Поздние воспоминания, Щепкина-Куперник Татьяна Львовна, Год: 1952

Время на прочтение: 290 минут(ы)

Татьяна Львовна Щепкина-Куперник

Поздние воспоминания

Щепкина-Куперник Т.Л. Дни моей жизни.
М.: Захаров, 2005. — (Серия ‘Биографии и мемуары’).
OCR Ловецкая Т.Ю.

Содержание

Москва—Петербург
Первая поездка за границу
Суворинский театр
Художественный театр
Александринский театр
Большой театр
О Репине и его некоторых моделях
А.Ф. Кони
В Калабриеве
Шекспир
Мой прадед Михаил Щепкин

Из поздних воспоминаний

Некоторые места этих поздних воспоминаний похожи на уже описанное Татьяной Львовной четвертью века ранее в ‘Днях моей жизни’, но я не стал ничего сокращать — ведь интересно сравнить обе версии… (И.Захаров).

Москва—Петербург

Пошли годы, когда, как говорили мои знакомые, я больше жила в вагоне железной дороги, чем в Москве или Петербурге.
И действительно, я прямо отдыхала в удобном купе, где никто не мог вызвать меня по телефону, оторвать от интересной книги, увлечь куда-нибудь ‘по неотложному делу’. Впрочем, иногда и в вагоне настигали меня телеграммы, то деловые, то от Яворской, у которой это был любимый способ переписки, то вроде встречающихся у Чехова и Апухтина — ‘пьем ваше здоровье’…
Ездить приходилось мне так часто из-за постановок моих пьес, которые шли и в Москве, и в Петербурге. Работала я очень много: сотрудничала в ‘Русских ведомостях’ и других журналах и газетах, издавала свои книги, а главное, писала и переводила в стихах для театра. Получалась странная двойная жизнь.
В Москве все было так непохоже на Петербург: и обстановка, и люди, и отношения, и часто мне казалось, что и я совсем другая в Москве, чем в Петербурге.
Москва…
‘Москва!.. — писала я о Москве того времени в книге ‘Дни моей жизни’. — Пестрая, красочная, пряничная Москва — такая, как ее потом Кандинский увидел: залитая солнцем закатным — никогда так не хороша, как в закатный час, с церквами красными, зелеными, розовыми, с синезвездными куполами и золотыми маковками, с розовым Страстным монастырем напротив насупившегося Пушкина, с Новодевичьим, где каждую минуту отбивают часы и падают минуты с высокой башни на тихое кладбище, падают с хрустальным звоном, как жемчужины на дно хрустальной чаши.
Москва с Замоскворечьем, где тяжелые ворота на засов заперты, а в домах от лампадок — чад, от перин — теснота, и после десяти часов все спят, только цепные собаки лают, с Хитровым рынком, где ужас и нищета в сердце города гнездятся, и от голода дрогнут, и пьют, и грабят, и режут… С великолепными дворцами — то Альгамбра, то готика — где-нибудь на Воздвиженке, с особнячками в тихих переулках, в садах утонувших, с Татьяниным днем безумным, когда все улицы ‘Гаудеамус’ поют… С революционным подпольем на Пресне, — с Ляпинкой и Гиршами, где студенты живут — молодые, пылкие, полуголодные — и готовят революцию…
Москва прежняя — Москва Пушкина, Островского, Льва Толстого — прежняя, пестрая, своеобразная — и невозвратно ушедшая’.
Петербург…
Петербург! Стройность, строгость, четкость. Широкие, прямые улицы. Камень, гранит и чугун. Просторные площади, бесконечные каналы. Близость моря и присутствие величественной реки… Чуждая, странная красота: в зимние дни — в полдень мрак, и зажжены огни… Летом — в два часа ночи ярко сияет солнце. Сначала пугало и пронизывало жутью… Потом начала эта красота овладевать. Невский, связанный с Гоголем романтический Невский, по которому в зеленые сумерки развешивались цепи огней… Необъятная Дворцовая площадь, среди которой возвышается Александровская колонна с ангелом и которая кажется такой пустынной и жуткой, когда падает густой сеткой снег… Эрмитаж с зябнувшими на морозе гигантами-кариатидами и несравненная Зимняя Канавка, в арке которой открывается, как в рамке, Нева… И арки ‘Новой Голландии’, ее гармоничные, как музыка, линии, ее типичный для Петербурга цвет — коричневато-красный, такой теплый в серых сумерках, с серыми колоннами, вливающимся в Мойку каналом и виднеющимися вдали золотыми крестами… Золотые шпили, вонзающиеся в небо: шпиль Адмиралтейства, та самая ‘адмиралтейская игла’, о которой читала у Пушкина… Шпиль Петропавловской крепости, говоривший о похороненных царях и о живущих узниках… И шпиль Инженерного замка, напоминавший об убийстве Павла…
По набережным мчались роскошные экипажи: придворные кареты с лакеями в красных с золотом ливреях, ‘эгоистки’ с красавцами гвардейцами, коляски с бледными, тонкими, томными дамами в тысячных соболях. Султаны, каски, плюмажи… Дворцы, напоминавшие римские дворцы времен Возрождения. За зеркальными стеклами вихрились тени бала: долетала в морозную ночь бальная музыка… У подъездов разостланы были красные ковры, по снегу или по грязи, и лакеи высаживали воздушных дам, важных мужчин в мундирах или фраках под шинелями. А кучера до утра дрогли на козлах, и покорно вышагивали полицейские, отгоняя зазевавшихся прохожих… Модные притоны впускали сотни людей. Лилось рекой шампанское, раздавались гортанные песни цыган или дерзкие французские шансонетки, тысячи выбрасывались на устрицы, ужины и женщин… Но мрачно и неслышно скользили по тротуарам тени голодных проституток, воров и бездомников — и, чем дальше от набережной и от Невского, чем ближе к кварталам Достоевского, тем мрачнее становились улицы, тем зловещее бродящие, как призраки, люди — накипь столицы, порождение нищеты и порока…
Осенью и весной начинали грохотать пушки, и бурно вздымалась Нева, как во времена ‘Медного всадника’, а сам он, позеленевший от времени, на своем вздыбившемся коне, продолжал указывать вперед, не предчувствуя, куда несет его неумолимый конь…
В ноябрьском полуденном мраке, сквозь туман, сам как туманный призрак, вставал красавец Исаакий, о котором сложили легенду, что, когда он рухнет и уйдет в землю, тогда погибнет Петербург…
Адмиралтейство стояло стройное и прекрасное. Иней обводил белым пухом изящные абрисы бледно-желтых стен, и белые деревья сада обрамляли их кружевной аркой. Чугунные решетки дворцов и Летнего сада чернели на фоне Невы и неба, как графика Добужинского или Остроумовой. Розовый цвет гранита смягчал его суровость, но крепко охватывали набережные город и держали его в плену. А Марсово поле казалось старинной цветной гравюрой со своими старыми домами, бледно-зелеными, красновато-коричневыми, желтыми с белым, как тот, где бывал Пушкин…
И вот приходила весна и приводила белые ночи. Таинственные, не спящие ночи, полные сладкой тоски и весенней грусти… Нева сверкала в утреннем свете опалом и перламутром. Парочки мчались в экипажах на Острова, а за ними бежали охрипшие оборванцы, протягивая в коляску увядающие розы…
И всюду чуялось какое-то беспокойство, какая-то тревога, точно обреченность, под внешним порядком и стройностью… Город пугал меня. Я чувствовала в нем что-то нереальное: его сумерки днем и свет ночью особенно пронизывали жутью все мое существо.
Люди, окружавшие меня в Петербурге, были чужды мне. Почти все мои новые знакомые, особенно из так называемого ‘общества’, казались мне фальшивыми, неискренними, нереальными, как куклы из ‘Сказок Гофмана’. Я не видела ‘настоящих’ людей. Все точно старались быть во что бы то ни стало ‘оригинальными’, какими-то персонажами из романов.
Кто — отрицал женщин, кто — носил под мундиром вериги, кто — говорил о тайных обществах со странными названиями и ритуалом, кто, наконец, избирал своей специальностью неведомыми путями знать все про всех. Но все окружали себя таинственностью, все говорили намеками, как-то непросто.
Считалось чуть ли не постыдным признаваться, что предпочитал Гюисмансу доброго старого Диккенса, не заказывать капотов, скопированных с картин Боттичелли, не декламировать декадентских стихов. Но мне все время казалось, что во всем этом нет ни капли искренности. Искренность увлечения всегда оправдывала его в моих глазах. А тут я чувствовала, что все эти дамы — морфинистки, эти поэты, поклоняющиеся чернокнижию, были даже не неврастеники, не люди с расшатанными мозгами: они притворялись больными. Они поступали, как маленький мальчуган, который курит сигару из глупого самохвальства, хотя его тошнит. Они не любили своих воззрений. Они подхлестывали свои нервы для искусственных экстазов, и шприц употребляли без удовольствия… Морфий, экстазы, Боттичелли, египетская Изида — все это была вывеска, и я была уверена, что они только тогда были по-настоящему счастливы, когда могли снять с себя маску, лечь в кровать, потребовать чаю, взять томик Альфонса Доде и посплетничать с горничной.
Из Петербурга меня неудержимо тянуло в Москву…
Чисто московский адрес: ‘Божедомка, дом Полюбимова, что против большой ивы’. Ива росла в семинарском саду, на который выходили окна белого домишки, принадлежавшего маляру Полюбимову, добродушному хромому человеку, нежно меня любившему. Впоследствии, когда я уезжала из Москвы, он уговаривал меня:
— Вернись ко мне — слышишь?
— Да как же, Полюбимов, если у вас другие жильцы будут?
— Всех к чертовой матери, а уж тебе квартира будет!
Квартирка в четыре комнаты, и первая ‘своя обстановка’, купленная на заработанные деньги, в рассрочку, около трехсот рублей на всю квартиру… не считая рояля. Но уютно было. В столовой стояло ‘некрасовское кресло’, принадлежавшее покойному поэту, в котором он проводил последние годы своей жизни. Я до сих пор не расстаюсь с ним… Зарабатывала я в то время уже недурно, и у меня в показанное и непоказанное время был народ. Мои приятельницы, смеясь, говаривали, что очень любят ‘ресторанчик на Божедомке’, где всегда могли рассчитывать найти холодную котлету, чашку чая или приют на ‘родном диване’, как прозвала мой диван М.Роксанова.
Чеховы, Лика Мизинова, Санины — два брата и сестра, Л.Селиванова, игравшая в театре Корша, а потом в Малом, редактор газеты ‘Новости дня’, известный театровед Николай Эфрос, много молодежи…
Санины жили втроем в уютной квартире, оставшейся после смерти родителей и обставленной старомодно. Оба брата были очень дружны и исключительно любили сестру. Они давали нашим сборищам большое оживление. То Александр начнет в лицах представлять цирк или какую-нибудь заезжую диву — и танцует и поет женским голосом. То Дмитрий, бывший тогда врачом в родильном доме, занимает нас рассказами после ночного дежурства, каких он принимал младенцев. Младенцы были разные: один, только что родившись, надевал монокль и говорил: ‘Фи, как неприятно… приберите маман, а я пока пройдусь’. Другой кричал: ‘Доктор! Осторожно! Ногу, ногу! Да это же издевательство!’
Мы до упаду хохотали над его выдумками. У Саниных была важная кухарка Агафья, служившая еще ‘при покойных господах’ и не выходившая из состояния постоянного изумления от того, как переменилась жизнь у молодых хозяев. Я описала ее в ‘Рассказе кухарки’. А ее супруг Кузин заслужил известность иным способом: его тон и манеру говорить использовал И.М.Москвин для своего несравненного Епиходова в ‘Вишневом саде’. Он говорил все как-то на ‘э’.
— Сэмэя лучшэя бэрышня в Москве пришли! — докладывал он обо мне.
Я заслужила этот эпитет частыми двугривенными. Кузин любил выпить и требовал часто у Агафьи денег. Она давала ему гривенник, а он с негодованием швырял его на стол и говорил:
— Эстэвьте себе на гроб!
Пьянство не довело его до добра: он в пьяном виде взял у Санина из стола четыреста рублей и оставил записку: ‘Не извольте беспокоиться, так что деньги взял я’. Но после этого инцидента ему пришлось оставить службу в Художественном театре, где он был курьером.
У Саниных я встречала много молодежи из Художественного театра, в то время все больше и больше завоевывавшего симпатии публики. Благодаря им же я познакомилась и сошлась с Н.С.Бутовой…
Санин, впоследствии известный режиссер, в то время служил в Художественном театре, начавшем расцветать, и относился к нему, как и все его молодые артисты, с энтузиазмом. Это был живой, увлекающийся человек, у которого одна бровь была всегда выше другой и который все свои впечатления и новости сообщал конфиденциальным таинственно-восторженным тоном. Брат его, Дмитрий, впоследствии тоже актер, тогда еще не бросил карьеры доктора. Сестра их, Катя, девушка редкого остроумия и шарма, была прекрасная музыкантша, особенно любившая и умевшая исполнять Бетховена.
Селиванова была очень мила в переведенной мною с французского пьесе в стихах ‘Амур и Психея’, так что мы и прозвали ее Психеей.
Приятный, умный и мягкий Н.Е.Эфрос получил у нас прозвище ‘труженик — муж бледнолицый’. Действительно, я редко встречала человека с такой трудоспособностью: он работал и писал целые дни, по вечерам пропадал в театрах, а ночью выпускал газету.
Красивая Лика училась пению, а некоторое время была в Художественном театре в статистках — по застенчивости своей актрисой стать она не решалась.
Роксанова и Михайловский тоже служили в Художественном театре.
Роксанова была первой ‘Чайкой’ Художественного театра. Это была необыкновенно застенчивая, серьезная, худенькая девушка, одетая всегда в черное монашеского покроя платье, гладко причесанная. Значительность ее лица чувствовалась разве в том, что она неуловимо напоминала ‘Монну Лизу’ Леонардо да Винчи. Движения ее были отмечены какой-то угловатой грацией. Редко, очень редко она улыбалась, и тогда сразу хорошела. Помню, она всех нас как-то удивила: взялась показать, как польские крестьянки танцуют краковяк. Сказалась ли ее польская кровь, но она вся как-то зажглась и летала по тесной комнатке, так что невольно захватила всех видевших ее пляску.
Чаще, впрочем, бывала она задумчива: она тяжело переживала назревавшее в ней решение расстаться с Художественным театром.
Театр этот, как часто бывало после того, как какой-нибудь артист выделился в какой-либо роли, на время ‘ставил его на полочку’ и обрекал на бездействие — вроде как землю под пар.
Так было и с ней, и это не мирилось с ее страстной любовью к театру и потребностью творчества. Она потом и ушла с Михайловским — он держал театр в провинции, где она могла дать простор своему оригинальному дарованию. Одно время она была в Петербурге и там с выдающимся успехом сыграла роль Электры в трагедии Гофмансталя, ‘выдержав экзамен на трагическую актрису первой марки’, как говорила пресса. Но трагедия в то время была не в ходу, и дальше этого не пошло. После смерти мужа Роксанова вернулась в Москву и долго отдавала все силы театру, работая в студии МХАТ как актриса и режиссер.
Она часто приходила ко мне выплакаться на ‘родной диван’, выплакавшись, по-детски засыпала, а выспавшись, вставала с хорошим молодым аппетитом, которому никакое горе не мешает. Тут обычно приходил на помощь дядя Лева, отправлявшийся на кухню готовить какую-нибудь ‘сибирскую яичницу’, а иногда приезжал В.А.Гиляровский, ‘дядя Гиляй’, как его звала вся Москва. Занятный человек: в юности ходил в народ, бурлачил на Волге, служил в цирке. В то время это был человек лет под пятьдесят, деловой, солидный, от его бурного прошлого у него оставалась только любовь к театру и стихам да огромные знакомства в ‘мире отверженных’: не один бродяга и босяк в его доме получал помощь и подкрепление в память прежних дней. А.П.Чехов ценил Гиляровского и считал его чистым и честным человеком. Гиляровский любил нашу молодую компанию и особенную, хотя невинную, слабость питал к Роксановой. Он как-то всегда чутьем угадывал, когда она у меня, что, впрочем, было нетрудно, так как она больше времени проводила у меня, чем в своей комнатке. Обыкновенно он привозил, ‘поделиться’ с нами, какой-нибудь замечательной украинской запеканки или колбасы, которую ему присылали чуть ли не из Миргорода и про которую он говорил, прижмурясь и с непередаваемым выражением:
— Это, скажу я вам, не колбаса, а улыбка природы!
Потом уютно усаживался и начинал смешить задумчивую Марусю рассказами или экспромтами, на которые был большой мастер.
Самым частым и дорогим для меня гостем был ‘дядя Лева’ — Родионов, о котором я уже упоминала.
На моих вечерах угощение было незамысловатое: традиционный винегрет, котлеты с макаронами и легкое красное вино, не считая поднесенных конфет и пирогов… Однако веселились от души, шумно приветствовали Н.Е.Эфроса, являвшегося из ночной типографии, и расходились только под утро, хотя всем нужно было, кому на репетицию, кому в редакцию, кому в университет… Все мы были молоды, здоровы — и в поре достижений и расцвета.
В моей маленькой московской квартирке собиралось много народу. Вечно кто-нибудь гостил: наезжал отец из Киева, сестренки, петербургские друзья… По торжественным дням, например, в Татьянин день, бывало человек до шестидесяти и умудрялись даже танцевать. Помню, как отплясывал ‘ойру’ молодой гигант Шаляпин с моей крошечной тетей А.П.Щепкиной…
Шаляпин тогда только что перешел в Москву из петербургского Мариинского театра, где дирекция ‘проглядела’ его. Оттуда его уговорил уйти в Частную московскую оперу известный Савва Мамонтов, человек, на таланты чуткий необычайно (он сам про себя говорил, что его главный талант — находить таланты).
Мамонтов — крупный делец, строивший Ярославскую дорогу, — был характерной московской фигурой. Он держал оперу, а в его именье Абрамцево был настоящий приют для молодых художников: он открыл Врубеля, у него пошел в ход Коровин и многие другие. Кроме того, он устроил у себя большой завод керамики и увлекался майоликой. Был по тому времени новатором, сам не чужд был музыки — его комическую оперу ‘Каморра’ играли повсюду. Он был впоследствии под судом — по делу железной дороги — и просидел несколько времени в тюрьме. Там он лепил, писал… вылепил свой портрет — барельеф, который подарил мне с надписью из ‘Книги Иова’…
Суд его оправдал, но на гордого старика это все очень подействовало, и он как-то быстро после этого ушел в тень и вскоре умер.
В то время, о котором я пишу, это был живой человек, седой, с огненными глазами. Он любил петь неаполитанские песенки и не раз аккомпанировал себе на моем пианино. В его театре впервые поставлен был ‘Садко’ Римского-Корсакова, в новых тонах, опережавших рутинные постановки Большого театра. Морскую царевну пела жена Врубеля, одетая по его эскизам. Впечатление от оперы было громадное. Я никогда не плакала в театре, но тут музыка, особенно то место, когда разливается Волхова, покидая Садко, так подействовала на меня, что я заплакала, и помню, как был доволен этим Савва Иванович. Он ходил и говорил:
— А у меня нынче в театре две Волховы разливаются: одна на сцене, а другая в третьем ряду…
Шаляпин во многом обязан ему своим быстрым успехом. Он выделил молодого певца, ставил для него все, что тот хотел, окружил его художниками, нянчился с ним, как с любимым детищем. Молодой, какой-то стихийный талант Шаляпина сразу покорил Москву, и только о нем и говорили. Его игра в опере, где до тех пор царила полная искусственность позы и фразы, пение ‘в рампу’ и не отрывающиеся от дирижера взгляды, поражала с непривычки.
Он тогда еще не облекся в величие славы — был молод, непосредствен и искренен, как большое, иногда нелепое дитя…
Вне сцены он казался неуклюжим: длинный, очень белокурый, с круглым русским лицом — такой простой паренек с Волги, так бы и надеть ему, казалось, синюю пестрядинную рубаху да лапотки… Когда его в первый раз привели к М.Н.Ермоловой, очень заинтересовавшейся молодым артистом после того, как видела его в Мефистофеле, и он вошел к ней, застенчивый, не зная куда девать длинные руки, она даже воскликнула:
— Как… это Шаляпин? — так непохож был вошедший на сатанинский образ Мефистофеля, яркий и до жути проникнутый гётевской иронией, — Шаляпин давал Мефистофеля не Гуно, а Гёте.
Шаляпин сконфузился и пробормотал:
— Да уж извините… какой есть…
В молодой компании он не стеснялся. Когда разойдется, то необыкновенно талантливо рассказывал анекдоты… Запомнился горбуновский рассказ, который он передавал неподражаемо, как пьяненький описывает свое впечатление от посещения попа: как у него все хорошо, попадья такая вальяжная, поп сидит, чай пьет, канарейка, птица Божия, заливается-поет, а самовар стоит, и кран у него расписной… Потом рассказ его все спутывается и спутывается и кончается тем, что уж ‘попадья птица-божия заливается-поет, а поп стоит, и кран у него расписной…’
Пел он какую-то песенку про ‘лапотки лыковые’, и тут казалось, что сидишь летним вечером на сене и слушаешь деревенского певца…
А иногда читал свои сильные, хоть не отделанные стихи ‘Ночь на Волге’.
В нем всегда чувствовалась какая-то безудержность. Если угощаться пельменями, так поставить целое ведро… Выпить все, что на столе стоит, независимо от того, что это такое: квас, молоко или вино. ‘Коль ругнуть, так сгоряча, коль рубнуть, так уж с плеча!’ Его горячность часто устрашала окружающих, особенно, когда он нервничал в театре. Тут уж не попадайся ему под сердитую руку: не посмотрит кто — портной или директор театра, разгромит… Помню — он уже был в Большом театре — рассердил его чем-то управляющий конторой фон Бооль. Шаляпин требовал его к себе и восклицал:
— Подайте-ка его сюда… Я его так отделаю… Фон-то из него выбью — одна боль останется…
Я всегда побаивалась встреч с ним на улице. Он поступал со мной просто: брал под локти и ставил на какое-нибудь возвышение, вроде выступа крыльца, уверяя, что иначе не может со мной разговаривать.
Как-то мы с ним в Литературном кружке пошли собирать в чью-то пользу деньги: он настоял, чтобы мы шли под руку… Я ему приходилась приблизительно до пояса, и за нами толпы ходили: верно, было забавное зрелище.
Как непохож был Шаляпин на петербургского любимца публики Л.Г.Яковлева.
Тот говорил со мной предпочтительно по-французски, привозил, приезжая с визитом, красные розы на длинных стеблях, больше всего боялся, чтобы его во время заграничных поездок не приняли за артиста, и потому не брил своей элегантной бородки а lа Генрих IV и с ней пел, не стесняясь, Онегина и Демона…
Вообще между московскими и петербургскими артистами была огромная разница. Разница во всем: не только в восприятии искусства, но и в духе артистической семьи каждого города.
Вспоминаются артисты Малого театра. Медведева, жившая, как старосветская помещица, ‘воспитанниц и мосек полон дом’, по щепкинскому укладу кормившая званых и незваных, содержавшая бедных родственников, помогавшая молодежи. Семья Садовских, в маленьком особняке которых шумела и веселилась подраставшая молодежь. Семья Музилей… Целые гнезда исконных артистов Малого театра, ведущие свои роды из далекого прошлого. Вдохновенный, увлекающийся художник Ленский, необразованный, но великолепный актер Горев, Южин, выделявшийся своей корректностью, своими литературными работами. А во главе — Ермолова, великая и скромнейшая из всех, жившая уединенно, избегавшая общества и отстранявшая поклонение с каким-то суровым целомудрием.
Вместо петербургских ‘файв-о-клоков’ — традиционные ‘субботы’ (по субботам в те времена спектаклей не было), где наряду с гостями принималась родня и детвора. В каждой семье — большое количество ‘призреваемых’. Большинство артистов вышло из простой среды. Щепкин был крепостным, так же как дед Ермоловой, дед Турчаниновой. В семьях сохранялся почти патриархальный уклад: бани по субботам, пироги по воскресеньям, блины на масляной и кислая капуста в ‘чистый понедельник’. В лицах молодых женщин не было никакой ‘загадки’ — все они своевременно выходили замуж и большей частью были примерными женами и матерями. Нравы в театре были строгие: что делалось за стенами театра, никого не касалось, но за кулисами царила строжайшая дисциплина, и уборные не делались местом выпивки или других развлечений.
Артисты Александринского театра — большей частью подтянутые, благовоспитанные. Рыцарски вежливый Далматов, культурный Писарев, серьезный Сазонов, красавец Аполлонский, барин и охотник Корвин-Круковский… Ко двору пришелся там Юрьев с его классической манерой игры, ‘классический мальчик’, как его прозвала Савина. Выделялся скорее московским духом Давыдов, долго игравший в Москве и провинции: он не был типичным петербуржцем, и один из немногих пользовался любовью Москвы, считавшей его ‘своим’. Да еще Варламов, любимец публики, за его несравненное, сочное комическое обаяние прощавшей ему даже ‘отсебятины’ в Островском и Мольере. Любили его и в жизни за его благодушие и широкое гостеприимство, и Петербург, точно желая подчеркнуть свое отношение к нему, не такое, как к другим, звал его ‘дядя Костя’ (под этим названием выпускались папиросы, сигары и одеколон)… Так же звала публика ‘тетей Варей’ кругленькую комическую старуху Стрельскую, тоже отличавшуюся от строгой и величественной Жулевой или представительной Абариновой, по отношению к которой такой фамильярности никто бы себе не позволил. Молодые артистки того времени были: изящная и умная Мичурина, поэтичная Дюжикова, хорошенькая Потоцкая, а во главе — Савина с целым двором ‘своих’ авторов, критиков и поклонников. И образ жизни такой же, как ‘в свете’: с приемами, визитами, часто собственными выездами и ливрейными лакеями. Молодежь далеко не была так проста, как в Москве. Особенно сказывалась на актрисах близость французского театра — парижским духом веяло от их манеры одеваться, вкусов и развлечений…
Проводя параллель между московскими и петербургскими артистами, нельзя не остановиться на том, какая огромная разница существовала вообще между московскими и петербургскими театрами и их публикой.
Об общественном значении Малого театра написаны тома. Многие выдающиеся москвичи на вопрос, где они получили образование, отвечали: в Московском университете и в Малом театре. Театр этот в течение долгих лет играл роль активно-творческого проводника революционных начал в обществе. Этот государственный театр являлся возбудителем протеста, орудием борьбы. Звучит парадоксально, но было так. И было главным образом благодаря наличию в театре такой артистки, как М.Н.Ермолова. Вся романтика трагедии, дававшая зрителю возможность и силу вырваться из плена повседневности и ощущать в себе веяние героизма, воплощалась в этой величайшей русской трагической актрисе. В жизни сосредоточенная, молчаливая, видевшая что-то свое, на сцене она была пламенным трибуном свободы.
Она, выражаясь высоким слогом, ‘уносила за собой зрителя на крыльях поэзии’. Она была сивиллой грядущего и провозвестницей идеала. В Петербурге очаровательная Савина крепко держала зрителя на земле с помощью Крылова, Гнедича и других. Эти две артистки были полярно противоположны друг другу. И Петербург почтительно встречал Ермолову, но слегка побаивался этих пламенных выражений чувств, этих горящих огнем свободы глаз. Москва же почтительно встречала Савину, но, отдавая должное ‘кружевной игре’, не мирилась с тем холодком и иронией, которые всегда чувствовались в Савиной.
Ермолова не любила играть в Петербурге, а Савина неохотно ездила в Москву.
Молодежь должна увлекаться, иначе она не была бы молодежью. И в Москве ей было чем увлекаться. Молодежь после ‘Овечьего источника’ выпрягала лошадей из театральной кареты и везла Ермолову домой на себе. Те, кто был на этом спектакле, не забыли его всю жизнь.
Рядом с Ермоловой, естественно, сгруппировалась плеяда артистов, горевших той же романтикой, — Ленский, Горев, Южин. Это дало театру возможность подняться очень высоко и много лет быть властителем дум молодежи, да и вообще Москвы. Каждое первое представление с участием Ермоловой являлось в Москве событием, на этих премьерах бывала вся передовая Москва — профессура, литераторы, общественные деятели. В общем, публика была скромная. Только в ложах бенуара и бельэтажа можно было видеть роскошные туалеты: там бывало именитое московское купечество — Хлудовы, Морозовы, Рябушинские, бравшие себе обыкновенно жен ‘за красоту’ — статных, пышных, румяных… Военных очень мало. Почти никого во фраке или в смокинге, но, например, некоторые старые профессора — в мягких рубашках, без крахмального воротника, их бы не впустили в зал в Петербурге, а тут, если бы известнейший критик и литератор С.А. Юрьев или редактор ‘Русских ведомостей’ М.А.Саблин явились в театр во фраке, то со старым капельдинером, звавшим их по имени-отчеству, мог бы случиться удар.
Особенно чувствовалось в театре присутствие молодежи, ее нескончаемые овации, ее восторженные лица. И судьбу пьесы или актера решали профессора, интеллигенция и молодежь. Тогдашней передовой публике не нужны были ‘революционные пьесы’, чтобы почувствовать призыв к борьбе. Революционных в прямом смысле пьес и не было — их не пропускала цензура. Но в литературе тогда существовал так называемый ‘эзопов язык’ — язык Щедрина, язык метафор, умолчаний, который изощренный читатель научился отлично понимать, подставляя настоящее значение под маскировку авторских слов. То же было и на сцене. Каждый намек, каждая аналогия, каждая звучащая невинно фраза, в которой заключалась хоть доля критики на современный режим, подхватывалась страстно, проникновенно. И публика выражала свое сочувствие, бурлила, кипела, а молодежь часто расходилась из театра, к ужасу городовых, с пением революционных песен.
Вообще в Москве театр был делом общественным. Даже театр Корша, считавшийся театром для развлечения, и тот отдавал дань общей тенденции: там по праздникам и воскресным дням устраивались утренники из классических пьес, со льготными билетами для студенчества, и юношество могло за гроши видеть прекрасные постановки классиков — Островского, Гоголя.
Молодежь любила театр, она получала от него здоровую пищу.
В Петербурге было совсем иначе.
Близость двора, частое присутствие высочайших особ в театре — все это делало и репертуар, и публику совершенно иными. В Петербурге особой любовью пользовались Мариинский театр — и то даже не столько его великолепная опера, сколько балеты, — и французский театр.
Балетные спектакли, ‘субботы’ в Михайловском театре, гастроли приезжих знаменитостей… В такие вечера зал петербургского театра имел вид какого-то фантастического цветника. Дамы, о них можно судить хотя бы по портрету Белосельской-Белозерской кисти Серова, — тонкие, бледные, надменные — походили на экзотические цветы. Их фигуры облекались в воздушные ткани самых нежных оттенков. Им не уступали по красочности мундиры военных: белые с золотом кирасиры, голубые уланы, красные и светло-зеленые гусары… Штатские почти все во фраках или смокингах, с цветком в петличках, некоторые щеголи выписывали из-за границы белые гардении для бутоньерки.
Двор давал всему тон. И судьбу пьесы решали великие князья, министры и свет. Михайловский театр был по преимуществу театром ‘света’. В то время еще не проходила мода на французский язык, и, как в пушкинскую эпоху, многие говорили по-французски лучше, чем по-русски. Менее светское общество ездило туда из подражания (в Петербурге всегда, кроме придворной публики, была, так сказать, ‘поддворная публика’, рабски копировавшая первую). Ездили туда, как правило, все портнихи — смотреть на туалеты артисток. В средствах артистки не стеснялись — почти у каждой, за малыми исключениями, были богатые покровители. Для многих ‘француженка’ была так же обязательна, как собственный дом и роскошный выезд: она своим существованием доказывала благосостояние данного сановника или банкира. Когда посредственная актриса, красавица Балетта, появлялась на сцене или в зале, залитая с головы до ног редчайшими брильянтами, в публике перешептывались: ‘Вот выплывает русский флот’… — так как она была фавориткой великого князя Алексея, стоявшего во главе морского министерства. А после Цусимы ходила по рукам горько-ироническая песенка:
По-французски — Балетта,
А для нас — Цусима,
— намекавшая на то, что Алексей тратил на Балетта деньги, предназначенные на флот.
Молодежь в этом театре не бывала, тем более что там ставились большей частью пьесы ‘с раздеванием’, где зачастую действие происходило в кровати, и красавец Гитри, любимец великих княгинь, появлялся в изящнейшем нижнем белье (даже не в пижаме, потому что они тогда еще не вошли в моду), а артистки поражали кружевными ночными рубашками. Барышень в этот театр возили лишь на редкие представления мольеровских пьес, ставившихся иногда для приличия…
Опера привлекала многих: кумир дам Яковлев, любимец публики Фигнер, тенор, не желавший расставаться с усиками, как Яковлев — с бородкой, Медея Фигнер, певшая Лизу и Татьяну с сильным итальянским акцентом, очаровательная Мравина… Но нет возможности перечислить всех выдающихся певцов и певиц Мариинского театра.
Однако балет привлекал больше, чем опера.
В Петербурге была всегда какая-нибудь ‘звезда’ первой величины, вроде Анны Павловой. Много сотен тысяч уходило на балетные постановки. Некоторые из них стоили этого, например, балеты Чайковского: сказочная хореографическая поэма ‘Спящая красавица’, где прелесть сюжета сочеталась с красотой музыки, ‘Лебединое озеро’, ‘Щелкунчик’.
Были балеты меньшего достоинства (например, ‘Рождение жемчужины’ Минкуса), на которые шли баснословные деньги и где фаворитка императора Кшесинская появлялась в уборе из желтых жемчугов неслыханной цены. Существовал особый класс людей, носивших название ‘балетоманов’, во главе с историком балета Скальковским. Все это были большей частью почтенные старцы, восседавшие в первом ряду, сверкая лысинами, и относившиеся к вопросу пуантов той или другой балерины, к числу ее фуэттэ гораздо серьезнее, чем к своим заседаниям в Сенате или Государственном совете.
Иногда Петербург начинал сходить с ума от псевдоцыганского пения Вяльцевой или народных и псевдонародных песен Плевицкой, засыпая певиц цветами и брильянтами. Овации Плевицкой, типичной малявинской бабе, можно было сравнить разве с московскими овациями ‘Овечьему источнику’…
Молодежь, конечно, и в Петербурге любила театр и тянулась к нему. Ей оставался Александринский театр, насчитывавший множество прекрасных артистов, хотя у ‘света’ он был в загоне — только Савина привлекала туда петербуржцев, но она предпочитала легкие пьесы, блистая в комедии. Великолепной труппе Александринского театра редко представлялся случай показать себя в классической пьесе, а трагедия там вообще отсутствовала. Допускался иногда Островский, иногда Шекспир, но все, хотя отчасти способное вызвать ‘свободный образ мыслей’, изгонялось из репертуара. Пьесу, хотя бы чем-то будившую протест, разве можно было дать в театре, где в любой вечер мог появиться ‘двор’, великие князья и сам царь?
Только в предреволюционные годы на петербургскую сцену начали проникать какие-то новые течения. В Александринском театре был артист Н.Н. Ходотов — талантливый, искренний, страстно любивший литературу. Он часто давал у себя приют нелегальным. Играть революционные пьесы ему, конечно, не приходилось, но подобно тому, как когда-то в Москве Ермолова своими концертами создавала революционные настроения у молодежи, он стал читать в концертах революционные произведения. Вместе со своим аккомпаниатором Евг. Вильбушевичем он ввел в моду мелодекламацию и часто под музыку читал крамольные стихи. Начальство не замечало этого, зато понимала чуткая молодежь.
Кинулась молодежь и к Комиссаржевской, пленявшей своей простотой и трепетностью игры. Все знали, что Александринский театр не очень сочувственно принял ее. Она тяжело пережила провал чеховской ‘Чайки’ и не ужилась там. Но душа ее рвалась и металась, не находя удовлетворения. Она покинула Петербург и вскоре умерла еще молодой.
В предреволюционные годы стал привлекать молодежь маленький, скромный театр П.П.Гайдебурова и Н.Ф.Скарской, сестры В.Ф.Комиссаржевской. Без средств, без меценатов, театр сразу нашел верный путь. Он ставил новые, смелые пьесы, и его, конечно, скоро бы закрыли, если бы не революция. Я помню, ее первые раскаты послышались как раз тогда, когда я была в этом театре. Спектакль начался часа на полтора позже, чем следовало: уже везде вспыхнули забастовки, по улицам шли толпы, актеры едва могли попасть в театр. Волнение актеров передавалось зрителям, каждая фраза вызывала отклик. Играли ‘Чудо святого Антония’. Эта сатира на мещанское общество, обреченное на гибель, звучала волнительно. Все мы чувствовали, что в то время, как мы сидим здесь и слушаем актеров, на улицах решается завтрашний день…
Мне случалось видеть в Петербурге замечательные постановки: например, ‘Орфей’ Глюка в Мариинском театре, ‘Дон Жуан’ Мольера в Александринском… Но, несмотря на это, меня всегда тянуло в родную Москву в Малый театр, в Художественный, к той сцене, глядя на которую можно было забыть, что ты в театре, и чувствовать ‘живую жизнь’, привнесенную сюда еще Щепкиным.

Первая поездка за границу

В сезон 1893/94 года, когда я уже ушла со сцены, я познакомилась и очень подружилась с ‘восходящей звездой’ театра Корша Лидией Борисовной Яворской. Мало кто помнит сейчас эту артистку, но она была, во всяком случае, явление незаурядное. Надо знать, что в то время представлял собою театр Корша, самый известный и прочный из частных московских театров. Это был, главным образом, ‘театр для пищеварения’, да еще преимущественно для купеческой, замоскворецкой публики, которая требовала только одного: чтобы в театре не надо было думать и можно было посмеяться. В ложах сидели розовые, откормленные купеческие дочки и сынки, жевали во время действия конфеты, а то и яблоки, безмятежно смотря на сцену, где тоже откормленные, розовые актрисы щебетали такие бесхитростные и понятные вещи, по шаблону: Машенька влюблена в Ивана Ивановича, но папаша не позволяет им жениться, потому что у Ивана Ивановича нет капитала. Вдруг находится богатый дядюшка — и все кончается благополучно. Кончалось всегда благополучно. Все было просто, лениво и привычно.
Щебетала Кошева, ‘кошечка’, как ее ласково звала публика, изо дня в день все одно и то же, с той разницей, что сегодня ее звали Ниночка, и она щебетала: ‘Папочка, я его люблю’, — а завтра — Лидочка, и она щебетала: ‘Дядечка, я его люблю!’ Вторила ей Мартынова, тоже кругленькая и розовая, только постарше, игравшая не девиц, а дам или вдовушек, и вместо: ‘Папочка, я его люблю’, — щебетала: ‘Ах, Жан, осторожнее — муж увидит!’ Дальше не шло.
По ходу действия постоянно закусывали и выпивали, тогда особенно бойко торговал буфет, и купеческие сынки и их папеньки в антрактах возвращались в ложи еще румянее. Эти пьесы так и назывались — ‘буфетные’ и очень поощрялись дирекцией.
Ставили главным образом фарсы Мясницкого, Крылова, Шентана и Кадельбурга. Мыслей на сцене не было: были одни слова. И вдруг в эту атмосферу мещанского благополучия словно камень бросили в стоячую воду, — в театре появилась Яворская.
Беспокойная женская фигура… не кругленькая и не розовая. Послышался нервный, резковатый, совсем не щебечущий голос. Вместо подпрыгивания милых куколок, сверкнула змеиная грация, и поразила совсем иная манера, чем у ‘кошечки’: какая уж кошечка — скорей ‘тигрица до кончика когтей’, как одна из героинь, которых она играла (Ольга Ранцева в ‘Чаде жизни’ Маркевича).
Л.Б.Яворская была уроженкой Киева. Отец ее (по происхождению француз, из рода бежавших из Франции во времена Нантского эдикта гугенотов) занимал какую-то важную должность, а мать была из почтенного немецкого семейства.
Она еще с детства, как это часто бывает с детьми, живущими в тесных рамках домашнего деспотизма, мечтала о ‘свободе’. И вот четырнадцатилетняя девочка с белокурыми косами, ‘Снегурочка’, выкалывает глаза на царском портрете, отчего папашу-генерала чуть не хватает удар… Дух протеста стал преобладающим в ее натуре. Она протестовала против всего, что ей казалось рабством. К сожалению, часто таким рабством ей казалось то, чего нельзя было бы определить другим словом, кроме ‘нравственного долга’. Но при этом она иногда попадала в худшее рабство — в рабство к самой себе. Как бы то ни было, жизнь ее сложилась бурно и беспокойно.
Со школьной скамьи она вышла замуж за своего учителя истории, конечно, против желания родителей. Брак оказался неудачным: муж, который в гимназии так увлекал девочек историческими перспективами и идеалами, в жизни любил выпить, играл в картишки и изменял молоденькой жене, называя ее страдания по этому поводу ‘мещанством’. Она ‘сожгла свои корабли’ и уехала в Петербург, чтобы поступить в драматическое училище. Окончила театральное училище по классу Давыдова, но по окончании школы ее не приняли в Александринский театр (ту же участь разделила и В.Миронова, впоследствии известная петербургская артистка. Обеих не нашли достойными быть принятыми даже на маленькие роли. Но что удивляться, когда в свое время самого Давыдова удалили из школы за ‘неспособность’?..). От этого удара она не пала духом, а отправилась в Париж и там целый год занималась с актером парижской Французской комедии Го. После этого приехала в Москву и пошла к Коршу. Она поступила не так, как я, и ‘на выхода’ не просилась, а, невзирая на свой ‘волчий билет’, заявила ему:
— Дайте мне продебютировать в ‘Даме с камелиями’.
Корш показал белые зубы в улыбке, но лисьи глазки смотрели на нее ласково: он чутьем опытного человека, лет двадцать ‘евшего театральный хлеб’, учел и тут ее возможности:
— Дитя мое, ученица! Я вас охотно приму на маленькие роли: обыграйтесь, голуба, там увидим…
— Рискните! — сказала она и посмотрела на него так, что он тут же решил (это он сам нам потом рассказывал): ‘Рискну!’
И рискнул.
Отметили два-три серьезных критика. Заинтересовались рецензенты и вообще театральная Москва. Корш стал давать ей одну большую роль за другой, начал меняться репертуар, а с ним и публика. Литературно-театральный мир стал заглядывать на коршевские ‘пятницы’, появилась учащаяся молодежь, всегда чуткая ко всему живому и новому, и звезда Яворской ярко загорелась.
Когда мы познакомились с ней, она уже занимала положение ‘премьерши’, и скоро ей был дан бенефис.
Для своего бенефиса она выбрала пьесу С.Ковалевской, знаменитой женщины-математика, и шведской писательницы Эдгрен-Леффлер ‘Борьба за счастье’. Пьеса была серьезная. И Корш отговаривал ее и уверял, что пьеса сборов не сделает и успеха не будет, и что это ‘тощища’, но она настояла на своем. Мы взялись исправлять плохой перевод пьесы. В это время она играла трагедию Писемского ‘Самоуправцы’ и по ходу действия должна была весь последний акт сидеть якобы в подвале, откуда ее в конце акта освобождали, и она с воплем кидалась на сцену из люка. Таким образом, в начале акта ей приходилось спускаться в люк под сценой: там-то, при свете огарка, примостившись на груде пыльных декораций, мы вдвоем правили пьесу, дорожа каждой минутой. Помню это рембрандтовское освещение во мраке подземелья, огарок, освещавший Лидию Борисовну в белом пеньюаре, с распущенными золотистыми косами, помню нашу усердную работу вполголоса, когда мы перечитывали фразу, потом трагический шепот моего старого знакомца, Ивана Никитича: ‘Лидия Борисовна, ваш выход!’ — и ее вопль и быстрое движение, точно влет всей белой фигуры в зияющее отверстие люка…
‘Борьба за счастье’ прошла с огромным успехом. В первый раз на сцене театра Корша появились рабочие как герои пьесы. Пьеса эта, затронувшая впервые на русской сцене рабочий вопрос, хотя и несмело, произвела сильное впечатление. Особенно увлекалась ею молодежь. Все больше и больше говорили в Москве о новой артистке, о ее ‘культурности’, о ее ‘смелости’. Но с этим, как всегда бывает, разгоралась и зависть, и вражда. Коршевские актеры шипели: ‘Появилась какая-то девчонка, забрала в руки весь репертуар! Образованная… скажите, пожалуйста, небось, Мочалов и Щепкин необразованные были, а поди-ка, дотянись до них?’
К окончанию сезона Яворская завоевала себе прочное положение в театре, а попутно укрепилась и углубилась наша молодая дружба. С ней я и попала в первый раз за границу. Вот как это было…
Мне вспоминается самое начало великого поста — начало отдыха для всех связанных с театром людей. Яркое по-весеннему солнце, первые колеса на улицах, капель и воробьи, весело купающиеся в лужах… Я поехала на Курский вокзал проводить А.П.Чехова, уезжавшего на юг. Повезла ему на дорогу бледно-лиловых гиацинтов и лимонно-желтых тюльпанов (Чехов так любил цветы, что ему не странно было подносить их). Этот букет нашел отклик… Несколько лет спустя он сделал на подаренной мне книжке шутливую надпись: ‘Тюльпану души моей и гиацинту моего сердца’, — и, верно, когда писал это, вспоминал тот весенний день и нашу веселую компанию. На вокзале было много провожавших нашего милого ‘Авелана’, в том числе Яворская. Она тоже на другой день уезжала за границу.
Я грустно сказала: ‘А я, как в старом анекдоте: ‘Все разъехались, одна я не разъехалась…’ — ‘А почему бы вам не поехать за границу? — спросил меня ‘дедушка’ Саблин, редактор ‘Русских ведомостей’. — Поезжайте вот с Лидией Борисовной, вдвоем приятней!’ — ‘Легко сказать!.. Во-первых, денег на это нет…’ — ‘А на что же авансы? — перебил меня Саблин. — Вы свободны, редакция даст вам аванс, а вы нам напишете несколько фельетонов — и все будет отлично’. Нужно ли говорить, с каким энтузиазмом я приняла это предложение, и на другой день мы уже выехали через Вену в Италию.
Первого путешествия за границу нельзя забыть, но рассказывать о нем очень трудно. Италия, античные развалины Рима, роскошные памятники Флоренции, сказочная красота Капри и поэзия Венеции — все это захватило и увлекло. А впереди — Париж. Он и пугал и манил. Столько о нем слышала, читала.
Попав в него, я жила в каком-то вихре: музеи, картины, собор Парижской Богоматери, лекции в Сорбонне, театры… Впечатлений своих от посещений Лувра, от Венеры Милосской, от Джиоконды — не стану описывать: об этом надо было бы писать целую книгу, да это давно сделано многими лучше меня. Скажу только, что в смысле искусства и истории мне открывался новый мир: так странно было своими глазами видеть все то, что раньше учила, о чем читала и мечтала. Это приобщение к мировой культуре очень много дало мне.
Одним из первых домов, куда я попала в Париже, был дом знаменитой певицы Фелии Литвин. Я с ней познакомилась еще в России, куда она приезжала петь. Это была колоссальных размеров женщина, с головкой херувима, сложением статуи Баварии и чудным голосом. Она замечательно пела вагнеровский репертуар, ‘Валькирию’, но именно пела, а не играла, — играть мешали ее полнота и громоздкость. Любопытна ее история: в юности (я видела ее портреты работы Лемана) это была тоненькая, как тростинка, девушка, настоящая Маргарита, но с годами она начала полнеть катастрофически, и вот она встретилась с неким доктором, который обещал вылечить ее от этой неестественной полноты, но взамен потребовал, чтобы она стала его женой. Он был француз, интересный человек, с репутацией прекрасного доктора, и она решилась выйти за него. Каково же было ее изумление и отчаяние, когда она убедилась, что после брака он, пользуясь теми правами, которые французский брак давал мужу над женой, прежде всего потребовал, чтобы она бросила сцену, а затем — чтобы она прекратила все сношения с прежними друзьями и, в частности, с сестрой Селиной. Селина была лет на шестнадцать старше ее и заменила ей рано умершую мать: воспитала ее, сделала из нее артистку, дрожала за ее первые шаги, радовалась ее первым успехам, когда она узнала, что сестра выходит замуж, не только не воспротивилась этому, но радовалась ее счастью и осталась одна, мечтая, что Фелия, счастливая, радостная, будет залетать к ней и рассказывать о своем муже, о своей работе. То, что сестре было запрещено с ней даже видаться, поразило ее, как громом. Несколько лет сестры были в разлуке и прямо истерзались: муж держал Фелию буквально в плену, пока, наконец, ее терпение не лопнуло, и она бежала от него из Франции. С большим трудом ей удалось благодаря связям освободиться от этого человека, и она опять вернулась и к сцене и к сестре.
В Париже она жила в изящной небольшой квартирке, типично парижской. Белая лакированная мебель, пушистые розовые ковры, раздвижные стеклянные стены между комнатами и окна-двери, выходившие прямо в садик, где цвели розы и подстриженные шарами лавровые деревья, туда после обеда переходили пить кофе.
У нее я встречалась со многими русскими художниками, например, со стариком Ю.Я.Леманом, известным портретистом, прожившим почти всю жизнь в Париже, пережившим там дни Коммуны и, несмотря на это, говорившим с нижегородским акцентом. Хорошо помню его мастерскую, совершенно такую, как принято было описывать в романах: пятый этаж старого дома на Монмартре, огромные окна, в которые видны были крыши Парижа, стены увешаны портретами красивых женщин — Леман специализировался на женских портретах, — темнокудрые, золотоволосые, рыжие, полуобнаженные или в мехах, в бриллиантах… Необъятный диван, манекен в углу, с наброшенной на него драгоценной парчой, на столе всегда свежие розы и чай, подававшийся в средневековых кубках или венецианских бокалах… Леман писал Яворскую, и мы у него проводили много хороших часов. Встречалась я и с красивым, барственным Харламовым, специализировавшимся на детских головках, который много рассказывал мне о Тургеневе, с пейзажистом Гриценко, а также со многими французскими литераторами, между прочим, с Катюллем Мендесом и Эдмондом Ростаном.
С Фелией Литвин мы сохраняли дружеские отношения и всегда встречались в мои приезды в Париж или ее в Петербург. Помню нашу последнюю оригинальную встречу. Я ехала из Голландии в Испанию и остановилась в Брюсселе дня на два. Когда я собралась уезжать и вышла уже одетая в вестибюль гостиницы, я вдруг на доске с фамилиями приезжающих увидала: ‘М-м Фелия Литвин’. Оказывается, она приехала накануне вечером на гастроли. Я побежала к ней в номер, чтобы хоть поздороваться и тут же проститься с ней. Застала ее еще в постели — двуспальная постель едва вмещала ее, всю в розовом шелке и кружевах, красивую, улыбающуюся, совсем похожую на огромную куклу. Она ахнула: ‘Откуда ты?’ — ‘Из Амстердама!’ — ‘А куда?’ — ‘В Мадрид!’ — ‘Раздевайся, будем пить кофе!’ — ‘Не могу ни минуты — омнибус ждет!’ — ‘Сумасшедшая!’ Мы расцеловались — и это был последний раз, что я видела ее.
Катюлль Мендес стал моим усердным проводником по Парижу. Это был уже немолодой, но очень красивый и элегантный человек. В молодости, судя по портретам, напоминавший изнеженную красоту Мюссе, а в то время, когда я с ним познакомилась, уже утомленный, со скептической улыбкой умных глаз, блондин с сильной проседью. Он звал меня ‘милый коллега’, возил меня по разным интересным местам. Прежде всего показал мне редакцию и типографию большой парижской газеты, где сотрудничал. Он был известный писатель, поэт, драматург и журналист. Как его газета непохожа была на мои родные ‘Русские ведомости’! Тип газеты — американский: погоня за сенсациями, полчища репортеров, лихорадочные телефонные звонки, стенографистки, беготня с этажа на этаж (газета занимала пятиэтажный дом), спешка… А наш-то тихий особнячок в Чернышевском переулке, строгий Соболевский, студенты, мирные чаепития в редакции у ‘дедушки’ Саблина, часто при участии его пятилетней внучки Лёли…
Такая же разница между этими газетами, как между моим милым ‘дедушкой’ в мягкой рубашке, с растрепанными серебряными волосами и этим утонченным парижанином, в светло-коричневом пальто, с гарденией в петлице и с сияющим цилиндром на голове. Но я чувствовала, что к Парижу он очень подходит и что более уместного спутника трудно было найти. Мы с ним фланировали, как два товарища. Ездили в Версаль, бродили по аллеям векового парка, где по вечерам, как в стихах Вердена, блуждали призраки напудренных маркиз, а днем мчались веселые велосипедисты, больше все парочками, иногда на тандеме и даже с привязанной к нему колясочкой, в которой болтал ножонками маленький ребенок: ‘Мсье, мадам и бебе’. На берегах Сены ели жареных рыбешек в кабачках, увитых клематисом, заходили в ярмарочные балаганы, переходя от вагона к вагону — подвижному жилищу пестрых ‘комедиантов’, точно уцелевших от времен Вильона. Нашим прогулкам придавали интерес и значительность литература и поэзия. Мендес читал мне свои стихи (он принадлежал к школе парнасцев) в деревенских кабачках, цитировал Тэна и Маколея в Версале, Гюго в соборе Парижской Богоматери и Вердена в ‘Черном коте’ на Монмартре, излюбленном приюте театральной и литературной богемы Парижа. Своими меткими ‘комментариями’ он освещал мне характер того или иного места и много помог в изучении внешнего Парижа. Показывал мне колоссальные магазины — ‘Лувр’, ‘Бон-Маршэ’, ‘Прентан’ — огромные пасти, поглощавшие каждую минуту сотни, тысячи женщин, растерянных, утративших ощущение времени и пространства, повез меня в ‘Большой рынок’ — эти горы мяса, дичи, рыбы, овощей, фруктов, которые поглощал Париж за один день, и мы вспоминали замечательного бытописателя Парижа Эмиля Золя и его романы ‘Дамское счастье’ и ‘Чрево Парижа’.
Повез меня Мендес и в Музей революции, так называемый ‘Музей Карневале’. Это уже по моему желанию: его самого это не интересовало как давно прошедшее. В старинный особняк, в котором когда-то жила мадам де Севинье и где еще остались грациозные статуи работы Гудона, изображавшие ‘Времена года’, я входила с бьющимся сердцем. Там собраны вещи, портреты, документы, относящиеся к эпохе великой революции. Автографы Робеспьера и Дантона, веера Марии-Антуанетты, письма Андрэ Шенье, модель Бастилии, разорванные знамена — свидетели грозы, борьбы и победы… Там же хранился в витрине кусок черного хлеба, который парижане ели во время революции. На него особенно обратили мое внимание.
Романтика революции бродила у меня в душе, но я тщетно искала сочувствия у моего спутника. Его это не увлекало.
Мендес был очень талантлив и писал красивые стихи. Он преподнес мне все свои произведения, и я добросовестно перечитала их, но они не понравились мне. В них была какая-то смесь мистики и эротизма, граничащая часто с порнографией. Вероятно, это свойство и мешало мне почувствовать в нем ‘своего’. Он так и остался для меня типичной фигурой — не больше. Я привезла его сочинения в Москву. Но впоследствии, помню, как-то едучи в вагоне где-то под Вильно и читая его новый роман, я так возмутилась им, что, не докончив, вышвырнула его за окно, к ужасу пасшихся у дороги телят.
Большое место в изучении Парижа, конечно, заняли театры. От них я ждала много — и несколько разочаровалась. Знаменитая Французская комедия смутила своей ложноклассической манерой декламации, словно остававшейся от времен Корнеля и Расина. То, от чего давно отказалась Россия под влиянием Щепкина и его последователей, здесь еще процветало. Красавец Муне-Сюлли переносил своей игрой в XVIII век, даже играя Гамлета (между прочим, в французской переделке, где во время сцены с актерами Офелия ударяла Гамлета веером по руке и говорила: ‘Гадкий, не мешайте мне слушать!’).
Больше понравились так называемые ‘бульварные театры’, где хотя и был необыкновенно легкий репертуар, но, по крайней мере, играли жизненно и блестяще. Больше всех парижских актрис произвела впечатление Режан.
Видела я ее в разных пьесах, между прочим, в ‘Заза’, этой сентиментальнейшей пьесе из жизни кафешантанной певички, с мещански добродетельным концом, и удивлялась тому, как она из этой дребедени сделала живую жизнь, глубокую и трогавшую. Этим она мне напомнила нашу Ермолову, ‘защищавшую своих героинь’, как о ней говорили. Режан своей простотой отличалась от большинства парижских актрис. Я сказала бы — она одна давала в своих героинях не только женщину, как остальные, но и человека. Забавное наблюдение: русскую фразу, такую обычную для нас: ‘Какой она хороший человек’, — говоря о женщине, на французский язык перевести нельзя: у них слово ‘человек’ относится только к мужчине. Про женщину вы можете сказать: ‘существо’, ‘созданье’, ‘творенье’ — но не ‘человек’. А дух языка, мне кажется, всегда соответствует духу нации…
Впрочем, и как женщина Режан была неподражаема. Ей было тогда под сорок лет, и она не была красива, но в своей некрасивости — пленительна. Вздернутый, туповатый носик, большой, но красивый рот, кошачьи глаза и кошачья грация. Мягкая женственность и озорная мальчишеская бойкость… Словом, с легкой руки Сарду — ‘парижанка с ног до головы’. Все авторы Парижа, начиная с Гонкуров, видели в Режан именно олицетворение парижанки, воплощение современной им женщины. Режан вышла из народа, кажется, была в ранней юности ученицей у прачки — злые языки говорили, что потому она так замечательно играла в ‘Мадам Сан-Жен’, где ей приходилось в первом акте гладить белье. Восемнадцати лет она попала в ‘Фарс’. Там ее отметил опытный знаток сцены — Мельяк (автор либретто ‘Елены прекрасной’, талантливый драматург). Он не побоялся неизвестной девчонке, не отличавшейся красотой, доверить ответственную роль в своей новой пьесе, и на другое утро Режан была ‘сделана’, как выражались в театральных кругах.
Действительно, никто не умел так, как Режан, дать парижанку — типичную женщину Третьей республики, когда после бесславного падения Наполеона III революция утопила в крови Коммуну и отдалась в руки почуявшей свою силу буржуазии. В этой буржуазии проснулись новые аппетиты: она жаждала вкусить тех благ, которые ранее были доступны только аристократии. Каждая дочка консьержа, насмотревшись на гетер Второй империи, хотела быть ‘львицей’ и умела из кусочка тюля и банта в два су создать себе изящную шляпку, а из ее пошленькой интрижки с соседом драматург умел создать романтически-сентиментальную пьесу. В таких пьесах обычно играла Режан и не имела себе соперниц в создании типов женщин, живших только любовью, причем не любовью жены, матери, а любовницы, по преимуществу. Но, повторяю, этих женщин она наделяла правдой жизни. Тонкий ценитель, Гонкур в ‘Дневниках’, этих его ценнейших заметках, писал о ней: ‘Так еще никогда не изображали любви на сцене’.
Больше, чем другие французские актрисы, Режан напоминала мне наших, русских, своей манерой углублять и облагораживать чувства, переводить их из поверхностного настроения в глубокое страдание, в тех легких комедиях, которые она играла, она часто заставляла плакать зрителей, показывая настоящую жизнь, скрытую под слоем театральной выдумки, и всегда была значительнее своих героинь.
Пленяла ее простота. Она и в жизни была проста, одевалась с милой небрежностью, вне сцены не прибегала к гриму больше, чем любая парижанка, — они все подгримировывались, и показаться в обществе неподкрашенной было так же не принято, как выйти полуодетой.
В ее теплой простоте крылся секрет того обожания, которым она пользовалась у парижской публики до самой своей смерти.
‘Так еще никогда не изображали любви на сцене!’ — и эти слова были написаны тогда, когда в Париже гремела Сара Бернар. Однако про нее никто не сказал бы этого. Сару Бернар я с нетерпением ждала — и вот увидала — и не могла в себе победить разочарования, даже никому из парижан не говорила об этом. Но надо помнить, что артистическое образование я получила в Москве в расцвет М.Н.Ермоловой, и мне, привыкшей к благородной, целомудренной простоте и исчерпывающей искренности нашей великой трагической артистки, Сара Бернар показалась фальшива. Ее ‘золотой’, как говорили парижане, голос, действительно, очень красивый, совершенно лишен был того внутреннего содержания, которым пленял голос Ермоловой. Каждая нота его, каждое слово были вполне отделаны, мастерски произнесены, иногда почти пропеты с характерной французской манерой, но душа от них не дрожала, ее страданиям плохо верилось, и чувствовалось, что, как только опустится занавес, она закутается в свое роскошное манто, сядет в коляску и поедет ужинать с поклонниками.
Я с юных лет слышала о ней, об ее эксцентричности, о том, как она спит в гробу, ходит дома в костюме Пьерро, как одевается, чтобы скрыть свою легендарную худобу, о которой ходили всякие рассказы. Когда я увидала ее, это была женщина располневшая, пожилая и вся ‘сделанная’. Я думаю, у нее не было ни дюйма кожи, не тронутой какими-нибудь косметиками. Смотря ее в ‘Даме с камелиями’, я никак не могла поверить, что она умирает от чахотки, и еще хуже — не могла поверить, что она любит Армана.
Мне случилось видеть ее мельком у Ростана, она заехала к своему любимому поэту, написавшему для нее ‘Принцессу Грезу’. Я вглядывалась в нее с любопытством: ее лицо показалось мне страшным. Не потому, чтобы оно было некрасиво, нет, — она была очень интересна, даже обаятельна, несмотря на грим, но выражение этого лица было до такой степени все познавшее, во всем разочаровавшееся, кроме самой себя. Все страсти наложили свою печать на это лицо, и все прошли мимо, оставив только неудовлетворенность и страх за уходящую молодость. Можно было поклясться, что душа у этой женщины отсутствует: вместо нее — страстное честолюбие, жажда власти и успеха — и больше ничего. Мне казалось, что для своей славы она способна пройти по трупу соперницы. Может быть, это все казалось мне, но впечатление было именно такое. Был холодный день, дождь, она сидела у топившегося камина, и, когда ей кто-то заметил, что она простудится, объяснила, что всегда перед выездом ‘набирается тепла от огня’. Потом завернулась в муслиновый шарф — одета она была изумительно, какая-то поэма из муслина, вышивок, кружева и меха — и сказала: ‘От кисеи очень тепло’.
Даже в этих пустых словах она хотела быть не такой, как все, в чем и состояла главная задача всей ее жизни. И так и остались в памяти ее красивый голос и опустошенные глаза. Она дала мне ясно понять разницу между тем, что ‘красиво’, и тем, что ‘прекрасно’.
Слышала я и знаменитую Иветту Гильбер — тоже настоящее дитя Парижа. Помню ее ярко-рыжие волосы и высокую, угловатую, но со своеобразной грацией фигуру.
Она появлялась на подмостках кафешантана в неизменно наглухо застегнутом белом платье, облегающем всю фигуру, и в длинных черных перчатках до локтя. Ее бледное лицо было некрасиво, но очаровательно, так же как у Режан. Она была продавщицей одного из огромных парижских универсальных магазинов, и там кто-то обратил внимание на то, как она мило поет песенки. Ее заставили выступить где-то, и она в один вечер сделалась любимицей Парижа, капризного, пресыщенного города, жадно кидавшегося на все оригинальное. Она была необыкновенно талантлива и принадлежала к тем народным певцам, которые нередко появлялись во Франции. Кто-то правильно заметил, что историю Франции надо изучать не только по книгам, но и по ее народным песенкам. Все остроумие этого одаренного народа, весь его темперамент, весь его гневный протест высказывался в этих песенках.
Песенки клеймили инквизицию, песенки высмеивали фаворитов, песенки помогали свергнуть монархию. Певшие их не боялись ни костров, ни казней… Но в то время, о котором я пишу, республика, успокоившаяся в объятиях капитала, забыла и гнев, и протест — в песенках осталось одно остроумие, не всегда пристойное, но всегда пикантное. Если бы Иветта Гильбер родилась в XVIII веке, нет сомнения, что она распевала бы на площадях революционные куплеты вместе с Анж Питу, в 1848 году она зажигала бы парижан песенками Беранже, а теперь она с миной невинной пансионерки исполняла рискованные песенки, скабрезное содержание которых представляло пикантный контраст с ее нарочито опущенными глазами и сдержанностью. Париж сходил от нее с ума (между прочим, когда она стала стариться, она перешла на песенки Беранже и исполняла их так, что великая трагическая актриса Элеонора Дузе считала ее равной себе и называла сестрой по искусству).
Не могу не упомянуть о Жанне Гранье — прелестной актрисе легкой комедии и оперетки, тонкой и изящной. Глядя на нее, мне всегда было жалко, что ей приходится тратить на пустяки свои богатые данные. В России мне ее напоминала Грановская: думаю, не в ее ли честь она взяла свой псевдоним.

* * *

Я говорила уже, что в Париже я познакомилась с поэтом Э.Ростаном. Он произвел на меня неожиданное впечатление. Я привыкла к русским литераторам. Как он непохож был на них! Глядя на его обстановку, я вспоминала более чем скромную квартиру Короленко во дворе, рядом с сапожником, квартирку Н.Михайловского, украшенную только книгами, переплескивавшимися даже в переднюю, с потертым диваном и рабочим столом, вспоминала пятый этаж, на котором жил эстет Луговой, вспоминала скромную усадебку Чехова, приобретенную на трудовые гроши.
Я вспоминала и русские гонорары. Чехов, например, продал все свои сочинения Марксу, издателю ‘Нивы’, за семьдесят пять тысяч рублей, и это казалось русским писателям большой суммой, а Ростан за одно только напечатание ‘Шантеклера’ — его совсем упадочной пьесы — получил миллион франков. Немудрено, что при таких гонорарах у него был и особняк, и автомобиль, и роскошная вилла в Пиренеях, расписанная лучшими художниками.
Но он обязан был своим богатством не только себе: он вообще был баловнем судьбы. Этим и объясняется, конечно, безмятежность его музы, которая, выражаясь языком романтических поэтов, ‘никогда не являлась ему в лохмотьях нищеты, с трагедией голода и мрачным огнем мести в глазах’, — его муза была такая же хорошенькая, балованная женщина, как его золотоволосая Розмонда.
Наши, русские, поэты не приучили нас к такой безмятежности: у нас всегда господствовало направление, не признававшее искусства только ради искусства, считавшее эстетику и ‘красивость’ ядовитым цветком на почве литературы. При условиях, в которых развивалась русская литература, это больше чем понятно. Может быть, живи Ростан в другие времена — хоть в эпоху Гюго, — он нашел бы другие звуки для своих песен. Но могла ли я сравнивать его с русскими поэтами? Его колыбель не качала нянька из крепостных, которая вместо сказки могла ему рассказывать, как ее продавали в неволю, его мать не собирала на голодающих, отказывая себе подчас в необходимом, его отца не вели в тюрьму за ‘недозволенный образ мыслей’, не доносились до него отзвуки голодных и холерных бунтов, не долетало эхо еврейских погромов, расстрелов и карательных экспедиций по деревням…
В личной жизни он тоже был счастлив. Никогда не приходилось ему, как Верлену, спать под открытым небом или в жалком кабаке обманывать сосущий голод рюмкой абсента, или, как Рембо, бродить по большим дорогам, чуть ли не прося милостыни.
‘В Провансе, розами богатом’, в атмосфере подстриженных парков и розовых боскетов прошло его детство.
Родители были образованные, богатые люди. Отец сам в юности издал книжку стихов в виде отдыха от своих коммерческих операций.
В возрасте своего героя Персине из ‘Романтиков’ Ростан влюбился в юную поэтессу, соседку по имению, Розмонду Жерар, и как его герои из-за поросшей цветами стены обменивались вздохами и нежными словами, так Эдмонд и Розмонда обменялись книжками стихов: он посвятил ей ‘Шалости музы’, она ему — ‘Свирели’ — жеманные шалости, шутки, изящные игрушки. Правда, двадцать лет спустя ее женскому сердцу удалось найти новые слова для выражения своей любви — они одни стоят всех ее стихов. Кажется, новые слова любви найти трудно, если не невозможно, столько столетий они говорятся. Но эти две ее строки обошли всю Европу.
Она написала:
…Тебя люблю я с каждым днем сильней:
Сегодня больше, чем вчера, но много менее, чем завтра!
Счастье в любви, счастье в литературе: успех, поклонение, избрание в Академию в тридцать семь лет…
Пьесы его переводились на все языки и ставились на всех сценах Европы. Я переводила их для русского театра. Мне нравились его красивые стихи и доставляло удовольствие пересказывать их по-русски, но никогда они не волновали меня, не давали того холодка в спине, который бывает, когда читаешь по-настоящему вдохновенные стихи.
В чем же таился секрет его успеха?
‘…Есть театр, который я люблю: театр фантастический, экстравагантный, невозможный… В этом странном театре светляки служат лампочками рампы, жук на дирижерском месте отбивает такт своими щупальцами, сверчок исполняет свою партию, а соловей — первая флейта.
Действующие лица не принадлежат никакой стране, они приходят и уходят неизвестно куда, не едят, не пьют, не занимаются никаким ремеслом. Их багаж — ларчик с брильянтами величиной с голубиное яйцо. Одежда на них самая причудливая: рисунки делла-Белла и Ромена ван-Гоога могли бы служить эскизами для их нарядов.
Как красиво и забавно все, что они говорят! Их главная забота — ронять из уст своих грозди жемчугов, букеты роз, расточительно рассыпать драгоценные камни поэзии.
О, прелестная семья! Молодые романтические влюбленные, угодливые служанки, пестрые ‘грациозо’ — все эти очаровательные типы, такие неестественные и такие живые, в которых поэт олицетворяет свою радость, свою любовь и свои самые заветные мечты!’
Эти строки принадлежат одному из лучших французских стилистов — Теофилю Готье, и, если не знать, что они писаны в 1835 году и вызваны комедией Шекспира ‘Как вам это понравится’, можно было бы подумать, что они относятся к пьесам Ростана.
В первой своей пьесе — ‘Романтики’, которой двадцатичетырехлетний Ростан дебютировал на сцене Французской комедии, он почти целиком повторяет образ Готье. Я не думаю, чтобы это было заимствование: Ростан слишком богат на выдумку, чтобы заимствовать у других. Скорее это совпадение настроений, естественное в такой пьесе, как ‘Романтики’, с сентиментальным романтизмом тридцатых годов:
…Кулисы были нам тогда — деревья парка,
Над нами вьющихся глицин спускалась арка,
У рампы яркие блестели светляки,
Оркестр невидимый был — майские жуки,
И трели соловья, и ветерка дыханье…
…Нам солнце и луна давали даром свет,
И был у нас Шекспир — да, сам Шекспир суфлером,
А пьесу дивную дала сыграть актерам
Любовь — любовь в семнадцать лет!
С этой грациозной, сентиментально-манерной вещицы он начал, а там пошли: ‘Принцесса Греза’, ‘Сирано’, ‘Орленок’…
Известный критик Эмиль Фаге отметил в Ростане ‘типичного романтика, чей романтизм берет свои истоки еще в романтизме 1630-х годов и проходит через романтизм 1830-х годов, чтобы стать тем, чем он есть’.
Но, по-моему, разница между теми романтиками и Ростаном очень велика. И заключается она в том, что Ростан не был протестантом, не был смелым новатором, каким в свое время являлись Виньон, Ронсар, а впоследствии Мариво и Мюссе, пробивавшие брешь в стене многовекового холодного классицизма. Он ‘пришел на готовое’, шел по проторенным путям и был скорее прекрасным стилизатором, модернизатором воскрешаемых им образов. ‘Осовременивал’ те фигуры, которые в свое время были созданы французскими поэтами.
Помогало ему то, что он был прирожденным драматургом: сценичность его пьес говорила за себя. Какое разнообразие и живописность образов и положений! Какая пестрота лиц! Но, в сущности, он-то и был своим единственным героем. Все его герои — его временные друзья, выразители его мыслей: в них он олицетворял ‘свою радость, свою любовь и свои самые заветные мечты’. Все они были похожи на него самого. И это не парадокс: храбрый Сирано и нерешительный Орленок, пылкий Жофруа и отрешенный от мира Рюдель, наивный Персике и умудренный Шантеклер — все они были выразителями его лиризма, его капризной и балованной души и постольку интересовали его, поскольку давали ему возможность ‘ронять из уст грозди жемчугов, букеты роз и расточительно рассыпать драгоценные камни поэзии’.
Изящество и мастерство его версификации часто заменяли глубину мысли и чувства, поверхностный, но приятный идеализм ласкал вкус пресыщенной публики конца прошлого века, не беспокоя ее и не заставляя задумываться над ‘проклятыми вопросами’. Все было так ясно, так благородно, так доступно всем, что зритель чувствовал себя в театре как в благоуханном зимнем саду, далеко от бурь и стужи действительной жизни.
Прекрасное — было многим не под силу, красивое — заменяло его гораздо удобнее.
И благодарная публика создала молодому автору оглушительный успех.
А с ним явились и сказочные гонорары, и академические пальмы.
Жизнь и обстановка его были похожи на сцену из романа или на пьесу из тех, какие я видала по субботам в Михайловском театре, где в Петербурге играла французская труппа.
Кругом него были старинные вещи, красивые ткани, цветы, изумительные наряды женщин. Все это он любил и ценил, во всем понимал толк. Обсуждал дамские туалеты, радовался, как маленький, найдя у антиквара какую-нибудь редкую фарфоровую безделку или старинный браслет.
Все это он любил не как Уайльд — с отвлеченностью одиночества, а непосредственно для жизни: фарфор — поставить в будуар любимой женщины, браслет — надеть на красивую женскую руку.
Он всем наслаждался конкретно и все стороны своей жизни поворачивал к солнцу.
Я помню, как я удивилась, когда вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне на велосипеде в очень странном костюме: на нем была черная шелковая, совсем дамского покроя, блуза, с белым жабо, отороченным по краям голубой каемкой, черные до колен брюки, черные шелковые чулки, белые башмаки и шляпа канотье, белая с голубой лентой. Я так и ахнула. А он, в свою очередь, удивлялся мне, комически возмущался моей скромностью в одежде, белыми воротничками и называл меня ‘маленькой нигилисткой’, усердно уговаривая переменить манеру одеваться.
Действительно, когда я в первый раз попала к ним на обед в своем черном платье, я поняла, как ему должно было казаться странным видеть молодую писательницу так одетой рядом с теми дамами, которых я застала у него. Все они были скорей похожи на какие-то произведения искусства, чем на обыкновенных женщин. Подгримированы, причесаны так, что ни один волосок не сдвигался с места. У нас подобных женщин я видела только на сцене, да и то редко, — больше в балете. Все дамы были очень сильно декольтированы. Как мне объяснили, в Париже принято обедать в платьях декольте, и женщина, не делающая этого, рискует прослыть уродом. Даже женщины за шестьдесят, и те следуют этому неписаному закону.
Впоследствии я уже не делала этой ошибки, и хотя мне с непривычки было холодно и казалось, что я раздета, но на обеды в Париже я надевала открытые платья и все же, вероятно, имела вид скромного воробья среди райских птиц!
Помню этот первый обед у Ростанов. Общество было небольшое: две-три дамы, среди них наша русская певица Литвин, двое-трое мужчин, в том числе знаменитый парижский критик Сарсэ, с седой головой и ироническими глазами. Мужчины во фраках, с цветами в петлицах.
Стол был убран, по французскому обычаю, цветами, цветы стояли в вазах, лежали в виде бутоньерок у каждого прибора, были разбросаны по кружевной скатерти: только белые флоксы и желтые васильки.
Обед, сервированный с чисто парижским искусством (дыня в виде закуски, классическая пулярдка, фантастические волованы, соусы, пунш-глясэ посреди обеда и т.п.), поздно кончился, и пить кофе перешли в просторный холл, устроенный вроде концертного зала, в два света, с резными деревянными панелями. Одна половина зала была выше другой, отделялась от нее балюстрадой, и там стоял рояль, а внизу были разбросаны диваны с целой оргией пестрых подушек. Наверху были хоры.
Розмонда своими тонкими руками подливала ликер в рюмки, и они искрились рубиновыми и изумрудными огоньками. Разговоры тоже искрились, так и сверкали огоньки остроумных фраз, цитат, легкой сплетни и злословия — не всегда понятного мне, касавшегося литературно-театральной жизни Парижа, Сары Бернар, к которой, как видно, слегка ревновала Розмонда, не пропускавшая случая лицемерно восхищаться тем, что Сара ‘в ее годы’ так хороша в Мелиссанде…
На хорах иногда мелькал свет, отворялось резное оконце, и оттуда выглядывали две детские головки, черненькая и беленькая, но их быстро убирали невидимые руки. Это были Морис и Жан, сыновья Ростана. Старший, шестилетний Морис, был похож на мурильевского ангелочка со своими темными кудряшками.
Много лет спустя я встретила его взрослым человеком, где-то в Биаррице. Он писал стихи (унаследовав от отца и матери талант версификатора), был весь изломан, напудрен и подкрашен — смесь греческого эфеба и парижского бульвардье. В какой-то сомнительной компании тоже подкрашенных молодых людей читал свои ‘конференции’ в биаррицких кафе… и мне странно было думать, что это тот самый очаровательный мальчик, с которым я играла в их саду. Он стал, как и его отец, драматургом, и первая его, очень интересная, пьеса ‘Слава’, которую я перевела, написана на тему трагедии ‘сына знаменитости’.
После того, как пела Литвин и еще какая-то дама, хозяева стали просить Яворскую прочитать что-нибудь из ‘Принцессы Грезы’, и, хотя она отказывалась, говоря, что это для них будет все равно что китайская грамота, Ростан настоял: он хотел знать, как звучат его стихи по-русски. Все слушали внимательно, и Розмонда, знавшая всю пьесу наизусть, когда попадалось знакомое имя или сходное с французским слово, улыбалась и кивала головой, довольная, как ребенок.
Потом все начали говорить, что русская речь необыкновенно гармонична, ‘ласкает слух’. Сарсэ повторял русские рифмы, а Ростан потребовал, чтобы его научили говорить: ‘Любовь — это сон упоительный…’ (с тех пор он всегда, встречаясь со мной, приветствовал меня этой фразой, которую очень забавно произносил).
Потом мы стали просить, чтобы и он прочел что-нибудь свое. Он не заставил себя уговаривать: встал, вышел вперед, нервным жестом провел по темным, гладко причесанным волосам.
Бледный, хрупкий, в ультрамодном костюме и высоких воротничках, по моде тридцатых годов, он точно сошел с рисунка Гаварни.
Голос у него был на редкость для мужчины гармоничный, тихий и какой-то вкрадчивый. И весь он производил впечатление, будто он был на сцене и прекрасно играл модного поэта.
Он читал свои стихи ‘Прелестный час’. Это были знаменательные для него стихи. В них описывался такой же обед, интересное общество, разговоры о Стендале за бокалом шампанского, цветы, ‘переходившие с вырезных корсажей в петлички фраков’, и т.п. И кончались эти стихи тем, что
…Тот праздник был хорош — хорош своей печалью,
Как все, что кончиться и умереть должно.
Что вся эта утонченность, изысканность, изящество,
Смешение умов всех наций и всех рас,
И жемчуг, и стихи, и розы, и искусство —
Все это было здесь, но странное всех нас
Невыразимое охватывало чувство,
Когда мы думали, что скоро без следа
Погибнет это все — погибнет навсегда!
Часто потом припоминалось мне это пророчество балованного поэта, пророчество, показывавшее, что он был достаточно талантлив, чтобы провидеть под блеском эпохи, стиля, обстановки — близкую гибель всей этой роскошной, удобной и беспечальной жизни.
Мы часто виделись с Ростаном, совершали вместе поездки по окрестностям, бывали в театрах. Он относился к нам хорошо, хотя и пытался распропагандировать нас, настроить на более ‘современный лад’.
Яворская охотно слушала его уроки, я же чувствовала, что мы говорим на разных языках и, несмотря на взаимную симпатию, не поймем друг друга. Я-то еще смогу понять его, но он никогда не поймет меня, если я начну делиться с ним моими русскими печалями и думами.
В атмосфере, окружавшей его, казалось, места печали (не личной, а общественной) не было.
— Надо жить! — говорил он. — Главное, мой большой поэт, — маленькая Таниа (так он звал меня), — надо уметь жить и умножать себя! Будьте поэтессой. Будьте, если хотите, даже серьезной женщиной (хотя, если вы хотите здесь нравиться, я бы советовал вам, как друг, скрывайте это!), но прежде всего, и непременно, будьте и женщиной и кокеткой. Умножайте себя!
Это выражение пошло у нас в ход. Если мы хотели сказать про кого-нибудь из знакомых дам, что она кокетничает, мы так и говорили:
— Она умножает себя.
Ростан сам ‘умножал себя’ нещадно. Он жил лихорадочной жизнью, пробуя все, что мог предложить ему Париж. Этот проповедник ‘чистой, небесной любви’ принца Рюделя, идеализма трубадуров и Сирано менял женщин, как носовые платки. Для него любовь сводилась к ‘жесту’, и под его изящной внешностью скрывался холодный, изощренный цинизм. Иногда жутко делалось от несоответствия ‘поэзии и действительности’ в его жизни.
В конце концов этого любимца судьбы постигла беда. Может быть, именно оттого, что он чересчур усердно ‘умножал себя’. С того времени, как он был выбран в академики, и до следующей пьесы (‘Шантеклер’) прошло почти семь лет, в течение которых он не писал почти ничего, жил безвыездно на своей пиренейской вилле, целыми днями сидел в теплой ванне, с завешенными окнами и, как мне говорили, страдал тяжелой ипохондрией. Его последняя, кажется, даже незаконченная, вещь называется ‘Последняя ночь Дон Жуана’, и в ней попадаются очень мрачные ноты, верно, и тут отзвуки его собственных переживаний.
Я с тех пор с ним больше не встречалась. Он умер еще молодым. Так легкомысленно и радостно начатая жизнь заканчивалась во мраке и тоске. Мне часто думалось, что, может быть, не только физиологические, но и психические условия сыграли роль в этом конце.
Я уверена, что его недюжинный талант в другой обстановке, в другой среде мог бы стать гораздо глубже и значительнее, но для этого нужна была рука великого мастера — Скорби, отделка терпеливой работницы — Бедности и смелость гордой воительницы — Борьбы.
Он не знал их… и творчество его оставалось прелестной игрушкой. Но в глубине своей души он, верно, понимал это. И настоящий поэт в нем постиг,
…Что старый бог уж больше не был богом…
А новому — молиться он не мог!
В конце нашего пребывания в Париже мы с Яворской отправились как-то на кладбище Монмартр. У нее было немного сентиментальное, но трогательное намерение — разыскать могилу прелестной Альфонсины Дюплесси, послужившей Александру Дюма прототипом для его ‘Дамы с камелиями’. Это была любимая роль Яворской.
Дюма еще был жив тогда, он познакомился с Яворской и подарил ей экземпляр этой пьесы со своим автографом и портретом Дюплесси. Очаровательное лицо с гладкими бандо темных волос, большие, грустные и нежные глаза и тонкая, лебединая шейка. Ее любил Дюма, когда ему было двадцать лет, ее историю он сумел рассказать так, что и теперь еще она волнует… Странная подробность: камелии как раз были единственными цветами, которых не любила Дюплесси, а почему-то Дюма их сделал ее символом.
Среди импозантных памятников монмартрского кладбища, среди его темных кипарисов и могил знаменитых людей (Гейне и недалеко от него Грез… Теофиль Готье со статуей Поэзии, Мюрже — автор ‘Богемы’ — со статуей, изображающей юность… А. де Виньи… и много еще имен, заставлявших с почтением склонять голову…) нашли мы и могилу Альфонсины Дюплесси. Через несколько лет на этом же кладбище положили и Дюма.
На могилу Альфонсины Дюплесси Лидия Борисовна возложила венок из живых камелий. Там уже лежал роскошный венок из искусственных белых камелий, и сторож объяснил нам, что это Дюма каждый год сам приносит на ее могилу новый венок в течение больше сорока лет…
Я так ясно помню стройную фигуру Лидии Борисовны, задумчиво стоявшей у решетки, у могилы чужой женщины, благодаря которой она так много волнения пережила на сцене.
Мы обе думали тогда о смерти… Думали, как в молодости думают: и с ужасом, и с недоверием к тому, что она существует.

Суворинский театр

Из нашей поездки в Париж мы с Лидией Борисовной привезли пьесу Ростана ‘Романтики’, и она заставила меня в первый же год перевести эту пьесу для нее. Это была хорошенькая, несложная по сюжету пьеса. Отцы-соседи, жаждущие повенчать своих детей, притворяются врагами для того, чтобы их помешанные на романтизме дети, вообразив себя Ромео и Джульеттой, непременно влюбились бы друг в друга… Пьеса кончалась по-старинному: все действующие лица выходили на авансцену, держась за руки, и поочередно говорили стихи, обращаясь к публике:
…Легких платьев шелест,
Легкой рифмы прелесть,
Вся в плюще, вся в розах старая стена…
Парочка влюбленных, два отца ворчливые,
Легкие мотивы, нежно-шаловливые, —
И конец счастливый, как сама весна!
Изящные декорации, красивая музыка, лунный свет, костюмы, скопированные с картин Ватто, пришлись по душе московской публике, спектакль был большой победой для театра Корша. Пьеса имела, как говорится, ‘прекрасную прессу’, обошла все русские театры благодаря своей сценичности и принесла успех Яворской, хотя эта роль была и не в ее тонах. Она продолжала много играть, вызывать толки, интересовать публику, уже с постановки пресловутой ‘Мадам Сан-Жен’ почувствовав свою силу. Но тем не менее после второго сезона решила перейти в Петербург. Одним из виновников этого перехода явился А.П.Чехов. Он обратил на нее внимание ‘старика Суворина’ как на интересную актрису. А Суворинский театр тогда как раз нуждался в актрисе.
Этот театр в минувшем сезоне поставил пьесу Гауптмана ‘Ганнеле’, историю нищей девочки, которая умирает, в бреду видя рай и себя в нем сказочной принцессой, и тут, на один сезон, взошла звезда молодой актрисы Озеровой.
Странная была ее судьба. Из всех претенденток на роль Ганнеле выбрали ее, безвестную, не особенно красивую девушку, очень худенькую, истерического склада, с болезненным лицом, большими мечтательными глазами и слабым, точно надорванным голосом. К образу Ганнеле — умирающего, голодного полуребенка — она необыкновенно подошла.
Пресыщенную, веселящуюся публику Суворинского театра, всех этих сановных старичков, залитых брильянтами дам, золотую молодежь из гвардейских полков точно хлестнуло изображение нищеты, болезни и трогательной смерти забитой Ганнеле. Как у Толстого, ‘потянуло после мороженого на кислую капусту’ — и публика валом повалила в театр. Бывало, что в Петербурге вдруг наступало увлечение какой-нибудь пьесой, показывавшей совсем другой мир, чем тот, который блистал на сцене французского театра. После картин страдания и скорби особенно приятен бывал роскошный ужин у Кюба или в розом гобеленовом кабинете в ‘Медведе’… Газеты, особенно ‘Новое время’, принадлежавшее тому же Суворину, прокричали Озерову, и в течение всего сезона она была настоящей знаменитостью. Портреты, интервью, восторги… Она имела колоссальный успех и действительно была превосходной Ганнеле. Но… в конце концов весь Петербург пересмотрел ее, пьеса перестала делать сборы — и ‘Ганнеле’ сошла с репертуара, а вместе с ней сошла и бедняжка Озерова. Робкая, болезненная, впечатлительная и чрезмерно нервная, она словно воплотилась в образ Ганнеле и не могла отделаться от него.
Когда ей попробовали давать другие роли, она во всех оставалась Ганнеле… и ничего другого сыграть не могла. Так ничего она и не сыграла… и погрузилась в полную безвестность.
Как-то несколько лет спустя я увидала за кулисами какого-то театра бледную женщину в скромном темном платье, с трагическими глазами. И, невольно заинтересовавшись, спросила — кто это?
— Вы не узнали? Бывшая Ганнеле, Озерова — актриса без ангажемента, — ответили мне.
Дальнейшей ее судьбы я не знаю.
Суворин искал актрису взамен ее. По совету А.П.Чехова он посмотрел Яворскую, она показалась ему подходящей, и он пригласил ее. А ей очень хотелось в Петербург. Ей хотелось показать не принявшему ее Александринскому театру, что она чего-нибудь стоит, что она, отверженная ученица, через какие-нибудь два года возвращается в Петербург премьершей в один из больших театров. Поэтому она, не обращая внимания на огорчение и уговоры Корша, бросила Москву и уехала в Петербург.
Помню, как вскоре после ее переезда туда я приехала к ней гостить, и мы вместе попали в Михайловский театр. Она сидела в ложе, в элегантном вечернем туалете, и улыбалась немножко злорадно. Вернувшись домой, она вынула старую тетрадку своего дневника и показала мне:
‘…Я уходила из театра, чувствуя себя парией. В ложе сидела Савина, многие из моих товарищей по школе были в театре… мне одной не было здесь места: я была изгнана… Я шла по устланной коврами лестнице и говорила себе: ‘Я вернусь сюда… но вернусь победительницей’.
— И вот я вернулась в Петербург!..
Я оставила ее на новом месте и уехала в Москву, а оттуда в Крым, где усердно работала над переводом новой пьесы Ростана ‘Принцесса Греза’, которую Яворская решила поставить в свой бенефис. С осени я больше жила в Петербурге, чем в Москве, занятая постановкой этой самой ‘Принцессы Грезы’, и много времени проводила поэтому в Суворинском театре, в атмосфере совершенно непривычной и, по правде сказать, неприятной для меня.
Я привыкла к духу московского Малого театра, который в то время представлял собой явление исключительное, благодаря той плеяде имевшихся в нем звезд, из которых каждой было довольно, чтобы составить гордость любой труппы. Артисты жили сплоченной семьей. Я вовсе не хочу сказать, что все они были совершенствами, — это были люди со слабостями и недостатками, как все смертные, но театр был для них поистине храмом, и на его подмостках они были настоящими ‘жрецами искусства’, оставляя слабости за дверями его. Малый театр представлял тогда нечто вроде автономной республики. Протекционизм отсутствовал: разве примут кого-нибудь ‘по протекции’ на выхода, но выдвигать бездарностей никому и в голову не пришло бы — интересы театра стояли на первом месте.
В Суворинском театре все было совсем иначе.
Прежде всего, официально он назывался ‘Театр литературно-артистического кружка’, и были в нем и директора, и пайщики, но уже из одного того, что никто никогда не называл его иначе, как Суворинский театр, ясно, кто там был полновластный распорядитель. Этот театр был монархией. И самодержавным монархом был Суворин. Окружала его ‘придворная камарилья’: зять его А.П.Коломнин (этот хоть был мягкий, культурный человек), критик-реакционер В.П.Буренин, красавец-адвокат Холева, сановный генерал Плющик-Плющевский, с лицом коршуна и, кажется, с одним стеклянным глазом. Все это были люди, с литературой и искусством имевшие мало общего, если не считать прикосновенности иных из них к цензуре или их любви к красивым женщинам. В театре вовсю процветал фаворитизм. В артистках гораздо больше таланта ценились красота и уменье одеваться. Каждый из ‘директоров’ старался продвигать своих фавориток, а если случайно таковые не служили в театре, — то их подруг или сестер. Театр так и кишел интригами. Там я впервые оценила ходячее выражение ‘театральное болото’, которое раньше не приходило мне в голову.
Удивили меня и театральные рецензенты. Опять-таки: в Москве я привыкла к таким критикам, как Игнатов, С.Флеров, С.Глаголь, И.Иванов, юный тогда Н.Эфрос. Они могли быть иногда слишком строги, иногда несправедливы, иногда нестерпимо скучны, но были всегда неподкупны.
Здесь картина была совсем другая…
Благожелатели давали нам советы:
— К критику Р. дорога очень простая: у него связь с француженкой-портнихой: закажите у нее платье — и вам обеспечены хорошие рецензии.
Или:
— Критика В. вам легко задобрить: стоит вам поднести ему что-нибудь для его коллекции…
Или:
— С критиком К. ничего не поделать: он женат на актрисе и всех остальных актрис на ее роли заедает…
От всех этих советов меня прямо ужас брал, но Яворская иногда им следовала и пробивала себе дорогу как умела.
Она имела успех у публики, но к этому успеху примешивалось немало сплетен, шипения, зависти… Были люди, становившиеся сразу ее рабами, были и не выносившие ее. Она часто применяла к себе слова Марии Стюарт из трагедии Шиллера:
Была я в жизни сильно нетерпима,
Зато и сильно, горячо любима!
Она была очень интересна. Не красавица, но — лучше. Великолепная фигура (помню, один из моих приятелей, увидав ее в первый раз, сказал: ‘In cessu patuit Dea’, — ‘Поступь выдает богиню’). Большие серо-голубые глаза, золотистые волосы, нервная улыбка большого, но прекрасной формы рта — все это делало ее обаятельной на сцене. Мешал глухой, резковатый тембр голоса не гибкого, со странной хрипотой, но поклонники прощали его, как и Савиной прощали ее произношение в нос: когда кто-нибудь нам нравится, обычно и недостатки его привлекают…
Я не могу ее представить себе иначе, как в движении: что-то передвигающей, куда-то идущей, торопящейся, устремляющейся…
Очень странные у нее были глаза: в них чувствовалась какая-то пустота, словно они не отражали и не воспринимали внешнего мира. Иногда немного блуждающие, иногда смотревшие почти не мигая, широко раскрытые, — недаром поклонники звали их ‘русалочьими’. Это были глаза, не имевшие дна, не передающие никакого чувства, не жившие жизнью ее лица с очень нервными и подвижными чертами.
В Суворинском театре она, несмотря на свой успех, не пришлась ко двору.
Суворин в юности был народным учителем. Попутно занимался литературой. Он печатался в ‘Современнике’, в ‘Ясной Поляне’ Л.Толстого, писал вещи из крестьянской жизни, занимался составлением книг ‘для народного чтения’. За свою книгу ‘Всякие’ подвергся судебному преследованию, причем книгу сожгли по приговору суда… Это было — начало.
А продолжение, которое я застала, было: миллионное состояние, газета ‘Новое время’, почти официоз, и положение короля ‘шестой державы’, прессы. Бывший народник превратился в ярого реакционера, жуткую фигуру своего времени.
Суворин был высокий, представительный старик с проницательными глазами и седой бородой патриарха… Он сочетал в себе черты русского самодура и европейского журналиста. Был очень умен, чутьем отличал, где ‘сенсация’. С его мнением считались в правительственных сферах, и значение его в жизни русской общественности было огромно: значение отрицательное и вредное благодаря его выдающемуся таланту журналиста и уму, направленному против всего, чему раньше он поклонялся.
К людям вообще относился он с презрением старого авгура, думая, что деньги могут сделать все. В неподкупность он не верил — как не верит в чужую добродетель женщина, изменяющая своему мужу… Богат он был очень. Газета приносила баснословный доход. Говорили, что к свадьбе своей дочери он подарил ей в приданое ‘кухарок’ и ‘покойников’, то есть доход с объявлений о них, и одно это составило колоссальную сумму.
Театр он любил страстно: говорил, что театр для него все равно, что для других табак или алкоголь, что он знает, что надо бы от него отказаться, да не может.
С Яворской у него сразу установился ‘вооруженный нейтралитет’, впоследствии сменившийся даже враждебными действиями. Очень уж у них были разные взгляды.
В театре к ней хорошо относились только Буренин, которому совершенно было все равно, какие политические взгляды у интересной женщины, да еще П.П.Гнедич.
Гнедич в то время был довольно известный писатель, беллетрист и драматург. Родственник знаменитого переводчика ‘Илиады’ поэта Гнедича, он принадлежал к старинному литературному роду. Сам был человек образованный, окончивший в свое время Академию художеств с серебряной медалью. Но карьере художника предпочел карьеру писателя. К тому времени, как я с ним познакомилась, это был человек лет сорока, невысокий, кругленький, с приятным лицом, выражавшим тонкий юмор, которым он, вероятно, обязан был своему украинскому происхождению. У него было уже несколько томиков изящных рассказов, из таких, о которых говорят: ‘У автора стакан невелик, но он пьет из своего стакана’. Несколько его пьес — поверхностных, легких, но умных и совершенно чуждых пошлости, — шло на сценах Малого и Александринского театров, и из некоторых, например, из одноактной шутки ‘Женя’, Савина создавала шедевры. Большим успехом пользовались его ‘Горящие письма’, во вкусе Мюссе, а пьеса ‘На хуторе’ выдержала несколько сот представлений. Кроме того, он перевел ‘Гамлета’, очень много писал об искусстве и издал большой труд ‘История искусства’.
Впоследствии он был управляющим труппой Александринского театра и написал еще много пьес, из которых наибольшим успехом пользовалась пьеса ‘Холопы’, шедшая еще и в первые годы революции.
Писал он во французском духе, легко, живо и тонко, и читались его книги нарасхват. Он был необычайно корректный человек. Несмотря на то, что он состоял одним из директоров Суворинского театра, он не имел в нем фаворитки. Был одним из редких писателей, не носившихся со своим ‘я’. С ним можно было разговаривать часами — и ни звука не услышать о его литературных делах. Как говорят англичане, он не любил ‘толковать о своей лавочке’. У него была прекрасная квартира на Сергиевской, где по воскресеньям собирались. Там всегда было многолюдно, непринужденно, хозяева радушны, и царило какое-то, я бы сказала, ‘умное оживление’, шутливость, общий разговор, всё без натяжки. На одном из таких воскресений, между прочим, из шуток родилась знаменитая ‘Вампука’ — пародия на устарелую оперу.
Гнедич был со мной знаком еще по ‘Артисту’, московскому журналу, где мы оба сотрудничали, и относился ко мне очень хорошо. Звал меня ‘кузиной’, уверяя, что в наших писаниях есть что-то родственное. Мы с ним всегда поддерживали переписку. Я отдала в музей его остроумные письма, написанные то в стиле старославянском, то в духе XVII века, — он любил такие шутки. Он был одним из немногих друзей наших в Суворинском театре. А друзья нам очень были там нужны: предстоял бенефис Яворской и ‘испытание огнем’ отношения к ней петербургской публики.
Яворская решила ставить ‘Принцессу Грезу’ Ростана в моем стихотворном переводе. Но обычная чуткость, очевидно, покинула Суворина. Пьеса ему не понравилась, и, когда Яворская заявила ему, что ставит ее в бенефис, он совсем взбеленился. Приходил на репетиции со своим неизменным посохом, стучал им об пол и громко из своей ложи восклицал на весь театр:
— Какой-то дурак едет к какой-то дуре на каком-то дурацком корабле, а эти девчонки воображают, что Петербург от этого с ума от восторга сойдет!..
Конечно, видя нерасположение Суворина к этой пьесе, все остальные вторили ему: дирекция отказала в новых декорациях, в костюмах… Скептические улыбки, пожатия плечами — вот все, что мы встречали в ответ на наши просьбы. Ставил пьесу тогдашний режиссер Суворинского театра Е.П.Карпов. Режиссер он был посредственный, но как ‘народник’, которым считал себя, любил ставить пьесы Островского или Потехина и сам писал пьесы из народного быта. Поправлял актрису, сказавшую ‘мужей’:
— Мужей! Да разве так говорят?
— А как же, Евтихий Павлович?
— ‘Мужьев’ надо говорить!
Понятно, романтическая драма, да еще в стихах, на сюжет средневековой легенды о любви трубадура принца Рюделя к Мелиссанде, принцессе Триполиса, увлечь его не могла, и он, что называется, умыл руки в ее постановке. Фактически ставить пьесу пришлось нам с Яворской.
Роль принца Рюделя играл актер Красов, человек мягкий, милый, с высшим образованием, роль его друга, трубадура Бертрана, — молодой, пылкий Анчаров-Эльстон. Оба они увлеклись своими ролями и усердно помогали нам в постановке. Вот уж поистине было коллективное творчество! Бутафоры, рабочие, портнихи и прочие ‘незаметные люди’, как всегда, были на нашей стороне. Понабрали декораций из старья… Уж и пришлось нам помучиться с дворцом принцессы! Опустошили всю квартиру Яворской: подушки, вазы, куски парчи — все, что хоть немного подходило по нашим соображениям к стилю, переехало из гостиной на сцену театра. Воображаю, в какой ужас пришел бы историк искусства, увидав во дворце XIII века вазу ‘декаданс’ или статуэтку эпохи Возрождения… Но если оставить в стороне историческую правду, красиво вышло очень. Костюм и тиару Лидия Борисовна заказала еще в Париже, в той самой мастерской, где их делали для Сары Бернар, игравшей эту роль, а требовавшиеся по пьесе красные розы и белые лилии были к спектаклю в изобилии доставлены друзьями.
Незанятые в пьесе актеры и актрисы посмеивались и кивали головами, проходя мимо сцены, где мы работали с увлечением молодости. Я никак не могла понять этой враждебности, как будто заранее торжествующей провал пьесы: ведь если не будет успеха, так пострадаем не только мы, а общее дело. Но я не предполагала правды, а именно, что в этом театре ‘общего дела’ не было: каждый думал только о себе, и при этом не только желал, чтобы ему было хорошо, но требовал, чтобы другому было плохо… ‘Скорбь о благополучии ближнего’! Я там впервые с ней познакомилась.
Упрекали нас за все, даже за то, что бенефициантка ‘нарочно выбрала пьесу без женских ролей’ (действительно, там еще только одна женская роль наперсницы принцессы, которую играла красивая и изящная Борги).
Все шипели: ‘Тиару-то можно с Сары Бернар скопировать… а вот таланта-то нельзя…’
Пророчили неуспех, а в глаза высказывали лицемерное сожаление: ‘Кому в наше время нужны сказки? Очень неудачный выбор’.
Приезжая в театр, мы словно проходили сквозь строй…
А у меня, как на беду, еще не ладилось со ‘стансами’ Рюделя. Я их перевела дословно и размером подлинника, но получалось необычайно прозаично — я же чувствовала, что от этих стансов зависит все, в них был лейтмотив пьесы… Билась я, билась и, наконец, вдруг как-то ночью проснулась — и у меня в голове спелись стансы. Совсем не так, как первоначально. Я утром же полетела в типографию, рассыпали набор страницы и заменили прежние стансы этими. Потом — в театр, к суфлеру. Все на меня ворчали, что надо переучивать, но я стояла на своем… И стансы пошли в новом виде.
Наконец настал роковой день. Как дожили до вечера, сказать трудно. Я сидела в ложе Гнедича, первый номер бенуара с правой стороны, дрожащая и взволнованная: я знала, что мы с Яворской поставили на карту очень многое тем, что настояли на постановке этой пьесы, провал которой предсказывали почти все.
Первый акт этой пьесы происходит на палубе корабля, на нем умирающий принц Рюдель плывет из Франции в Триполис к принцессе Мелиссанде, которую он полюбил по описаниям паломников, с тем чтобы взглянуть на нее перед смертью.
Бенефициантки в первом акте на сцене нет. Действие идет на палубе потрепанного бурей корабля. Измученные матросы в отчаянии, патер тщетно старается ободрить их — вдохнуть в них новые силы удается только Бертрану, рассказывающему им, под звуки арфы, о принцессе, о том, как она прекрасна:
При ней все женщины — ревнивы,
И все мужчины — неверны!
Матросы решают сделать еще усилие, берутся за весла, и в это время раздается крик: ‘Земля, земля!’
Тут выносят принца, и он, чувствуя себя слишком слабым, чтобы ехать самому к принцессе, просит своего друга Бертрана ехать за него и сказать принцессе стихи, которые он давно сложил для нее. Эти стихи он говорит Бертрану под аккомпанемент арфы.
Эти стансы — свободный пересказ скорее, чем перевод, — начинались словами: ‘Любовь — это сон упоительный…’
Помню, как сейчас, бледное лицо Красова—Рюделя, белокурые локоны и руки, бессильно упавшие на голубое покрывало, на которое мы еще накануне, не щадя трудов, сами нашивали серебряные французские лилии.
Я смотрела то на него, то на примолкший театральный зал. Блестящий зал того времени: мундиры, фраки, кто-то из великих князей, умопомрачительные туалеты дам… Зал казался чужим и враждебным.
Невольно приходила на память знакомая, такая простая и добрая Москва, милые лица Саблина, Гольцева, Чехова… Московская восторженная молодежь, друзья-студенты в косоворотках и курсистки… Здесь — среди малокровных петербуржанок и вылощенных гвардейцев — друзей не было. Угрожающе выглядела ложа Мережковских, презиравших таких обыкновенных смертных, как мы…
Красов начал читать при полном молчании публики:
…Люблю — и ответа не жду я,
Люблю — и не жду поцелуя…
под красивый аккомпанемент арфы (‘Каскад’ Цабеля, удивительно подошедший к ритму стансов). Закончил:
Люблю мою Грезу прекрасную,
Принцессу мою светлоокую,
Мечту дорогую, неясную,
Далекую!..
Кончил. Оборвались звуки арфы. Пауза…
И вдруг в театре словно буря разразилась: рукоплескания, крики, вызовы… Обычно сдержанную петербургскую публику словно подменили.
Мы с Гнедичем недоуменно переглянулись.
— Кузиночка! Да ведь это — успех? — сказал он. — И еще до выхода бенефициантки!
В антракте в театре было волнение. Восхищались, поздравляли, везде был какой-то радостно-возбужденный говор — публика уже не казалась мне ни чужой, ни враждебной, — только из ложи Мережковских раздавались неодобрительные отзывы: ‘Стихи для шарманки…’ и т.п. Услужливые знакомые спешили мне передавать эти отзывы, но мне было все равно (тем более, что я вполне понимала, что эти наивно-простые стихи не могли понравиться изысканным Мережковским). Я поспешила успокоить волновавшуюся не меньше моего бенефициантку.
Выход ее во втором акте довершил впечатление. Она была очень красива в этой роли: в венке из лилий, с распущенными золотыми волосами, почти до полу, совсем сказочная принцесса. Цветы, арфа… Спектакль прошел с успехом. Нас бесконечно вызывали, благодарили… Гнедич сиял, как будто это была его собственная пьеса. И даже сам Суворин поздравил нас с успехом.
— Вот видите, Алексей Сергеевич, — не удержалась я, чтобы не подразнить его: — дурацкий-то корабль понравился!
— Не ожидал, никак не ожидал, признаюсь! — засмеялся он. — Что делать? И на старуху бывает проруха!
Из театра все расходились, повторяя стансы. Мережковские оказались правы: стансы из ‘Принцессы Грезы’ скоро стали популярны именно как доходчивый мотив шарманки… Пресыщенный Петербург так же кинулся на романтическую историю чистой любви в средневековой легенде, как в прошлом — на изображение нищеты, отчаяния и смерти голодной Ганнеле.
Появились вальсы ‘Принцесса Греза’, духи ‘Принцесса Греза’, шоколад ‘Принцесса Греза’, почтовая бумага с цитатами из ‘Принцессы Грезы’. Издание пьесы разошлось так быстро, что вскоре в газетах стали появляться объявления: ‘Доставившему экземпляр ‘Принцессы Грезы’ будет предложено такое-то вознаграждение’. Я получала письма с благодарностью.
Суворин пожимал плечами. Часть прессы хвалила, часть была сдержанна, но публика безумствовала — и Яворская торжествовала победу.

* * *

Третьей пьесой Ростана, которую я перевела для бенефиса Яворской, была ‘героическая комедия’ ‘Сирано де Бержерак’. Текст пьесы был получен в конце января, а бенефис назначен был на 10 февраля.
На перевод пьесы у меня было десять дней, а в ней пять актов в рифмованных стихах!
Я в это время, как обыкновенно, приезжая в Петербург, жила у Яворской. Там я и начала переводить пьесу. Но условия для работы были немыслимые: целый поток людей, телефонов, телеграмм, каких-то событий меня все время отрывал, и я решила перебраться в гостиницу.
Но случайно и там мое убежище открыли, и я поняла, что, оставаясь в Петербурге, не смогу выполнить взятого на себя обязательства вовремя. Недолго думая, я сложила свои пожитки и скрылась в Москву.
Так как я перед этим долго жила за границей (слушала лекции на филологическом факультете Лозаннского университета), то у меня в Москве квартиры не было. Я остановилась у приятельницы, но и там было шумно и людно, и я устроилась для работы у моего друга, Л.М.Родионова, которого я и все мои друзья звали ‘дядя Лева’. Он, действительно, был для всех нас ласковым баловником-дядей.
Лев Михайлович не был ни знаменитостью, ни даже известностью, но он был настоящий, типичный интеллигент того времени. Человек лет сорока, кудрявящиеся, небрежно причесанные белокурые волосы, пенсне, добрые глаза — лицо из тех, что носят на себе ‘клеймо порядочности’: такому человеку все сразу можно сказать, всему поверить, что он скажет. Фигура плотная, крепко скроенная, — страстный охотник, он и на медведя хаживал.
В то время, как я познакомилась с ним в Москве, он только что вернулся из многолетней ссылки. Мы сразу сдружились, и его отношение стало мне очень дорого. Я привыкла к двоякому отношению ко мне со стороны мужчин: одни смотрели на меня как на писательницу, для кого — конкурентку, для кого — материал для эксплуатации, другие — как на молоденькую и абсолютно одинокую женщину, за которой можно было ухаживать и обижаться, если она не шла этим ухаживаниям навстречу. Исключений — таких, как Чехов, Гольцев, Саблин, — было мало… (я, конечно, не говорю о людях, просто безразлично относившихся). А вот дядя Лева с его действенной дружбой, ничего не требующей от меня, сумел стать мне очень близок.
Он называл себя ‘человеком толпы’. Это был образованный человек, юрист по профессии, писал в нескольких газетах, редактировал газеты и журналы, и эту деятельность любил по-настоящему.
— Для меня газетная сутолока, запах типографских чернил — почти то же, что тайга, болото, вечерние зори на сибирском просторе… — говорил он.
Литературу он знал великолепно и был мне очень полезен: пробирал меня за то, что я мало отдаю времени серьезному чтению, бранил за спешную, лихорадочную работу, указывал, что читать, и это было ценно для меня, потому что, когда я, бывало, пробовала допрашивать на эти темы моих знакомых москвичей из профессорских и литературных кругов, часто получала в ответ: ‘Вот поедем сегодня в ‘Стрельну’ — потолкуем…’ Любили москвичи толковать о высоких материях за бутылкой красного вина.
Дядя Лева часто просил у меня прощения за свой ‘проповеднический’ тон, но я ему прощала его от души. Под его влиянием я стала заниматься и латинским языком, и политической экономией. Доверяла я ему всецело, больше, чем любой подруге, и не боялась говорить с ним о моих слабостях и колебаниях, зная, что он все поймет и все простит.
Вот у него-то я и устроилась с работой.
Он жил в небольшой квартирке на Тверской. С ним жила его дочь, девочка лет пятнадцати, и свояченица, сестра его покойной жены, немолодая, совсем бесплотная девица. Я приходила к десяти часам утра в его скромный кабинетик, где все было для меня приготовлено: на письменном столе бумага, чистые перья (тогда я не знала машинки), вазочка со свежими ландышами, любимые конфеты… И воцарялась полная тишина.
Если Лев Михайлович не уходил по делам, он работал тут же, неслышно, стараясь не шуметь и не делать лишних движений. Но вечером, когда он уже неизменно бывал дома, он не работал, а сидел с газетой или книгой, и, отрываясь от работы, я всегда ловила на себе его добрый, слегка близоруко-прищуренный взгляд.
В час дня отворялась дверь: неслышно ступая, входила свояченица Льва Михайловича и приносила мне на подносе завтрак. Я наскоро проглатывала его и писала дальше. В шесть так же неслышно приносила она мне обед. К вечеру я так уставала, что часто ложилась на кушетку и, прямо переводя с листа, диктовала дяде Леве. В 11 часов я отдавала ему все написанное, он садился на ‘лихача’ (автомобилей тогда еще не было, а стояли у Страстного монастыря такие лихачи для кутящей публики) и мчался на вокзал к курьерскому поезду, отходившему в 12 часов. Там он отправлял рукопись с кондуктором прямо в Суворинский театр. В театре ее моментально переписывали, раздавали переписанное актерам и репетировали по сценам.
Так я делала почти по акту в день. Но на четвертом акте (осада Арраса) мне пришлось плохо: раньше словарь мне был не нужен, но тут оказалось множество технических военных выражений, из-за этого мне пришлось прибегать к словарю — и это оказалось перегрузкой. Я вдруг расплакалась посреди акта и перепугала дядю Леву, повторяя с отчаянием:
— Машинка испортилась! Не могу больше!
Он вызвал приятельницу, у которой я остановилась, женщину много старше меня. Она смотрела на меня как на ребенка, и теперь испугалась за меня.
— Это безобразие! Из-за лавров Яворской она заболеет! Сию же минуту едем, и спать!
— Спать… кровать… благодать… опять… — сквозь слезы бормотала я.
— Это что такое?
— Такое… покое… морское… вдвое… — продолжала я подбирать рифмы.
— Да ты больна!
— Больна… со дна… глубина… зерна…
Так продолжалось, пока она не усадила меня в ванну, потом не напоила бромом и не уложила в постель. Я в слезах заснула. Но, выспавшись, вскочила как встрепанная и с удвоенной энергией принялась за работу. Я окончила пьесу через два дня, затратив на нее восемь дней. Дядя Лева сохранил оставшиеся у него черновики, особенно тот акт, который я почти целиком продиктовала ему с листа.
Он очень любил читать и повторять наизусть:
…Да, я люблю тебя…
Да, вот она, любовь! И счастлив я, любя:
И растворяюсь весь я в этом чувстве чистом,
И я перестаю быть мелким эгоистом,
Я отказался бы от всех заветных грез
О счастье собственном, с безумным наслажденьем
Я б в жертву счастие свое тебе принес,
Когда бы только знал, что мне вознагражденьем
Луч счастья твоего блеснет издалека:
И эта жертва мне казалась бы легка!
Я остановилась на этой работе моей потому, что, по отзывам критики, ‘Сирано’ — наиболее удачный из всех моих переводов Ростана.
Даже петербургские критики разогрелись. Газеты писали о блеске стиха, отмечали, что пьеса имела успех, ‘главным образом, благодаря переводу’, называли пьесу ‘лучом истинной поэзии’.
Сирано в Суворинском театре играл Тинский, холодновато, но добропорядочно, как все, что он играл: это был актер умный, но лишенный внутреннего огня.
Я много лет спустя видела несравненного Сирано в Камерном театре — старика Петипа, он блестяще играл эту блестящую роль, невзирая на свой преклонный возраст: ему было тогда лет семьдесят. Может быть, ему помогла французская кровь, но он был увлекателен, а в сцене смерти — необыкновенно трогателен. А уже в наши дни Сирано великолепно сыграл Р.Симонов в театре Вахтангова.
Яворская, выучив роль в несколько дней, делала со стихами что-то невозможное! При всей моей дружбе у меня сердце болело за стихи, и я думала: ‘Стоило так стараться, чтобы она так безбожно перевирала их!’
После этой напряженной работы я долго не могла прийти в себя, у меня на висках жилы вспухли, как веревки, и мне не хотелось и слышать о стихах.
После постановки ‘Сирано’ в Петербурге у меня попросил его Корш.
Вот тут произошел любопытный инцидент. Я приехала из-за границы за два дня до пресловутой ‘пятницы’, в которую предстояла премьера ‘Сирано’, и пошла в театр, где шла рядовая репетиция. Почему-то я не пошла к Коршу за кулисы, а сразу прошла в зал и села подальше, где-то в партере, чтобы слушать, ‘как звучит’. В зале было темно, и меня никто не заметил. Народу не было. Начала прислушиваться. Сперва не поверила своим ушам. Я обыкновенно плохо помнила свои стихи, меня часто подлавливали и потешались над этим. Но тут я как раз помнила хорошо — уж слишком с большим подъемом и волнением они писались. Особенно ‘Дорогу гвардейцам гасконским’. Но слушаю — и не узнаю. Какая-то белиберда, почти не рифмованная, без признака стихотворного размера… Ничего не понимаю. Досидела до конца репетиции, а когда все кончилось и все лениво потянулись к выходу, я подошла к суфлеру, старому знакомому, и сказала:
— Покажите-ка мне на минутку суфлерский экземпляр.
Он, растерявшись от моего неожиданного появления, отдал мне экземпляр. При свете электрической лампочки я убедилась, что весь печатный экземпляр заклеен исписанными листами бумаги. Вся роль Сирано и все реплики его партнеров, — а ведь, в сущности, пьеса эта не что иное, как сплошной монолог Сирано, — были перечеркнуты и написаны наново.
— Ну, спасибо, я возьму этот экземпляр себе. — И, не дав ему опомниться, скрылась.
Придя домой и убедившись, что под моим именем собирались ставить безграмотную переделку, я немедленно отправилась в Общество драматических писателей и композиторов, охранявшее авторские права, и запретила постановку пьесы. На это, по нашему уставу, я имела право. О снятии пьесы сообщили Коршу. Для него это явилось ударом. Он прилетел ко мне смущенный и взволнованный. Я спросила его — как это могло случиться?
Он стал оправдываться, что артист, ставивший ‘Сирано’ в свой бенефис, был якобы графоманом и решил роль Сирано переделать по-своему. А он, Корш, не имел об этом понятия, так как еще не был на репетиции — собирался пойти завтра на генеральную.
Дело было ясно: актер этот, К-в, довольно красивый, но дубоватый малый, был сыном симферопольского богача и театру был материально очень полезен, поэтому его баловали и потакали ему во всем.
Я сказала Коршу:
— Пожалуйста, я вовсе не хочу срывать вашей ‘пятницы’: ставьте пьесу, но чтобы на афише стояло: ‘перевод К-ва’.
— Да как же можно, — публика ждет вашего перевода, вас так любят!
— Тем более я не дам ставить свое имя под чужим переводом.
— Фактически не успеть взять разрешения цензуры на новый перевод…
— Очень жалею, но ставить не позволю: у авторов есть своя дисциплина, Федор Адамович!
Так я и осталась непоколебима. Он уехал и вернулся с К-вым, который чуть не на коленях умолял меня не срывать его бенефиса. Я стояла на своем:
— Ставьте, но под вашим именем!
На этом и покончили. Пьеса не пошла, и в первый раз за все время, кажется, коршевская ‘пятница’ была сорвана, и шла какая-то старая пьеса.
На следующий год Корш все же поставил ‘Сирано’, уже в моем переводе, в исполнении хорошего актера Соколовского.
Вскоре после постановки ‘Сирано’, в конце 90-х годов, помню, попала я как-то в один литературный дом в Москве. Общество было, что называется, избранное: писатели, адвокаты, артисты — все нарядные, оживленные, — правда, не было фраков и мундиров, как на петербургских вечерах, мужчины большею частью в черных сюртуках, некоторые щеголи в особенно длинных, по моде 30-х годов, дамы все в элегантных туалетах. Среди этого общества обратил на себя мое внимание необычный вид одного молодого человека: первое, что бросилось в глаза, была его рабочая блуза и высокие сапоги — обычная одежда мастеровых: будто пришел водопроводчик или слесарь что-нибудь чинить. Но нет, это не был случайно зашедший в комнаты рабочий: его свободное поведение, смелый взгляд — все показывало, что он здесь — гость. У него было некрасивое, но невольно обращавшее на себя внимание лицо: энергичный лоб, довольно длинные волосы, спадавшие вольной прядью на лоб, яркие глаза под суровыми бровями, и взгляд смелый, свободный и проницательный: взгляд значительного человека. Я продолжала его рассматривать, недоумевая, кто он такой и что здесь делает.
Любопытная подробность: в то время не разрешалось в русском платье бывать в общественных местах, как в театре, ресторане и т.п., и я помню нашумевшую историю, когда какого-то миллионера вывели из ресторана, потому что он был в поддевке из тончайшего сукна и в высоких сапогах, сшитых знаменитым Пироне. Поэтому немудрено, что я удивлялась, глядя на такого необычного посетителя. В это время я поймала и его взгляд на себе, и тут же хозяйка, разговаривавшая с ним очень любезно, двинулась ко мне, а он за нею: она познакомила нас, как это всегда бывало в таких случаях, пробормотав что-то вроде ‘позвольте вас познакомить’… какие-то невнятные слова, которые я называла ’25, 26, 27…’, какими принято было представлять друг другу незнакомых людей. Молодой человек крепко пожал руку, которую я ему протянула, и воскликнул:
— Черт вас возьми!..
Я испуганно взглянула на него, недоумевая, чем я вызвала такое обращение, но мое удивление заняло секунду: он уже продолжал, весело и добродушно улыбаясь из-под суровых бровей:
— Как вы здорово перевели ‘Сирано’! Очень уж хорошо звучит: я думаю, не хуже, чем по-французски.
— Что вы, — возразила я, все еще не зная, кто со мной говорит, — ведь Ростан такой версификатор, что с ним не сравниться русскому переводчику.
— Ну, для русского уха, может быть, ваш перевод и приятнее звучит. Особенно это место у вас хорошо, когда Сирано говорит о своем полке:
Мы все под полуденным солнцем
И с солнцем в крови рождены!
— Это солнце в крови — чертовски хорошо!
Я смешалась, улыбнулась — и не решилась ему сознаться, что у Ростана никакого ‘солнца в крови’ нет, что это моя выдумка…
Он отошел от меня, а я спросила кого-то рядом:
— Кто этот молодой человек?
— Максим Горький. Разве вы не знаете его? — был ответ.
О, я ли его не знала: давно ли появились его первые рассказы, и точно повеяло свежим ветром в нашей литературе. Она не была тогда бедна, эта литература: еще был жив Толстой, жил и работал Чехов, писал Короленко, Мамин-Сибиряк… и многие другие, всходила целая плеяда талантливых поэтов, и, однако, появление Горького сразу было отмечено, и сразу он занял свое место, как настоящий пролетарский писатель. Я вспомнила его выражение, поразившее меня в рассказе ‘Мальва’: ‘Море смеялось’. Этих двух слов было для меня достаточно, чтобы в свое время понять его талант, как иногда довольно одного слова, чтобы определить нравственную сущность человека.
Я сидела за ужином недалеко от Горького, глядела на него и невольно вспоминала того Ростана, о котором он с таким восхищением говорил. Я спрашивала себя: а понял ли бы Горького и оценил ли бы его так же высоко Ростан? Какие полярные противоположности! Изнеженный, женственный Ростан, похожий на силуэт с рисунков Гаварни, и этот молодой богатырь в своей рабочей блузе… Там — в начале карьеры — розы, Розмонда, изящный особняк, академия… Здесь — волжские грузчики, жизнь впроголодь, скитания… Там — поклонение Парижа, приемы, премьеры… Здесь — тюрьма, высылка, нелегальные приезды в Москву или Петербург…
Думала я о разнице судеб этих писателей — и тогда еще не могла предвидеть, какие итоги дадут эти две жизни.
Вскоре вслед за этим мне пришлось сотрудничать с Горьким в одной газете — любопытная газета ‘Северный курьер’, просуществовавшая всего один год, и то при постоянных предупреждениях, запрещениях и волнениях. Газета эта была затеяна с мыслью объединить вокруг себя все левые элементы. К сотрудничеству привлечены были многие литераторы во главе с Горьким. Все они, невзирая на свои расхождения и разные платформы, обещали одно: ‘Биться против общего врага’. Кроме Горького, привлекали внимание передовой части читателей Вересаев, Тан, Станюкович, Фруг, Овсянико-Куликовский и много других.
Своим девизом газета взяла: ‘Безумству храбрых поем мы песню’. Правда, по тем временам она и была смелой. И Горький поместил там рассказ, который оканчивался строками, которых я никогда не забуду:
‘Литература есть трибуна для всякого человека, имеющего в сердце горячее желание поведать людям о неустройстве жизни и о страданиях человеческих, и о том, что надо уважать человека, и о необходимости для всех людей: свободы, свободы и свободы’.
Помню, в газете Тан поместил стихи, посвященные Горькому:
Там, где торг ведут свободный
И Россия и Сибирь,
Над рекою судоходной
Поселился богатырь.
Щеголял в цветной одежде,
Щеголял в мороз босым —
Назывался Стенькой прежде,
А теперь зовут Максим.
И повытчик и лабазник
Одинаковы в цене:
Верь, Максим, настанет праздник
И на нашей стороне.
Молодого опального богатыря полюбила чуткая молодежь и всячески старалась ему высказать свою любовь. Я помню, как мы со студентами устраивали концерт в честь М.Горького, — я прочла тогда с эстрады стихи, посвященные ему, и помню, как страстно приветствовали последнюю строфу, в которой я выражала уверенность, что Горького ждут и слава, и свобода.
В 1906 году по инициативе Горького возник ‘Нижегородский сборник’ в пользу учителей Нижегородской губернии, этих подвижников и страстотерпцев тех лет. Сборник издан был товариществом ‘Знание’. Душою его был Горький. Он дал туда пять своих вещей. Приняли в сборнике участие Белоусов, Куприн, Короленко, Телешев, Тан, П.Я. (Мельшин). Горький прислал мне теплое письмо с просьбой дать что-нибудь в сборник, что я и сделала с радостью, зная, что уж раз за сборник взялся Алексей Максимович, то деньги пойдут на дело. В одной из помещенных там вещей Горький говорит: ‘Да здравствуют сильные духом, мужественные люди, которые служат истине, справедливости, красоте. Мы их не знаем, потому что они горды и не требуют наград: мы не видим, как радостно они сжигают свои сердца’. ‘Не жалей себя — это самая гордая, самая красивая мудрость на земле. Да здравствует человек, который не умеет жалеть себя. Есть только две формы жизни: гниение и горение. Трусливые и жадные — изберут первую, мужественные и щедрые — вторую’. Эти слова запали в сердце. И, конечно, жизнь Горького была одним сплошным горением. Как это было непохоже на Ростана, который говорит, что ‘жизнь надо жечь с двух концов’…
Горький для нас в свое время был больше, чем просто талантливый писатель: он был живым доказательством того, на что способен загнанный, задавленный русский народ.
От низов бедности, смрада и мрака, в которых он родился, он поднялся до высочайших вершин культуры духа и достиг этого самостоятельно, проломив всю толщу невежества, гонений и преследований.
Радостно мне было впоследствии видеть, что этот человек, не требовавший наград, получил их еще при жизни, увидев многие свои мечты осуществившимися.
Он дожил до славы и свободы — не только своей, но и своего родного народа, и ушел, оплаканный этим народом.
А за несколько лет до того умер Ростан в одном из красивейших уголков Европы: умер в тяжкой меланхолии, уединившись на своей вилле, прячась от дневного света за спущенными драпировками, чтобы не впустить в окно той красоты мира, о которой когда-то так радостно пел…

* * *

Из-за газеты ‘Северный курьер’ у Яворской произошел разрыв с Сувориным.
Дело в том, что, как ни успешно сложилась ее карьера на сцене, ее не удовлетворяло положение актрисы. Она вышла замуж за князя Барятинского, который из-за нее порвал с семьей. Кастовые предрассудки были слишком сильны, чтобы родные простили ему брак с актрисой: в те времена, если гвардейский офицер женился на актрисе, он принужден был покинуть полк. Тут в ней заговорило честолюбие, на этот раз не только за себя, но и за него: она знала, что у него несомненные литературные способности, и ей хотелось доказать этим ‘соломенным сердцам’, как она называла аристократов, что он может достигнуть положения и влияния, несмотря на то, что порвал со своим кругом, со своей кастой. Прямой дорогой к этому казалась ей газета — большая газета, которая стала бы средоточием всех левых сил России, в противовес ‘Новому времени’.
Конечно, это была ‘безумная мечта’, но такова уж была Лидия Борисовна — она всегда должна была гореть каким-нибудь замыслом и любила цитировать слова Эвфориона из второй части ‘Фауста’:
Но легкой удачи
Я знать не хочу,
В борьбе — не иначе —
Я счастья ищу.
В это время муж ее получил небольшое наследство, и оно пошло целиком на основание газеты. Тогда для издания газеты требовалось разрешение, но каждый, получивший такое разрешение, мог перепродать его. Существовала тогда газетка малого формата, издаваемая неким Головинским. Вышло этой газетки всего номера три-четыре, причем в передовицах сообщалось, что она будет выходить ‘в духе религиозном и окрыленная любовью’, с какой целью ее издавали — не знаю, вернее всего, для перепродажи.
В эту эпоху владычества Сипягина, тяжелую, зловеще-молчащую, либеральная пресса была совершенно задавлена. Газеты закрывались одна за другой, обескровленные и умученные цензурой. Когда народился ‘Северный курьер’, к нему сразу примкнули все левые течения, и образовалась любопытнейшая смесь сотрудников всех партий и направлений: тут были и марксисты, и считавшие себя марксистами, и народовольцы, и эсдеки, и террористы. Были здесь, конечно, и провокаторы…
Газета ярко вспыхнула на петербургском горизонте: каждый рассказ, каждая корреспонденция, стихотворение в газете били в одну точку — борьбы с существовавшим режимом. Понятно, что неожиданный успех новой газеты возмущал нововременцев со стариком Сувориным во главе, особенно же обидно было и то обстоятельство, что душой ‘Северного курьера’ была актриса Суворинского театра, зависевшая от ‘самодержца’ Суворина в театре и представлявшая опасную соперницу в газете.
Хотелось порвать с ней, но еще не было благовидного предлога. И тут-то разыгралась пресловутая история с ‘Контрабандистами’, которая закончила карьеру Яворской в Суворинском театре, но заодно, к сожалению, и погубила окончательно ‘Северный курьер’.
В театре приняли к постановке пьесу ‘Сыны Израиля’ (в другом названии ‘Контрабандисты’) еврейского писателя Литвина. Этой пьесе особенно покровительствовал один из директоров театра, Плющик-Плющевский. Роль дочери прислали Яворской. Прочитав пьесу, она нашла, как это ни странно для пьесы автора-еврея, юдофобский оттенок, не соответствующий ни в какой мере тенденциям ‘Северного курьера’, в еврейском вопросе резко вставшего на сторону угнетаемых. Она написала письмо в редакцию ‘Нового времени’, что отказывается от роли, ‘ввиду тенденций пьесы, ничего общего не имеющих ни с художественной литературой, ни с задачами искусства’.
Отказ ее, да еще гласный, как громом поразил всю труппу и вызвал волнение во всех кругах общества. Одни возмущались, другие восторгались. В труппе был видный актер-еврей. Он не нашел в себе мужества пойти против дирекции и отказаться от участия в пьесе. Его поставили ей в пример и инкриминировали ей ‘недостаток дисциплины и уважения к театру’…
Пошли споры, ссоры — страсти разгорелись…
Искренно возмущенную постановкой антисемитской пьесы молодежь легко воспламенила идея защиты угнетенных. Все студенческие землячества, все организации, гласные и негласные, добыли билеты на первое представление. Большинство интеллигенции, юные помощники присяжных поверенных, курсистки устремились на защиту идей ‘Северного курьера’, и в результате спектакль не состоялся.
Когда поднялся занавес и на сцене очутился как раз тот актер, о котором я упомянула, в зале началось что-то неописуемое.
Я была в это время в Москве, но очевидцы рассказывали мне потом, что никогда еще в стенах театра не было ничего подобного.
Свист, крики, возгласы негодования. Карпов выходил на сцену, прося публику успокоиться. Его ошикали. Писатель Мордовцев (глубокий старик, писавший в ‘Северном курьере’ историю своего школьного товарища Бахметева, послужившего Чернышевскому прототипом для Рахметова в его романе ‘Что делать?’) пошел к Карпову за кулисы уговаривать его прекратить спектакль, чтобы не подводить молодежь, так как в зале уже шла настоящая политическая демонстрация. Вызвали полицию. Она начала усердствовать вплоть до того, что хватала девушек за косы, начались аресты…
Взбесившийся Карпов крикнул:
— А пусть их!..
И спектакль пробовали продолжать. С одним из актеров сделалось дурно, вышел другой — читать его роль по тетрадке. Все равно — ничего не было слышно. Пьесу так и не играли. Публика разошлась — часть ее негодующая, часть — торжествующая.
Суворин вышел из себя.
Яворской вменили в вину ‘подстрекательство молодежи’, ‘устройство клаки’. Пошли товарищеские суды, общественные заседания. Общество так разволновалось, что вскоре после представления ‘Контрабандистов’ вышел циркуляр по делам печати: ‘Не говорить в газетах ни о пьесе, ни о скандале, бывшем в театре’. Но никто не успокаивался. Особенно волновались студенты.
14 декабря в мировом суде разбиралось дело о ‘беспорядках в Малом театре’. Привлекалось большое количество лиц, преимущественно молодежи, но были и такие, как, например, известная петербургская портниха Эстер, которая в негодовании запустила на сцену свой бинокль. На скамье подсудимых очутилось несколько десятков человек.
После этого разбирательства в Совет присяжных поверенных поступила жалоба прокурора ‘на действия защитников’ в этом процессе. В нем приняли участие выдающиеся силы, обычно не выступавшие в мировых судах. Защитнику Карабчевскому ставилось в вину, что он сказал в своей речи: ‘Беспорядки в Малом театре — это важное событие для очерков русской культуры, и молодежь, принимавшая в них участие, всегда может с гордостью вспомнить о нем’.
Беренштаму инкриминировалась фраза: ‘Грубая рука городового, запущенная в косу девушки, гораздо большее наказание, чем то, к которому могут быть приговорены подсудимые’.
Защитники доказывали, между прочим, что целью полиции было не прекращение беспорядков, а усиление их, для чего в театре были провокаторы в штатских платьях, и что полиция задерживала не столько лиц, виновных в беспорядках, сколько тех, фамилия или внешний облик которых давали возможность предполагать в них евреев.
Но Совет не усмотрел в поведении защитников каких-либо действий, воспрещенных законом или нарушающих достоинство адвоката, и только разъяснил Карабчевскому неуместность каламбура в его речи.
Каламбур был следующий: тайный советник Плющик-Плющевский назвал себя… старым шестидесятником! А Карабчевский возразил, что шестидесятники ‘заблуждений молодежи массовыми арестами не исправляли’ и что генерал действовал ‘не как шестидесятник, а как десятник!’
Возбуждение не унималось — и все, и восторги и негодование, обрушилось не на ‘Северный курьер’ и даже не на молодежь, а на Яворскую.
Я приехала из Москвы и как раз попала на заседание, посвященное этому вопросу и, в частности, поведению Яворской.
Никогда не забуду, как один очень видный критик, сам еврей, кажется, бывший директором театра и, во всяком случае, заинтересованный в его судьбах, так как там служила его жена, горячо осуждал Яворскую и, экспансивно ударяя себя в грудь, восклицал:
— Идеи, господа, — это одно, господа, а дела, господа, — это другое, господа!
В результате Яворской пришлось выйти из состава труппы Суворинского театра. Но она даже и не пожалела об этом: она остыла к театру. У нее была ее газета — с нее было довольно.
К газете она относилась страстно. Когда случались заминки в деньгах, закладывала свои жемчуга, проводила ночи в типографии, всех будоража, словно опьяненная запахом типографской краски. Жила жизнью газеты, входя в мельчайшие ее подробности. В контакте с редакцией устраивала благотворительные спектакли и концерты, где под фирмой какого-нибудь землячества, то в честь Горького, то в память Некрасова, собирались деньги на нелегальные цели, все ее мысли были отданы газете.
После инцидента с ‘Контрабандистами’ подписка на газету неимоверно возросла. Милейшая заведующая конторой Ольга Федоровна сияла и торжествовала, принимая бесчисленные переводы из провинции. Казалось, будущее газеты обеспечено.
Но 24 декабря утром, подойдя к редакции, служащие увидали, что дворники, предводительствуемые какими-то личностями полицейского типа, спешно снимали вывеску газеты.
— Что такое? В чем дело?
Оказалось, что получен приказ о немедленном закрытии газеты.
Всех как громом ударило. В те времена принято было, что газету закрывают только после третьего предостережения. У ‘Северного курьера’ их было еще два, но правительство поторопилось и закрыло газету без всякого предупреