так хорошо… Уж побудьте вы с нами, Параскева Саввишна, пожалуйста.
Позвенел кувшин, черничка присела. Кошелев близко увидел лицо девушки. Прохладное дуновение коснулось его.
— А мы едва человека не погубили, — внезапно сказал он, и торопясь и улыбаясь, стал рассказывать о словаке.
— Сами радуетесь, что так миновалося.
Они замолчали, как будто им нечего было сказать. Кошелев смотрел на светящееся лицо.
— А когда мне боле ничего не осталось? Было отечество и нет, брат был и нет. И я был. А кто я теперь? Может статься, я и жить боле не смею…
Точно волна поднялась и толкнула его в грудь. Он вспомнил, как старый барин нес из огня ту неведомую Софьюшку, как била старика по ногам темная коса. Он почувствовал жадное желание сказать монашке все, вполне, точно, если он скажет ей, оправдает себя.
— Я видел, как девицу от отца отрывали, чтобы…
Он покраснел в темноте, не находя слова. Монашка молчала. Он прошептал:
— Чтобы надругаться. Я видел, не тронулся. Брат в госпитали сгорел, я не искал. Я все потерял. Я себя потерял. Они мне душу спалили… Это не война, это страшнее войны.
Черничка пошевелилась:
— Кабы знать, кабы знать, кто была та девица…
— Дворовая звала ее Софьюшка… Захарьины, а какие Захарьины, не знаю… Никогда не освободить совести от ее имени.
— Бог даст, сымется. Вы в том не виновны, Петр Григорьевич.
Каретник укладывался спать. Он ворчал на холод, прилаживая под голову лохмотья плисовой безрукавки.
— Не виновны вы в том, — повторила черничка. — А мнится, отчаялись.
— Отчаяние? Нет. Но в такой опаскуженной, покоренной России не хочу вовсе и живым быть. Вся легла, хоронится на пожаре, любого их солдата трепещет. Такая Россия мне вовсе чужая… Презрен буду, когда покорюсь.
— Я разумею вас, а все скажу: вы в отчаянии. Послушайте меня, когда желаете, а я вам скажу: уходите из Москвы. Как все баре ушедши, так и вы уходите. Тут народ в страхе смутился, люди простонародные, черные, тут один потерянный народ, они вас вовсе отчаят. Давеча слух был, будто государь скончался и войски сдались, а разве такое Бог попустит?
Она стала на колени, так ей было удобнее, и приблизила к нему тревожное лицо:
— Прошу вас, уходите, голубчик-барин, послушайте меня, я правду вам сказываю.
Кошелев долго молчал. Потом тронул ее руку.
— Точно, Параша.
И вдруг двумя руками сжал ее узкую кисть.
— Точно, хорошая, умница, ведь я поверил слуху. Да быть того не может, да как же я мог поверить!
— Руку пустите…
Кошелев почувствовал, как кровь радостного стыда хлынула ему в лицо, он разжал пальцы, но снова тронул ее прохладную кисть, поднял к губам.
— Простите, прошу.
Черничка высвободила руку. Свечи уже догорели под черным образом, подернутым паром. Редела ночь.
— А как его звать, Петр Григорьевич?
— Кого?
— Братца вашего младшего.
— Павел.
— Я в поминание подам о рабе Божьем, отроке Павле.
Кошелев вспомнил последнюю встречу с братом на Смоленской дороге. Как бы самому себе, он стал рассказывать чернице о брате, об отчиме, об угрюмом московском доме у Евпла, о гренадерском полку, о Бородине.
Светящее девичье лицо плавало перед ним в тумане. Худые плечи чернички дрожали.
— Вы вовсе зазябли, Параскева Саввишна. Я вам овчинку подам.
— Нет, не озябла я, нет…
Каретник мощно храпел. Огромный мастер лежал во весь рост, скрестив на груди руки и дыханием, словно нарочно, продувал бороду. Тогда они переглянулись и тихо посмеялись, каретнику ли, продувавшему бороду, или чему-то иному. Стали видны у стены темные кучи спящих.
Черничка вспрянула:
— Я пойду… Засветало вовсе.
Они оба дрожали от холода и улыбались. Что-то еще должны они были сказать друг другу.
— Нынче ввечеру Евстигней обещал меня из Москвы вывести, увижу ли вас до вечера?
— Я наведаюсь. Уходите, мы в Москве перетерпимся. Ждать вас буду… Еще о той девице хочу сказать… Гибнет в огне и птица, и человек, а чаю, Бог ее вынес… И еще хочу сказать… Или нет… Ах, пора мне, Петр Григорьевич.
Долго смотрел Кошелев, как в беловатой мгле по монастырским дворам бесшумно бежит черница. Она ни разу не оглянулась.

XXVI

По самому утру Кошелев задремал, и ему приснился сон, будто стоит высокая монахиня до неба, а у ее ноги, у белой колонны, кишит толпа неприятельских солдат и силится подвинуть ногу. Все исчезло, и он увидел себя в церкви, светлой от золота, за обедней, в то таинственное мгновение, когда качаются воздухи над причастною чашей и льется на клиросах сладостный хор. Он увидел пред собой белый затылок Параши, и его тронуло манящее и стыдное чувство.
Он проснулся с чувством сладкого стыда, странной радости и горечи. Подумал, что ему снился грешный сон.
Утро стояло ясное и холодное. Промерзлая земля искрилась от инея.
Кошелев вошел в монастырскую часовню, чтобы согреться. В притворе было пусто. Он сел на широкую скамью. За низким алтарем с потертой вишневой занавеской на створках был слышен неторопливый и ясный голос чтицы.
— И се мало пойдет Господь, и дух велик и крепок, — чтица примолкла, точно раздумывая, и повторила. — Велик и крепок, разоряя горы и сокрушая камение на горе пред Господем.
Кошелев слушал, повернув к алтарю бледное, заросшее бородой лицо.
— Но не в дусе Господь: и по дусе трус, и не в трусе Господь. И по трусе огнь, и не в огни Господь…
‘Огнь, про нашествие, про пожар’, — подумал Кошелев с волнением.
— И по огни глас хлада тонка, и тамо Господь.
‘Глас хлада тонка, тамо Господь… Так вот что, так вот’, — и вспомнилось ему озаренное снизу лицо черницы, ее таинственные глаза. Голос смолк. Кошелев услышал шуршание. Монахиня, вероятно, молилась.
‘Глас хлада, тонкое дуновение, и в нем Господь, а я и не знал. Так вот где ты, Господи, а я и не знал. Господи, прости меня грешного’. И стал на колени, припав головой к скамье.
Когда он вышел из часовни, его лицо светилось сквозящей улыбкой. Он не удивился, встретив черницу рядом с каретником. ‘Так и должно быть’, — подумал он и протянул ей руки.
— Здравствуйте, Параскева Саввишна.
Параша поклонилась, оправила бархатный колпачок. За нею стоял мальчонка в черной кофте, вероятно, сшитой из подрясника.
— Я найденыша вашего привела, — сказала черница. — Он один и скучает… Погуляли бы.
— Хорошо, конечно.
— А кабы знали вы, Петр Григорьевич, как матушка Ифигения серчала, зачем я с вами сидела… Так ввечеру я найденыша заберу.
— Но ввечеру мы уходим.
— Я до сумерек буду.
— Глас хлада, тонкое дуновение, — прошептал Кошелев, когда черничка отошла. Издали она оглянулась с улыбкой.
— Тебя как зовут? — Кошелев присел перед мальчиком на корточки. — Тебя Петя зовут, не так ли?
— Петел, — хмуро подтвердил светловолосый малец с полным бледным лицом.
— А я умею мельницу делать и дом, — сказал Кошелев. Ты, Петел, умеешь?
— Нет, — и собрался заплакать. Кошелев торопливо стал чертить сучком на земле.
— Вот тут, братец, река, а тут мы мельницу поставим…
Каретник сидел под стеной, прилаживая пуговицу у китайки. Он оставил свое занятие, слушая Кошелева с таким же любопытством, как мальчик.
Втроем они вышли на Девичье поле. Мальчик не выпускал теперь пальца Кошелева. Тот забрал весь теплый кулачок в ладонь. Кулачок стал вывертываться. Малец засопел, выдергивая руку.
— Да что, братец, с тобой? — сказал Кошелев.
Мальчик вырвался и побежал.
Они подходили к обгорелому одеялу. Человек в красном колпаке развешивал пеленки на поднятой крышке сундука. Другой человек, в женском капоте, сидел к ним спиной. Мальчик подбежал к человеку в женском капоте, с разбега уперся кулачками в колени:
— Тятя!
Человек в красном колпаке, это был скрипач Поляков, вскрикнул: ‘Петел’, — рассмеялся, выглянуло бледное лицо женщины в чепце, шест затрясся, одеяло накрыло женщину с головой, много голосов закричало, а человек в женском капоте, виолончелист Татаринов, подкинул мальчика, поймал и побежал кругами в поле. Его капот развивался, он потерял войлочную туфлю. Скрипач тряс Кошелеву руку.
— Этта ребята, этта российские, в такое-то время чужого дитятю спасти, оберечь, этта ребята…
Кошелеву было приятнее всего, что человек в колпаке не узнает в нем барина и говорит так, как говорят с простонародьем.

XXVII

В то утро комиссар Ларька с партией солдат в семь человек ходил по монастырю.
Было приказано собирать по Москве русских пленных. Брали и дворовых, почитая их за бородатых казаков, брали и барских слуг. Их ливреи с многоярусными воротниками и медными гербами на пуговицах принимали за неуклюжие шинели московского гвардейского полка. Брали под ружья и купцов.
За той же стеной Новодевичьего купцы откупались от Ларьки червонцами, а то бирюзовыми серьгами и перстнями, выбирая их из холщовых тряпиц, из-за пазух. А семеро солдат ждали комиссара поодаль. Это были французские пехотинцы, все в разношенных сапогах, чернявые, низкорослые, в синих шинельках и в помятых шако с медными цифрами 59, семеро бретонских мужиков, послушных и молчаливых.
Послушно ходили они во время террора за шуанами, также послушно подымались в атаки, а когда им читали звонкие приказы о победах в славе, они, вряд ли понимая, смаргивали ресницами и думали о чем-то своем.
Комиссар Ларька с насмешливым презрением смотрел на семерых французишек, приданных ему для полицейских дел. Он научился подымать руку, как их офицеры, подзывать их.
Ларька понял, что с ними он может брать и миловать, как хочет, и словно щекотка разбирала его: он забавлялся не червонцами и не перстнями, которыми уже набил карманы ватошного жилета, а всем тем, что теперь дозволено ему.
Но в движениях Ларьки, когда он подступал к толпе, в его особом сфыркивании, в том, как он расправлял на рукаве красную повязку, был страх. Он и забавлялся, и трусил.
Он страшился, что семеро солдат вдруг ткнут его в спину штыками, что накинутся дворовые и мастеровые.
Но французишки ходили послушно, а в толпе стягивали шапки, и этот комиссар, щербатовский подбуфетный, важно подступал к толпе. Многим он казался дородным барином, но с первого его слова все понимали, что это не барин, а лакейская харя, флигельный хам, и хотя никто не надевал пред ним шапок, но во всех глазах загорались ненависть и презрение.
Кошелев и каретник вернулись с поля под монастырские ворота. Мело редкий снег, сухую крупу. Комиссар, за ним семеро солдат, проходил под воротами.
— Хамец, кого ищешь мучать? — проворчал каретник, стуча зубами от холода.
Комиссар услышал и обернулся:
— Эфта ты кому говоришь?
— А никому, — ответил каретник, подымаясь.
— Нет, ты эфто кому?
Солдаты стали в воротах, обволоклись паром дыхания.
— Ты эфто кому, тварь, сказал?
Ларька шагнул к каретнику. Они были одного роста, оба тяжелые, грузные, только каретник костлявее, а слуга подебелее.
От стены и со двора подошли люди. Мастеровые, подгибаясь от холода, глубоко совали руки в халаты и повертывали обритые головы то к каретнику, то к комиссару. Молча подступили купцы.
— Ты эфто на кого? — еще раз крикнул Ларька. Каретник покойно и пристально смотрел на него, смаргивая рыжими бровями:
— Эва, завизжал, ровно боров… А хотя бы и на тебя.
В толпе засмеялись. Смолкли.
Ларька круто повернулся к Кошелеву:
— А, ваше благородие, и ты…
Ларька уже не раз проходил мимо и смотрел так, точно не узнавал Кошелева или не было его вовсе. Теперь вдруг узнал.
— Вот каков, ваше благородие, стал: в овчинке, бородкой оснастился, и не признать… Давно тут хоронишься?
— Давно, — сказал Кошелев. — А ты, подлый, меня тыкать не смеешь.
— Я подлый, сударь, ваше благородие, барин, а мне-то, подлому, невдомек, чтобы в ножки поклониться, ручку пожалуйте, ручкой меня по щекам, по щекам, на конюшню, портки задрать, на конюшню… Миновались ваши времена, врешь!
— Не визжи, подлец. Ты не мой крепостной, а был бы и мой, о тебя рук не грязнил бы.
Кошелев обернул к толпе бледное лицо с раздутыми ноздрями.
— Братцы, Богом клянусь, он вор и подлец. Он у меня материнской складень срезал. Отдавай складень, подлец.
— А-а, — Ларька передохнул и с силой, наотмашь, ударил Кошелева по лицу.
Тот зашатался.
— Не трожь барина, сука.
Каретник сгреб борта синего фрака, повозил Ларьку и отбросил к солдатам. Толпа потеснилась, порывисто задышала.
Расталкивая толпу прикладами, разом шагнули от ворот семеро пехотинцев. Ларька погнался с тремя солдатами за толпой во двор, а четверо стали вокруг Евстигнея и Кошелева. Тот, который был ближе к воротам, что-то гортанно сказал, и все четверо вскинули на плечи ружья.
Пехотинцы повели арестованных по тропинке вдоль самой стены, где скрипел смерзшийся песок.
Поле побелело и дымилось. Кошелев шел, оплевывая в снег кровавые пятаки. Солдат ткнул его в спину прикладом. ‘Вот смерть’, — подумал Кошелев и остановился.
Маленький пехотинец, тряся с рваного шако снег, молча показывал штыком на его сапоги. Кошелев, не понимая, смотрел на морщинистое и жесткое лицо солдата.
Пехотинец что-то заворчал беспокойно.
— Сапоги, — сказал каретник. — Сапоги ему отдай, барин.
— А, сапоги, Боже мой.
Кошелев сел в снег и стал стягивать захряслое голенище. Маленький солдат угрюмо и терпеливо наблюдал за ним.
Снег не таял на очень белых ногах Кошелева. Он стянул и потлевшие лохмотья чулка. Солдат подвинул ему свои опорки, набитые соломой. Кошелев сунул туда ноги, опорки были еще теплыми и сыроватыми от человеческого тепла. Он выбрал солому, опорки пришлись впору. Бечевки на щиколотках помог завязать Евстигней.
Над стеной монастыря беловатой мглой ходил снег. Кошелев вспомнил черницу, и как бы тихое дуновение коснулось его благодатная и щемящая радость, глас хлада тонка.
Ему стало все равно, что будет с ним и куда его ведут.
А вечером на монастырских дворах и в поле металась монастырка в сбитом платке и расстегнутой шубке.
Черница искала дите и высокого человека, нездешнего барина. Под монастырской стеной, с ветром и снегом, за ней погнались солдаты.
Хлебещет черный сарафан, косу разнесло ветром. В монастырских воротах ей встретился неприятельский офицер. Он что-то говорил, успокаивал, а снег заметал его черноволосую голову.
Солдаты нагнали черницу, офицер замахнулся на них хлыстом. Это был капитан полевых стрелков Сен-Клер.
В келейных сенцах стукнула дверь, дунуло снегом, заслепило очки горбатой Ифигении. В разметанной шубке, без платка, с коротким криком черница пала пред горбуньей на колени:
— Матушка…

ХХVIII

После перемирия император ждал ответа из Петербурга.
В пустоте ожидания все отсеклось, прервалось, замолкло вокруг. Один в светлой пустоте. Империя, люди, Европа, армия, он сам, прежний, все стало отдаленными призраками, а кругом сомкнулась безмолвная пустыня. Он ждал, и остановились время, жизнь и смерть.
Теперь он подолгу стоял у кремлевского окна, и светилось в белой прохладе его тяжелое лицо.
Он подолгу принимал докладчиков и находил особое удовольствие в верховых прогулках, убивавших время до обеда. На прогулках он был молчалив, точно желал насладиться в молчании светлой свежестью Москвы. На улицах ни ржания, ни звука шагов, пустыня.
29 сентября императору доложили, что артиллерийские лошади, у которых сбиты подковы, не берут орудий, что лошадей следует облегчить, сбив замки и сдав в московские депо непригодные пушки. Император сказал, что ни одной пушки, даже разбитой, не оставит в Москве, чтобы русские не похвалялись ими как трофеями.
А 1 октября он принимал парад спешенной кавалерии. Он согласился спешить несколько эскадронов, потому что лошади падали от бескормицы. Кавалеристы в серых плащах, в медных касках с красными наличниками и конскими хвостами проходили мимо его коня с глухим топотом, молча, как бы стыдясь непривычного пешего марша.
Смотр был долгий, как все, что он делал теперь. На парадах он ворчал и сердился.
Обедал он при свечах. Кремлевское зало тонуло во тьме. Это были необычайно долгие и невеселые обеды. Подолгу не меняли приборов, так как не был тронут прибор императора. Он также убивал время за обедами, как за концертами и верховыми прогулками. Он ждал.
В полноте победы, великодушно, он писал Александру о мире, он думал тогда, что взятие Москвы есть его победа и предлагал побежденной России мир и союз. В несколько маршей он вернулся бы назад. Ему противна эта некрасивая русская война. Все его победы были красивы светлым великолепием. Во всех его деяниях всегда был легчайший свет, парящая красота, а в одной красоте заключается истинно великое, что есть и в нем, и в делах человеческих.
Он разгадал скифскую войну, дикую войну Александра: опора на стихии. Опорой Наполеона должна была стать революция, его новый закон, но революция сгорела в Москве. В нем самом поднялся великий противник, который презрительно и беспощадно борет его. Он точно раздвоился в Кремле, оцепенел от внутреннего самоистребления.
Маршал Даву застал его однажды за книгой. Император виноватым и неверным движением прикрыл ее подсвечником, но маршал узнал книгу по серой обложке: новый пустой роман из Парижа.
Император перечитывал и ‘Небесную механику’ Лапласа, присланную еще в Витебск. Тогда он увлекся ее совершенной математической ясностью. Это была и его ясность, всеозирающее око, пред которым весь мир с его тайнами, хаосом и тьмой слагался в одну солнечную гармонию. Теперь ‘Небесная механика’ раздражала его своей сухой четкостью, как будто вертелся перед глазами, не погасая, металлический шар или диск. И то, что казалось недавно ясным, как солнце, теперь было только мельканием уныло блистающего мертвого шарика.
В его огромном покое свеча горела на кресле, как на дне пропасти. Когда он сбрасывал ноги с канапе и начинал шагать, он сам казался себе шмыгающей мышью под сводом тьмы.
Все эти кресла, штофные обои и позолоты напоминали ему скучные спальни королей, унылую и пышную анфиладу, мелькавшую перед ним, как тусклая гостиница. Он менял их без сожаления в вечном странствии по земле, вся его жизнь — странствие Вечного Жида.
Он думал, что сам никогда не знал до конца, чего хочет, куда идет и зачем ведет других. Он слепец. Слепец с открытыми, ясными глазами, но слепец, и его власть — власть слепорожденного. Последней силы жизни, последней тайны ее движения он не знал никогда. В нем самом — все тайна, хаос, тьма.
В сером плаще, накинутом на полные плечи, в ночных туфлях он выходил из спальни: в Кремле у него начались бессонницы. Он присаживался на койку дежурного по дворцу, графа Дарю. Ноздри императора нервно подергивались. Тень его жестких волос была на стене, как грива зверя.
Он говорил с графом невнятно, торопливо, как будто сам с собою, но то, что он говорил, и были его мысли, глубокие и скрытные, с которыми он, изнемогая, боролся. Его серые глаза округлялись и упорно смотрели на свечу.
— Я пойду и разгромлю Кутузова, — говорил он. — Или обойду его и внезапно поверну на Смоленск, или…
Дарю подбирал ноги, чтобы императору было удобнее, и придерживал одеяло у груди.
— Или я останусь в Москве.
Взъерошенные брови устало шевелились:
— Вы слышите, в Москве… Мы зароемся в снегу, а с весны, летом… Летом… Но что скажут во Франции? Шесть месяцев погребены в снегах… А — Европа?
— Нет, Ваше Величество, мы не можем зимовать, — шептал граф. — К весне мы растаем. Я так думаю. Зимы мы не перенесем… И едва мы тронемся из Москвы, едва войска будут обращены лицом к Франции, они побегут.
— Они побегут?
— Они побегут, Ваше Величество, чтобы распродать поскорее московскую добычу… Победа забыта…
Император молчал.

XXIX

С колокольни Ивана Великого саперы свалили крест.
При падении крест обломился. Он не был золотым, как и другой, с Благовещения, который снимал русский кровельщик: оба были обиты листовой медью. Но крест Ивана Великого вместе с зеленым турецкими знаменами и прусскими полковыми значками, найденными в Оружейной палате, свалили в депо как трофей.
По войскам объявили раздачу жалования. Кроме ассигнаций выдавали и русские пятаки, найденные в подвалах под Монетным двором. У Никольских ворот солдаты продавали медную монету мешками, по 10 копеек серебром за мешок. Там была давка. Мешки с медью, брякая, ходили над головами. У Воскресенских ворот гвардейцы бросали мешки в толпу, на шарап. Московская чернь уносила пятаки в полах армяков и в задранных подолах. ‘Але, мусью, что даешь, бери рублик, подари, мусью’, — голготала толпа. Солдаты разгоняли толпу саблями.
Подмосковные крестьяне с Останкина в эти дни потянулись в Москву с подводами, груженными овсом и мукою из барских магазинов, разграбленных всем селом.
До Останкина дошел слух, что француз платит за корма чистым серебром, коваными целковыми, и мужики заохотились отвалить нехристю барское добро.
Тридцать останкинских подвод задержал на заставе караул. Сержант сбросил рогожу с первой телеги и начал пересчитывать мешки, но солдаты скинули груз на землю. Обоз был разграблен мгновенно.
Мужики загалдели, один из них, тощий, в домотканых портках и растрепанных лаптишках, набухших от дождя, прыгнул в телегу и вытянул вожжой по тугому пузу пегую кобылу. Все мужики прыгнули в телеги и, стоя во весь рост, шапка и вожжи в руке, погнали подводы за тощим. Ветер вздувал портки. Мужики стояли в телегах, как святые отцы, внезапно сошедшие с темной росписи московских соборов.
На колокольнях, забавляясь, звонили французские солдаты, другие с песнями и визгом взад и вперед катались на Кузнецком мосту в колясках с полковыми девками. Тощий гнал кобылу по Москве, разыскивая начальство.
А у Воскресенских ворот останкинские подводы смешались с толпой. И скоро те же мужики, намазанные кровью и грязью, в изодранных армяках, наваливались животами на груды меди, дрались и сбрасывали мешки на пустые подводы. К вечеру толпу от Воскресенских ворот отогнали беглыми залпами.
Вскачь несутся из Москвы останкинские телеги. Мужики стоят во весь рост, без шапок.
У заставы испанский часовой успел ударить последнего мужика прикладом по заду. Мужик опрокинулся в телегу, но тотчас поднялся, грозя кулаком.
Брякающие телеги проскакали заставу.

XXX

Утром 5 октября император принимал на кремлевской площади парад гвардейских батальонов дивизии корпуса Нея и дивизии Пино.
В это утро император все делал особенно покойно. Он сам набил табаком черепаховую табакерку и наполнил лакричными лепешками плоскую золотую коробку, которую носил в кармане жилета, а носовой платок, неправильно сложенный, расправил по складкам и сложил снова. Он был очень бледен, и под глазами заметнее стали мешки.
У Красных крылец он медленно, как бы раздумывая, поставил ногу в стремя и грузно сел в седло.
На этом долгом параде, как и раньше, вызывали перед строем людей и раздавали награды. Люди в рядах стали оправлять ремни и незаметно отгибать тугие воротники парадных мундиров, жавших горло.
Внезапно в отдалении заклокотала пушечная пальба.
Целые ряды повернули голову вправо, откуда накатывал грохот, а офицер, вызывавший людей, обернул к императору растерянное лицо.
В этот час на форпостах, с одним трубачом, без адъютанта, вскачь несся Мюрат. Он потерял шляпу, его плащ, его длинные черные волосы гнало по ветру. ‘На коней! На коней!’ — резко кричала серебряная труба.
— Русские прервали перемирие, — докладывает императору бледный, забрызганный грязью адъютант Беранже.
— Стремительная атака, смяты фланги, прорвано шесть линий… Отрезаны… Двенадцать пушек…
Лицо императора исказилось. Он сильно дал шпоры, поскакал вдоль рядов. Смотр прерван. Император поднял треуголку над головой.
Наклоненные орлицы понеслись над рядами дивизии, едва сдерживая строй, напирая и семеня, двинулись с площади. Солдаты ловко набрасывают на штыки патронные сумки. Сухой грохот русской пальбы мгновенно поднял армию в Москве.
Император объявил поход, и в пять часов дня с барабанным боем легко и стремительно прошли по выгоревшим улицам первые выступающие полки. Это были итальянцы. Они сверкали зубами, они красиво и быстро, на ходу, оправляли ружейные ремни.
К ночи вся армия была в движении. По Якиманке, скрипя, потекли фуры, пушки, обозы, полки, идущие строем и без строя.
Император объявил поход, но сам остался в Кремле. Ночью он жег в спальне бумаги. Две свечи горели у зеркала, раза два он заметил в зеркальной тьме свое бледное лицо и отвернулся с брезгливостью.
Чего он ждал, что он делал тридцать дней в Москве? Все тридцать дней точно не один Наполеон, а много маленьких Наполеонов, грузных, с обрюзглым и недовольным лицом, принимали смотры, слушали концерты, подолгу обедали, дремали над подлыми романами, ожидая мира и предавая армию пожару, грабежу, беспорядку и голоду. Как Сатурн, он сам пожирал в Москве свою победу. В Москве он потерял себя. Единый образ Кесаря-Победителя распался в московском пожаре на крошечные куклы Наполеона. А когда он желал вырваться из Москвы, его маршалы отказались идти с ним, его оставили одного, как всегда, одного, никто не решил за него, потому что сам он не решил ничего.
Уже светало, когда к императору постучали. Он принял докладчика, инженерного генерала, сухопарого старика с красивой седой головой и с глазами, как бы выпитыми худобой.
Он хорошо знал генерала и его рубиновый перстень, его походы и награды, знал, что у него имение на севере Франции, что его жена больна водянкой.
Но когда сухопарый старик раскинул на столе длинный чертеж Кремля, император, утирая платком со лба холодный пот, забыл имя генерала и понял, что забыл навсегда.
Инженерный генерал вежливо и монотонно говорил что-то, водя пальцем по чертежу. Он указывал наиболее удобные места для закладки мин: император приказал при отступлении взорвать Кремль.
— Очень хорошо, очень хорошо, — говорил император, изумленно и с тоской вглядываясь в старика. — Вы заложите мины. Благодарю вас… Это судьба.
Последнее слово ‘судьба’ он сказал, отвечая своим мыслям.
На рассвете император со свитой и штабами влился в быстрый поток отступления. Кругом в холодных потемках вязали возы, забивали в последней спешке ящики. Никто не узнал императора.
Пехота понесла его по Якиманке. Солдаты терлись о бока коня, сапоги стали горячить ему ногу. Он мерно качался в седле, и ему казалось, что армия, — жизнь и смерть, победа, время, — все течет вспять, мимо него, а он один, странник неузнаваемый, пробирается вперед, во тьму.
7 октября к двум часам дня Москва опустела.
Но у ворот Кремля, заваленных бревнами, еще жмутся кучки солдат: император оставил в Кремле с молодой гвардией маршала Мортье.
Точно тяжелая буря подняла из Москвы полчища людей, кладей, коней.
С утра заморосил мелкий дождь. В моросящем тумане отходит Москва все дальше, как бы оседает в землю.
Капитан гвардейских стрелков Сен-Клер направил коня к холму и долго смотрел на равнину, которая шевелилась вереницами фургонов, карет, дрожек и телег. Громадное шествие тащилось в моросиве, и Сен-Клер не узнавал больше ни полков, ни дивизий. Великая армия стала одним обозом, она похожа на фантастическую орду.
Среди телег и колясок, старых и новых карет, уже смешанных в беспорядке, в этом скрипящем хаосе, стенающем на всех языках Европы, идут и сомкнутые солдатские колонны, каждый положил поверх ранца белый хлеб, у каждого трясется на портупее фляжка с вином.
Сомкнутые колонны показались Сен-Клеру римской когортой, ломящейся в орде, в нагромождении.
Точно вернулись вспять времена, и дикие завоеватели покидают еще тлеющие развалины Трои или Карфагена и гонят в тылу свои полчища бородатых рабов, русских крепостных с поклажами, и бегут их жены и дочери, дикие рабыни в изодранных одеждах, живая добыча завоевателей.
Берлины, заваленные мешками с сахаром и чаем, книгами, канделябрами, актрисами, детьми, крепостные девки, уходящие за своими иностранными господами, раненые и больные, которые выползли из Воспитательного дома и госпиталей, шествие азиатских завоевателей, орды Дария или Ксеркса надвигались из дождя.
И на последнем возу, набитом зелеными турецкими знаменами, крест Ивана Великого замыкает великое шествие.

XXXI

Может быть принят план маршала Даву наступать через Калугу и Тулу на обильный полдень, но по новой Калужской дороге, под мелким дождем, уже идут походным маршем третий корпус маршала Нея, первый корпус маршала Даву, четвертый вице-короля италийского, гвардия.
Дивизии генерала Дельзона приказано спешно сняться от Боровска и к полуночи занять Малоярославец.
Генерала Дельзона на час или на полтора задержала в Боровске раздача горячего супа по батальонам: солдат надобно было согреть и обсушить перед быстрым маршем. Во втором часу ночи первая бригада дивизии Дельзона, проворные маленькие итальянцы, прижимая ружья к груди, скатились без шума в овраг, к шаткому мосту через речку Лужу, по которой уже плавало сало. Итальянские стрелки побежали на мост. Темный Малоярославец казался пустым: бригада займет город без выстрела.
И тогда-то, также без шума, скатились к мосту с другого берега русские. Итальянцы видели, как, стоя на повозках, русские гонят к мосту лошадей, как, тесно чернея, строится первая колонна.
Бригада Дельзона опоздала: в Малоярославце русские. Все гуще чернеют берега Лужи от бегущих с двух концов армий.
Над головами затопотавшихся итальянцев с тягучим свистом хлынуло ядро. Загремел короткий взрыв.
Бригада сшиблась с русскими молча, без барабанов. Залязгало быстрое оружие. Мост, черно киша, точно подвинулся от города, пополз к городу, опять от города.
Тогда, разодрав ночь содроганием, ударила французская артиллерия. Горящие ядра зачиркали над темными колокольнями. Над городом задышало зарево. Ударили русские барабаны, и поскакало гоготом ура, обрываясь в грохоте залпов.
Озаренные огнем со спины, гремя патронницами, на мост идут русские гренадеры в громадных киверах с красными верхами, в широких белых ремнях крест-накрест. С волнами гренадер несет на мост грузного коня графа Строганова. Русские офицеры, придавленные к перилам храпящим движением, подняв шпаги, выкрикивают мальчишескими голосами ‘марш-марш’. Атака гренадерской дивизии, как тяжкая машина, потоптала на мосту все.
Тогда с песнями поднялась итальянская дивизия Пино, с песнями, подобными свисту ветра. Итальянцы несутся, зажмурив глаза.
Ядра с грохотом ударили в зарядные ящики русских, небо над Малоярославцем, позеленев на мгновение, заколыхалось раскаленной стеной, озаряя дорогу, черные деревья на берегу и дымящие пушки, у которых возятся французские артиллеристы.
И первый удар встречного боя, глухонемая пляска сменились неумолкаемым воплем, криками, взрывами, барабанным боем, смутным ревом все возрастающего ночного сражения. Дельзон в атаке убит.
В горящих развалинах оттесненные порывом итальянцев, без киверов, свитые кирпичами и балками, похожие обритыми головами на каторжан, в рваных ремнях, тесно топчутся русские гренадеры, отступают, граф Строганов качается на грузном коне, офицеры, подняв шпаги, клокочут ‘каре-каре’ и гренадеры враз выкидывают во все стороны штыки. И топчутся в первом ряду почерневшие от гари и пороха, ничего не видя, два товарища Родиона Кошевка, капрал Аким Говорухин и капрал Михайло Перекрестов.
И ночь, и день, то сдвигаясь к оврагу, то с песнями и барабанами бросаясь в город, исчезая в пожаре, расстроенными толпами выбегая назад и опять кидаясь, топчутся у Малоярославца французские дивизии.
К одиннадцатому часу ночи русский огонь стал ослабевать. Все реже били барабаны. Сражение в темноте утихало. Медленно, точно упираясь на каждом шагу, русские потянулись из города. По Калужской дороге залегли стрелки. Редкая ружейная перестрелка еще более оттеняет утомленную немоту, величие затихшего боя.
К ночи Малоярославец заняли итальянцы. Тусклый огонь низко бродил над грудами балок и кирпичей.
Русские раненые в дымящих шинелях ползли без стона вдоль стен, по накаленным кирпичам. В горящих развалинах, точно зрители на спектакле, полусидели мертвецы. Огонь уменьшил их тела, они стали похожи на высохшие черные мумии.
Ночью к Малоярославцу подошла вся французская армия. Гвардия стала в Городне, войска маршала Нея и маршала Даву начали раздвигаться в долгие колонны к Малоярославцу.
Император был среди гвардии. В избе, заслеженной сапогами маршалов и генералов, дымной от табаку и холодного дыхания, император принимал донесения. Он сидел на лавке, в красном углу. На столе горели свечи, но лица императора не было видно в тени треуголки.
Ночь была холодной и туманной. Никто не ложился. По всему полю разожгли костры, и люди, кутаясь в плащи и шинели, молча грелись у огней. Перестрелка то закипала и сливалась в жадную трескотню, то умолкала редким пощелкиваньем.
Итальянцы пели. Эти смуглые маленькие люди в обгорелых лохмотьях стояли всю ночь в строю и лихорадочно пели, блистая в темноте белками. От итальянских костров доносило одно длинное свистящее слово — Евввива…
На самом рассвете, когда померкли в поле огни, император сел в седло и шагом, держа в руке треуголку, направил коня вдоль четвертого корпуса, вдоль итальянской гвардии, далматинских полков, дивизии Ельрона, Брусье, Пино.
Люди, завидев императора, поднимали шако на штыках и быстро, и как бы застенчиво, выдыхали из тысячи грудей тоже свистящее длинное слово ночной песни — Евввива…
Светился широкий лоб императора. Опущенная треуголка постукивала у стремени. Негромко и тоже застенчиво император повторял перед рядами простуженным голосом:
— Итальянцы, вам принадлежит честь славного дня, честь победы…
Когда дивизии стали отходить в туман, император дал шенкеля. Обогнав принца Невшательского и Коленкура, он пустил коня на дорогу, через канаву.
Буланый конь Коленкура увяз в канаве задними ногами, зад темно заблестел от стекающей грязи.
Тянулись от дороги темные пехотинцы. Как облако, плыл эскадрон гвардейских конных гренадер. Конские хвосты завязаны в узлы над влажными касками.
У пушки, посреди дороги, лицом друг к другу сидят артиллеристы: можно подумать, что они пристально рассматривают что-то на земле. Артиллеристы спят у пушки. Один поднялся и замахал кивером.
— Вот что значит опоздать на час, — сипло сказал император.
Коленкур склонил голову. Император закашлялся от тумана:
— Мы опоздали в Малоярославец. Русские смяли мой марш. Я думал у Калужской дороги дать сражение Кутузову, разбить, вернуться в Москву, идти на Калугу. Русские обогнали меня, перерезали дорогу… Это значит — один час.
И внезапно улыбнулся той косящей и виноватой улыбкой, которая и жалостью, и восторгом обливала сердце Коленкура. ‘Это значит — конец’, — подумал он.
— Стойте: кавалерия! — крикнул принц Невшательский.
У перелеска в плавающем тумане вытягивалась синяя линия всадников. Коленкур сказал:
— Там казаки, Ваше Величество.
Император рассмеялся бодро, с хрипцой, утер с лица росу:
— Не может быть. Там французы.
— Там казаки, — настойчиво повторил Коленкур.
Донесся далекий вой, тягостный свист. Синяя линия рассыпалась, сжалась, снова рассыпалась, покатилась синими бусами.
Коленкур заскакал вперед и повернул за повод императорского коня.
Эскадрон гвардейских конных гренадер, откидывая плащи, пронесся мимо, на синие пятна, обдал ветром и кусками глины.
Вскоре эскадрон поскакал обратно. Теперь там многие были без касок, у некоторых головы обверчены плащами, сквозь которые проступала кровь. Несколько коней вели на поводу, без всадников. Конные гренадеры отогнали казаков.
В избе тошная теплота и вонь табаку бросилась императору в голову. Он грузно сел на лавку в красном углу и опер голову на руку. Начался военный совет. Он не слышал, что ему говорят маршалы, их голоса были похожи на бормотание тяжелых вод. К вечеру в запотевшем окне, едва рдея, засветилось небо.
Уже кончался день, и тысячи людей ждали сигнала на поле сражения, повернув суровые лица к заре.
Император сдвинул ладони с лица, стал опускать руки на стол, и это было мгновение, или час, или век, или вечность, когда опускались на стол его напряженные смуглые руки и когда смотрели маршалы на едва заметное движение серого рукава. Заря погасла за темной головой императора, и окно потемнело.
Когда погасла заря, тысячи людей на поле узнали, что дан приказ отступать.
Люди переспрашивали: ‘Отступление, почему отступление?’ — и, недоверчиво оглядываясь на офицеров, подвязывали кивера. Артиллерия с глухим лязгом потянулась вдоль пехоты, пришла в движение конница. Солдаты топтались в грязи, выравнивая ряды, строй потянулся.
Справа разгорелась трескотня ружей, кто-то крикнул: ‘Казаки’, ряды заторопились, стали давить друг друга. Залпы умолкли. От Малоярославца проскакали уланы, пригибаясь к седлам.
Взорвало фуру со снарядами, сухой грохот погнал, затолкал колонны. Жгут брошенные повозки, разбитые зарядные ящики, полевые овины. Огненные вехи указывают путь. Дан приказ отступать и сжигать, отступать и сжигать.
Император верхом среди печальных полков, ему факелами освещают дорогу. И там, куда докатывает невнятногремящий поток отступления, впотьмах люди быстро строятся к колоннам, догоняют бегом батальоны и, отбивая ногу, вливаются в громадное движение, которое все ускоряется.
На походе императору доложили, что Кремль взорван и маршал Мортье с последними французами оставил Москву.
Император сильно кивнул головой, как бы одобряя все это.
Взрыв Кремля — мелкая, ничтожная месть его несбывшейся революции, его пожара, которым он не зажег Россию. Теперь обратной стороной повернутся к нему завоевания и победы, он опрокинулся, отступает, теперь все двинется обратным путем, против него: его великий порядок обрушился, его уже влечет великий беспорядок, хаос, пылающая пустыня, Россия.
Великая армия тянулась от Малоярославца к большой Смоленской дороге. Марш открывала старая гвардия, за гвардией — корпус маршала Нея и корпус вице-короля, в арьергарде — корпус маршала Даву.
И когда потянулась на север от Малоярославца армия императора, на юг, откатываясь от Калуги, уходили в спешном отступлении русские.
Армии разомкнулись, уходили одна от другой на север и на юг, и каждая ждала преследования, удара и гибели.

XXXII

Государь Александр работает при свечах в спальне дворца на Каменном острову.
Под спину подложены подушки, государь полулежит на высокой постели, прикрытый до груди зеленым атласным одеялом. Одна нога согнута в колене, государь упирает в колено сафьяновый портфель с бумагами. Ворот шелковой рубахи отстегнут у шеи. Лысеющая голова как бы охвачена лучистым нимбом, на висках нитками золота мерцают белокурые волосы. У постели, на креслах, горит тресвечник.
Государь уже заготовил письмо к Ростопчину и отложил на кресло листки:
Я был вполне удовлетворен действиями Вашими при столь трудных обстоятельствах, за исключением дела Верещагина, или, вернее, конца его. Я правдив, и не желаю писать Вам неискренно. Казни Верещагина не требовалось, и особенно не требовалось того, чтобы она была выполнена таким образом…
Дело чахоточного мальчишки-купца, зарубленного ростопчинскими ординарцами в толпе черни, претило государю. Он с ненавистью думал о низком спектакле, измышленном ради одного угодничества черни. Именно эта ложь, ростопчинская поза, были презреннее всего, как и ростопчинская похвальба, что ‘я, Ростопчин, спас империю’.
Желчный честолюбец, неумный человек, полагающий о себе, как все глупцы, что он умнее всех, записал себя в спасители России. А его сожжение Москвы, второе верещагинское дело, однако с неизмеримо ужаснейшими последствиями.
Недаром с таким презрением, и уже давно, прозвали Ростопчина Федькой. Федька Ростопчин — спаситель империи, что придумать забавнее. Все, что Ростопчин делал в Москве, его болтовня и суета, его вздорная раздача оружия из арсенала, его мерзкие плакарды противу французов с кабацкими рацеями Корнюшки Чихирина, его площадные речи, расправы и, наконец, самое истребление Москвы — все претило государю. Хороша империя, спасаемая поджигателями из каторжан, и хороша победа, дарованная по милости обер-полицеймейстера, убравшего из города пожарные рукава…
Сожжение Москвы, истребившее провизию и надежды на зимнее продовольствие, произвело то, что неприятель не может остаться там. Пожертвование Москвы избавит вселенную от власти тирана…
Государь вспомнил эти слова из письма Роберта Вильсона, которые он сам не раз с приятной улыбкой повторял на людях.
Английский генерал, избравший себе роль Вергилия в нынешнем Дантовом аду, так писал ему еще от Красной Пахры через несколько дней после пожара. Этот британец с зоркими глазами, ментор в неизменном красном мундире, не ошибся: Наполеон в беспорядочном отступлении. Во все вмешался Федька со своим пожаром и, гляди, угодит в избавители вселенной. Но спасение России пожаром не перестает быть опасным, зловещим спасением. Знак слабости, а не силы империи заключен в нем.
Государя давно раздражает этот самоуверенный английский генерал, выбирающий для России судьбу.
Государь принял с кресел последнее письмо Вильсона, от 13 октября, после Малоярославской победы. Самоуверенное и вежливое презрение Вильсона весь день скрытно гневало государя, но точно наслаждаясь оскорбительным пренебрежением англичанина, он стал перечитывать письмо:
Бездействие фельдмаршала после победы над Мюратом, когда должно было двинуться со всей армией влево, медленность его в присылке помощи генералу Дохтурову, личная медленность в прибытии на место сражения к пяти часам вечера, хотя он целый день пробыл от сражения в пяти верстах, личная осторожность во всех делах, нерешимость в советах, подвержение войск Вашего Величества пагубнейшему беспорядку по недостатку необходимых распоряжений и поспешность без причины — столь важные погрешности, что я принужден говорить о них.
Лета фельдмаршала и его дряхлость могут несколько послужить ему в извинение, и потому можно только сожалеть о той слабости, которая заставляет его говорить, что он не имеет другого желания, как только принудить неприятеля оставить Россию, когда от него зависит избавление целого света. Но такая физическая и моральная слабость делают его неспособным к занимаемому месту, отнимают должное уважение к начальству и предвещают несчастья…
— Подумать, так один господин Вильсон ведет кампанию, а один господин Ростопчин ему помогает, — побормотал государь с быстрой и неприятной усмешкой, складывая письмо.
— Спасители империи, освободители вселенной…
Он хорошо знает цену старому Светлейшему. Без сомнения, так все и было, как с точностью описал Вильсон, но Кутузов, как он есть, слабеющий, с одышкой, засыпающий на военных советах, Фабий Кунктатор российской, когда бы этот Кутузов не остановил Наполеона под Бородином и не разбил теперь под Малоярославцем, а был бы разбит французами, что дал бы господам Вильсонам московский пожар и где было бы нынче избавление России?
Государь задумался, и Россия снова предстала ему в эту ночь, как во многие другие, — темная громада, освещенная заревом Москвы, странная, противоречивая, с босыми рабынями на помпейских мозаических полах барских зал, подобных аттическим храминам, с римскими креслами в барских гостиных и тошным запахом нужников в прихожих, с академиями наук и художеств и толпами зловонных кликуш на папертях древних церквей, с безгласными миллионами босых рабов и толпой нарядного барства, Россия, темный океан земель и соломенных крыш, над которыми маячат видения дорических и коринфских колоннад, огромная и дымящая Россия.
Кому надобны аттические колоннады в темной стране рабства? Мгла рабства в белых глазах мужиков, в пресыщенных глазах барства, в душах, в воздухе. Империя не устоит на рабстве, и такая империя есть ложь, а он жаждет истины. В утверждение истины и во славу Божью он принял Россию. Он введет освобожденное отечество, до последнего гражданина, под светлую сень империи, он утвердит империю отечеством свободы и просвещения.
С нетерпимой жалостью он вспомнил, как мимо Царскосельского дворца шла в поход гвардия, как молодые солдаты в белых штанах и высоких киверах с сияющими орлами оглядывались на галерею и весело кричали, он вспомнил их светящиеся глаза. Он вспомнил мужиков-ополченцев, рывших траншеи, их мокрые рубахи, прилипшие к костлявым лопаткам, волосы, стянутые ремешками, как у древних жрецов. Ополченцы бежали за его коляской с радостным ревом. У всех светились глаза. Все светлое движение России, ее дороги, полки, обозы, госпитали, мокрые от крови носилки, глаза раненых с телег, матросов в холщовых куртках, вбивающих сваю, староверческих баб в острых шлыках, где-то встретивших его на коленях, стаю обритых каторжан, где-то им виденных на цепи, он вспомнил миллионы светящихся, восторженных глаз, волны света, Россию, ожидающую одного его чудесного мановения.
Мановение будет. За него Бог. Наполеон в бегстве. Завоеватель падет, и тогда он свершит в России то, чего еще не свершили до него. Что-то еще не дышит, погружено во тьму, отягощено мертвящим рабством в России.
Он вдохнет живой свет в миллионы русских душ, Россия от днища до вершины станет одним дыханием правды и справедливости, Домом Господним. Или не сказало, что Сам Бог есть свобода? Молитва миллионов людей, свободное дыхание России — вот одно его оправдание.
Они сошлись смертельными врагами с Наполеоном, один будет побежден. Один уже побежден, но их судьбы не противоположны. В дикой грозе революции родился Наполеон. Революция учила и Александра, и Павла… Первые годы он страшился тронуть батюшкины бумаги. Недавно открыл портфель покойного. Он едва понимал небрежный батюшкин почерк, но в этих загадочных заметках на пожелтелых листах с горестным изумлением увидел он самого себя, как бы в неясных водах. Планы батюшки тоже были о мире севера с полуднем. Союз северного самодержца Павла с якобитом Бонапартом, поход с французами на Индию, вся суша против Англии, следы недоговоренных и великих замыслов отца отыскал он в пометках.
Государь припал разгоряченной щекой к подушке. Одним дыханием он шепчет свое потаенное, ночное слово:
— Батюшка…
Все его размышления, все планы, которые только представляются ему, все мысли о войне, о России, о человечестве, о Боге всегда нечаянно и всегда неприметно наталкиваются на это потаенное, почти безмолвное слово.
Прижимаясь щекой к подушке, неуверенным детским движением скашивая глаза, он смотрит на двери спальни. Так он ловит себя на странном ожидании, что дверь бесшумно отворится и станет на пороге государь Павел Петрович в ботфортах и в черной треуголке, с мерцающей звездой на борту Преображенского мундира.
Невыносимое чувство тоски и бессилия охватывало государя. Все отходило, меркло, все становилось ничтожным и далеким: Россия, Наполеон, поражения, победы, гибель, отечество, люди. Он лежал один в пустоте спальни, в великой пустоте тьмы, с открытыми пустыми глазами. Никогда не придет отец. Ничто не нарушит молчания смерти. Чуда не будет. Он ничего не свершит, он не может поднять руки, не в силах пошевелиться, он лежит, недвижимый, в пустоте, и в нем самом гнездится молчание и пустота смерти.
Не он, а воля Божья движет Россию. Он ни к чему не прикоснется. Будь что будет.
Он не знает, куда Бог движет Россию в крови и блистаниях, куда ужасное движение, к избавлению вселенной, к величеству, гибели, — все равно: не переменить движения.
Оплыли свечи. Уже поутру он разберет пачку донесений из полевой квартиры и напишет Кутузову.
Письмо к Светлейшему было отослано утром: высказывая фельдмаршалу недовольство, государь почти повторял в письме слова английского генерала Вильсона.

XXXIII

Голые пашни стали одним истоптанным полем. Никто не узнавал больше той самой дороги, по которой армия шла к Москве.
Тысячи людей уже оставляли строй и войска, шли толпами, и кавалеристы без лошадей смешивались с пехотой. Вестфальцы и поляки раньше других приходили в деревни, и кто шел за ними, только торопился пройти черные груды пепла.
Тысячи три русских пленных гнали с великой армией из Москвы. В этой толпе русских солдат были и купцы, и слуги, и дворовые. Пленных вел батальон португальцев.
На ночь русских огораживали, как скотину, им не разжигали огня. Русские ложились в грязь и в снег покорным стадом. Еще на первом марше командир португальского батальона отдал им трех жеребят — это был их первый и единственный порцион: пленных нечем было кормить.
Уже на втором марше многие на ходу выламывали ребра колелых лошадей и ели куски сырой конины, почерневшей от времени и мороза. Многие глотали рыхлый снег, захватывая его на ходу горстями с краев дороги, или подбирали мерзлые куски конского навоза. А многие не ели ничего и, глубоко засунув руки в рукава шинелей, шли понуро и быстро.
Там, где шла русская толпа, был слышен глухой и быстрый топот, подобный шумному ветру.
Русские шли, наклонясь вперед, как будто неумолкаемый ветер гнал их железным жезлом. На стоянках, в потемках, они ложились в стылую грязь с тихим гулом, и ни одного голоса не было слышно на рассвете, когда в дымящем моросиве их подымали гортанные крики конвоиров.
Исхудалые лица и самые глаза — все было серым, сквозящим в этой безмолвной толпе. Шла Россия светловолосая, источенная и бесплотная, Россия сквозящая, толпы видений.
Может быть, португальцы делились бы с ними сгоревшей на угольях кониной, горстями гнилой ржи, пускали бы греться к своим кострам, если бы с каждым шагом не открывалась все ужаснее дорога отступления: вытоптанное поле, ребра порубленных лесов и ползущая мгла пожаров, куда текли черными рукавами обозы, кони, пушки, штыки, тусклый ад, когда все опрокинулось, все изменилось и стало безжалостным.
Португальцы кричали от страха, подгоняя безмолвную толпу, и от безжалостного страха пристреливали отсталых.
Уже никто не мог присесть на марше, перевязать ноги или набрать в горсть снега. С карканием сбегались конвоиры, и когда не подымался пленный, кто-нибудь из португальцев прижимал к его затылку дуло. Выстрел был сырой и короткий. Скаля зубы от страха, они еще думали, что это смех, португальцы называли такие расстрелы ‘полунощной похлебкой’.
Русские, теснясь, обходили расстрелянных: трупы были похожи друг на друга, как комья дымящего тряпья, и все лежали в грязь лицом. Расстрелянных обходили и пешие колонны: ряды раздвигались сами, без команды, оставляя узкую тропинку, на которой дымился труп.
Трупы русских обходила и кавалерия, но сама дорога, изрытая тысячами ног и копыт, засасывала их, и скоро в стылой грязи были только видны голые спины. Пушечные колеса вбивали их в землю бесследно.
На первых маршах несло мокрый снег с дождем, но скоро поднялись морозы, сухие, с пронзающим ветром. Ветер хлопал полами обмерзлых плащей, стягивал лица железной корой. От терзающей боли стонали люди и кони.
У Можайска пленных согнали в болото. Проломив тонкий лед, они стояли по щиколотки в ледяной воде, повернув головы к дороге.
Там сомкнутыми эскадронами шла конница императора. Дыбило жесткие гривы коней. Бросало пряди конских хвостов над медными касками. Кирасиры хвостами касок зажимали лица. Часто это были нежные женские волосы, заветные пряди жен, невест и сестер, отрезанные в поход, на верность и на любовь.
Кавалерия исчезла в тумане, и пленных вывели на дорогу.
В первых рядах шел Кошелев, слева от него — Евстигней. Кошелев слышал трудное дыхание каретника.
А справа шел босой солдат в синих рейтузах, трубач драгунского полка. Рейтузы расходились углами внизу его ног, обвязанных мочалкой. Это был сдаточный барский парень, рослый и кроткий, со светлыми, как солома, волосами. Его драгунская шинель с оборванным рукавом была вправлена на животе под синие рейтузы. На плече трубача ветер трепал желтую этишкетку.
Трубач улыбался, так казалось Кошелеву, и, забрав в пальцы обшлаг, стирал с лица иней, и говорил недоуменно, даже весело, казалось так Кошелеву:
— А-ах, мать честная…
Крутило сухой снег, поземную метель, белым дымом одело даль. Колонна пленных тянулась мимо Можайска. Там ползло пожарище. В черном дыму, далеко, белелась можайская колокольня, не тронутая огнем.
Кошелев узнал дорогу, это поле в бляхах инея, эту глинистую землю, тусклый пустырь, над которым носит дым поземки, поле Бородино.
Скоро и он, и другие стали натыкаться на подкорченные руки, торчащие из мерзлой глины, на костяки лошадей с вытянутыми, как железные столбы, ногами. Обгорелые клочья, обрывки мундиров, унизывали, как дрожащими флажками, цепкий кустарник. В сивой траве желтел латунным боком прорванный барабан, доверху полный земли. Ружья, вбитые в землю штыками, торчали, как частокол: тут прошла атака пехоты или сдался батальон.
Кожаные кивера, набравшие земли в круглые пасти, хрустели и трескались под ногами, влажно чавкало солдатское тряпье, вывороченное из ранцев. У разбитых зеленых фургонов, у русских пушечных лафетов, точно собранные кем-то, лежали в ряд рослые мертвецы. Лица их побелели, и всем выело стужей глаза.
На Бородинском стлище, в поле, покинутом живыми, уже больше месяца творилось в безмолвии чудо смерти, таинство причастия жизни новой, и оползали, и сливались в студень груды тел, текли под дождем и стали прорастать костяки осенней травой, но поднялись морозы и сосущая, шевелящаяся работа земли, которая заставляла сползать куски волос, кропила звездами ржавчины промятые каски французских кирасир, это медленное оседание и втягивание в вечно живую землю, уже забившую открытые рты мертвецов, остановились на время: поле Бородинского сражения замерзло.
Далеко перед собой Кошелев увидел срезанную сверху пирамиду, одинокий бастион. На самой вершине бастиона был виден мертвец, часовой, озирающий буйвище смерти.
Там был редут.
Там был редут, Кошелев не вспомнил его имени, но вспомнил ночь в деревне, которая была здесь тогда. Его рота строилась на улице, а он стоял под окном избы и смотрел на стремнины августовских звезд. Он слушал под окном, что читает молодой генерал Кутайсов. Он видел лицо генерала, склоненное над свечой. Изба была полна офицеров, но там было тихо. Тихо строились гренадеры на улице. Генерал Кутайсов читал при свече песни Картона, вождя британцев, героя Оссиановой поэмы. Так было как будто бы в иной век и с иным Кошелевым…
Он вспомнил, как на заре гренадеры потянулись мимо синеющих холмистых пашен за деревню. Верхом, со свитой, точно на раннюю прогулку, их обогнал Светлейший. Долго маячила его белая, фуражка. У косогора Светлейший сошел с коня. Оттуда в синеватом тумане открывалась анфилада прохладного поля с догорающей линией бивуачных огней. Полки становились в ружье. Так было в ином веке.
Он вспомнил, как гренадеры, озаряемые вихрями пушечного огня, прошли рощу, померкая в дыму, как проскакал мимо конь, звеня пустыми стременами. Он узнал английское седло в крови: под таким седлом подали на рассвете коня молодому Кутайсову. Слышалась команда: ‘Стой, стой’, но гренадеры шли. У зарядного ящика, в дыму, доходившем по грудь, стоял высокий генерал. Кошелев узнал его сухощавое лицо и лысый лоб: Барклай де Толли. Он что-то жевал и улыбался под французской картечью. В пороховом дыму скакали блистающие великаны. Это конница французов, обезумев от атак, носилась по всему полю, заскакивая в свиты русских генералов, на батареи.
И была сырая темная ночь, когда подали команду отступать, и батальоны заторопились вдоль березовой рощи, на дорогу, забитую ранеными, телегами, артиллерийскими ящиками. Так было в иной век, с иным Кошелевым.
Иное теперь — метель, мертвецы, Россия.
Кошелев посмотрел на босого трубача, на восковое лицо каретного мастера и на себя посмотрел Кошелев, на ноги, обмотанные черной соломой, на овчину, пожухлую от инея, на снег, не тающий на руках. И ему почудилось, что он слышит стук своих обмерзших костей.
И это было единственно живое, единственно истинное, что идет он по ледяной земле, стуча костями, а с ним ведут трубача, Евстигнея и тех, чьи лица реют в мелькании метели, Россию ведут, какая есть, Россию, попирающую смерть. Он содрогнулся. Все, что мерещилось раньше, в иные века, иному Кошелеву, все сгинуло небылым, лживым видением перед этой Россией, с которой вместе ведут его. И все страдания: ноющая пустота голода, мерзлый топот шагов, вопли ветра — все озарилось внезапно. И он повторял с сияющими глазами:
— С нами Бог, с нами Бог…
Трубач обернулся и замотал головой, соглашаясь или не соглашаясь, и, мотая головой, скосив глаза, повалился боком на дорогу.
Пленные стали. Два конвоира растолкали толпу. Один потянул трубача за ремешки этишкетки, другой провел ладонью по заиневшим волосам, словно погладил, и пригнул ему голову.
Прогремел сырой выстрел и все пошли, точно выстрел и было то, что заставляло идти.

XXXIV

В сумерках толпу остановили у полевого овина.
Кошелев положил голову на холодные колени каретника, в дремоте или полубреду. Каретник толкнул его. Он тотчас открыл глаза. Они сидели у самой стены, прижатые к ней грудой тел. По черным бревнам, отогретым дыханием, плыла грязь.
— Прорублено в бревнах, — ясно сказал Евстигней. — В поле ход есть, пошарь.
У самой земли был проруб. Кошелев увидел смутный свет и как близко качается сухая ветка.
— Пролазь, Петра, я за тобой, — сказал каретник, надавив ему ладонью спину. Кошелев пополз в проруб на животе.
Когда снег стал царапать ему грудь, что-то в нем сжалось, напряглось, и теплый пот оросил спину. Он очнулся, он понял, что это не видение, не сон, он ползет, он жив, он снова стал жить.
У погасшего костра в тесную кучу сбились конвоиры спать.
— Пойдем, — передохнул Кошелев. — А вот пойдем… С нами Бог.
Они выбралась из оврага. Скрежетал кустарник. Ветер сдувал снег с огромного поля. Они пошли на беловатую стрелу зари в темном небе.
Дорога была выше, над откосом, и верстовой столб долго маячил перед ними. Они не узнали той самой дороги, по которой их гнали вчера.
По откосу из снега торчали ноги в изодранных штиблетах, подальше — руки. Повозка врылась оглоблями в сугроб. В повозке кто-то был. Свесив костлявую руку в бинтах, концы которых мотало по ветру, в повозке сидел, подкорчась, капитан гвардейских стрелков Сен-Клер. Еще сжимались пальцы правой руки, и это было последнее движение Сен-Клера, которое началось под Малоярославцем, когда его опускали в повозку маркитанта, — движение руки к шее, чтобы тронуть там тонкий золотой медальон.
Они выбрались из оврага. С края дороги, загибавшей дугой в поле, выходила дымная толпа. Это была спешенная французская кавалерия. Впереди, опираясь на трость, шел офицер в шубе и треухе, за ним, накинув на головы плащи, — толпа солдат.
За дорогой был низкий ельник. Евстигней в изодранной рубахе, волосы в снегу, пробирался в кустарник. Кошелев видел его голые плечи в инее и царапинах. Они шли долго.
Брякнул выстрел, горячим воздухом обдало Кошелеву висок, каретник, ахнув, повалился головой ему в ноги. Дым закачался над ельником.
Мужик в поярке, мигая белыми ресницами, раздвинул ветви рукавицей, с его сивой бороды посыпало снег. Из кустов выпрыгнул человек в зеленом артиллерийском шпенцере и парень в солдатской бескозырке, подвязанной черной суконкой. На щеке парня мороз проел сизый пятак.
— Свои! — крикнул Кошелев, оседая на колени.
— Кто таков?
Человек в шпенцере обдал его запахом скисшего вина.
— Свои, свои, свои, — покачивался на коленях Кошелев.
Евстигней пытался подняться, но его жилистые руки дрожали от тяжести тела, и он падал на живот, скашливая кровью.
— Никак по свому стреляли? — сказал мужик в поярке, затыкая рукавицы за пояс.
— Свои. Я Кошелев. Пленные…
— Какой Кушельков, что за Кушельков, я те дам Кушелькова! — кричал человек в шпенцере. — Мужики, взять Кушелькова!
Вышли сивобородые, с топорами за поясом. Обступили молча, мигая смерзлыми ресницами.
Кошелев развел руками и сказал с дрожащей улыбкой:
— Братцы, братцы, свои…
Мужики, скрипя лаптями, обступили и каретника. Они стояли вокруг, слушая его икоту и клекотание. Парень в бескозырке, с сизым пятаком на щеке, сморгнул носом:
— Барин ташшить приказал. Подымай, што ли…
Он стал выгребать снег из-под ног Евстигнея. Сначала его волокли за ноги, потом подняли на плечи.
— Ти-и-жолой, — пробормотал с натуги один из мужиков и сплюнул.

XXXV

Колеса то скрипели по мерзлой земле, то шумели в лужах. Овчина, которой был накрыт Кошелев, дымилась кислым паром. Шел мокрый снег с дождем.
Он видел спину возницы и его жесткий затылок в продольных морщинах. Рядом лежал в телеге каретный мастер, накрытый тулупом. Впалые щеки каретника были мокрыми от дождя, а веки крепко зажаты. Словно он спал.
— Куда ты везешь? — тихо позвал Кошелев, садясь в телеге. Втянул сквозь ноздри запах мужика, конского пота, сырого ветра.
Возница обернулся.
— Ан, ты и севши. Ты барин, лечь доложен, тряско горазд…
— Куда ты везешь? — повторил Кошелев.
— К полкам наказано везть, стало быть, в войски. Наш барин ошарил тебя. У него, сказыват, тело барско, мне видать, и рубаха, оно лоскутье, а нашей дворовой пряжи рубаха, и у товарища твово, которого стрелили, хрест. Стало быть, наши… В полки везу, а ты севши. Ты, барин, ляг… Ты, стало быть, от нехристя сбег?
— Ах, братец, да.
— Квасок под сенцом-то, в ногах, — охотно сказал мужик. — Испей, когда хотца…
Мужик придержал лошадь, Кошелев отвязал с кадушки сырое рядно. Он пил, закинув голову, а мужик смотрел на него, внимательно двигая белесыми бровями.
Кошелев лег и накрылся овчиной.
— Господи, Боже, Спасе мой, — прошептал он, закрывая глаза.
Мужик подмял под себя армяк.
— Ну-у, Манька-дура, пади…
Закружило мутное поле. Стога сена тянутся у дороги, верхушки в сером снегу, ветер треплет черные, точно сгоревшие, концы длинных травин.
Темное облако пара заколыхалось впереди: там ведут неприятельских пленных. Бабы в онучах, мужики в мокрых лаптях шагают у дороги по лужам, у двух мужиков ружья на плечах. Возница смотрел на шествие, скинув вбок ноги. Пленных гнали гуськом, руки у всех были перекручены на спину веревкой. Веревка тянулась от узла к узлу, ее конец держал сумрачный, невысокий мужик, в тяжелой шапке, похожей на рыхлый кулич.
Поводырь остро и недоверчиво посмотрел на телегу. Также посмотрели все бабы и мужики.
А пленные шли, опустив головы и глядя в землю, грязные, заерошенные, в синих мундирах с желтыми отворотами, в измятых киверах, повязанных мочалами, в оборванных шинелях, в лохмотьях красных курток, с длинными височными плетешками и толстыми пучками волос на затылке, без сапог, прикрытые одним одеялом, с дырой в середине для головы. У всех слезились глаза, покрасневшие от стужи.
— Здравствуй, дяденька Фома, — окликнула возницу молодая баба и зашлепала по лужам к телеге, подняв подол на животе так, что стали видны над серыми онучами очень белые, с ямкой, колени.
Фома тотчас прыгнул с телеги.
— Здорово, Марфынька, здорово, ясная. А я, стало, не признал, каки-таки мужики. А вы завалишенски.
К телеге ступил еще мужик, очень бледный, чернобородый, с французским мушкетом на плече.
— Эва, и Тимошка Кволый, — осклабился Фома. Все мужики смотрели теперь доверчиво и чуть насмешливо.
— Откель волочите?
Фома вынул из-за пазухи кисетец, шитый в голубые и красные уголки.
Кволый Тимошка молча вдул с пальца в ноздрю табачные корешки, а молодая полногрудая баба взялась за телегу, заговорила нараспев:
— В деревне, по барскому загуменью забраты. Казаки пригнали, берите их, мужики, когда хотца, казаки велят, а нам времени нету. Которых перебили, а эфтих ведем.
— Нада их было ташшить…
Пленные, не подымая голов, стояли друг за другом, гуськом. У некоторых была отставлена нога, и ветер трепал лохмотья суконных штанов. Они все стояли, заложив руки за спины и наклонив головы, что давало им сходство с задумчивыми мыслителями.
Кошелев отвел овчину. Чистое и красивое лицо бабы склонялось над ним.
— Ай, дядя Фома, кого везешь, никак нехристь?
— Не бойсь: наши оба. Нами же стрелены.
Кошелев увидел и пленных, не лица их, а рваные рукава мундиров, в пятнах, с медными пуговицами, и как у одного расстегнута на голой груди красная куртка, и ее острый угол с золочеными петлями треплется на ветре.
Фома снял рукавицу, собрал в горстку мокрую бороду. Мужики что-то заговорили вполголоса, глядя на пленных. Говорили они что-то стыдное, потому что полногрудая баба залилась стыдливым смехом и отвернулась.
Фома ступил к пленным. Он с размаха ударил кулаком усатого сухопарого француза в красной куртке. Француз был без штанов, тряслись от стужи его посиневшие жилистые ноги, а голова была обмотана повязкой, как чалмой, слезшей на глаза. Фома бил по чалме. Под чалмой вращался глаз француза, выкаченный, налитый кровью, и черная кровь сочилась по шевелящимся усам. Француз закачался вперед, назад, и, потянув веревку, осел в мокрый снег. Все пленные, их было человек двенадцать, попятились на него, и, кто был впереди, стал падать назад, но удержался. Они стояли, не оглядываясь, опустив головы.
Француз простонал невнятно и грустно:
— Шер-ами, шера-ми.
Дымящиеся спины мужиков заслонили француза. Кошелев жалобно позвал:
— Братец, братец, поедем.
Мужики все разом оглянулись, Фома прыгнул в телегу, ударил кобылу вожжей. Телегу рвануло, Кошелев повалился навзничь.
Он слышал в тряске обрывки слов возницы:
— Стерьвой воняет… Ворон требухи не клюет… Она, матушка… Землю… Нонешнего году травы двое разов под косу ложилось… За брат… Спасе Сусе… Помиловал… Пашенье барско…
Непонятный страх подняли в Кошелеве смутные слова.
— Тащатся, отощалые… У нас не водят. Бабы за пятак покупают: самим хотца прибить. Одна серпом пырнет, друга цепом, веретеном в глазы тычет. Мучают, мучают, инда жалость станет глядеть. Подойдешь, стало, да хватишь его топорищем по голове, а бабы те ругаться почнут, пошто им не дал убить нехристя до смерти…
И так говорил Фома, так сплевывал и покачивал головой, точно слушал кого-то в тумане и с кем-то соглашался. Лошадь пошла ровно, Фома перестал потряхивать вожжей, замолк.
Потом тоненьким голосом стал напевать нечто длинное.
Кошелев слушал его тоненькое пение, глядя в небо. Он следил за полетом мокрого снега. Пение мужика, снег, сырой шорох, все стало одним непроходимым сновидением, давящим невыносимой тоской и пустотой, бессмысленным однообразием, похожим на пение возницы.

XXXVI

— Тпррр-уу, — перелился голос. Телега стала. Шаги зашлепали куда-то в сторону. Утихли.
Из серого неба, сверху, так показалось Кошелеву, наклонились две головы в мокрых киверах с орлами. Двое безусых сероглазых солдат с каплями дождя на бровях смотрели на него.
— Братцы, братцы, — зашептал Кошелев и вдруг вскрикнул звонким и чужим голосом:
— Родимые!
Два кивера с легким треском стукнулись друга о друга. Фома, держа шапку и вожжи в руках, повел кобылу вдоль глинистого откоса.
Под высоким шестом, где хлопался полковой значок, три барабанщика, мальчишки в узких мундирчиках с желтыми наплечниками, отбивали дружно и с увлеченьем вечернюю зорю, склонив головы на бок.
Кошелев закрыл руками лицо.
Фома осторожно вел лошадь под уздцы по мокрым настилам. От барабанной дроби кобыла прядала ушами и прихрапывала.
К ночи полковой цирюльник принес в пустую избу от командира гренадерской дивизии его сиятельства графа Павла Александровича Строганова его высокоблагородию господину гвардии капитану Петру Григорьевичу Кошелеву пачку слежалого по складкам белья, помятый гренадерский мундир, флакон лавендовой воды, полотенца и роговой гребень.
Полковой цирюльник, старый солдат с торчащими, как сивая щетка, баками, помог Кошелеву сесть в бадью с горячей водой, мутной от пара. Кошелев мылся в пустой избе, при свечах.
— У-ух, горячо, — бормотал он, как в сладкой дремоте, окунаясь до шеи. По его изнеможденному лицу бежали слезы. ‘А где Евстигей? — думал он, — в телеге, ранен’.
Старый солдат, скинув мундир и засучив рукава кумачовой рубахи, скреб ему спину и голову железными когтями. Изредка ворчал:
— Вша у тебе, ваше благородие. Вшу кипятком изводить: вышпарим, гадину, выбреем. Повертай, ваше благородие, спину…
Когда Кошелев с обритой наголо, дымящей головой, точно спеленутый полотенцами, сел на лавку и когда солдат встряхнул перед ним графскую рубаху голубоватого шелка, отдающую запахом мяты, пустая изба и флакон с лавендовой водой, все показалось странным Кошелеву. Точно он был в долгом сне, и смутно виделись ему во сне иные времена, иные века, пожар и снег, пожар и снег, и вот, из иных времен, в которых он был, возвращается он, потеплевший и оживающий, в свой век, в тишину, и еще не верит, еще страшится поверить, что просыпается, что возвращен, жив.
То же щемящее чувство сна тяготило его и в собрании офицеров, в старостиной избе, на площади, куда его привел цирюльник.
Там горели многие свечи и стояли покоем столы. С веселым шумом, задвигав скамьи, все поднялись к нему навстречу.
Он услышал свое имя: ‘Петр Григорьевич, а-а-а, капитан Кошелев, Петр Григорьевич’, — и остановился на пороге.
— Здравствуйте, здравствуйте, — отвечал он и слабо пожимал чьи-то руки и не узнавал никого.
Ему было странно и страшно видеть в теплом воздухе воскового огня эти лбы с приглаженными височками, с пятаками света на темени, мерцание золотого шитья.
Он возвращался в свой век из иных времен и не узнавал людей, с которыми жил, и того века, в котором родился. ‘Здравствуйте, здравствуйте’, — шептал он, а потом умолк вовсе, испуганный и усталый.
Его посадили за стол, под тресвечник.
Десятки глаз смотрели на него сквозь прозрачный трепет огня. Худой, с померкшими глазами, отвечающий односложным ‘да, да’, ‘нет, нет’, он тоже показался всем странным, чужим, он показался выходцем с того света в слежалом мундире, с обритой наголо головой. Беседа вокруг него скоро умолкла.
Уже светало, когда цирюльник помог ему надеть шинель в рукава: его сиятельство граф Строганов просил капитана Кошелева пожаловать к себе до молитвы.
Кошелев шел за солдатом вдоль темных изб. Мерзлая земля хрустела под ногами.
— Постой, — сказал Кошелев растерянно. — А мой товарищ, раненый… Бог мой, где он?
— Давеча в лагерхауз свалили, — ответил старик равнодушно.
— В лагерхауз, где лагерхауз?
Кошелев побежал.
— Ваше благородие, сюды повертай, — нагнал его цирюльник. — Ты куды? Ты сюды.
У избы стояли лазаретные фуры. Солдат в кожаном фартуке скинул бескозырку и ударил каблуками.
— Братец, братец, — заторопился Кошелев. — Вечор к вам человека привезли, со мною, я к нему. Куда тут пройти?
— Этта рыжий который? — солдат осклабился, показав белые стертые зубы, и стал сумрачным. — Ночью померши. Не найтить. Известно, в яму закопан.
Цирюльник перекрестился. Кошелев неловко снял кивер и тоже перекрестился.
Граф Павел Александрович Строганов, рослый человек с продолговатым, чисто выбритым лицом, на котором, казалось, навсегда замерла в уголках бескровных губ усталая и грустная полуулыбка, что-то писал в избе при свечах. Изба казалась тесной для такого грузного человека.
Он воткнул гусиное перо в песочницу и поднялся:
— Здравствуйте, — сказал Строганов. — Рад видеть вас. Садитесь, прошу.
Придерживая руку Кошелева в своих прохладных и очень больших ладонях, граф повел его к столу.
— Мне известны ваши московские испытания, ваш плен, столь внезапный, бедствия, бегство… Садитесь, мой друг… Вот уже и светло.
Граф дунул на свечи. Изба засинелась в сумерках утра. Граф как бы ждал, что скажет Кошелев. Но тот молчал.
В том же немом чувстве сна, возвращения в свой век, он внимательно и странно смотрел на едва мерцающий графский аксельбант. Из двух времен, из двух веков, разделенные дощатым столом, где дымились погасшие свечи, смотрели они друг на друга.
— Я желал бы порадовать вас, — сказал Строганов, помолчав. — Известно ли вам, что мы заняли Москву?
— Да, нынче сказывали.
— Мы заняли Москву. Наполеон уходит с поспешностью.
— Да.
— Наполеон… Он многое мог свершить в России, но он уходит, нимало не свершив. Мы нынче выступаем, идем за ним с флангов и по пятам… Но не должно ли вам отдохнуть перед походом?
Внезапно вспомнив то, что было его единственной, истинной жизнью в долгом сне, Парашу и Новодевичий, Кошелев сказал с дрожащими губами.
— Да, прошу… Прошу отпустить меня в Москву. Я вскорости догоню полк.
— Без сомнения, мой друг. Я тотчас напишу подорожную.

XXXVII

Рано поутру 12 октября, когда французские дивизии еще топтались под Малоярославцем, русские вошли в Москву.
С ночи запорошило снегом почерневшие от гари стены Кремля и мокрое пожарище. От снега Москва засветилась.
Князь Шаховской с пятым казачьим полком занял Кремль. У кремлевских ворот стал караул лейб-казаков: брадатые сухолицые всадники в красных чекменях и высоких шапках с красными шлыками.
Авангард корпуса Винценгероде, кавалерия Иловайского, с самого света тянулась московскими пустырями.
От пороши побелели кони, дома в подтеках копоти, с проваленными кровлями и без стекол, церкви без крестов, ободранные купола, падаль на мостовых. Не было слышно ни звука копыта, ни команды.
В доме Позднякова, в зрительном зале французского театра, сквозь провал крыши косо и часто реял в полутьме снег. Среди холщовых павильонов и бархатного тряпья валялись колелые лошади.
Невнятный гул, жалобный говор, был слышен у Воспитательного дома и Спасских казарм. Бонапарт оставил там раненых и больных.
В дыму зловонных палат, как во мгле остывшей бани, кишели тени людей. Там стояло жалобное стенание, чудовищная невнятица на всех языках Европы.
Маленький старичок в коричневом фраке встретил в сенях казачьего офицера. Рыжеватые волосы старичка были всклокочены и попачканы кровью, одно стекло очков разбито, а шея повязана женской шалью. Это был директор Воспитательного дома Иван Акинфиевич Тутумлин.
Движение кавалерии зашевелило Москву. Замаячили люди на пустырях, молча смотрели на всадников.
Оборванные, костлявые мужики, барская чернь, потянулась за ними. Поднялся жадный гул. Пинали и волочили трупы французов. Им разбивали головы обгоревшими кирпичами, выбрасывали отсталых и раненых из домов. Раскачав за руки и за ноги, их швыряли о стены, втаптывали в отхожие места на дворах.
В Архангельском соборе каменный пол залит по щиколотку липким вином: в ночь отступления французы разбили в соборе винные бочки.
На Кремлевской площади разбросаны чучела латников из Оружейной палаты в шишаках и кольчугах. В Успенском соборе изрублена рака патриарха Гермогена, в темной ямище стоймя стоит треснувшая колода патриаршего гроба. У развалин Благородного собрания из груды запорошенных досок и кирпичей торчит медный палец расплавленного монумента Екатерины, кому-то грозящий или кого-то благословляющий.
Москва безмолвна. Она онемела от зрелища разрушений и осквернений своих. Тогда-то звон первый, по чину, нечаянный, стронул воздух и, воздыхая все гулче, поплыла Москва.
В Страстном монастыре старые монахини запели первый молебен, и все, кто был еще жив в опустошении московском, толпы нищих с горящими глазами, полегли на колени в ограде Страстного.
Спешенные казаки сумрачно смотрели на полегшую толпу и крестились, придерживая сфыркивающих коней.
Нестройное, тяжелое пение понесло в медном гуле:
— Царю Небесный, Утешителю…

XXXVIII

В погожий зимний день, в первых числах ноября, капитан Кошелев добрался до Москвы.
Одной разъезженной дорогой стали московские развалины, и день и ночь, не останавливаясь, там шли обозы, войска, артиллерийские парки.
Кошелев вовсе не узнавал города, где были ему суждены испытания пожара и плена. Он бормотал, вдыхая морозный воздух:
— Когда нет ее в Девичьем, сыщу ли, как мне сыскать ее?
На Девичьем его сани встретили пехотный полк. Солдатские лица в пару дыхания казались из румяной меди. Снег навалился горушкой на кивер молодого солдата.
— Какого полка? — весело позвал Кошелев.
Но сани уже пронеслись мимо, и другой, старик, с погасшей трубкой между усов, прикрикнул, обдав паром:
— Великолуцкого…
Строй прошел, румяно дымясь, и Кошелеву открылось низкое поле, далекая стена монастыря. Он приказал солдату ехать тише.
Было пусто. Девичье, где так недавно бродил Кошелев и маячили шалаши погорельцев.
Сани прыгали по рытвинам. Солдат покрикивал ‘гей, гей’. Кошелев, держась за плечи возницы, осматривался кругом. В замерзших лужах, в снегу и по кочкам, он видел следы недавнего человеческого становища: там помятую жестяную тарелку, обледенелую кучу горелого белья, там шерстяной носок, с прорванной, точно перекушенной пяткой или стоптанный детский башмак, примерзший ко льду клочьями заячьей опушки.
У монастыря он отпустил возницу.
Монашка-привратница, крошечная старая девушка с плетушком сивой косички, торчащей из-под черного платка, кланяясь в пояс, ответила ему, что мать Евгения, монашка звала ее Ифигенией, точно, в обители пребывает и, по милости Божией, здравствует. ‘А вот как хорошо, слава Богу’, — подумал Кошелев.
Монашка проворно вела его за собой по монастырским дворам и говорила что-то пищащим голоском о разорении, о скудели, о лютостях, но он не слушал вовсе.
В келейных сенцах матушки Евгении рассеянный верхний свет падал из круглого окна на медный самовар.
Кошелев отстегнул медную чешую кивера, поставил его на согнутый локоть, как будто на параде, и оправил фалды мундира. Его лицо стало задумчивым и строгим.
Приворотная монашка постучала в дверь кельи:
— Слава Отцу и Сыну и Святому Духу.
— Аминь, — ответил голос. Он показался Кошелеву знакомым.
— Иди, баринок, со Господом со Христом, — приветливо пропищала монашка и приоткрыла дверь.
Он заметил у окна прутяную клетку с птицей, темную икону в венке сухих цветов над бархатным аналоем.
Рослая девушка в послушническом наряде вспрянула от стола.
— Ах, я не покрытая, кто таков?
Из ее рук выпал конец черного плата.
— Петр Григорьевич, вы? — девушка, бледнея, бросилась к горбатой монахине, которая сидела у стола, в креслах:
— Матушка…
Кошелев смотрел на Парашу, как будто глотая свет ее глаз. Высокой богиней, Дианой, показалась ему она в своем черном наряде. Он ступил к ней, придавив кивер к груди.
— Параскева Сергеевна, здравствуйте…
— И вовсе не Сергевна, а Саввишна, — горбатая монахиня строго заблистала очками. — А была бы и Сергевна, допрежь со старыми поздоровкаться доложно… Эва, прыткой, батюшка-капитан, лба даже не перекрестил.
Кошелев повернулся, как на параде, к темной иконе, твердо перекрестился. Потом нагнулся и поцеловал легкую руку горбуньи. Дряблая кожа была прохладной.
— Здравствуйте, матушка Евгения. Простите меня, ради Бога.
— Так-то. Здравствуй и ты. Садись, а гостю мы рады… Эва, какой прискакавши.
Горбунья подвинула ему из-под ног бархатную скамеечку. Кошелев сел послушно. Ему было неудобно на скамеечке, и он не знал, куда поставить кивер.
— Ведро твое под стол поставь, батюшка, боле некуда… Парашенька, свет, собери чашки чай пить, даром самовар-то кипел, да погляди-тко в поставце, яблошное, может, варенье. Француз стоял, а вить будто осталось. Я, батюшка, яблошное ублажаю.
Кошелев светло и растерянно смотрел на Параскеву Саввишну. Она казалась ему статнее и краше, чем на московском пожаре. Особенно прекрасной показалась Кошелеву ее девичья рука, кисть Дианы, лежащая на спинке кресел.
Девушка склонила голову на острое плечико горбуньи.
— А полно, — строго сказала монахиня. — Самовар погляди, чашки-ложки поставь.
Когда стукнула за Парашей обитая суконками дверь, матушка Евгения сняла очки. Без очков ее лицо стало мягким и добрым, а глаза большими, очень усталыми и в светлых слезинках. Она долго потирала морщинки у глаз, потом надела очки и неторопливо оправила бечевку под седую прядь. Кошелев молчал. Лицо горбуньи снова стало замкнутым и блистающим.
— Прямо буду говорить, барин-капитан Петра Григорьевич, — заговорила монахиня. — Было у вас што али не было, мне про то неизвестно. А токмо о тебе одном тут была речь по все дни. О тебе и девичьи слезы… Прямо буду говорить, измучилась по тебе девушка, стосковалася вовсе. Скорби и радости человечески, я, старая, разуметь тоже могу. Скажу тебе прямо, любит тебя Параскева, и с такой любовию станет ей наше монастырское житье в одно терзание и в горькую темницу… Буду ли держать ее в сестрах, когда ты ее душеньке стал господином, а она тебе раба? Вот и бери… Воля Божья… Но когда нет в тебе чести, совести, когда над любовию поругаешься, когда ты мою сироту, мне сироту…
Горбунья по-птичьи вцепилась дрожащими ручками в кресла, приподнялась, загрозилась, но тотчас заплакала, порывами, бесшумно.
— Я тебя за мою сироту, я тебя… Прокляну…
Чиж заметался в прутяной клетке, осыпая зерна на подоконник.
Кошелев молча положил черноволосую голову на колени горбуньи.
— А вот ты, а вот ты, этакой ты, огоревал мне Парашу, этакой ты…
Маленькие ручки захлопали его по затылку, по шитому воротнику мундира.
Кошелев задел под столом зазвеневший кивер. Чиж, распустив перья, кинулся оземь.
Мать Евгения проворно смахнула мизинцем туман с испода очков.
— Ведро твое покатилось, — улыбнулась она сквозь слезы. — Сущий трезвон, ажио чижушка встрепыхнулся. С колен встань… Слышу, идет твоя невеста… Барин, стань… Не обессудь на слезах… А над ней воля твоя. Токмо чаю, хороший ты человек.
Когда вошла Параскева Саввишна, Кошелев сидел на бархатной скамеечке, у ног матушки. Он не обернулся, торопливо утирая лицо платком.
Монахиня обождала, покуда девушка поставит чашки на стол, потом сказала, весело блеснув очками:
— Вот и спасибо, вот и чай будем пить с гостем милым… А ты с ним и не поздоровкалась, свет. Ты поди к нему, руку дай, да уж поди, девонька, поди.
Кошелев стремительно поднялся. Девичьи глаза окинули его светом.
— Здравствуйте, Петр Григорьевич, — радостно сказала Параша и протянула ему обе руки.
В тот день они вместе вышли из монастыря. Под воротами, где порхал снег, у застекленной темной иконы, Кошелев остановился.
— Постойте, Параскева Саввишна, что я хочу вам сказать. Он чувствовал, как подымается в груди горячая волна.
Взял руку Параши:
— Я помню, лежал тут под образами с Евстигнеем. Я все помню, и теперь мне никогда не забыть. Словно бы я видел другую Россию, не нашу, а какой и быть не должно и не может. Россию невозможную, и жил там, в страшной России, и никогда боле ее не забуду и страшно мне будет жить… Когда бы не ты, я жить бы не мог, радость Параша…
Он наклонился к девушке, привлек ее к себе, крепко поцеловал в открытый чистый лоб. Девушка молча гладила ему волосы у виска и щеку. Ее глаза сияли.
Они оба улыбались, когда вышли на людную улицу, а глаза были заплаканы. Мужики в розвальнях, казаки в высоких шапках на дымных мохнатых конях, пешеходы, весело, с изумлением, оглядывались на офицера с белым султаном и на монастырку в легкой шубке. Высокий офицер и монастырка шли, взявшись за руки, и не замечали никого.
Они торопливо говорили о том сне, из которого вышли оба, пробужденные, и о тех, кто навсегда остался во сне.
— А мальчонку, найденыша вашего, я с отцом в поле стретила, — сказала Параша.
— Да, да… А Ларька, слуга, который был комиссаром?
— Я слыхала. Застрелен… Семеро солдат с ним ходило. А как стало французу уходить, те семеро и пристрелили его из ружей.
— Бог с ним… Вот еще о ком-то… А гренадер с белой собакой?
— Родивон Степанович, солдатик миленький, старичок? От болезни справился ладно и ко мне прощаться ходил. Все утешал, что вы, Петр Григорьевич, воротитесь. Намедни ушел, а куда идет, не сказывал…
— Вот и я уйду, в поход, полки догонять.
— Теперь не то, теперь-то воротитесь.
Быстрый снег носит у восторженного лица монастырки.

XXXIX

В громадных валах вьюги, едва чернея, муравьиным шествием ползет отступающая великая армия. Как будто в ледяную пустыню вселенной, для которой и человек, и земля несуществующее ничто, как будто в гулкую пустоту вечности вошла великая армия, чтобы исчезнуть там и превратиться в ничто.
Безмолвная орда, покрытая льдом, грязью и копотью, тащится в сугробах. С нею тянутся табуны отощалых лошадей, впряженных в пушки. В звенящем молчании стужи только глухие удары по коням, крики погонщиков, глухой шорох шагов. Онемел и замерзает полуденный Всадник-Завоеватель. Замерзла империя, замерз весь мир. Вся вселенная скована безмолвием стужи.
В ледяной вселенной идут толпы привидений в лохмотьях изношенных мундиров, в рогожах, в бабьих шугаях, в кусках ковров, в сгнивших плащах, продырявленных выстрелами, толпы ужасных и отвратительных упырей с багрово-красными лицами, со взъерошенными бородами в ледяшках, в застывшей лошадиной крови, без оружия и без строя, с оружием и в строю, все опустив головы и в молчании.
И такая дорога открылась великой армии не после Малоярославца или Красного, не у Дорогобужа или Михалевки, а такая дорога открылась полуденному Всаднику-Завоевателю еще в Москве.
Там великую армию, надсаженную походом и обескровленную Бородином, остановил пожар. Он выжег ее изнутри, смешал в толпы.
Теперь московские стихии замыкали свой круг и огонь, как оборотень, перекинулся стужей. Растрескалась медь полуденного Всадника, и стужа выела ему медные очи.
Тогда все обнажилось, открыло смертную изнанку свою. Реющие римские орлицы, красота медного строя Европы, великой армии народов, все обернулась вонью лохмотьев, гнилой сукровицей, конскими челюстями, с которых сглодано мясо, вытекшими глазами, падалью, смрадными складами мертвецов.
Сначала несли раненых и, любуясь на свое человеческое благородство, жалели пристреливать полковых коней. Потом начали сдирать мундиры с отсталых, потом бросать умирающих и вырезать мясо у коней, не пристреливая. Человек жадно тискался к огню, если был огонь, и когда был сильнее, убивал других, чтобы взять себе тепла и огня, и когда был слабее, убивали его.
Смоленская дорога, и все, что свершалось на ней, было отчаянной борьбой человека за жизнь, за измученное, но еще дышащее тело, обвисшее на костях, за живой огонь, еще горящий в глазницах.
Потом все замерло в разящем молчании, в студеной пустыне. Одни лошади выли во тьме, карячась на задние ноги. Утихли драки и убийства у костров, грабежи фургонов, обирание павших, все замерло, и люди сами бросали мешки с платиной, оловом. Они ложились в снег на трупы, желая только отдыха и забвения. Они сдавались смерти.
Но, окутанная дымным дыханием, грозно и мерно выбивая шаг, точно стопушечный корабль в пороховом дыму, еще шла сомкнутыми колоннами за императором старая гвардия, взяв ружья под курок. Ветер терзал красные султаны медвежьих шапок, гремело мерзлое железо и медь.
Император был верхом перед гвардией. Он сменил черную треуголку на литовскую ушастую шапку, крытую зеленым бархатом. Он мерно качался в седле. В однообразном шелесте снега император слышал вкрадчивый звук. И ему вспоминались белые транспаранты Тильзита и Александр. Вот она, неуловимая, вкрадчивая Россия, белая Византия, одно метение метели.
Ключом бездны была Москва. Он не повернул ключа бездны. Он не переступил московского пожара, не сжег в ответ всю Александрову Россию той революцией, в которой устоял бы он один, медный титан, на гребне Европы. Он отшатнулся такой судьбы, и тогда судьба отбросила его, отдала, отверженного, стихиям. В Москве он выпустил из рук землю. Он не свершил на земле победного круга. Наполеон и Россия не соединились в одно.
Смиренная усмешка осветила лицо императора и больше не погасала.
Теперь он шел перед строем пешим, опираясь на трость и слегка морщась почти на каждом шагу. В ушастой литовской шапке и в долгополой шубе, он был как странник с посохом. Его тонкое лицо напоминало снова того худощавого республиканского генерала-аскета, который отступал когда-то от Акра, назад, в сжигающие пески Египта.
У деревни Михалевки со снежного поля наскакал во весь опор тяжелый генерал в мехах и шарфах. Генерал привез известие о заговоре Мале в Париже. Император крепче сжал трость и не остановился.
В корпусе Луазона, в 113-м Тосканском полку, офицеры открыто говорили, что императора надо арестовать, сложить оружие, остановить истребительный марш. Император не остановился. За ним шла гвардия, его старики. Раскаленное стужей железо прикладов жгло им руки. Старики смаргивали побелевшими ресницами и глухо ворчали, как стада волков.
Император оглядывался, и от его светлого взгляда загоралось во всех глазах теплое зарево, точно старики для того и ворчали, чтобы он обернулся, согрел.
Император пробивался во Францию, но Ней остался в снегах. Ночью, в воющем поле, император ждал Нея.
Со смиренной усмешкой он смотрел в костер. Старики в медвежьих шапках наклоняли из тьмы тяжелые древки. Император сжигал знамена. Полуденному Всаднику отрублены ноги, всадник будет ползти на руках.
За императором идут в поле два короля, один принц, восемь маршалов и старая гвардия. Ней отрезан. Полчища бегут во тьме мимо последних орлиц. Его орлицы стали птицами отчаяния и смерти. И как видения иного, невероятного мира, встречаются на дороге редкие подкрепления, еще идущие к Москве, эльзасские новобранцы или эскадрон португальской легкой кавалерии.
Красивые смуглые всадники в коричневых мундирах выстроились у дороги. К ночи их сметет вьюга, в снегах загромоздятся новые мертвецы.
Маячит в поле бивуак кавалерии принца Гессен-Кассельского, полтораста спешенных драгун, закутанных в белые плащи. Они стоят, как белые крестоносцы, прикрывая от стужи молодого принца. Они будут стоять всю ночь, а к рассвету вьюга заметет и сравняет над крестоносцами сугробы.
Император идет, опираясь на трость.
А за толпами его армии по пятам и с боков гонятся русские. Казацкие лавы пересекают дорогу, вытаптывают обозы, пролетают в метель.
В русских колоннах так же замерзают на маршах солдаты, там так же задыхаются в веревочных гужах вереницы истощалых лошадей. Павлоградские гусары, которые идут в авангарде, спешивались, чтобы расчищать дорогу: кони не шли по грудам мертвецов, гусары пиками отбрасывали их.
Полковые реляции хвастали трофеями, взятыми пушками, тысячами пленных, но эти трофеи и ночные бои с толпами отчаявшихся, полузамерзших людей, подымали у многих тошноту, отвращение, стыд, а у многих жадную злобу издевательств.
Пленных раздевали догола и босыми гнали по снегу, подталкивая тупыми концами пик. Мужики покупали их у казаков за пятак на потеху ребятам и бабам. Потом пленных не брали, не гоняли, их просто сталкивали с дороги в кучи мертвецов.
А когда по пятам французов русские вошли в Смоленск, от Московской заставы до Днепра увидели они одно замерзшее падалище.
На Крепостном валу русские стали сжигать поленницы мертвецов, и, размягченные огнем, задвигались замерзшие ноги.
На снегу Днепра, у Смоленской стены, рассеяны зарядные ящики, лазаретные линейки, пушки, понтоны, ружья, кирасы, кивера, медвежьи шашки, трубы, тесаки, барабаны, словно сбросила здесь боевые одежды и бесследно исчезла великая империя. Вдоль набережной тянется ряд пустых фур. На дышлах поникли замерзшие лошади.
Смерть пресытила, ее зрелище стало обычным, истощив все человеческие чувства сострадания и сожаления.
В отбитых обозах маршала Нея у опрокинутых карет вертятся казаки. Один напяливает расшитый маршальский мундир, вбивает на жирные волосы маршальскую шляпу.
Маршал, брадатый, ужасный, с красной пикой, пронесся мимо отступающей колонны арьергарда, осадил коня, высунул язык, сгинул.
Русские захватили кареты Наполеона. Солдаты и толпы отсталых французов вместе грабят коляски, архивы, фургоны. Пущены по ветру бумаги империи. Кишит во тьме сатурналия.
Скипетр и мантию императора подхватил безбородый скуластый калмык. Он завернулся в мантию, упер в колено скипетр, вот он император-калмык, завертелся с визгом у колонны маршала Нея.
Ней идет в строю, с солдатским карабином. Ней пробился, он, вывел из русской бездны толпу полумертвецов с черными лицами, обожженными порохом и морозом.
И когда засквозил над полем рассвет, маршал отстегнул медную пуговицу плаща и жесткой ладонью стер с лица иней. Темное лицо Нея засветилось сурово.

ЭПИЛОГ

I

Российский генерал-марш к Пантеонской заставе открыл Преображенский батальон. Дубовые ветви на штыках, на рукавах белые повязки, бьет кисти султанов и блещут орлы. Огромная российская музыка вступает в Париж со старинной французской песней ‘Да здравствует Генрих’.
Пред батальоном легко и статно качаются в седлах лейб-казаки, звеня под красной рощей пик серебром ладунок и перевязей. Светло-серый конь императора Александра идет за красными казаками. Император похлопывает коня по влажной шее, близоруко щурится, сухо скашливает от пыли и что-то говорит прусскому королю. Тот учтиво пригнулся с седла. Перья их крутых треуголок смешались в белую пену.
За императором и королем, теснясь, роняя хлопья мыла, идут кони свиты, конвоев, рыжие и белые кобылы австрийцев, пруссаков, тяжелые русские кони, серые в яблоках и черном посеве. На покатых латах кавалергардов, как в медных зеркалах, мелькают станы, окна, синее небо, конские морды, мундиры, плюмажи.
Флигель-адъютант императора Орлов вытирает платком влажные баки. Он улыбается.
Нынче поутру, когда войска Барклая де Толли в пушечном громе устремились на высоты Бельвиля и Монмартра и когда прискакал от Мармона парламентер, государь приказал остановить стремление войск и, отсылая Орлова для переговоров, сказал скороговоркой, жестко поджимая тонкие, бабкины губы:
— Волей или неволей, на штыках, парадным шагом, на развалинах, под золоченым кровом, но сего же дня мы должны ночевать в Париже.
Цесаревич Константин, в темном мундире с помятым красным воротником, нагайка закручена у обшлага, обскакал на соловом коне гренадерские батальоны, весело крикнул:
— Ох вы, российские орлы, куда залетели…
В набеленных мелом штанах, пожухлые от загара, от пыли, шагают гренадеры, не видя, не слыша. Офицер скинул треуголку, хрипло скомандовал, и враз скосились на цесаревича невидящие глаза и тысячи пересохших глоток выдохнули жаркий рев.
Елисейские Поля, окна, толпы, фонари, полосатые навесы, кареты, Париж плывет навстречу из багряной пыли. Море пыльных голов, люди на заборах, на кровлях, на деревьях, на покрышках карет. Все ресторации и торговые лавки открыты.
Смуглый казак, скосив желтый глаз на толпу, привязывает к каштану коня. Прокламацией 814 года объявлено, что дикие казаки варят в пищу младенцев: толпа отшатнулась от варвара, прихлынула снова.
А к ночи уже мело по Елисейским Полям солому и пучки сена. Под голыми деревьями похрапывали, ржали жеребцы и зыбились над кострами громадные колчаны, связки пик. На Париж дохнуло запахом гари, простора и деревень: синеватый дым русских костров потянулся легкими столбами к мартовскому небу. Верховой казак, босой, рубаха белеет в тонком сумраке вечера, ведет косяк коней к водопою, на Сену. Кони сходят по глинистому берегу, и, балуясь, сладко и тихо храпят.
По стенам от русских огней ходит волнами зарево. Вокруг черных котлов сидят казаки в одних портках. Брадатые кашевары, подобрав со лба волосы под засаленный ремешок, на корточках, как скифские жрецы, мешают черпаками кипящее варево. Медная пушка неуклюже ворочается поперек узкой улицы, не находит покоя. Канониры отряхивают зеленые мундиры, отстегивают тугие крючья воротников и пропотевшие галстухи. Это та самая батарея лейб-гвардии артиллерийской бригады, которая била утром с Шамонской высоты по Парижу двадцатидвухпушечным огнем, а когда прискакал от французов парламентер, черные от пороховой гари канониры встретили его диким ‘ура’.
Пехоту двинули по берегу Сены. У Булонской рощи стала бивуаком российская гвардия. Там ружья сложены в козла, на ружьях — свернутые знамена.
Зарево дрожит в темной Сене. По берегу, у самой воды, присели московские рекруты, остужают в воде натертые ноги. В тонком сумраке перекликаются молодые голоса. Ржание, рокот воинских таборов, протяжное пение, взрывы ‘ура’, скифы раскинули свой лагерь в Париже. А от Сен-Мартенского предместья еще течет калмыцкая конница — башкиры в красных сукнах, в желтых лисьих шапках и колчаны со стрелами за спиною. Высоко подогнуты колени азиатов, и точно спят их медные лица. Скуластые литаврщики, как в дремоте, потряхивают колокольцами медных литавров, похожих на индийские пагоды.
Бессонная толпа шуршит у мостовых, скачут адъютанты. У Верри и в Пале-Рояле заняты все столы. Там бросают из окон в толпу червонцы. В театре душная теснота. Всем жарко, все говорят громко, и не слышно оркестра. Но замерло вдруг марево голов, театр светло встрепенулся, с гулом стал на ноги, загремел:
— Да здравствует Александр!
Император Александр показался в средней ложе бельэтажа. Он в белом кавалергардском мундире с алмазной Андреевской звездой. Он щурится и кланяется, то подымая, то опуская золотой лорнет. Римский орел над ложей Наполеона покрыт белым полотнищем.
Александр покинул ложу незаметно, в полутьме, едва подняли завесу ко второму акту ‘Весталки’ и уже гасили лампионы, а в коридорах теснилась потная толпа, бряцая палашами и саблями, когда господин в черном фраке проворно забрался на ложу Наполеона. Неизвестный сдернул покрывало, полотнище, как саван, повисло до кресел. Неизвестный ударил железной палкой по раскинутым орлиным крыльям. В погасшее зало, звякая о лампионы, стали падать куски золоченого гипса, завитки оперений, орлиные когти, сжимающие пуки императорских молний.
Русские гренадеры отвели неизвестного под ружьями в караул.

II

Енголычев, Полторацкий и вахмистр Жигарь верхами смотрели с улицы Ришелье на въезд в Париж Его Христианнейшего Величества короля Людовика Осемнадцатого.
Насмешник Полторацкий, маленький белокурый картавец с голубыми глазами, шутил всю дорогу над подагрическим толстяком Людовиком, который в обветшалой мантии с бурбонскими лилиями дотащился, наконец, в расшатанной карете до Парижа.
На улице Ришелье стоят шпалеры национальных гвардейцев. Из окон выкинуты ковры и бурбонские белые флаги, расшитые лилиями. Людовика везут в открытой коляске. Его величество в синем мундире с белой звездой. Его полное, гладко выбритое лицо лоснится от солнца. Против короля сидит в коляске герцогиня Ангулемская. Герцогиня похожа в трауре на черную птицу. Она не улыбается и не кивает никому, у ее супруга, принца Конде, нервно подергивает щеку.
Толпа как бы в испуге, изредка выкрикивает: ‘Да здравствует король!’ У королевской коляски колышется странное шествие: весталки в белых одеждах, девицы высшего сословия. Медленный въезд похож на грустную и бедную католическую процессию. За королем сомкнутым строем, нетерпеливо отбивая ногу, точно подгоняя коляску, показался взвод королевской гвардии, заметно, что с фалд мундиров и с сумок недавно спороты орлы Наполеона. Толпа встрепенулась:
— Да здравствует гвардия, да здравствует Франция! Полторацкий попятил коня:
— Дай, Паша, шпоры. Не пристали, видно, нынешнему Парижу старинные лилии да пудреные парики…
Гусары тронули коней вдоль решетки Тюильри. Они сияют, как золотой сноп, в желтых своих доломанах и ментиках с белой опушкой, браво брошенных на одно плечо.
Черноусого Жигаря с серебряной серьгой в ухе почли за командира. Уже трогает кто-то его синие, с парчовым узором, рейтузы, кто-то щупает ташку Полторацкого на семи долгих ремнях.
Вежливый старик хлопает гусарского коня по груди, оставляя на влажной шерсти отпечатки всех пальцев и объясняет с видом знатока, что это и есть ‘конь степей’.
Жигарь осторожно отдергивает ногу, боясь ткнуть кого-нибудь шпорой:
— Ваше благородие, голенище тащат, ей-Богу. Никак они с ума посходили?
— Уже давно. Не смущайся.
Полторацкий ослепительно улыбаясь, отстегивает чешую кивера. Пряди белокурых волос помело на впалую щеку.
— Почему у вас такие белокурые волосы? — весело крикнул кто-то из толпы.
— От снега.
— А вы сожжете Париж?
— Не знаю.
— Пожалуйста, не жгите, вам стыдно будет.
— Я жечь не буду.
— Смотрите, у того гусара перстень… В Москве тоже носят перстни.
Девушка в белом платье с зелеными горошинками захлопала в ладоши, у висков дрогнули акрошкеры.
— Про тебя, Паша, речь, — сверкнул улыбкой Полторацкий.
Енголычев как будто понял, поджал смуглый палец с золотым татарским перстнем и покраснел. Полторацкий учтиво просит дороги.
Они вежливы, эти золотые гусары дикой Москвы.
— А у вас есть лебеди, как здесь, в Тюильри? — позвала девушка с акрошкерами.
— Как у нас быть лебедям, когда вода круглый год во льду, а земля покрыта снегом?
— Как же у вас пашут и сеют?
— Пашут в снегу, сеют в снегу, в снегу родится хлеб.
— Ах, Боже мой, какой край…
Девушка с акрошкерами смотрит с искренней жалостью на золотых гусар. Енголычев не понимает по-французски. Его черные, сросшиеся на переносье брови недоуменно шевелятся. Он боком оглядывает толпу. Жилистый, смуглый, с близко поставленными глазами, чем-то похож Енголычев на дикого коня.
В эскадроне он слывет бретером, понимает толк в псарнях, до страсти спорит о густопсовых и вислозадых, не любит карт. Он подолгу молится на ночь, курит крепчайший вахшафт, а в гневе доходит до бешенства, и тогда гусары ловят его за локти, чтобы выбить саблю: разъярясь, Енголычев рубит зеркала, стены, шпалеры.
По его смуглой щеке, от виска до самых губ, залег серый шрам, сабельный удар, память Кульма. С женщинами он суров и застенчив, а своему другу, Мишке Полторацкому, под утро одного кутежа в Вильковишках, признавался, что превыше всего на свете любит изюмских гусар, своего коня Феба и крепостную мамушку, старую Киликию, которая правит нынче его тамбовской деревенькой и до нынешних дней пребольно теребит его за ухо, будто за гусарские шалости. Но заря его дней не ведает ни сраму, ни грешной любви, и он чист в своих днях, как инок. В эскадроне субалтерн-офицера Енголычева звали Кентавром.
На мосту он нагнал Полторацкого:
— Правда ли, Миша, про меня француженка сказывала?
— Про тебя.
— А что?
— Что писаный ты красавец.
— Полно врать-то…
Кентавр обиделся и придержал Феба.

III

В обывательском доме на улице Бургундии, где золотые пчелки на голубых обоях, в углах, по шифоньерам, на креслах навалены седельники, чапраки, гусарские чушки: в доме постой Изюмского эскадрона. Даже на дворике, у помятого медного фонтана, примостились связки кривых сабель, ташки и груды седел, затертых до блеска, с выжженным в желтой коже вензелем ‘А’. Гусары, пополудничав, легли под навесом, а сапоги с проржавелыми шпорами в ряд выставлены к солнцу.
Дневальные в желтых безрукавках в тени мешков с овсом дуются в трынку. Голуби осмелели над рассыпанным овсом.
Голубей вспугнул Жигарь: он ведет к фонтану трех коней.
У Полторацкого и Жигаря жеребцы гнедые, блестящие и поджарые, с белыми прозвездинами на лбах, а Феб Енголычева крутобок, голенаст и в паху коричневые пропалины. На задах у коней полоски от скребницы и синеватые тавро. Кони жадно трепещут ноздрями, дуют на воду, где дрожит солнце. Жигарь поощрительно им насвистывает.
Командир оштрафовал запоздавших чашей шампанского: от вина Полторацкий побледнел, голубые глаза заискрились, хмельной Полторацкий нежен, смешлив и со всеми целуется, зажмурив глаза, как девчонка.
Расстегнуты доломаны, засучены рукава рубах, чтобы проворнее черпать круговую, все заряжаются дымом из черешневых чубуков, выпаливают табачные облака. Степан Мертваго кричит свой новый анекдот о прусском фельдъегере, потерявшем под Парижем штаны. Из рыжей головы Мертваго идет как будто пар. Чапега и Энгель в отчаянном споре об Аустерлице. Полторацкий откинул ворот шелковой красной косоворотки, сидит по-турецки на канапе. Он раскачивается, поет круговую:
— Сей конь, кого и вихрь в полях не обгонял…
На певца покосился Мертваго, у Кентавра, который шарил цепкой горстью в прорванном картузе с четверкой гишаровского вахшафта, блеснули глаза.
— Он спит, на зыбкий одр песков пустынных пал…
Вдруг Энгель, лысый Чапега, азартно махнувший трубкой,
Кентавр, Мертваго, глядевший певцу в самый рот, все подхватили недружно и яростно, затопав ногами:
Ах, Зара, как серна, стыдлива была.
Как юная пальма, в долине цвела…
От шума на дворе поднялись голуби. Дневальный кинул замасленную карту, мигнул усом и сказал партнеру:
— Эге…
Тот покрыл семерку бубновым тузом и мотнул головой.
— Зару играют, известно.
Уже вечерело, когда всему эскадрону выслали на двор ящики шампанского. В этот час господа жгли в покоях жженку. Офицеры молча стояли вокруг стола, скрестив над чашей сабли. По лезвиям и молодым лицам скользило голубоватое пламя.
Енголычев лег с трубкой на окно. Тут и увидел он, как бежит вдоль решетки та самая Психея с акрошкерами в белом платье с горошинками и как соломенная шляпка с загнутыми полями бьет ее по спине. Два драгуна догоняют Психею, придерживая гремящие палаши.
‘Чудится!’ — подумал Кентавр, а лицо потемнело, оскалилось, как в бою.
‘Не чудится, нет’.
Кентавр прыгнул на подоконник, качнулся, исчез. Он упал в пыль, как кошка, встряхнулся. Сухо дыша, хромая, отмахивая мокрые волосы с глаз, он догнал двух австрийских драгун.
Француженка от него метнулась, вдруг узнала, припала к плечу. Кентавр оттолкнул ее к стене.
— Ты такое видал? — сквозь зубы выговорил он, подняв к лицу солдата смуглый кулак.
Драгун отмахнул головой, как бык, и глухо выбранился, мешая польские и немецкие слова.
— А такое видал? — также сказал Кентавр другому. Тот отступил и потянул из ножен палаш.
— Палаш! — Кентавр рванул его от драгуна, с колец и ремней и поднял над головой тяжелое австрийское оружие. Драгуны, сшибаясь плечами, бросились от оскаленного гусара бегом.
Он швырнул палаш и обернул к девушке полутатарское, полуцыганское лицо, по которому словно бы еще пробегали серые молнии.
Именно таким было первое свидание субалтерн-офицера Изюмского полка Павла Енголычева с Жиннетт Дорфей, дочерью полковника 17-го полевого полка наполеоновской армии.
У ступенек своего дома Жиннетт заметила, что весь желтый бок московского гусара вывален в пыли. Девушка обмахнула его доломан платком. Они оба смеялись: они не понимали друг друга, ни слова.
Пролетел внезапный дождь, зашумели за решеткой молодые каштаны, и француженка, с веселым визгом поджав юбку между колен, вбежала по деревянным ступенькам на лестницу.

IV

Сызранского полка пехотинцы, что сушили на долгих шестах по парижским дворам свои холщовые рубахи, казацкие косяки, рослая щеголеватая гвардия — все полки Александровы принесли с собой в Париж особый воздух свежей бодрости и деревенской чистоты: так пахло крепко и свежо от полковых котлов, портомоен, от разношенных за тысячи верст похода сапог, от пропотелой кожи киверов, от шинелей.
Воздух светлого тепла, дальнего дыма принесли с собой в Париж российские войска: запах сукна и сена, здорового мужицкого тела, горячего вина, табаку, ржаного хлеба, кваса, банного пара и березовых веников, бодрый запах солдат Петровой империи.
Почасту голубоглазые, белобрысые, готовые улыбаться во все белые зубы и под хмельком ходить в обнимку посреди улицы с любым камерадом, гоняющие с ребяческим гоготом до первой звезды бабки и кубаря на полковых дворах, засыпающие дружно, вповалку, как наигравшиеся ребята, солдаты императора Александра скоро полюбились Парижу с их деревенским воздухом и добрым смехом, с их странными играми — рюхи и тын, и странными плясками — ветерок, метелица, коростель.
В российских полках по-французски говорили разве в штабах и на верхах, в блистательном кругу петербургской гвардии, а провинциальная российская молодежь, как Енголычев, с голубятен, девичьих, галочьих рощ и от заезжих гувернеров, кормящих мохнатою ноздрю табаком, притащила в Париж такой чудной французский язык, от которого сама в досаде поводила плечами.
Правда, Полторацкий скоро стал собирать вокруг себя в Пале-Рояле толпу веселых парижских нимф. После устриц, шампанского и каштанов, жаренных на жаровне, он нараспев декламировал им вольные элегии и оды Парни на языке старинного дворянства французского. От самой Москвы в его гусарской сумке тряслись по Европе томики Парни, Монтескье и Вольтера. Маленького гусара, картавца с голубыми глазами и ослепительной улыбкой, в Пале-Рояле прозвали зябликом.
Российские полки императора Александра, черноволосые, с живыми и зоркими глазами, генералы Бородино, молодежь, влюбленная в непобедимую империю россов и в ее белокурого Ахиллеса, малый круг петербургской гвардии, толкующей под рукой, чуть насмешливо и картавя на русских словах, о вольных каменщиках и золотом веке республики, московские рекруты, кротко поющие перед фрунтом ‘Отче Наш’, статные силачи, гвардейский щеголи и ветераны в жесткой щетине, голенастые, сухопарые ворчуны, грубые с начальством, охочие до пенника и банного полка, сивые орлы самого батюшки Суворова, что ведут повечеру сказ про те ли горы Альпийские, как вышли в долины из обвалов, снегов, мундиры во вшах, лохмотье одно, без сапог, что генерал, что солдат, и бородами оснастились, ровно барская сволочь, порткатые мужики все полки Александровы, изумленные зрелищем блистательных побед и Европы, принесли с собой в Париж, как новые галлы, воздух радостной бодрости.
Того, что случилось, не ждал никто, и меньше других ждали они, загорелые и белозубые завоеватели.
Тяжко разбив грудь под Бородином, они едва отдышались и кинулись в сгоревшую Москву, погнались за неприятелем. Новый Титан только пытал свои силы: то бросались они в отчаянные атаки, то панически отступали под первой французской картечью, то сгорали живьем в Малоярославце, то разбегались толпой детей, завидя в метели строй старой гвардии. И снова бросались с радостным ревом в погоню.
Под Бородином в отчаянии они бились грудь о грудь с победителем мира, а на Березине они еще не понимали, что бьются с призраком победителя. А когда поняли, кинулись за ним, упоенные нечаянной победой, опрокидывая по пути все — крепости, страны, столицы. С востока восстала внезапная денница, Кесарь Российский, и Наполеон пред ним уже казался убегающей тенью карлы. Новое солнце взошло: Александр. И Александровы чада залили столицу мира.
Париж принял их, Парижу понравились бодрые варвары, звонкоголосые номады: они даже не чуяли своей свежей красоты и радости полного здоровья. В самые первые дни эта пышущая медью деревенщина ходила по домам с постойными билетами и весело бранилась:
— Бет, бет…
— Мы не животные, — жаловались хозяйки русским офицерам, покуда те не растолковали, что солдаты не бранятся, а просят постелей, однако еще по-немецки, как привыкли в Германии.
На базаре под навесами ларей с яблоками и коричневыми пряниками, похожими на московские коврижки, на любезный вопрос торговки скоро подмигивал русский гвардеец и храбро отвечал:
— Комса… Да еще полкомсы, пожалуй, сударыня.
А маленькие парижские шляпницы скоро стали слушать, посмеиваясь, приятное пение русских гигантов. Московская гвардия пела и легонько подталкивала шляпниц локтями:
Пожалуйста, сударыня, сядьте со мной рядом,
Пожалуйста, сударыня, наградите взглядом,
Прочь, прочь, отвяжись, какой беспокойный…
Парижу понравилось, и, не понимая ни слова, Париж стал подпевать и подсвистывать гвардии. Скоро по каруселям, на парижских ярмарках, в любой ресторации знали, что такое у русских вейн-вейн и что берлагут. ‘Берлагут’ — так попросил впервые водки барабанщик Архангелогородского полка, солдат нетрезвый, штрафной, но острослов на весь батальон. Трактирщики решили, что водка по-русски ‘берлагут’, а русские солдаты, что по-французски водка ‘вейн-вейн’. И стоило русскому усачу в потемках бульвара легонько скашлянуть, и сказать ‘трик-трак’, как парижская нимфа тотчас брала гиганта под локоть, и они удалялись с поспешностью по своим особливым делам.
А под серыми сводами Богоматери Парижской русские ходили на носках, придерживая кивера под локтем. Они стряхивали немного по-лошадиному головами, крестясь у престола, и смотрели на все с радостным любопытством.
Они бывали в Сорбонне, на мануфактурах и в старых дворцах. Они бывали и на лекциях господина Бенжамена Констана.
Может быть, именно в тот день, когда русские гренадеры в белых гамашах сидели стаей на широких ступенях Сен-Мадлены, Храма Славы Великой Армии, и писал из Парижа в Лондон суровый английский генерал Велинггон: ‘Я должен сказать, что здесь мне понравились больше всего русские гренадеры’.

V

В прежнем капральстве Африкана Зимина, умалишенного, что скончался еще в царствие государя Павла, не тронуты в неисчислимых сражениях только два товарища его: капрал, или, как приказано называть нынче, унтер-офицер Аким Говорухин, пожилой, неслышный солдат, любитель божественного и Библии чтец, да молодой Михайло Перекрестов, что на рассвете мартовской ночи подавал воду хозяйке государя Павла Петровича.
Был еще певец Ларион, один глаз карий, другой голубой, пропал под Москвою. Нет вестей и о Родионе Степановиче, заике. В дальних бегах Родион Кошевок с белой собакой, по великому и тайному делу. А барабанщика Калевайнена, чухну, под Лейпцигом погребло каленым ядром.
Во французской казарме, в сухом и светлом покое, для унтер-офицеров Говорухина и Перекрестова поставлены за деревянной перегородкой постели с шерстяными одеялами и тонкими простынями, словно для господ: много иностранного барства ходит в Париже любопытствовать на гвардию, и содержатся гренадеры в холе и чистоте, ровно дворовая сволочь, а не солдаты полевые.
Над своей постелью капрал Аким приладил образок Николы Мирликийского и под ним — католицкую лампаду синего стекла, добытую в Вильно за два польских гроша.
К углу, под образом, сидит Аким над потрепанной святой книгой, сам в белой рубахе, в солдатском, красном галстухе, бечевкой обмотаны ушки оловянных очков, точно всегда светлый праздник в капральском углу. А молодой Михайло пропадает весь день. Вечером прийдет и ляжет на койку. Тогда Аким Спиридонович уставит палец на книжный лист, чтобы не потерять святой буквы, подымет круглые окуляры на лоб и скажет с укоризной:
— Снова ты, Миша, табашного духу нанес.
— Точно, дядя, трубочку выкурил.
— Балуешься.
— Да я одну.
— Одну. А там винца хлебнешь, пятака в хлюсты кинешь, там деньжонки девке на платочек занадобятся, и, гляди, наш Миша проштрафился и шкуру прутьями обдерут. Непотребные навыки забираешь. Избаловался в походе.
— И то… Балуюсь.
Михайло посмеется, стягивая мундир, отвернется к стене, словно спит. Аким задует свечу, потом позовет:
— Миша.
— Я, дядя.
— Не спится тебе?
— Нет, не спится.
— А что я хочу сказать: щиблет ты снять забывши. Простыни эфти барски дехтем, смотри, изгвоздаешь. Начальству обида… Щиблеты сыми.
— И то.
Михайло проворно садится на койку и отстегивает штиблеты.
Точит синий свет лампада, порхает у суровых уст Николы Мирликийского темный огонь.
— А пошто не спишь? — говорит Аким. — Сумнительный ходишь. На тебя мысли нашедши, мне видать. Остерегись. Сказывал тебе: солдату в чистоте содержать себя доложно. Не прельщайся. Солдату прелести не положено. Так от батюшки Суворова повелось… Остерегись.
— А, дядя, вот дядя… А вот, дядя, не остерегся.
— Пошто не остерегся, Михайло?
— А вот, не остерегся. И все.
Молодой капрал смотрит на лампаду. Оба примолкнут на койках. Теперь позовет Михайло.
— Дядя, заснул али нет?
— Нет.
— Шум-то на улицах… Повсюду огни… Смутный город, многолюдство.
— Нам города не в диковинку. Постоим и уйдем. Солдатству города не постой, а дорога.
— Давеча я у балаганов ходил. Вертится карусель со звонками.
— Ну?
— Так. Вертится.
— И пущай вертится. Ты спал бы.
— Я, дядя, сплю. Ништо… А сказывают, будто крепостных тут нет вовсе, и всем вольность положена.
— Может, и вольность. А люди повсюды одинакие. Помолчат. Михайло закинет руки под голову и смотрит на синий огонь:
— А я думаю. И про то думаю, как наше солдатство, и Парыж город какой. Смутно мне… И то думаю, где-то нынче наш Родивон Степаныч с потайной.
— Он-то ходит… Эва, сыскал о чем думать.
— А когда сгиб?
— Сгиб… Мелешь пустое… Когда б случай какой, уж получили бы от него весть. Уговорено было, чтобы весть при случае подал. День заступит, дойдет до государя, чтобы правду открыть про батюшкину горькую смерть: мы ей свидетели. А гляди, вестей от Родивона Степаныча нет. Стало быть, ходит.
— Эх, смутно мне все. Пойду я завтрева под карусели гулять.
— Завертели звонки?
— А вот, дядя… И то.
Поутру, выскребя до блеска кривым черенком рыжеватую щетину на подбородке, сидит капрал Аким на койке, а Михайло стоит у окна, трет суконкой медь кивера и поет. Лоснятся его курчавые черные волосы, еще мокрые от мытья.
— Стало быть, пошел наш Мишенька марш-маршем, — неодобрительно скажет Аким, пошевелив пальцами босых ног, с костяными желваками. — А и видать, куда Мишенька ходит.
— А, дядя, куда? — обернется молодой капрал, в одной руке — штиблет, в другой — сапожная щетка.
— А по девку Мишенька ходит… Точно от бабы никому нет упору, ниже солдату. Она, бабища сладкая, первая на земле великанша. Вот тебе и вертится, и звонки по ночам, карусель в голове… Девки не остерегся.
Михайло сверкнет белыми зубами, зардеется.

VI

Кошелев, адъютант графа Строганова, был в походе в одной карете с графом. Рука Кошелева на черной повязке: раскрошило пулей кость под Велией.
После Москвы он постарел, в зеленоватых глазах стал гореть огонек затаенной тревоги, и что-то бережно-внимательное и застенчивое было теперь во всех его словах и движениях.
Петр Григорьевич Кошелев тщательно, даже с педантизмом, нес службу, словно оберегая мелочи той жизни, в которой снова проснулся в ноябрьском тумане у деревянного моста там, в России, когда мальчишки-барабанщики били вечернюю зорю под полковым значком. Он как бы еще вглядывался во все лица и не узнавал до конца никого, и чего-то искал.
Строгановский адъютант с рукой на повязке ни с кем не сходился. Он многим казался странным, о нем говорили, что он потрясен московским пожаром и пленом, что обвенчан в Москве с неизвестной купеческой сиротой из простонародья, что молится по ночам громким шепотом, однако скуп, гордец и нелюдим.
И точно, Петр Григорьевич и через много месяцев похода и побед не мог забыть того непостигаемо-страшного, что открылось ему в пожарище Москвы. После пожара европейский поход, слава России, самое завоевание Парижа — все чудилось ему неверным и ненастоящим.
Он не мог бы никому объяснить своего беспокойного чувства, но казалось ему, что с московским пожаром сдвинулась в огне не одна Москва, а сдвинулось что-то и навсегда во всей России.
Только от своей жены Параскевы Саввишны он не скрывал неподавляемого темного страха пред Россией. Он не скрывал от нее и чувства виновности пред неведомой Софьюшкой Захарьиной, о которой не раз справлялся в Москве и в провинции.
Скрытая тревога придавала напряженный блеск его глазам, а его странная замкнутость заставляла сторониться от него товарищей. Беспокойство и страх за Россию превратили его не в участника, а в молчаливого свидетеля похода, точно он стал отчужденным гостем той жизни, в которой снова проснулся. Но падало его томительное чувство, как падает парус без ветра, когда в полковую канцелярию приносили пачку шершавых синих писем с печатями московского почтамта.
Нехитрые письма Параши, как он ждал и любил их. В округлых и ласково-припадающих буквах, в неверно написанных словах, в самом почерке женином он каждый раз находил умиротворяющий свет отдохновения. Он разглаживал синий листок на рукаве мундира и читал московские письма с медленной улыбкой, наполнявшей светом его склоненное лицо.
‘Теперь час седьмый, и утро обещает нам день прекрасный, — писала жена. — Если бы сердце мое было так весело, как начинается день. Ах, грустно мне, как далеко ты в походах, радость моя. Не видать мне тебе, и голосу твово не слыхать, а я пребываю с тобою, да хранит тебе Бог. Твоя жена и друг верный до гроба Параскевия Кошелева’.
Граф Павел Александрович не раз заставал адъютанта над письмами. Графу полюбился этот скупой на слова и замкнутый офицер. Он взял его к себе для поручений. Сближение их началось еще с Германии. С померкшими глазами Кошелев рассказывал графу об испытаниях пожара и плена и точно ждал, что этот дородный и смирный человек, смаргивающий ресницами и поглаживающий круглое колено полной рукой, что-то ответит, что-то откроет ему.
Однажды под вечер, когда стекла кареты помутнели от дождя, Строганов нарушил свое смирное молчание.
— Так вот что вам позрелось в Москве, — сказал граф. — Словно бы образ ужасного бунта…
— Бунта? Почему бунта? Я не разумею вас.
— Да, именно так, — граф, по-видимому, отвечал своим мыслям. — Быть может, я мог бы раскрыть вам сие примером, познанным от масонов. Сей видимый мир есть одно движение симболов, и образы будущего открываются оку пытливому в мимошедших образах настоящего: во дне сегодняшнем как бы проходят тени завтрашнего дня. Так и сей московский пожар… Не симбол ли он пожара ужаснейшего, коему суждено гореть в русских душах?
— Я вовсе не разумею вас.
— Извольте тогда выслушать одну странную повесть, повесть о моей жизни.

VII

Только сын графа Павла, молодой граф Александр, знал историю отца, потаенную от домашних. Это было в 789 году. Павел Александрович Строганов, тогда ему едва минул осьмнадцатый год, остался в мятежном Париже со своим гувернером, господином Жильбертом Роммом, горбуном с холодными глазами, тонким математиком и страстным якобинцем, тем самым Роммом, который был занят в Париже изобретением республиканского календаря, а некогда помогал в Санкт-Петербурге скульптору Фальконету в его расчетах Петрова монумента.
Молодой московский аристократ, не по летам рослый, светловолосый, с бледным и сонным лицом, в своем васильковом кафтане скоро стал приметен в якобитских клубах. Тогда еще оставался в Париже резидент российской императрицы, действительный статский советник Самолин, который отписал в Санкт-Петербург старому графу Строганову, что ‘учитель его сына, Ромм, сего человека молодого, ему порученного, водит в клубы жакобенов и пропаганды, учрежденные для взбунтования везде народов противу власти и властей’. Но граф Павел с равнодушным любопытством бродил в неистовых толпах Парижа. Ромм ежедневно водил его слушать в Версале буйные речи Национального собрания, а в день праздника Федерации они протолкались полные сутки на Марсовом поле, и горбун, в своем щегольском черном кафтане с пышным жабо, схватил там прежестокую лихорадку.
Гражданин Ромм, который стал позже председателем Конвента, осудившего на гильотину короля Франции в якобитском клубе ‘Друзей закона’, подвел своего воспитанника к статной девушке. Смугло-румяная, с родинкой над свежей губой, со светло-карими, чуть сумасшедшими глазами: Теруань де Мерикур. Она водила толпу на Бастилию. Она носила короткий плащ синего бархата, красную куртку, круглую шляпу с трехцветной кокардой и пистолеты за поясом.
Дикая красота иностранки поразила московского графа. Тогда Париж, сотрясаемый великим мятежом, повидился ему по-иному, тогда самое небо Парижа стало чудиться ему пылающей красной курткой Теруань де Мерикур.
В якобитском шерстяном колпаке набекрень русский граф бежал за ее круглой шляпой с триколером. Якобиты носили на палках рваные штаны, свои знамена. Теруань де Мерикур верхом текла с толпой. Граф Павел бежал с мушкетом у ее стремени и выкрикивал задорную песню бунтовщиков. Он никогда не знал, куда бегут и что будет: он смотрел в сияющие сумасшедшие глаза Теруань де Мерикур.
Скоро гражданин Ромм, председатель клуба ‘Друзей закона’, где Теруань де Мерикур числилась архивариусом, поручил графу Павлу, под именем гражданина Очеро, заведывать клубной библиотекой, и в августе 790 года русскому якобинцу, за подписью самого Барнава, был выдан якобитский диплом на шершавом листе с девизом между ликторских пучков и фригийских колпаков ‘жить свободным или умереть’ и с восковыми печатями: красные лилии революции.
Под книжной полкой, задернутой зеленой тафтой, там, где пылился мраморный Плутарх, в библиотечном покое окнами в сад, мчались торопливые свидания графа Павла с Теруань де Мерикур. Только слепец Плутарх был свидетелем того, как отстегивал граф Павел ее пояс и отбрасывал ее тяжелые пистолеты. Ему шел тогда девятнадцатый, Теруань де Мерикур было за тридцать.
Но в мокрую декабрьскую ночь 790 года притащилась в Париж тяжелая дышловая карета шестериком, облепленная немецкой и польской грязью: за якобинцем Очеро, за очарованным русским графом прибыл из Москвы молодой Новосильцов.
Дружеские клятвы, ночные слезы: говорил, может быть, молодой Новосильцов, что не в Париже, а в отечестве надлежит учреждать республиканское равенство и вольность, что без барской воли графа Павла закоснеют навсегда под ярмом тысячи его рабов, что граф обносился, стал неряшлив, что он него воняет, как от мятежного парижского бесштанника, а на нем великое титло и герб, старинная родовая честь. Говорил, может быть, Новосильцов, что запирается от слуг отец графа Павла, проливая многие слезы, а на Москве, как и прежде, цветут тихие липы, и у Василия Блаженного кормят поутру голубей, — только случилось так, что на рассвете гайдуки подвели под локти графа Павла к высокой каретной подножке и захлопнули дверцы. Красные колеса, с которых слуги так и не отмыли литовских и польских грязей, загремели по щербатым мостовым.
Гражданин Очеро покинул Париж с подорожной в далекую Москву.

VIII

В последних сражениях за столицу Франции, под Краоной, граф Строганов потерял сына Александра: мальчику ядром снесло голову.
Кошелев, подавленный нечаянным известием, делал все, чтобы облегчить горе отца. Этот стареющий и смирный человек стал ему теперь близким до жалости.
Возницы повернули с похода тяжелую карету: граф с адъютантом провожал в отечество дубовый гроб сына. Строганов не показывал безмолвного горя на людях. Утончилось и посветлело его продолговатое лицо, как бы замкнулось, и две морщины прорезались в углах рта, а похудевшие руки стали казаться еще крупнее.
Чтобы рассеять дорожное молчание, Кошелев читал графу письма жены. Граф Павел слушал чтение, глядя в каретное окно.
Однажды был уже дочитан листок, когда граф затряс вдруг кожаное сиденье дородным телом, зарыдал.
Кошелев забился в угол. Рыдания стали шумными, граф всхлипывал. Потом он плакал неслышно, утер платком лицо и эмалевый военный крест, высморкался, оправил белый жилет и роговым гребнем стал зачесывать назад жидкие волосы.
Они молчали час или два.
— Простите, — сказал граф. — Я прервал ваше чтение… Мне было тяжело. Теперь я буду крепок… Прикажите вознице остановиться в главной квартире. Я должен проститься с государем пред отъездом из армии…
Кошелев тронул шнур к вознице и передал приказание. Они снова долго молчали.
— Саше мыслилось, что Теруань де Мерикур жива, — внезапно сказал граф. — Мыслилось и мне. В сем была наша тайна с милым Александром. Он чаял быть свидетелем нашей встречи в Париже… Не довелось.
Граф Павел Александрович как бы искал забвения в задумчивой беседе. Впрочем, он больше говорил сам, и Кошелев не прерывал его странно-покойных неторопливых речей.
— Париж… Он так и останется для меня зрелищем бунта. Я рано вкусил там от великого разочарования революции. Все мечтательства Маратов и Робеспьеров сбылись одним жизнеубийством. Они не сбылись даже и в малом. Но как не помыслить, что от них изошел и сей чудесный Бонапарт. А мечтательства сего поручика артиллерии сбылись все до малого, даже и те, о коих он не мечтал вовсе… Чудесно, воистину: от разрушения изошло созидание, от гибели — победа, от революции — империя. Бонапарт говаривал, что революция и есть империя.
Кошелев молча смотрел на полное лицо графа и на его моргающие ресницы.
— Недаром Бонапарт сравнивал себя с Петром… Шатание многих веков, смута, тлеющая на полуночи, достались в наследство нашему государю Петру. Петр преобразил полунощь, и се озарилась она российской империей… Дивен замысел: вечное преображение, преоборение тьмы. В сем и заключается победительное таинство нашей империи: нет бездны, ей страшной, и бразда движения в деснице Петровой. Петрова империя — тоже революция, поражающая хаос и тьму строем своим. Революция, пострашнее еще Бонапартовой… В вечном борении, в вечном преображении под десницей Петровой дух России, ее живое движение. И разве мы пострашимся?
Строганов круто повернулся к Кошелеву. Тот вздрогнул.
— Нимало не пострашимся. Мы чада Петровы. И за сие чудесное отечество отдал жизнь мой Саша… Я всегда был врагом Бонапарта, по тому одному, что его место в мире должен занять мой государь. Я верю в Александра… Он мой старый друг. Когда-то, до войны, я подал моему государю памятную записку с точным изложением мыслей моих о российском правлении. Я писал об установлении здравого правительства, дарования свободы всем гражданам России. Сия свобода, воспитание гражданское, должна стать столпом отечества, законом, оберегающим всех от произвола, понеже сама нация российская суть гражданство. Государь Петр Первый утвердил российскую державу в великом преображении, в сознании гражданства. В свершении сего неустанного преображения — самая сила России, ее движущий дух. А когда пострашатся потомки замыслов Петра, промедлят время или прилепятся к рабству, закоснеют, падет Россия плодом недозрелого гения и померкнет в ничтожестве. Но тому не бывать, я верю в Александра. Он знает мои мысли, однако у меня одни размышления, а у него на руках вся империя, ее народы, войны, победы, судьба… Не буду сетовать о сыне, когда Александр ведет Россию. Да сбудется!
Уже было темно. Графская карета и крытый фургон с дубовым гробом остановились на площади тихого французского городка, где пребывала главная полевая квартира. Преображенский караул окликнул возницу.

IX

Как всюду, государь любил и на походе к Парижу полноту полдня, чистое тепло тишины. В полдень в зале дома, где остановилась главная квартира, государю казалось, что он, свежий и отдыхающий, растворяется в свете. Государь наслаждался такими часами. Тогда были отрадны и утешительны все полумысли и образы его, воздвигаемые светлым движением тишины. Весь мир, умолкший в отдохновении, казался одним куполом, наполненным божественным светом, и туда, к вышине, без его усилий, дел и тревог, как и без усилий других людей, само собой, подымается мир. Именно так, само собой, думал он и свершалось с ним все и всегда. Так свершилось и завоевание Парижа, в котором он больше не сомневался.
Государь отдавался полдню к солнцу, как бы согревая в них свое хладнокровие, томительное равнодушие ко всему неисчезаемый хлад, то непреодолимое смертное молчание, которое он чувствовал с тайной горечью в самой глубине, еще смолоду, с мартовской ночи, от начала щемящих дней царствования.
В среду, поутру, в расстегнутом белом сюртуке австрийских кирасир и в белом жилете, государь, свежий от недавнего умывания, стоял у окна и с рассеянным удовольствием приглаживал у висков золотистые волоски, еще влажные от воды.
Положив крупную ладонь на мраморную доску стола, которая, как прохладное зеркало, отражала его склоненную лысую голову, государь читал дорожную английскую Библию, маленький том с золотым обрезом.
В этом чтении он тоже находил особое удовольствие, слегка волнующее, смиренное и бодрящее. Чтение облегчало пресное чувство от всего, что теперь шумело и толпилось вокруг, то однообразное утомление, которое он так в себе не любил. Ему было приятно, что песни царя Давида трогают своим светом его, государя, здесь, во Франции, на вершине побед и что в исступленном восхищении немощами своими и слабостями духа пред лицом Божества он находит защиту и для себя.
Государь ждал в среду графа Строганова и был рад такому свиданию. Он не встречался давно с чудаком Павлом.
Друг его первых дней, первых бессонных ночей, толстеющий, скромный и бледный граф Павел, приятель монтаньяров парижских, смолоду, сказывают, счастливый любовник самой Теруань де Мерикур, всегда пробуждал в государе скрытое любопытство, даже легкое чувство зависти к своей особливой и странной судьбе. А теперь государь искренно сожалел о потере им сына под Краоной и о печальном отъезде из армии.
Правда, этот стареющий якобит и хороший командир его гренадеров утомлял вскоре же однообразием своих размышлений и бесплодных мечтательств. Государь знал, что все слова графа будут немного старомодны, причудливы и несбыточны, но, как бывало и прежде, оставят в душе приятный след тех мечтаний, которые не сбываются, а если и сбудутся, то в иные, отдаленные времена, сами собой, когда и Россия, и человечество сойдутся под один гармонический купол света и, может быть, станут прекрасной республикой графа-мечтателя. Государь услышал мягкие ровные шаги в другой зале, за белой дверью с дикторскими пучками.
Он вложил английскую Библию в футляр блестящей кожи, застегнул серебряную плоскую пуговицу мундира, но тут же отстегнул ее и еще одну, у белого галстуха: старый друг должен видеть, что его принимают запросто, по-домашнему.
Граф Строганов в гренадерском мундире, в ленте и орденах, тяжелый, звенящий, внезапно погасил солнце на паркете. Он был необычаен в своем параде, и тугой воротник, шитый лаврами, заметно давил ему двойной подбородок.
Государь приветливо сощурился и протянул обе руки:
— Сердечно рад тебя видеть, Павел Александрович. Твоя потеря мое искреннее горе.
Ясный звук слышался в голосе Александра. Строганов слегка отвернулся, его щека потряслась.
— Мой сын честно послужил отечеству, победам…
Крепко, чуть дергая к себе, государь пожимал его руку.
— Прошу прощения Вашего Величества, что в сем горестном состоянии…
— Полно, Павел, послушай, к чему сие вы, и парад, и регалии?
Он взял графа под локоть и повел к окну.
Оба стали к свету лицом: государь, статный, в белом, и Строганов, тоже высокий, но грузный, в темном мундире. Может быть, мягкой линией обритых губ, или лысыми лбами, или глазами, с одинаково дрожащими от солнца ресницами, но они были похожи друг на друга. Граф Павел стал у окна, как тень Александра.
— Ты постарел. Ты весьма постарел, бедный Павел. Государь грустно и кротко покачал головой.
— Был бы ты молод, — ответил Строганов. — А ты все тот же. Ты воистину прекрасен, государь.
— Полно, полно, какое…
Государь улыбнулся, похлопал Строганова ладонью по талии. От искренних слов его лоб слегка покраснел.
— А ты, Павел, ты давно не навещал старого друга…
— Токмо обычай священной дружбы, кою изволил помянуть, понудил беспокоить тебя… Немного мыслей, размышлений, кои долгом почел отдать на внимание твое пред отъездом в Россию.
Покойный глуховатый голос, и эти ‘кои’, обещающие многие речи, как и прежде, в годы дружбы, слегка затомили государя. Он обнял Строганова за талию.
— Прошу, мой друг, садись… Ты знаешь, как я люблю слушать речи твои, смирный Дантон российский.
— Благодарствую, государь.
Строганов почувствовал скрытый холод в последних словах Александра и высвободил талию едва заметным движением.
— А каков нынче день… Прелесть, солнце, — рассеянно щурясь, сказал Александр.
Он сидел в креслах, закинув ногу на ногу, и чуть покачивал острым носком башмака.
На уже пригретой спине Строганова наморщился мундир: граф искал платок в заднем кармане. Пот оросил его лоб.
— Государь, я почитаю долгом, я почитаю, — Строганов слышно дышал, он подыскивал слова. — Я долгом почитаю сказать мнение мое о сих великих событиях, вершителем коих были Ваше Величество, а мы участники и свидетели, с нами весь свет. О сей победе над Бонапартом, благословенной воистину… Меня не возжелала смерть, так благословлю смерть сына, ради твоей победы…
— Павел, друг мой.
— Государь, подобно новому Александру, ты завоевал мир и бури мира сего усмирил.
— Павел Александрович…
Лоб государя снова покраснел от искренних слов графа:
— Ты прямую оду мне складываешь… Такова избранная судьба моего отечества, а я самый малый в сей чудесной судьбе. Пожалуй, не читай мне од, любезный Павел Александрович.
— Нет, государь, кабы знал, как складывать оды, и на стихах пел бы тебя и наши времена… Свершилась российская судьба. Воссиял гений России.
Граф зазвенел орденами, поднялся с кресел, государь тоже встал, изумленно и пристально взглянул на графа.
— Александр, ты победил Бонапарта, — твердо и торжественно сказал Строганов.
— Да победил ли еще?
— Ты победил. Париж у ног твоих и вся Европа… Ты поразил его в голову. Наполеону боле не быть. Отныне Александр занял место Наполеона. Воистину так.
Граф Павел шумно дышал. Он провел платком по щеке и крупному носу в каплях пота:
— Так, ты победил его… Но, государь… Победил ли ты революцию, вскормившую его?
— О чем ты, любезный Павел? — светлая бровь государя приподнялась внимательным углом.
— Ты заместил в мире Наполеона. А ты ведаешь Наполеонову тайну? Ведаешь ли, как отвести от отечества и всего света сии неминуемые стихии исторжения, как самое страшилище революции превратить в строй империи?
— Так вот ты о чем, — государь сжал губы ладонью, как бы утер их, и такое движение всегда было у него, когда что-нибудь его волновало. Он усмехнулся, быстро и неприятно, с досадой.
— Постой, Павел, постой… Хорошо, скажу тебе, что не ведаю. Но полагаю, не ведал и он. Не нами все началось и не нами свершатся. А мир всегда в Божьей деснице.
— Прости, но тут не надобно вовсе смирения… В Божьей деснице был мир, когда открылась ужасная революция французов. Откройся российская революция, все в Божьей деснице будет пребывать мир. Я сказываю, что Наполеон ведал…
— Наполеон, Наполеон, — тонкие, бабкины губы государя зло сжались, он покраснел. — Будет о нем…
— Прости, государь, — сказал Строганов покорно.
Александр, заложив руки за спину, стал ходить по зале. Он мелькал у окна столбом белого света. Подошел к графу и опустил ему на плечо руку:
— Ты меня прости, Павел Александрович.
Тяжелый подбородок графа заметно дрогнул:
— Государь… Кабы мог, кабы умел сказать… Свершение российской судьбы. Прейдут времена, не воротятся… Обозри небывалую победу твою. Все в твоем мановении, и все ждут мановения, победительные войска, преданное отечество, народы Европы, весь свет… Ты привел сюда не господ с господскими рабами, ты привел сюда истинную свободную нацию российскую. В сих победах войско твое превратилось в нацию новую, великую, священную… Россиянам ли, победившим свет, утвердившим в Европе закон, им ли будет недостойно и страшно отдать нынче то, что им надлежит — гражданство, просвещение, вольность душ, — столп закона… В твоей руке довершение Петровой империи. Доверши! Ты воистину освободитель отечества. Зрю тебя высоко, благословенный, свершитель…
Строганов пристально взглянул на государя, в серых глазах запрыгали зрачки. Строганов смотрел так, точно впервые узнавал Александра, и грузно трясся от восторга.
Волнение графа передалось Александру. Его рука металась по плечу, по рукаву графского мундира, точно рука слепца:
— Ты сказал, ты сказал, Павел… Ах, постой, ты сказал…
Лицо Строганова в блестящем поту вдруг потемнело, он тяжело звякнул, рухнул на колени, поднял руки над головой, и под красным сукном обшлагов мелькнула голубая подкладка.
— Кесарь, Кесарь, бесстрашно впряги революцию в квадригу империи. Теперь ты впряжешь, ты победитель! Ты возьмешь от революции всю ее неистовую силу в строй империи… Будь бесстрашным, как Петр. И вознесутся кони российские, солнечная квадрига, и твоим мановением минуют все пропасти. Зрю гений сияющий, Россию… Не пострашись, доверши!
Строганов припал головой к паркету. Его спина и полные плечи тряслись. Александр с глазами, погасшими от волнения, неловко, под мышки, стал подымать графа, коснулся его влажных волос.
— Встань, Павел, встань, ах, Бог мой, да встань же… Граф поднял дрожащее лицо:
— Завоеватель мира, сыми с отечества ярем рабства… Неужели вернешься в отечество рабства, с рабами, к рабам…
— Встань, я приказываю тебе!
Государь отвернулся от графа. Замелькал у окон белым столбом. Строганов поднялся и одернул мундир. Он вытер платком лицо и шумно высморкался. Его мягкие губы дрожали.
Белый Александр стал подходить к Строганову из дальнего конца, от камина, как бы неслышно крадучись.
— Я без страха, — тихо сказал государь, потирая руки. — Я не страшусь. Я без страха понес тяжелое наследство бабки. Без страха принял нашествие Бонапартово, понесу победу. Я несу без страха Россию… Я тебя разумею… Предначертание судьбы… Империя… Я знаю мою судьбу… А судьба империи… Вижу ли? Вижу. Я вижу мое призвание. Да, освободительный закон, открытие российского гения в полном свете, твоя революция… Я жажду того. Я того смолоду жажду. Смотри на меня, или я лгу?
— Государь…
— Смотри, или я лгу! Руку мою отруби, когда лгу… Я жажду, жажду!
Государь топнул ногой, закинул боком лысую голову, вдруг с силой, двумя руками, стиснул лицо, съежился, стал узким, точно бы колченогим, глухо вскрикнул:
— Павел, Павел!..
— Ваше Величество?
Выкатились бледно-голубые, помутневшие глаза государя, от пальцев красные полосы на щеке, косятся губы, государь быстро шепчет:
— Он… Павел… Отец… Щемит. Руки мне ослабляет. Я словно вор, потайной, скрытный. Я не верю в себя. Я не могу. Я в Бога хочу верить, в Его защиту, в прощение, видит Бог, я не виновен. Я не виновен, видит Бог!
Государь провел ладонью по глазам, увидел Строганова.
— Ты сказал: судьба империи. Незнаемая судьба. Не гадай, кто знает… Знаю мою судьбу… Мне не сдержать твоей квадриги. Я не Кесарь. Я даже не муж… Совесть вопит во мне расстроенными голосами… Лучше я от всего отстранюсь, отращу бороду, уйду, отдам скипетр… Что мне скипетр? А империя… Когда ты гадатель, разгадай сии тайные литеры на замке отца: Дому Твоему подобает Святыня Господня в долготу дней… Или забыл? Злодейство… Забыл? На мне.
Они стояли друг против друга, далекие, каждый в своем, непонятном другому. Государь повернул к графу голову медленным и красивым движением:
— Благодарствую за прямые дружеские речи. Верую, что без нас, волей Божьей, будет полный свет в мире, благостная тишина… Прости, мой друг, я утомился. Я не могу.
Голос государя осекся, точно стал матовым, и теперь в нем слышался тусклый звук.
Они молча обнялись на прощание.

X

Кошелев ждал Павла Александровича на улице до вечернего часа. Упадал весенний теплый день, и светлое небо было, как золотистая млеющая бездна. Кошелев залюбовался прозрачностью воздуха, в котором плавала сиреневая колокольня и острые крыши домов. Верхние этажи и вершины дерев еще светились от солнца, и уже посиневшая внизу улица от длинных завес света казалась одной солнечной анфиладою.
Он увидел графа на солнечной стороне и перешел к нему из тени.
По рассеянному и грустному взгляду Павла Александровича Кошелев понял, что граф чем-то расстроен. Строганов молча пожал ему руку. Они стали подыматься незнакомой тесной улицей по ступенькам в гору.
Так они шли очень долго. Теперь и крыши, и колокольни посинели. В далеком фонаре зажегся странно-светлый огонь.
В саду ресторации уже горели между дерев бумажные фонари, но заря еще сквозила в перьях русских плюмажей и на золотом шитье русских мундиров. Ресторация была полна ужинающих. Говор и движения казались приятно-согласными, точно все чувствовали гармоническую и таинственную тишину вечера.
Офицеры вставали, завидя дородного гренадерского генерала с адъютантом. Приятно звенели кольца сабель. Все молодые лица, повернутые к графу, казались нежными и красивыми. Граф знаком руки приглашал офицеров не беспокоиться. Он прошел с Кошелевым наверх.
У открытого окна шелестела старая липа. От нее шла сырая прохлада. Заря сквозь ветви веяла по столу румяным плетением. Граф рассеянно приглатывал вино. Он задумался и положил локоть на стол. От его руки легла тень. Внизу, в темных купах сада, было слышно мягкое звенение шпор.
— Дому Твоему подобает Святыня Господня, — тихо сказал граф. Его лицо светилось в тонком сумраке вечера.
— Святыня в долготу дней… Надобно думать, сие из псалтыри?
Он посмотрел на Кошелева с рассеянной и грустной улыбкой.
— Не был ли подобный псалом на фронтоне Павлова дворца?
— Да, точно, это псалом государя Павла Петровича, — сказал Кошелев чутко и тревожно. — У старых гренадеров, я думаю, и нынче ходит по рукам записка с псалмом. Когда сосчитать в нем литеры, получишь годы жизни государя Павла. Солдаты верят, что государь сам указал долготу дней своих.
— Своих ли?.. Дому Твоему подобает Святыня…
В саду ресторации, в прохладной темноте под струйную музыку — это была арфа — женский голос запел италианскую песню. Они оба заслушались приливов и отливов арфы.
— Она поет о Тоскане, — сказал граф. — В долготу дней… Так… Так кончился поединок Александра с Бонапартом.
Из сада послышался мягкий шум рукоплесканий.
Кошелев с тревожной жалостью смотрел на графа. Он чувствовал жалость к графу, и к себе, и к шуму рукоплесканий, и к невидимой в темноте русской молодежи, едва звенящей кольцами сабель, и к италианской певице с арфой, и к последнему огню зари, который еще тлел в верхнем этаже дальнего дома.
— Мы зальем Париж… Придем и уйдем, — после молчания сказал граф:
— Все минуется. Сожалеть ли, что милому Саше не довелось видеть победы? Он, может быть, зрит иной свет, у иного престола. Вот желания его не исполнилось: не будет нашего свидания с Теруань де Мерикур… Для одного исполнения его желания буду просить вас идти с армией в Париж, отыскать ее, когда жива, и поклониться от состаревшего гражданина Очеро. Я дам вам письма к старым друзьям и адреса, кои помнятся. Париж вам будет любопытен… Не затруднит ли вас подобное поручение?
— Отнюдь, граф, прошу…
В эту ночь графская карета и крытый фургон миновали Преображенский караул на заставе, а адъютант Строганова остался при главной квартире.

XI

Александр занял дом Талейрана на улице Тиволи.
Париж был пленен великодушием и любезностью белокурого Кесаря. С почтительной скромностью он посетил бывшую императрицу Жозефину, он не забыл посетить жену своего воспитателя, швейцарского республиканца Лагарпа, он был в Сорбонне и осматривал памятники и гражданские учреждения столицы, то подымая к глазам, то опуская золотой лорнет с изящным любопытством. За ним бежали толпой, на гуляниях и в театре его встречали овациями. Журналы Парижа, журналы всей Европы прославляли императора Александра, описывая каждый его шаг, каждое слово. Скользящий, как бы матовый свет, казалось, исходил от него, и особая прелесть была в его движениях, в них было что-то женственно-прекрасное и осторожно-благородное.
В глубине двора Талейранова дома, отделенного от улицы легкой решеткой, российская гвардия каждое утро меняла караул с церемонией. Гвардейцы салютовали так легко, что амуниция звенела, будто стеклянная. Барабан рассыпал бодрую дробь. Каждую утро у решетки толкались любопытные. Стеклянный звон амуниции, дробь барабана и парадные великаны в белых гамашах, застывшие у подъезда — толпе все казалось необычайным, небывалым. У решетки ждали, когда к дворовым крыльцам подведут серого коня и выйдет Александр, улыбаясь одними уголками губ и оправляя белую перчатку. Толпа восторженно затихала при сияющем видении, точно ждала знака его, мановения, которое отключит волны света, видные ему одному.
Кошелев с толпой любопытных смотрел поутру церемонию караула. В своем светло-сером фраке он неприметно терялся в толпе, но на многих улицах к нему уже пригляделись. Этот вежливый и скромный иностранец с рукой на черной повязке ходил по домам до самых мансард, и наверху, в потемках, отыскивал чьи-то двери. А когда ему открывали, иностранец осведомлялся о таких жильцах, каких в доме не помнил никто. Не тайный ли он агент русской полиции, или он сошел с ума? С вежливой улыбкой иностранец вызывал из забвения имена депутатов Конвента, ораторов якобитских клубов. На улицах он уступал дорогу сумрачным роялистам с белыми кокардами на черных шляпах. У витрин Лувра подолгу рассматривал эстампы и восковые бюсты с париками. Российские пехотные офицеры выходят гурьбой из модных лавок, у каждого в руках пара белых перчаток, идут щеголять в Пале-Рояль.
Кошелев бродил по Парижу с письмом графа Строганова. Он разыскивал Теруань де Мерикур.
В солнечный день с дождем и ветром он проходил узкой улицей за Сеной. Его остановило движение русской конницы. Без строя и без оружия конница шла с купанья на Сене. Копыта лошадей мокро блестели, лоснилась влажная шерсть.
Конница заполнила улицу радостным цоканьем, пересыпающимся рокотом копыт. По веселым лицам драгун, по храпотку и счихиванию коней, было понятно, что всадникам и коням одинаково приятно мелькающее солнце и рокочущее движение.
Всадники без седел, многие босые и мундиры внакидку, но все в римских шлемах — босой римский легион на буланых конях — русская конница показалась Кошелеву бодрым и невыразимо-прекрасным движением самой России. Он вглядывался в курносые загорелые лица солдат под медными шлемами, точно желал их запечатлеть навсегда.
Невысокий гусар в желтом ментике стоял рядом с ним в кучке зрителей. В голубых глазах гусара была та же веселая гордость, что и в глазах Кошелева. Он повернулся, чтобы идти и толкнул гусара.
— Осторожнее, прошу вас, — сказал тот по-французски. Его голубые глаза блеснули гордым недовольством.
— Прошу прощения, сударь, — ответил Кошелев по-русски.
— Вы русский? — гусар улыбнулся. — Впрочем и видно, что русский.
— Почему?
— Не знаю, лицо ли, походка…
Оба рассмеялись.
Гусар пристально посмотрел на Кошелева:
— Словно бы я вас где-то встречал. Нечто знакомое в ваших чертах… Вы московский?
— Нет. Петербургский, то есть жил в Петербурге… Точно, и ваше лицо мне знакомо.
Он протянул гусару руку:
— Гвардии капитан Кошелев.
— Полторацкий, — сказал гусар. — Право, я помню вас. Когда-то мы с вами видались… Ну конечно, я совершенно вас помню. В Петербурге, лет десять обратно. Помнится, вы привели меня в казармы. Той мартовской, известной ночью… Ну. Библию, помните?
— Бог мой, Полторацкий.
Они обнялись и расцеловались в самые губы. На их смотрели с веселым любопытством.
Полторацкий взял Кошелева под руку. Они быстро разговорились: в каком полку, где стоят, почему без мундира, в адъютантах? А мы в Париж на конях, четыре месяца в походе, без малого две тысячи верст в седле и ног не оттоптали.
С первых же слов они, кажется, знали все друг о друге.
На ближайшем перекрестке Полторацкий уже перешел на ‘ты’: ‘Ты не знаешь нашего Пашку, Кентавра, я тебя познакомлю, что за прелесть Пашка, черт, татарин, влюблен во французскую девчонку, сегодня его, варвара, посвящают в масоны, в походной ложе ‘Астрея’, разумеется, ты тоже вольный каменщик, мы пойдем вместе’.
— Какое, я давно покрыл ложу.
— Пустяки. Мы пойдем. Вот встреча. Я отлично помню тебя с Библией и свечой на полковом ларе. Я помышлял, что ты готовишься в монахи, ей-Богу. Постой, а как твое имя, то есть по батюшке?
— Петр Григорьевич.
— Ну, конечно, Петр Григорьевич… Ты порядочный чудак, Петр Григорьевич. Я, честное слово, помню тебя. Впрочем, в беседе с музами, с Парни, с Шиллеровой Талией, с Лафонтеном и Гёте я не видал полета времени.
Кошелев не мог понять, шутит маленький гусар или говорит правду.
Скоро Кошелев узнал, как гусары варили кашу на шампанском вине, как гнули на мелок углы валетов и двоек в счет будущих благ, как артиллеристы в отместку за матушку-Москву намеревались дернуть генеральным залпом по батюшке-Парижу, да вмешалось начальство, тысячи любопытных вещей узнал Кошелев от гусара: о медали 812 года, ее будут носить в петлице, на голубой ленте, на медали Всевидящее Око в треугольнике, с лучами, и надпись ‘не нам, не нам, а имени Твоему’, однако, а нам неужели ничего? И тут же о факторах или ночных амурах, о приятных сокровенностях парижанок и где их сыскать, о том, как в Саксонии на гусарский эскадрон напали полчища мух и, приключись тут ученик Пифагоровой секты, непременно сказал бы, что мухи суть души французов, замерзших в России, которые мстят в новом своем превращении, и о ночной мазурке на крыше польского сарая и что-то о немочке, и еще что-то о немочке с тарелкой черешен в каком-то Вакертгейне.
Полторацкий, болтая, тащил Кошелева под руку. Вдруг оттолкнул его:
— О, Лизхен, о, вздох… Лети к тем дальним местам за Рейн, за Эльбу, где блуждают мои взоры…
— Что за театр, послушай, — смеялся Кошелев.
— Нет, не театр, ей-Богу. Но Париж, когда бы ты, Кошелев, знал Париж! Бог мой, тут все забудешь. Здесь самая вершина жизни, здесь все движется, мыслит, говорит… И как подумать, куда нам возвращаться… Безгласной немотой, угрюмым величеством чудится тут наша матушка-Рассея, как землячки говорят. Словно все там немеет, дурнеет, молчит. Слушай, я правду тебе говорю. Не стыдно ли, в самом деле, что у нас рабство и нет этих, ну, как их, о чем нынче все говорят, ну как в Лондоне, депутатской палаты, что ли? Ты не смейся, мне стыдно… Ну, понимаешь, словно недостает чего-то России.
‘Кажется, теперь он не балагурит’, — подумал Кошелев. Гусар выпустил его руку и обернул насмешливое и грустное лицо.
— А ежели хочешь знать правду, так мне ничего не надобно на сем свете: ни палат лондонских, ни Парижей… Разве, когда умру, пусть влепят самую нежную эпитафию в могильный камень мой. А так — и тут, и в отечестве — все тошно. Я несчастлив, когда тебе правду сказать.
— Полно, что так, неприметно.
— Нет, я истинно несчастлив, друг Петр… Я вижу, как хороша, как светла жизнь, я люблю ее, но у меня тут в сердце словно бы стужа…
‘Вот и признания по русскому обычаю’, — холодно подумал Кошелев.
— Были и у меня, друг Петр, дни, когда я любил, чаял счастья и чистых радостей… Да ты, поди, слышал об истории моей. Может статься, даже знавал Захарьиных. Софьюшка Захарьина, слышал?
— Постой… Я ничего не слыхал… Какие Захарьины?
— Тульские, родственники Когушевых. Они задержались в Москве, под французами. Софьюшка сделалась больна после московского пожара. И не видел, как увезли от меня… Боже мой, Боже мой, да за что же, зачем же…
Полторацкий вскрикнул горестно, так же, как на мартовском рассвете, когда-то, у решетки Летнего сада.
— Все равно, все равно, — гусар провел худой рукой по щеке. — И к чему я тебе рассказал, сам не знаю… Пойдем, Кошелев, выпьем встречу. У Верри чудесное шампанское.
Кошелев заметно дрожал. Точно потемнели в глазах небо, улица, покрышки карет, лица пешеходов.
— Так вот что, — бормотал он. — Прости, голубчик, не могу, я должен идти. Прости. Так вот что… Не могу, прощай.
— Поручения, адъютанствуешь? Стыдись, Кошелев, пойдем.
— Не могу, послушай.
— Ну, так черт с тобой, когда так, ступай куда хочешь, к черту, ханжа!
Гусар круто повернулся и зашагал, придерживая саблю под локтем. Кошелев посмотрел на его худую спину и только теперь понял, что маленький гусар не вовсе трезв.
На мгновение Кошелеву показалось, что все смотрят на него и знают то, что сам он глубоко прятал от себя и от людей, о неведомой Софьюшке, бесчестном страхе, который одна Параша прощает ему, а не простил бы никто.
Он почти бежал у стен домов и через мост.
С горечью и разочарованием он думал, что его жизнь не удалась, что его жизнь была бы иной, если бы он спас тогда Софьюшку. Неведомая, она показалась ему необычайно-прекрасной, но тут же его тронула жалость к Параше, точно он предает ее ради видения, ради неведомой.
За площадью косой и дымной горой подымалось аметистовое небо: над Парижем собирался дождь. Кошелев посмотрел на дальний купол инвалидного дома, за которым шла аметистовая гора:
— Но я ничем не мог ей помочь. Я не мог…
На бормочущего иностранца с любопытством оглядывались прохожие. Крупные, как гривенники, капли застучали но шляпе. Ветер дохнул шумно и холодно, понесло дождевой дым, экипажи и прохожие мгновенно смешались в клубы тумана.
Тоска и невыносимый страх охватили Кошелева. Неведомая Софьюшка, о которой внезапно напомнил ему изюмский гусар, пожар Москвы поднялся в нем терзающим видением. Париж, нагромождение домов, снующие люди, блестящие экипажи — все отошло и смутно умолкло в тумане вод. Пожар видений окружил Кошелева. ‘О чем я? Пожар давно отгорел, Париж завоеван, я в Париже, как это? Знамена, мстители Москвы, шумят над Сеной горделивой. Не отгорел тот пожар, вот о чем. Строганов справедливо сказал: знак пожара ужаснейшего, вот о чем’.
— И горим, — с горечью и злобой пробормотал он. — Все души в беспокойстве. У Полторацкого, у графа, у меня… А Евстигней разве не сгорел, а Павлуша… Господи, Россия горит, страшно от Твоего зрелища…
Он вспомнил, как его вели с пленными. Он подумал, что Полторацкий чем-то похож на расстрелянного трубача. Он вспомнил монастырскую шапочку Параши. Его жена, каретник, трубач из сдаточных парней, барич-гусар, его гренадеры, смирный граф, те молодые всадники, римский босой легион, встреченный им, все русские люди, которых он видел когда-либо, внезапно показались ему изумительно-светлыми и прекрасными. Его стал успокаивать шум дождя.
Навстречу попался русый гренадер в белых штанах и в тяжелом кивере, похожем на мокрую митру.
Гренадер вел за руку девушку, вернее девочку, в тафтяном шарфе, завязанном на груди узлом. Миловидное личико весело и свежо смотрело из-под мокрого чепца. Она высоко приподымала подол и были видны ее ножки в белых чулках. Громадный гренадер вел ее за руку, так парни ходят с девушками в русских деревнях.
Капрал Михайло Перекрестов так отводил с каруселей домой, в прачечную, Крошку Сюзанн, как звали ее соседки, ту самую сладкую бабищу-великаншу, которой пенял его полковой дядька.
Михайло выпустил руку Сюзанн и, выбрякнув медью, стал во фрунт. Кошелев приветливо улыбнулся, прошел мимо.
— Вроде наш командер, а, смотри, в вольном. Надо быть, обознался, — уверенно сказал Михайло. Он все говорил ей уверенно и ясно, точно Сюзанн могла его понимать.
На истертых ступеньках у прачечной они постояли в самой луже. Сюзанн огляделась, нет ли кого вблизи, приподнялась на носки и довольно больно дернула книзу за черные баки этого чужого и большого ребенка со смешным именем Миша. Потеребить его на прощание за баки Сюзанне нравилось больше всего.

XII

Уже много дверей закрылось пред носом Кошелева, уже во многих домах жильцы вежливо покачивали головами, рассматривая с недоумением графские конверты, на которых были четко написаны неизвестные имена. Колесница революции и империи пронеслась над Парижем, кто из графских друзей мог уцелеть под такой грозой в своих гнездах, но Кошелев постучал еще в одну дверь, на четвертом этаже старого дома, на темной улице Кота-Рыболова у Сены. Ему долго не отпирали. Он постучал снова.
Тогда ему отпер старый Бенже, когда-то секретарь клуба ‘Друзей закона’: он усидел под всеми бурями в своем гнезде. Его лысая голова тряслась и слезились глаза. Старый якобинец вышел на лестницу в туфлях на босу ногу, в заношенном халате с торчащими клочьями ваты.
— Господин Бенже?
— Да, я Бенже, что вам надо?
Старик недоверчиво оглядел иностранца с рукой на черной повязке.
— Вам письмо от гражданина Очеро.
— Гражданина Очеро? Теперь нет граждан, и я не знаю никакого Очеро.
— Письмо адресовано вам, господин Бенже.
Старик запахнул на тощие ноги полу халата. Он неуверенно взял от Кошелева конверт и подошел к круглому окну на площадке.
— Гражданину Аристиду Бенже от гражданина Очеро, — прочел он. — Да, это мое имя, Аристид. Но мне не от кого ждать писем, я превосходно всеми забыт. Как паршивая собака. Послушайте, это шутка? Я не знаю Очеро… Очеро.
Вдруг сильно блеснули слезящееся глаза, конверт запрыгал в костлявых пальцах.
— Как, вы от Очеро? От русского Очеро? Знаю ли я Очеро? Тише… Вы русский? Входите…. Очеро, таких имен больше нет, входите.
Старик почти втащил Кошелева в прихожую. Он разломил зеленую печать на конверте. Они сели в шаткие кресла, у камина. Тускло озарило слезящийся глаз якобинца, морщинистую щеку, клочья серых волос у виска.
Лица Кошелева не было видно в потемках. Старик, наклоняясь к огню, читал письмо, губы шевелились беззвучно.
— Мой милый друг, мой милый друг, — пошептал Бенже, целуя письмо.
— А, ты помнишь ее, Очеро? Так ты помнишь нашу Теруань де Мерикур? Ее засекли.
— Она умерла?
— Скажите Очеро: нет, скажите Очеро: жива… В июне, нет, в мае проклятого девяносто третьего года… Уже двадцать лет… Торговки раздели ее догола и секли. Ее секли на площади, у Тюильери, недалеко от гильотины. Она сошла с ума. От стыда, может быть. Так кончаются великие революции. Уже двадцать лет, как она в сумасшедшем доме. Здесь, в Париже. Дайте листок, я напишу название госпиталя… Так Очеро не забыл ее. Бедный Очеро. Скажите, чтобы он поминал в молитвах ее бедную душу.
— Аминь, — сказал Кошелев, подымаясь с кресел.
Под дождем он торопился в гостиницу, когда изюмский субалтерн-офицер Енголычев с гуляния у Пале-Рояля провожал домой Жиннетт Дорфей. Что-то печальное и тревожащее говорил ей московский гусар. Она не понимала ни слова.
У самого подъезда к ним шагнул от стены высокий старик без шляпы, в мундире Наполеоновой армии. Старик замахнулся на Жиннетт, девушка вбежала в подъезд. По лицу старого француза струился дождь, седые пряди прилипли к щекам. Кентавр понял, что перед ним отец Жиннетт, и отступил. Понуро оперся на кривую саблю.
То пешим, то в случайном дилижансе полковник Дорфей добрался в Париж из Фонтенебло. Он оставил последние батальоны, знамена, императора. Ему писали, что его Жиннетт видели с русским варваром, среди австрийской и прусской сволочи, среди русских дикарей, запрудивших несчастный Париж. И кто же? Мокрый щенок, в желтом ментике с белой опушкой, ощипанной дождем:
— Прочь!
Мальчишка-гусар виновато улыбнулся и заговорил что-то доверчиво. Этот скиф с серым шрамом не понимает, ему объяснят. Старик ступил к гусару, ногтями ущипнул его за ухо, затеребил, лицо гусара посерело:
— Прочь!
За ухо, пригибая к земле, старик повел русского гусара по улице. Тот вырвался, отряхнулся и зашагал, не оглядываясь. Желтый ментик скоро расплылся в дождевом тумане.
Гусары при свечах метали банк, когда в покой вошел Кентавр. Он лег на канапе к стене лицом. С яростью, кулаками, он взбивал кожаную подушку и почти стонал сквозь зубы:
— Ведь отец, как мне с ним было, отец, чтоб его черт, черт…
— Ты, Паша, о ком? — окликнул его Полторацкий, подавая карту банкомету.
— Ступай к черту! — бешено крикнул Кентавр, сбрасывая с канапе ноги. — Все к черту! Галдят, орут, точно контрактовая ярмарка, к черту!
Лохматый и ярый, с кожаной подушкой под мышкой, Кентавр в ту ночь ушел спать к гусарским коням, под навес.
Ночью великий город дышал, светился и ровно шумел, как будто шел неумолкаемый прибой.
Красные огни экипажей проносились в черной воде, у мостов, звенела где-то плавная музыка, за Сеной бестуманными каскадами взлетали ракеты, чертя зеленоватые дуги.

XIII

Капрал Перекрестов вернулся на знакомую улицу, к трем каменным ступенькам у прачечной, в подвал.
Он ходил терпеливо вперед и назад вдоль стены, как часовой. Зазвенела стеклянная дверь: вышла Сюзанн, завязывает шаль на груди. Девушка узнала русского гренадера и рассмеялась.
Они не говорили ни слова о таком свидании, не могли бы сказать: они не понимали друг друга. Капрал до ночи толкался в толпе, любовался мельканием и музыкой каруселей, огнями фейерверков и, не думая, зачем идет, вернулся на знакомую улицу к трем ступенькам.
Так и маленькая Сюзанн. Ей все слышалась далекая музыка, она вышла посмотреть на ракеты. Так они встретились и так пришли на берег Сены, в сырую и жесткую, еще прошлогоднюю траву, пахнущую тмином. Над рекой курился низкий туман. Едва сквозила молодая луна, золотистый челнок, купая в темной воде свою дрожащую тоненькую цепочку.
Михайло тронул Сюзанн за руку:
— Смотри, молодой месяц умывается.
Капрал говорил так, точно Сюзанн могла его понимать. Но девушка поняла что-то свое.
Они сидели в мокрой траве рядом, как дети, подняв к небу глаза. Рука Сюзанн покоились на плече гренадера. Этот чужой человек с карими добрыми глазами, с железными руками и непонятным говором, похожим на голубиное воркование, этот воин странного народа, послушный и ласковый великан Миша горячо влек к себе маленькую Сюзанн. Рассеянные пальцы девушки запутались в баках гренадера, он с силой обнял ее за плечи. Сюзанн глухо вскрикнула. И потому, что она вскрикнула, Михайло бросил ее в траву. Сюзанн забилась, расцарапала ему лицо, вырвалась. Без чепца, в измятой шали, она поджалась и зарыдала сильно, содрогаясь. Михайло стоял перед ней на коленях, тяжело дыша. Сюзанн утирала подолом лицо и жалостно вскрикивала:
— Иезус-Мария, Иезус-Мария…
Она закрестилась всей ладошкой, по-католически. Михаиле слушал ее виновато, и, боясь прикоснуться к ней, стыдливо сказал:
— Не убивайся, слышь… Я не буду… Слышь…
Он осмелился тронуть подол из ее рук и стал утирать ей лицо:
— А, хорошая… Смотри, и я крест кладу. Тоже не нехристи… Господи Сусе Христе. А, хорошая…
— Кярошаия, — кусая кончик чепца, обиженно выговорила Сюзанн, еще в слезах, и неожиданно для себя улыбнулась. Михайло засмеялся в голос. Они вспрянули из травы.
Гренадер не успел пристегнуть кивера, так быстро бежала Сюзанн вдоль берега Сены. На улице, где светил фонарь в листве каштанов над каменной высокой стеной, он настиг девушку. Весело дыша, она оттолкнула его, вдруг приподнялась на носки, крепко, неловко, поцеловала в самые губы, умчалась.

XIV

Веселый, словно бы вполпьяна, приходил Михайло с ночных гуляний, и тогда Аким выговаривал ему, молодой капрал стряхивал головой упрямо и гордо:
— Нынче, дядя, кто ни скажи, чтобы я эфту девку покинул, никого не послушаю. Нынче я, дядя, решенный.
— Дурень ты решенный, — говорил Аким. — В Рассею чужую девку потащишь, загубишь. Питерская казарма не здешнее баловство, ужо…
— Не бывать, чтоб ее загубил, а Рассеей меня не стращай. Чай, сам рассеец.
— Рассеец. Ососок ты, не рассеец.
Аким и по начальству докладывал, что отбился от рук капрал, да офицеришки-молокососишки сами солдат избаловали, знай, смеются: потешно им рассейского гренадера на француженке оженить. ‘И ты, старик, на свадьбе повеселишься’. ‘Повеселишься, как же. Барчукам все в потеху’.
Аким и по чужим батальонам советовался.
Был в полку истинный древний солдат, знаменщик Кир. На его честной памяти заступление на престол государыни Елисавет и взятие графом Чернышевым Берлина и батюшки-Суворова Измаильский штурм. Надо думать, идет Киру девятый десяток и таких ревностных солдат нынче нет: ростом в сажень, кость железная, волос белый, как снег, и зубы все до одного белые. Только глаза не видят, помутнели за век, и знаменщик вытирает чистой тряпкой светлую слезинку. А привезен Кир в Париж на гренадерской фуре для одного параду: выходит во фрунт только в почесть и место, под знамя, как бить по войскам тихую зорю.
Когда пришел капрал в полковые обозы, знаменщик дремал на дворике в ободранных штофных креслах, подаренных ему офицерами. Пребывал в покое и холе ветхий гренадер императрис Елисавет, Палладиум Славы Российской. Руки Кира были как у мощей, коричневые и сухие. Морщинистая кожа блестела от солнца. Он пробудился, выслушал капрала и невнятно сказал:
— Не препятствуй, капралик, не шабурши… Пусть берет девку по сердцу. Нынче идут времена новые, мирные, пресветлая радость. Чаю добра от наших времян, благослови Бог.
Капрал Аким поклонился знаменщику в пояс и молча ушел.
А в воскресенье, после обедни, когда праздничные гренадеры выходили с полкового двора на гуляние, Аким нагнал в воротах Михаилу и хлопнул его то плечу.
— Тебе, дядя, чего? — красиво обернул голову молодой капрал.
Аким переступил с ноги на ногу, смахнул пылинку с мундира и посмотрел мимо, вбок.
— А того. В солдатстве того еще не водилось, чтобы полковым дядькам нареченных не показывать.
Михайло покраснел, блеснул зубами, карие глаза наполнились светом:
— Да дядя Аким, да милости прошу… Как ты серчал, я и не смел.
— Ладно, не смел. Как девку-то звать по имени-изотчеству?
— У них имена не по-нашему. Зовут ее Сюза, а как по батюшке, мне не сказывала.
— Сюза, эва имячко. В Бога-то верует?
— А вот, дядя, как верует. Девка справная, по всему.
— Ладно, ступай, веди меня на смотрины.
В воскресение на ярмарке у Нового моста можно было видеть двух парадных гвардейцев в белых гамашах: один рыжеватый, пожилой, другой молодой и черноволосый. Оба великана, переступая с ноги на ногу, стояли перед маленькой француженкой в легком чепчике и бедной шали, повязанной узлом на груди. Пожилой гренадер сверху и очень неловко подал ей руку. Маленькая француженка с опаской пожала ее и улыбнулась приветливо.
— А и рука, — строго сказал пожилой. — И руки вовсе нет…
Молодой гренадер пошел с девушкой вперед, а пожилой на шаг отступя. Так суровый гувернер выводит на прогулку питомцев.
И в другие дни видели двух русских великанов на гуляниях. Теперь они ходили вчетвером: впереди, под руку, молодой гренадер и девушка в чепце, за ними, точно это была одна патриархальная семья, пожилой гренадер и полная дама, прихрамывающая на левую ногу. У хромой дамы чепец был с вишневыми лентами и она нюхала табак. Это была хозяйка Сюзанн, почтенная вдова Ройе. Пожилой гренадер называл ее ‘мадама’.
Когда пели венчание капралу Михайле, в полковой церкви была эта хромая дама в вишневом чепце, был и мирный, не вовсе трезвый и очень ласковый человек в зеленом полосатом жилете с медными пуговицами, господин Поль, сапожник с той же улицы, где прачечная Ройе.
Офицеры набросали молодым червонцев в серебряную стопку. В свадебной зале, за церковью, где стены были украшены вензелями из зелени, а столы накрыты белыми скатертями, полковые музыканты уже настраивали свои инструменты. Сквозь церковное пение легко ворковала валторна, флейта пускала иногда приятную руладу. Капрал Аким отнес в алтарь венцы молодых. У аналоя стоял Михайло и маленькая Сюзанн, Окутанная подвенечной фатой. Первым поздравлял молодых командир гренадерского батальона. Он чуть приподнял за подбородок головку Сюзанн. Она побледнела и припала к груди Михаилы: внезапно она всего застрашилась. Но тут открылись в залу белые двери и в оркестре медные тарелки забряцали свадебный марш.
Скоро в узком покойчике, за деревянной перегородкой, поселилась молодая хозяйка Михаилы, а капрал Аким вынес свою койку в казарму. На свежей полке, где стоял кованый сундучок Акима, теперь высилась легкая корзинка Сюзанн. В корзинке она принесла две бережно разглаженных, поштопанных сорочки, передник с кружевной оторочкой, узелок шелковых чулок с прорванными пятками, засохшие цветы, разбитое зеркальце в белой оправе с нарисованными птицами и китайцами, католический крестик и серого котенка.
Михайло научил ее заправлять лампаду Николе Мирликийскому, их благословенному образу. С базара она приносила чужому святому цветы, петуньи и левкои. Для украшения строгого московского святого ей надобно было вставать на табурет. Ей помогал Михайло. Потом он носил ее на руках по узкому покойчику. Точила синий свет лампада, и в последние часы ночи у Николы Мирликийского маленькая Сюзанн, как умела, учила мужа любви, которую сама узнавала впервые.

XV

На Пасхальную неделю в Париже стали ясные дни. Над великим городом заструились летние погоды, открыв воздушные анфилады, полные света. Праздник Пасхи сошелся в 814 году на один день у всех христиан, и в светлой тишине дней пасхальных, благословенных, многим мечталось, что отгремели на земле последние войны и лег навеки военный гром.
В самое Светлое Воскресение по Парижу, с блистающей музыкой, шагом вольным и мерным двигались к площади Революции парадные войска Александра. Волею российского императора на площади, на гноище неистовых казней и злодейств, будет нынче отслужено пред фрунтом войск всей Европы молебствие о забвении зла, о мире миров, о благоденствии народов, о даровании тишины вселенской, цветущей.
Ближе к Елисейским Полям на самом месте казни короля Людовика Шестнадцатого русские плотники возводили высокий амвон. Там с утра легко и бодро постукивали плотничьи молотки.
Изюмские гусары, мягко звеня серебром сабель, шли к смотру на рысях. Кони гнедые, в подбор, с влажными храпками и шерстью, глянцевитой от скребниц, как бы красуясь ладцадами и траверсами, перебирали ногами грациозно и часто. Всем весело идти на остужающий ветер, на солнце. Пожалуй, один Енголычев, смуглый бретер, хмурился в строю. Он хмурился с того дня, как старый француз оттеребил его за ухо.
Желтые ментики замелькали под каштанами: к павлоградцам, ахтырцам, елисаветградцам, александрийцам пристраиваются изюмские гусары. Кавалерия вытянулась по аллее Елисейских Полей. Пехота медлительно развертывает парадный фрунт у Сены.
Ясно слышна команда ‘отдай ногу’ и притаптывание рядов. Офицеры стоят пред рядами. Они снимают горбатые треуголки, подобные мохнатым аркам, и говорят друг другу ‘славный денек’. Под щекоткой ветра дрожат султаны солдат.
Российская гвардия строит каре спиной к дворцу Элизе-Бурбона. Синяя линия войск поволновалась и замерла у Тюильери. Батальон Парижской национальной гвардии прошел скорым шагом площадь и окружил амвон. Враз сверкнули ружья. Погасли.
Бригадный генерал Шперлинг, известный путаник и крикун с багровым затылком, выплывшим на тугой ворот мундира, вздумал тогда проверять равнение эскадронов. Он суетился, скакал вдоль конских морд, генеральская шея, казалось, вот выпрыгнет из воротника.
Он подскакал к левому флангу и стал ломать уже замиравший в стройной недвижности фрунт изюмцев, разве где счихнет, сфыркнет конь, качнув головой.
— Третий вперед, шестой назад, седьмой осади. Грудастый Шперлингов конь попятил Феба Енголычева.
Кентавр оскалился и проворчал:
— Толчется тут без толку, как г… в проруби.
Шперлинг подпрыгнул в седле:
— Кто такое сказал, кто он есть? Он не гусар, ему ночная колесница возить.
— Я не гусар! — Кентавр дал шпоры и подлетел к Шперлингу. Высверкнула сабля.
Генерал с внезапным проворством повернул грудастого коня и, пригибаясь к седлу, поскакал прочь. Оскаленный Кентавр погнался за генералом. Звонко, с треском, фухтеляя его саблей плашмя по тучной спине, Кентавр гнал генерала во весь карьер вдоль развернутого фрунта бригады.
Изумленные гусары на мгновение онемели, и вдруг вся бригада на Елисейских Полях загремела отчаянным чертовским хохотом. У Ахтырских эскадронов Полторацкий и Мертваго поймали разгоряченного Феба.
— Пашка, безумный, что соделал? — кричал Полторацкий.
Офицеры отвели Кентавра за линию фрунта. Он скалился, храпел и дико поводил глазами. Прыгнув с коня, он по привычке нагнулся и стряхнул потные шерстинки с рейтуз, подшитых кожей.
И прокатил тогда издалече тихий гул амуниции, офицеры за линией фрунта поскакали к своим местам и замерли в седлах гусары, повернули, как один, головы направо. Забыли все на свете. Пролетел трепет по лицам, тихая команда: — Смирно, на караул…
Светло-серый рослый конь государя идет шагом вдоль войск. Государь опустил руку с треуголкою, белые перья шумят сияющей пеной у стремени.
У амвона форейторы приняли коня и закинули его зеленым вальтрапом с парчовыми вензелями ‘А’.
За плечами маленьких певчих треплет узкие рукава зеленых кафтанов с серебряным позументом. В сонме духовенства российского восходит на амвон государь. Светлые ризы в зеленых розах и крестиках плывут медленным облаком, вдувает голубые орари диаконов.
Первый возглас молебна, ясный и кроткий, повеял над площадью. Людовик Осемнадцатый с двором смотрит на московский молебен из павильона на террасе Тюильери. Его Величество христианнейший король Франции сидит в креслах, положив обверченную ватой ногу на складной холщовый стул. В день молебна Его Величество мучился застарелой подагрой. Амвон восходит прозрачным дымом кадильниц, восковых свечей, волнением сребристо-зеленых риз. Людовик закрыл лаза, крестится пухлой рукой и тут же убирает со лба платам капли пота.
На Елисейских Полях блеснула огромная тихая молния, кавалерия опустила сабли. Войска с глухим шумом преклонили колена. ‘Тебе Бога хвалим’ запели на коленях маленькие певчие. Российские священники кропят святой водой преклоненные войска всей Европы. С кропильниц разлетаются далеко светлые брызги.
Бодрый пушечный гром потряс площадь. От жерл, вздуваясь, катятся пороховые облака.
Государь, пристегивая на запястье перчатку, улыбаясь и жмурясь, сходит по красным сукнам с амвона. В пороховом дыму зашевелились линии войск, перекликаются команды, торжественно и плавно забряцали полковые марши. Гремит российская пальба.

XVI

Герой пятнадцати атак на полях сражений Москвы и Европы, субалтерн-офицер Изюмского гусарского полка Павел Енголычев в день молебствия был разжалован в рядовые.
На дворе полковой гауптвахты, у окна, забранного решеткой, стоит пехотный часовой. Солдатенок нечто напевает дремотным голоском, как обычно поют русские крестьяне на долгой дороге или по скучному делу.
Девушка в соломенной шляпке и в белом платье с горошинами, а с нею маленький желтый гусар, ухватясь за решетку окна, говорят с арестантом.
Часовой не пускал было во двор французскую сударку, махал на нее руками, покрикивал:
— Але, мадама, але.
Но еще в воротах желтый гусар подал ей учтиво руку, а часовому пустил дурака. Гусар и девушка кормят Кентавра грушами, ветчиной и пирожками с вишнями. Кентавр, прижав к решетке лицо, жует все вместе и радостно скалит зубы.
— Мишка, смотри… Моя Психея, утренняя заря. Краше жизни… Чаял, навеки разлучены, а вот по всему Парижу за каретой спешила, когда везли под арест… Отец со стыдом прогнал, а дочь тут… Мишка, черт, выручай….
Полторацкий учтиво звякал шпорами и помогал Жиннетт заглядывать в окно: девушка тянулась на носках, и гусар придерживал ее под прохладные локотки.
А когда Полторацкий провожал Жиннетт за ворота гауптвахты, он ослепительно улыбнулся и поклонился заплаканной француженке.
— Не отчаивайтесь, сударыня, прошу вас, честное слово, не отчаивайтесь.
В тот день Полторацкий скакал по всему Парижу. Он вогнал жеребца в мыло, он надумал вдруг нанести запоздалые визиты всей московской и петербургской родне, начальству, командирам многих полков, дядям двоюродным и троюродным, свойственникам с матушкиной и с батюшкиной стороны. В тот день он был и в доме Талейрана, занятом императорской главной квартирой. А на другое утро субалтерн-офицер Енголычев был вызван из заключения к самому государю.
Государя радовали письма из Петербурга, парад, пасхальные дни и то, что вечером будет дан бал англичанам. Это чувство света и радости наполняло его: он как бы сквозил изнутри, точно тонкая омафора на солнце. Он был со всеми сладко-весел, простодушен и мил.
В синем фраке и в атласном белом жилете, белые чулки на крепких икрах, он, закинув ногу на ногу, сидел в креслах у ширмы и роговой палочной полировал крупные ногти. За ширмой, сунув руки в карманчики жилета и вытянув ноги, тоже в белых чулках, полулежал в креслах черноволосый молодой генерал. Он рассказывал что-то веселое по-английски. Государь, полируя ногти, приятно смеялся.
В дверь постучали.
— Прошу, войдите, — позвал государь. В его голосе слышался ясный звук.
В кабинет ступил Енголычев.
Александр провел ладонью по светлому пуху лысины, чуть поморщился. Быстро поднялся с кресел. Кентавр, смуглый, блистающий, смотрел на него в диком восхищении.
— Ах, Енголычев, что вы соделали?
Кентавр дышал слышно и сухо.
— Как могли вы соделать подобное?
Государь ступил шаг и перед самым носом Кентавра повел указательным пальцем:
— Вы дерзкий, вы несносный гусар.
Кентавр в восхищении следил за помавающим пальцем, который чудился ему светлым столбом.
— Храбрый гусар Бородино, Кульма, Лейпцига. Я имел честь знать вашего покойного батюшку… Нет, вы не гусар мой, вы одичавший татарский мурза, вы калмык. Я не желаю знать вас. Вы сошли с ума. Отвечайте, с ума?
— С ума, государь.
— Тогда я прикажу вас заключить в желтый дом, вы помешанный, вас закуют в железо.
Высокий лоб государя покраснел, чуть покосило тонкие губы. Он увлекся гневом:
— Я прикажу вас судить, над вами сломают шпагу на площади, вас расстреляют… Как вы осмелились фухтелять генерала? Правда, он не должен был мешаться во фрунтовое построение. Но на глазах всей бригады… Отвечайте, как вы осмелились фухтелять?
— Плашмя, государь.
— Ах, Бог мой, отменный ответ… Нет, как вы осмелились его фухтелять?
— По спине.
Государь обмахнул платком лицо.
— Вы вовсе не разумеете меня. Хорошо, вы фухтеляли плашмя, по спине, сие мне известно. А он?
— Он ничего. Он крякал.
— Как крякал?
— Как утка, государь… Уточка.
— Как утка!
Государь всплеснул руками и отступил к ширме.
— Енголычев, укажите мне сами, что делать с вами? Наступило молчание. По стиснутым серым скулам Кентавра вился струйками пот.
— Не знаю, государь, — шумно передохнул Кентавр.
И вдруг встрепенулся, восхищенно блеснул глазами и вскрикнул обрадованно, гортанно.
— Нет, знаю, государь, знаю. Теперь меня — расстрелять.
Государь прижал к губам платок.
— Ступайте, вы… Кругом-арш.
Кентавр весь звякнул, круто повернулся и зашагал к дверям. Смеющиеся глаза Александра встретили над ширмой глаза молодого генерала.
— Имажинируешь, — говорил государь полно и сладко. — Как хохотала моя бригада над посрамленным Шперлингом. Сей адский хохот гусаров… Дерзкие сабли. Я давно приметил, что сабли в Изюмском полку излишне длинны. Я прикажу всему Изюмекому полку укоротить дерзкие сабли…
Указ об укорочении гусарских сабель дан не был, но поутру, после молитвы, был прочитан по всем полкам всемилостивейший указ о придании к оранжево-черной российской кокарде цвета белого, в ознаменование славы и лавров похода Парижского. А утренним приказом по Изюмекому полку разжалованный в рядовые субалтерн-офицер Енголычев Павел был тем же чином всемилостивейше произведен в тот же полк.

XVII

Шли в поход гусары — дальняя дорога. От Сен-Мартенской заставы отодвигался Париж, померкая синеющими клубами тумана. Командир подал команду ‘на молитву’.
Серебряная труба далеко играет поход. Марш-маршем потянулся полк. В дыму завился длительным воркованием голос запевалы:
Сей конь, кого и вихрь
В полях не обгонял…
Гусары расправляют усы, ждут, когда пристать к запевале. Полторацкий нагнал правофлангового Грача:
— В строю идет конь без седока. Похоже, конь Жигаря. А где вахмистр?
— Не могу знать, — наскоро ответил Грач, слушая запевалу. — Сбор трубили, вин не пришов. У Парыже остався, якая баба сманила…
Грач выпучил глаза, набрал воздуха в грудь и грянул со всем эскадроном:
Ах, Зара, як серно, пуглива была,
Як юное пальмо, у долини цвела…
Полторацкий пропустил эскадрон. Где Черт-Кентавр? Тоже нет.
Кентавр догоняет полк на полном маху. Он не один: с ним в седле Жиннетт. Соломенная шляпка сбилась, пребольно колотит по лицу. Кентавр радостно скалится.
В обозе он прыгнул с коня, отнес Жиннетт к карете с кожаным верхом, захлопнул дверцы, снова прыгнул в седло, догнал Полторацкого, обдал холодной грязью.
— Экой черт, где мешкал? — Полторацкий утер щеку плащом.
— Нимало не мешкал, веришь, с галопа в седло ее поднял. Она на крыльцах, а я с седла, вихрем. Веришь ли, отбивалась.
— Быть не может: вечор все с нею уговорил. Обещала ждать на рассвете.
— Точно, ждала, а вот отбивалась, ей-Богу… Царапалась. Кентавр сипло проржал и дал шпоры.
— Сущий черт…
Шли в поход гусары — дальняя дорога. Через месяц, а то через два, в тяжелых грязях Литвы под холодным дождем тянулись гусары, как унылое шествие конных монахов. Они обогнали гренадеров, завязших на дороге. Гренадеры, подторкнув полы шинелей под патронные ремни, с чавкающим звуком вытягивали из грязи чудовищные кеньги, облепленные глиной.
Гусарские кони свернули с дороги в размытое поле. Под конскими животами зашумела вода. Гренадеры, довольные, что можно на время не месить грязи, смотрели с дороги, оперев руки на ружья. Они ругались на гусар без злобы, по-матерному: им ништо шестиногим, ровно под ряской попы, к черту на свадьбу.
Граф Строганов отстегнул каретный кожух, косо забрызганный грязью.
Его карету и крытый фургон с дубовым гробом нагнали в Литве первые батальоны, которые уже возвращались из Парижа. Полторацкий посмотрел с дороги на незнакомого гренадерского генерала и вежливо поклонился. Граф приветливо кивнул головой. Полторацкий дал шпоры и поскакал по лужам за эскадроном, в поле.
Белокурый маленький гусар осунулся и похудел на обратном походе.
— Вот и отечество, — говорит он сам с собой. — Сколько победных арок прошли, сколько триумфальных ворот. На лицевой стороне ‘храброму воинству’, на обратной ‘награда в отечестве’. А какую награду помыслить России? Дал бы нам всем Господь Бог времена благоденственной свободы и мира… Как пустынно, как темно кругом, какой тоской встречает отечество победителей Европы…
А Кентавр не раз прыгал с седла в грязь и шагал пешим другого бока кареты.
— Пашью, Пашью, — часто звал его оттуда приятный женский голос.
Жадно, двумя руками, Кентавр ловил узкую руку, которую не раз подавали ему из каретного окна.
В гренадерском обозе, у телеги, крытой холщовым навесом, шагают с двух сторон капралы Аким и Михайло. Когда гусары пересекали дорогу, гренадерский обоз стал. К окну синей кареты, что тянулась с гусарским обозом, приникло лицо молодой женщины. Другая женщина в мокром чепце посмотрела на нее из-под холщового навеса гренадерской телеги. Взгляды путешественниц встретились. Полковые обозы разошлись.
Граф Строганов закинул кожух.
— Вот и мы трогаем, — сказал он Кошелеву, который сидел в углу кареты.
На обратном походе, догнав графа, Кошелев осторожно рассказал Павлу Александровичу о своей встрече в Париже с Теруань де Мерикур. Медики не допустили его к безумной, но он видел ее сверху, с дворовой галереи на госпитальном дворе. Он видел, как из затвора выползла старуха, как подняла наморщенное лицо, и ее бессмысленный реющий взгляд медленно обвел галерею, где стоял он.
Граф выслушал Кошелева покойно, потом тронул его колено прохладной рукой:
— Забудем, забудем, когда есть силы забыть. Такова судьба. Колеса шумели в лужах. Экипаж сотрясался и переваливался в грязи с бока на бок. Кошелев повторял слова графа:
— Судьба… Точно, судьба. Я не умею сказать, но когда вспоминаю все, что свершилось со мной и со всеми нами, думаю, как капля воды, носился я в океане. Волны человеческого океана гнало с нашей стороны и волны гнало оттуда и мы все словно бы растворились в сем чудесном движении… Москва погасла, Париж завоеван, и мы возвращаемся. Пахарь на Бородинском поле уже ведет мирную борозду. Но ни я, и никто другой не разумеет, к чему было сие, и почему мы были в гибели, и почему столь вознесены.
Граф легко и грустно улыбнулся.
— А все же, — сказал Кошелев, — не знаю почему, мне страшно думать о России. После победы еще страшнее думать о ней, чем когда горела Москва. И я несу в отечество некое чувство горечи, словно нечто не исполнено мною. Один ли я? Все несут из Европы домой подобное чувство не исполненного или не выполнимого для нас, горькое беспокойство… А может быть, такое чувство есть в нас голос судьбы, которая зовет, указует, а мы не знаем, куда зовет и на что указует.
Пожелтело каретное стекло, тусклое от пара. Дождь перешел. Земля курилась. За полем стояли громады желтоватых облаков. Они смутно были подобны римскому легиону, заснувшему в своем движении: уже тускнели прохладные медные щиты и пернатые шлемы зари.
В гренадерском обозе из-под холщового навеса телеги задумчиво смотрела на закат молодая женщина в чепце, крошка Сюзанн. Так же задумчиво смотрели в небо с телег больные солдаты, обозный офицер и куча еврейских ребят в балагуле, которая пристала к гренадерской колонне, перебираясь из одного местечка в другое…

XVIII

Уже померкал тусклый день 14 декабря 825 года, а только третий час били куранты. Безлюдно на Петербургской стороне и на Василеостровских линиях, как обычно, к сумеркам зимнего дня, но за темной Невой, над которой летит дым поземной метели, слышен неумолкаемый гул.
Галерной улицей пробежал без строя взвод гвардейского экипажа в расстегнутых шинелях и без патронных сум. Молодой офицер в ватошном сюртуке с одной эполетой, Николай Бестужев, ведет на Сенатскую площадь гвардейский экипаж. Надевая шинели в рукава, сипло дыша и сморкаясь, солдаты пристраиваются к правому флангу войсковой колонны, чернеющей на площади.
У монумента Петра в густой колонне, ружья к ноге, стоят тылом к Сенату роты лейб-гвардии Московского полка. Сдвинуты белые ремни амуниции, расстегнуты шинели, валит пар от плечей, и свет почернел под ногами. Неумолкаемый гул раз за разом выталкивают сотни грудей:
— Ура, Константин, ура, Константин!
На Адмиралтейском бульваре, на углу Гороховой улицы, у дома присутственных мест, на Галерной, у забора Исаакия, где свалены доска и бревна, чернеют толпы. Все лица повернуты к колонне, шевелящейся у Сената.
Дружный крик десятка молодых голосов ‘конституция’ глохнет в тяжком гуле ‘Константин’ и, точно ветром, обдает толпу на панелях. Там сбрасывают шапки, треухи, крестятся, смотрят с тоской и тревогой: что за войска толпятся без фрунта у монумента Петра и почему пробежал туда молодой офицер без кивера, обронил белую перевязь и не поднял?
Видно от дома присутственных мест, как пред Зимним дворцом, на площади, открытой всем ветрам, строятся полки, сдвигаясь в черные квадраты. Между квадратами, прыгая в седлах, скачут офицеры. Один офицер, белокурый, в Измайловском мундире, выше других, через грудь голубая лента, ветер бьет пышный конец. Офицер смял ленту, сунул под мундир. Высокий офицер, император Николай Павлович, спешно строит у дворца роты преображенцев, семеновцев, егерей, карабинер.
Полки императора зашевелились, тронулись к бунтующей площади. Лейб-гвардии конный полк на рысях догоняет строй. Всадники на ходу натягивают колеты. Скачет с драгунами петербургский полицмейстер Чихачев. Драгуны гонят лошадей на панель. Народ бежит по Гороховой к Исаакию. Сенатскую площадь раз за разом потрясают взрывы ‘ура’.
У Главного штаба полки стали. Император приподымается на стременах, он уже видит черную колонну мятежников, морозный дым над киверами, тусклую щетину штыков, он видит серый снег площади между черной колонной и черной толпой.
У дворца, где строились его роты и потоптан снег, теперь бегут к площади лейб-гренадеры, шинели внакидку, ружья наперевес. Впереди молодой поручик Панов в солдатской бескозырке с чужой головы. Бескозырка лезет поручику на глаза, он размахивает шпажонкой, что-то командует. Он стал у дворцовых ворот:
— Раздайсь, пропусти, — рукоять шпаги бьет о дворцовую решетку.
Зазвенел засов. Под сводами, в темноте, стоят строем солдаты: дворец занят саперным батальоном.
— Не наши! — крикнул Панов, отступил.
Уже прыгает по сугробам поручик, за ним дымная солдатская толпа.
Император поскакал к бегущим от Главного штаба.
— Стой, стройся! — звонко окликнул он солдат.
Пожилой гренадер Михайло Перекрестов, черноволосый, с седыми висками, резко отбросил с груди патронную сумку:
— Мы за Константина, пусти!
— Когда так, вот вам дорога, ступайте! Николай Петрович попятил коня к панели. Генерал-майор Исленев уже выводит к Адмиралтейскому бульвару против мятежников три фузилерные роты. Гвардия императора медленно потянулась к Гороховой улице.
Впереди, у самой панели, верхом, генерал Милорадович. Он в одном мундире, глубоко засунул руки в карманы. Генералу холодно, в гусиной коже его худое лицо, в глазах веселое любопытство. Он ищет в карманах старую трубку, что была с ним на Альпах, в Москве, он забыл трубку в диванной.
Из толпы выбрался чиновник в нанковой шинели, прискакивая, пошел рядом с конем. У чиновника дергает щеку:
— Ваше превосходительство, на площади кричат: ‘Конституция’, — слышал сам… Баричи с жиру бесятся… Там открытая революция.
— Какое, — Милорадович зябко перетряхнул плечами, подумал: ‘Экая досада, трубки нет’, — весело сказал:
— Там вздорный бунт. У них главного нет, у них все главные. Их надобно вразумить. Я поеду.
Конь взял с места, Милорадович не удержал шляпы, она покатилась.
С Васильевского острова к Исаакиевскому мосту еще подходят войска: поручик барон Розен привел из Галерной гавани караул финляндцев. Финляндцы на мосту переговариваются с народом, слышен смех:
— Не бойся, по своим бить не будем… Мы не присягавши по своим стрелить. Мы, бабурочка, худого не сделаем… По своим пальбы не откроем.
Император с войсками уже на Адмиралтейском бульваре. На Сенатской площади зачернелась в снегу густая цепь солдат: застрельщики от московцев. Их выстрелы, редкие и звучные, точно бы холостые, смешались вдруг в недружную пальбу.
Толпа прижалась к забору Исаакия, словно там ждали первого залпа. С веселым гулом, под выстрелами, барские кучера и дворовые стали разбирать бревна, мальчишка швырнул поленом в полицмейстера. Конь Чихачева поскакал назад.
Мерзлое полено ударило в коня императора. Конь, заежив на заду шерсть, присел на задние ноги. Император приподнялся на стременах и звенящим режущим голосом крикнул: ‘Назад’. Отхлынули.
Император выровнял коня, обернулся к строю и скомандовал ‘заряд’. Солдаты враз, с лязганием, приподняли ружья на локте, заскрежетали курки. Милорадович сел плотнее в седло, слегка тронул повод и направил коня к застрельщичьей цепи мятежников. Их выстрелы провизжали мимо ушей. Милорадович встряхнулся, побледнел. Конь с тревожным храпом перешел в рысь. Застрельщики, закинув на руки полы шинелей, перебегают к колонне, другие лежат в снегу и смотрят, как скачет на них генерал.
Отряхиваясь от комьев снега, на генерала смотрят солдаты из колонны.
— Братцы, Милорадович-граф, — обрадованно крикнул шевронист Московского полка, собрал в горсть ледяшки с усов. — Куда поскакал, плюмаж потерявши?
Сиплая волна смеха колыхнула колонну. Милорадович осадил коня. Он тоже смеется, откидывает со щеки холодную прядь. Он поднял шпагу, обернул ее эфесом к колонне:
— Смотри, от кого мне шпага дана — от цесаревича Константина… А вы не дело, братцы, городите, какого черта толпитесь свет застите, -а-а-рш!
Солдаты, дружно дохнув паром, попятились. Высокий человек в гамбургском черном рединготе растолкал солдат, выступил вперед. Это отставной лейб-гренадерский офицер Каховский. Его худая шея обмотана гарусным шарфом, затылок в снегу. Он неловко, двумя руками, пошарил за пазухой и вытащил пистолет.
Грянул выстрел, лица мгновенно озарило огнем. Каховский бросил дымящий пистолет в снег. Офицер в расстегнутом сюртуке, мальчик с обмерзшими волосами, ударил Милорадовича в спину штыком.
Конь поскакал вдоль колонны. Генерал качается, точно приплясывает в седле. Смех мешается со взрывами ‘ура’, куда поскакал смешной генерал? Черные пятна замелькали в снегу, сбивает с коня брызги крови. Милорадович выпустил конскую шею, повис вниз головой, на лицо закинулись рыжеватые пряди.
— Убили, — вскричал глухой голос. В колонне смолк гул, смех. Звенят пустые стремена.
У конногвардейского манежа Милорадовича опустили в сугроб. Генерал лежал боком, щекой к снегу, поджав тощие ноги в узких штанах на штрипках. Его мундир в бляхах снега, и проступает сквозь бляхи яркая кровь. В полковой канцелярии его уложили на писарский ларь. Генерал не открывал глаз, он улыбался, он отходил.
На полковом дворе трубят трубачи: на Сенатскую площадь вызывают последние эскадроны конной гвардии в атаку на мятежников. Сточенным солдатским ножом, в крошках ржаного хлеба, кто-то разрезал генералу мундир, и по тонкой рубахе расползлось от живота вязкое пятно. Генерал едва повернулся, как бы желая лечь удобнее. Его лицо стало внимательным, заострился нос. Генерал больше не улыбается, он отошел. Тумпаковые часы и кольцо с камеей, которые лежали в его ногах, исчезли, кто-то украл часы и перстень.

XIX

Отставной полковник Кошелев, прибывший в столицу из Москвы по делам запродажи петербургского дома, стоял в толпе у Сената.
Он был там с утра, когда над площадью в студеной мгле еще сквозил багровый диск солнца. Поутру рядом с Кошелевым стал на панели невысокий человек в серой шубе. Он обернул к соседу полное лицо, подернутое паром, и бодро рассмеялся:
— Смотри, что затеяли, вышли на голую площадь и думают, устоят.
— Идем, Рылеев, идем, — сказал его сосед. Близорукий и долговязый, в коричневом фраке под фризовой шинелью внакидку, он показался Кошелеву молодым немцем.
— Конечно, идем, — ответил Рылеев и скинул меховую шапку лихим и ненужным движением, его черные волосы вились у висков.
Кошелев слышал это имя — Рылеев. В московском клубе Кошелева звали в таинственный Союз Благоденствия, но он отказал угрюмо и невежливо: он думал, что его снова зовут в масонские ложи. Московские собеседники, нарочно выкатывая глаза, громким шепотом, как злодеи на театре, что-то рассказывали о петербургском поэте Рылееве, о полковнике Пестеле, о ‘Зеленой Книге’ с полными правилами российской вольности, об Южной армии, о перевороте.
‘Переворот. Так вот какая затея’, — подумал Кошелев.
Колонны у монумента густели и шевелились. Он слышал неумолкаемый гул, крики ‘Константин, конституция, Константин’, и так прижимался к Сенатской стене, точно страшился, что кто-то оторвет его от небывалого зрелища. То неминуемое и неотвратимое, что ему почудилось еще в московском пожаре, то, что он стал понимать в странных речах графа Строганова, покойного друга и благодетеля, что в зальце горящего московского дома кричал ему мартинист Наум Степаныч, вся его темная горечь, беспокойство, тоска и страх за Россию, — все по-иному отворилось здесь, на обледенелой панели Сената, пред дымящей колонной солдат, потрясаемой взрывами ‘ура’.
Ему вдруг стало легко. Так легко, что он усмехнулся. Так вот она революция графа Строганова. Революция пришла, гремит на площади, но кому она страшна, там все свои, там толпа офицеров, друзей по оружию, вот острая голова знакомого Каховского, только перейти площадь и овладеть всем этим: ‘Завоевали весь свет, чего же не завоевать революцию? Или я пострашусь, как пострашился раз в горящей Москве, не приду, не стану рядом с боевыми друзьями? Нет, я пойду, я не страшусь, стану с ними, или мне не будет прощения…’ То, что началось еще мартовской ночью и чего все ждали от покойного государя, от небывалых побед, величественной славы, завоевания Парижа, что должно было прийти и не приходило, то одно, что могло оправдать жертву и мучительство мартовской ночи, новое преображение России, — не исполняется ли, оно здесь воочию, у медного Петра?
‘Боже мой, Параша, — подумал Кошелев. — Прости… Свершается… Надобно. Я пойду, я должен’.
Кошелев перекрестился и побежал через площадь.
Солдаты расступились пред тяжело дышащим человеком в черной бекеше с бранденбургами. Его протолкали дальше плечами и локтями. Все смотрели налево, к Адмиралтейству. Некоторые приподымали ружья и щелкали курками.
У монумента, куда протолкали Кошелева, на площадке, которую солдаты окружали стеной, толпилась кучка офицеров и штатских. Там все говорили вместе и размахивали руками, точно спорили громко.
— Кто таков?
Тучный офицер в ватошном сюртуке нараспашку подбежал к Кошелеву и ткнул его в грудь рукоятью сабли:
— Тебе чего надобно, изменник, шпион!
— Князь, князь, помогите господа, князь…
Тучного офицера отвели под локти, он выдергивал руку с саблей, злобно оглядываясь на Кошелева.
Это был князь Щепин-Ростовский. Еще до света, на казарменном дворе московцев, он рубил саблей генерал-майора Фредерикса, Шеншина, Хвощинского, он вырвал от знаменщика полковое знамя. Князь сам принес его на площадь. В середине мятежной колонны развевалось знамя Московского полка. Князь стоял, пошатываясь, под древком в своем ватошном сюртуке нараспашку. В бурых пятнах его пикейный жилет, куски почернелого знаменного шелка хлопают князя по добродушному затылку. Кто-то подал ему солдатский кивер. Он надел его медным орлом назад. Он не пьян, но с утра помутились его голубые глаза и дергались влажные губы. Он первый скомандовал цепи московцев ‘огонь’, он кричал бессмысленные ругательства, что-то бормотал, всхлипывал и сжимал саблю в темных затеках.
‘Словно во сне’, — подумал Кошелев.
— Сюда, сударь, сюда, — окликнул его штатский господин в суконной шубке с заячьим мехом. Припрыгивая, он ступил к Кошелеву:
— Пущин, Иван Иванович, коллежский асессор. С кем честь имею?
— Кошелев, лейб-гренадерского в отставке. В чем дело, господа?
— Он не на вас, сударь. Он на всех так бросается… Что надобно?
— Мне? — Кошелев холодно улыбнулся.
— Кавалерия, кавалерия, — кто-то крикнул, и о Кошелеве забыли. Он видел в дымке дыхания скромное лицо Пущина, он узнал Рылеева и озябшего немчика, похожего на барского музыканта. Немец теперь был без очков и щурился на бульвар, вытягивая тощую шею, у него выкатился кадык. Рылеев отстранил немца:
— А ну, Кюхельбекер, пусти… Точно, там кавалерия. Господа, будет бой.
Рылеев рассмеялся и сбросил в снег шубу. В черном сюртуке, плотно облегавшем его, он казался тоньше и моложе. Тронув за плечо солдата, который стоял перед ним, он бодро сказал:
— А ну, дядя, давай и мне патронную сумку.
Пожилой солдат обернулся на барина и молча стал снимать двумя руками через голову белые ремни.
Незнакомый господин поклонился Кошелеву. Этот плотный господин в голубой шубе с песцами топтался в толпе офицеров, то снимая, то надевая мохнатый цилиндр. Его не знал никто, и уже многим, как Кошелеву, кланялся незнакомец.
В толпе говорили все вместе:
— А землю разделят поровну, солдатам пятнадцать лет службы.
— Тайный советник Сперанский дал согласие, адмирал Мордвинов дал согласие, будет временное правительство…
— Как кортесы в Испании.
— Господа, кавалерия.
— Какая Испания… Временное правительство, державная дума на пять лет.
— Кавалерия, конногвардейцы…
— Они не посмеют, вздор.
— Нет, не вздор, избирается на пять лет, а также съезд российских депутатов…
Кошелев озирался в толпе, точно кого-то искал. Его лицо стало холодным и презрительным. Так это и есть революция. Чего же они спорят, когда надобно командовать, а не то солдатам надоест стоять, мерзнуть, и они повернут штыки против спорщиков. Они крикуны, они ничего не понимают. ‘Они’, — Кошелев презрительно думал о всех, о Рылееве, о немчике с кадыком, о Пущине в заячьей шубе, о толстом князе, о господине в песцах.
Солдаты стояли в недружном строю, спиной к спорящим господам. Московского полка барабанщик, сухой старичок с обкуренным клыком во рту, нетерпеливо перекатывал барабан к ляжке и выкрикивал горячей скороговоркой:
— Нагнали конной гвардии, стройся, медные лбы, равняйся. По своим бить, христопродавцы, присяги порушители… Мы Константину присягай, не Миколаю… Пошто Миколай его в неволе содержит. Замест братца хотца править, как же, потопаешь. Ишь нагнал каинов… У нас одна душа, не две: мы на одной недели не присягаем то тому, то другому…
— Под Наровой забрали государя в арест, — говорил сосед барабанщика, унтер-офицер Московского полка с тремя нашивками на рукаве. — В кандалы закован. А рази закон в кандалы государя ковать?
Черноволосый, с седыми висками гренадер внезапно схватил Кошелева за рукав бекеши:
— Ваше благородие.
Смуглое, красивое лицо шеврониста показалось Кошелеву знакомым.
— Ваше благородие, да вы же нашего батальона.
Гренадер выпустил рукав и обернулся к солдатам:
— Наш, ребята, капитан. У Парыж вместе ходили.
Снова ухватился за бекешу:
— Третьей роты, Перекрестов, Михайло… Ваше благородие, дело какое случилось, злосчастье солдатское. Им ништо, генералам, всякой день присягать, а мы присягой не шутим. Мы ампиратору Константину присягай… Ваше благородие, да чего ж там кавалерия собирается, нашей крови ищут?
— С нами Бог, — сказал Кошелев с холодной улыбкой. — Стал гренадер за Константина и стой. С нами Бог…
Еще до свету вызвали молодые офицеры гренадерский батальон за государя Константина. Михайло Перекрестов стал собираться. Его Сусанна, его рано состарившаяся жена, подала ему чистую рубаху, пахнущую запахом ее, легким анисом, и сама расчесала его седеющие волосы мокрым гребнем. В студеных сумерках утра на полковом дворе бил барабан. Накинув платок, Сусанна вышла на ступеньки проводить мужа. Она оправила ему на спине широкий ремень, встряхнула амуницию, и глухо сказала:
— Теперь каряшо… Иди, Миша.
— И то, — глухо ответил пожилой шевронист и перекрестился. Тогда Сусанна обхватила его сзади за шею, прижалась к шершавому воротнику и замерла, точно задохнулась.
— Кавалерия! — крикнул голос и очнулся шевронист Перекрестов.
— Каре, каре, — закаркали кругом многие голоса.
Кошелев пристегнул пуговицы до самого горла. Глаза жестко блеснули. Он сунул руки в косые карманы бекеши и скомандовал холодно:
— Гренадеры, каре.

XX

Император Николай Павлович скомандовал атаку конной гвардии на мятежную площадь. Колонну обдало быстрым ветром, уже слышно бряцание, конский храп. Кошелев протяжно крикнул:
— Ба-а-а-тальным огнем. Сжался, глубже сунул руки в карманы:
— Пли!
— Пли, пли, — слышалось справа, слева. Колонна содрогнулась от залпа. Медного Петра озарили длинные молнии. Все померкло в пороховом дыму. На Сенатской площади гололедица. Кони скользят, всадники падают с седел, вырывают ногу из стремени. Залпы мятежников погнали кавалерию назад. Кое-где завалились темные груды коней. Пытаясь подняться, горячо голгочет раненый конногвардеец.
Трубачи протрубили вторую атаку. Табуны всадников снова несутся на площадь. Молнии залпов опоясывают медного Петра.
Когда отнесло дым и Кошелев увидел, как скачут кони без всадников, как толпы кавалеристов несутся назад и солдаты копошатся у опрокинутых коней, отстегивая седла, он понял, что и вторая атака отбита.
Колонну шевелил бодрый гул. Солдаты сморкались в снег, прижимая ноздри обожженными пальцами, торопливо оправляли ремни. Всем стало жарко и весело. Теплый пар боя ободрил Кошелева.
‘Теперь надобны пушки, — подумал он весело. — Дернуть их пушками, все сметем и все наше’.
— Где пушки? Ребята, где пушки?
Кошелев быстро шел вдоль солдатских спин. Уже смеркалось, он никого не узнавал в потемках. Плотный барин в песцовой шубе скинул перед ним мохнатый цилиндр:
— Слушайте, вы! — Кошелев потянул его за рукав. — Где пушки?
— Пушки, Боже мой, какие пушки… Боже мой.
— Где Рылеев? — крикнул Кошелев. — Тебе говорят!
— Рылеев, Боже мой… Рылеев…
— Тебе кого? — позвал Кошелева осипший голос.
В потемках блеснули глаза. Пред ним стоял кто-то в черном сюртуке, опираясь на солдатское ружье, дымился теплым паром.
— Пушки давай! — крикнул Кошелев. — Мы сметем их картечью.
— Пушки, пушки, — заговорили кругом. Кошелев резко повысил голос:
— Чего топчемся тут? Садануть их картечью, и в атаку на Зимний дворец, на Петропавловскую крепость, сбить с бульвара, с моста…
— Идем, я с вами.
Из потемок приблизилось чье-то светящееся тонкое лицо. Ветер метал светлые волосы. Кошелеву показалось, что женщина заглядывает ему в глаза.
— Изюмского гусарского, Полторацкий, — сказал человек, отыскивая руку Кошелева.
— Полторацкий, — в груди Кошелева точно оборвалось, как будто камень зазвенел в глубокий колодец.
— Полторацкий, какая встреча. Я — Кошелев.
— Петр!
Они крепко поцеловались три раза, точно христосуясь. Полторацкий тревожно и внезапно рассмеялся:
— ‘Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья…’ Черт, в голову лезут… ‘Напишут наши имена’…
— О чем ты? — дрогнул Кошелев и подумал: вот моя судьба. Ему стало все равно, точно он мгновенно устал:
— Послушай, где пушки?
— У нас ни одного орудия… ‘И на обломках самовластья…’ Черт…
Направо в колонне поднялся тревожный гул. ‘Что там еще?’ — с усталым раздражением подумал Кошелев. ‘По-о-о-п, п-о-оп’, — невнятно гудела колонна. Солдаты, снимая кивера и крестясь, выбегали в потемки из рядов.
— Не надо попа, — крикнул Полторацкий, рассмеялся. — Еще успеем приложиться.
— Не надо попа… Назад… Поворачивай, извозчик. Батюшка, уезжайте, — кричали из колонны.
Кто-то скомандовал:
— Бей в барабаны!
Барабанщик Московского полка, старик с прокуренным клыком, ударил дробь. Извозчик хлестнул вожжой, кобыла взяла вскачь, монах от толчка сел на корточки. В колонне засмеялись.
На Адмиралтейском бульваре санки с монахом пронеслись мимо артиллерийских передков: генерал Сухозанет в карьер ведет к императору четыре орудия гвардейской артиллерийской бригады. Извозчик гонит кобылу ко Дворцу.
В Зимнем дворце гулкая пустота. Фрейлины пробегают бесшумными стайками по темным залам, точно гонятся за ними. У дверей Гербовой митрополит Серафим тяжело опустился в кресла. Зало дрожит от гула мятежа, отзванивают хрустали люстр, тонкое стекло часов на камине с трубящей золотой Славой. Фрейлины бегут обратно.
Пушки Сухозанета выкатили поперек площади, против Сената. Пальники трещат, осыпают искры на кивера канониров.
Генерал Сухозанет поскакал в галоп к колонне мятежников.
— Сдавайтесь, — крикнул Сухозанет, задыхаясь от ветра. — Сдавайтесь, помилу-у-ем…
— Назад! А, сукин сын, штыка хочешь. Пристрелим! Привез конституцию?
— Сдавайтесь, помилу-у-ем…
— Огонь по генералу, пли!
Залп молнией задернул колонну. От выстрелов посыпались перья с генеральского султана. Сухозанет промчался вдоль батареи, прыгнул в сугроб.
— Па-а-льба орудиями, правый фланг начинай, — звеняще скомандовал император. — Перва-а-я…
Артиллерийский поручик заметил, что канонир с пальником замялся, соскочил с коня и перебежал к орудию.
— Отставить, — резко скомандовал император. Потрескивают пальники, осыпают искры. Умолкла темная площадь, умолкло темное каре у монумента Петра.
— Пали! — император махнул рукой.
Пушки подпрыгнули. Картечь прохлынула высоко над головами мятежников, с визгом ударила в стену Сената. Лопнули стекла. Сотряслись статуи Сенатского портала, Закон, Правосудие, Истина, Мудрость.
Второй заряд хлынул в каре, вырвал дороги. Толпа солдат сбила Кошелева с ног, его несет, он командует:
— Стой, огонь, стой!
Ударила картечь, он оглох от звона. Гремит. Сметены с площади темные толпы, бегут по набережной, прыгают в сенатские подвалы, столпились на льду Невы. На площади люди подымаются из кучи тел, падают. Одиноко маячит у Петра маленький офицер, светлые волосы подняты ветром, он что-то картаво кричит, грозится на пушки. Солдат зажимает двумя руками живот, схаркивает кровью и ругается по-матерному. По снегу между трупов ползает плотный господин в песцовой шубе, не ищет ли мохнатый цилиндр. Господину картечью оторвало ноги.
На лед Невы под руки тащат раненых. Раненых рвет. Мятежники сбились на льду у полыньи. За темной площадью поднялся на стременах высокий всадник. Пушки повернули к Неве.
Там, у полыньи, шевронист Михайло Перекрестов припал к плечу отставного полковника Кошелева. Хлынула картечь, смела…
Утром снег между монументом Петра и Сенатом был в замерзших лужах крови, картечь изрешетила Сенатскую штукатурку. На разбитом фонаре утренний ветер закачал прилипшие клочья чьих-то белокурых длинных волос.

XXI

В мокропогодицу тамбовскими проселками на гнедом коне скакал всадник, похожий на костлявого цыгана, в черной венгерке со споротыми шнурами. Его смуглое лицо было забрызгано снегом и грязью.
В цыгане, блуждающем по полям, трудно узнать Павла Енголычева, Кентавра парижского. Нынче была получена в помещичьем доме эстафета с оказией из столицы, и Кентавр с утра, едва подтянув подседельник, поскакал в поля. В эстафете писали из Петербурга о декабрьском мятеже и о том, что картечь на Сенатской площади снесла голову Мише Полторацкому.
Вечером мокрый конь жадно лизал снег на дворе усадьбы: Кентавр вернулся в потемках. Из флигеля, где окна забиты тряпьем, вышел заспанный дворовый, скребя по снегу опорками, повел коня мимо деревянных колонн барского дома к конюшням, к пруду, где примерзла к сугробу разбитая бочка.
Запущена и обезлюдела тамбовская усадьба с самой кончины госпожи Енголычевой. Двоих сирот оставила покойница вдовцу. На антресолях барского дома, где день и ночь топится русская печь, ветхая ключница Киликия ходит за двумя черноволосыми сиротками в затасканных бархатных сюртучках. Уже наезжала дальняя родня из Тамбова: скоро сирот отвезут в казенное дворянское заведение.
В нижнем покое ободраны шпалеры, в углу — архалук на ворохе сена, арапники и чубуки — на продавленных креслах, а на столах — горки серого пепла из трубок. Печален и пуст покой вдовца Кентавра.
Тут на поминках госпожи Енголычевой гремел весь уезд, тут пьяный хозяин расстреливал портреты, зеркала и разгонял гостей, тут, скалясь от рыданий, он бегал ночью с двумя сиротками на руках, тут же молился у тяжелого венчального образа.
В барском кабинете на столе, засыпанном пеплом, теперь лежит скомканное петербургское письмо. Ходит барин по кабинету, и ветхая Киликия слышит на антресолях его быстрые шаги.
По лестницам, у сундуков, по тесному проходцу пробирается согнутая в три погибели ключница к круглому залу послушать у барской двери.
Есть портрет в покое вдовца, над столом с мешочками овса и ржи, конторскими счетами и синими книжками ‘Сына Отечества’. Портрета не видно в потемках, но на тусклой раме внизу есть медная дощечка. В самый год кончины супруги приказал барин выгравировать на медной доске затейливую надпись:
‘Сей портрет супруги моей и матери любезных детей Евгении Иосифовны Енголычевой порядочно писан с натуры майя 16 дня 1819 года. Любезная моя супруга, будучи французской нации от роду и нося в девичестве славную военную фамилию Дорфей. была увезена мною в гусарском седле из самой столицы французской. В Бозе почила сентября 29 дня 1822 года. Спи с миром, голубка залетная’.
— Улетела залетная, — шепчет Кентавр. — Мишку на площади убили. Все исчезло… А чудилось, такая жизнь будет у всех, — такая… Какие победы, как Париж брали… Исчезло.
Кентавр стоит на коленях, положив на кресла лохматую голову. На полу в шандале горит свеча.

XXII

Мартовской ночью черный катафалк с телом императора Александра привезли из Таганрога в Петропавловскую крепость на погребение. Гром погребальных салютов рассыпал во дворе у Кронверкской куртины казенную поленницу дров, разбил беленые стекла в казематах.
Еще до того, как гремели салюты по усопшему императору, ходила по петербургским госпиталям и часовням бледная госпожа в черном салопе. Ходила она по часовням от самого января.
В Обуховской больнице на ступеньках в покойницкую госпожа встретила смуглую мещанку в худой шубке и пуховом платке. Они уступали друг другу дорогу в подвал, но, как бывает, не могли разминуться.
Мещанка прислонилась к холодной стене, и госпожа прошла. Так гренадерская вдова Сусанна Перекрестова встретила в Обуховской больнице Параскеву Кошелеву, прибывшую в столицу из Москвы.
Так разыскивали они своих мужей, и в часовнях, наклоняясь к мертвецам, прикрытым госпитальной холстиной, пристально всматривались друг в друга и проходили молча. Они не нашли мужей.
Много людей ходило тогда по мертвецким. Ходил еще один человек: солдат с тремя нашивками на рукаве, угрюмый старик с жесткими баками, крепостной капрал Аким Говорухин. За выслугу лет по отставке был отчислен Говорухин от гвардии, и по Петропавловской крепости в гарнизоне служил сверхсрочно унтер-офицером на Кронверкской куртине. Когда госпожа в черном салопе шла из Смоленской часовни Васильеостровским проспектом, ее нагнал старый капрал.
— Не оступись тут, сударыня, — сказал старик. — Смотри, ступеньки во льду.
Госпожа не поблагодарила или не слышала. Она смотрела перед собой.
— И кого ищешь? Который день стречаю… Ты мне скажи, кого ищешь, ты не бойсь: я, может, тебе пособлю. Я в крепости состою, и кто жив, да в казематах схоронен, тех я всех знаю.
— Да, — госпожа пошевелила бледными губами. — Ищу. Полковник Кошелев. Петр Григорьевич.
— Кошелев, Кошелев… Может, Каховский?
— Нет. Кошелев.
— Господин Каховский содержится, а Кошелева нет. Пестель Павел Иваныч, Муравьев-Апостол Сергей Иваныч, Кондратий Федорыч Рылеев, господин Бестужев, господин Басаргин… А господина Кошелева, сказываю, нет. Да который Кошелев, не гренадерского ли полка?
— Да, гренадерского.
— Так ты, стало, супруга его… Так ты… А, болезная. Ты слушай меня: господина Кошелева в каземате нету, а я тебе, сударыня, услужить рад. Где искать-то, не знаю. Я тоже ищу: наших гренадеров сколько с господами на площади побито. Хожу по мертвецким, а никого нет. Крестника ищу полкового, верного солдата Михаилу Перекрестова, шеврониста. Нет нигде.
Госпожа смотрит перед собой.
— Я тебе скажу, наши гренадеры присяги не нарушители. Они за присягу на площади стояли. Не от них горе Рассее. Они государя в замке не душили. Знаем, от кого горе… А привезены намедни на Кронверскую куртину пять дощатых гробов и складены в пороховой погреб. Никому не будет пощады и милости. Ни одной душе.
Старый солдат, мигая белыми ресницами, говорит сам с собой:
— Того ли ждали при Александре-то Павлыче, государе… А как доставили мне записку, из Таганрога, своеручное писание дальнего странничка нашего Родивона Степаныча, ждал я благостыни Господней Рассее… Свершил странствие наш Кошевок, а кому о том нынче скажу? Некому и сказать. Побиты гренадеры на площади. Ни одной души. А и запись своеручная Родивона Степаныча тут при мне, на грудях. А кому нынче покажу? Правда о кончине государя Павла Петровича в записи той прописана. Правда сыну открыта, и отвергся сын беззакония, а за него во гроб лег болящий раб Божий Родивон.
— Что вы, о ком?
Госпожа в черном салопе только теперь услышала бормотанья солдата. Остановилась, сжала руки:
— Где он сокрыт, он у вас?
— А, сударыня, у меня нет, я докладывал. На площади убили.
— Убили.
Госпожа выпрямилась, подавленное отчаяние, с которым ходила она по петербургским мертвецким, напрягло ее тяжелое тело. Выпрямленная, она пошла вперед твердо и сильно. Руки были поджаты к груди, точно давила она там тяжкий вопль и несла молча.
Реял вечерний снег. У церкви Андрея Первозванного еще были отворены двери, хотя вечерня уже отошла. В притворе нищий на деревяшке пересчитывал медяки на ладони.
Церковь была пуста и темна. Госпожа у солеи остановилась. На правом клиросе одинокий торопящийся голос пел панихиду или молебен. Голос ходил, как гулкое эхо в глубоком колодце.
Госпожа пошатнулась, прошла в угол к темной иконе. На паникадиле еще мерцали две свечи: одна догорала.
С улицы вошел старый солдат и стал у свечного ящика, теребя в руках бескозырку. Голос на клиросе смолк. Церковный сторож гасил лампады у верхних икон длинным шестом с закопченным колпачком на конце.
Госпожа покачивалась на коленях. Точно обессилев от глубокого сна, бродили по груди ее руки и сжатые пальцы разжимались, как бы слабея. Погруженной в сон казалась она. Но прозрачные глаза полуоткрылись. Она оперлась неловко ладонями о плиты.
Под сердцем пошевелилось дитя. Она пробудилась. Она пробудилась и прошла мимо старого солдата в притворе. Солдат, теребя бескозырку, желал ей что-то сказать, но только подвигал седыми бровями.
Когда казематный капрал вышел на паперть, госпожа уже перешла по серому снегу шестую Васильеостровскую линию. Над заборами реял сумеречный снег.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека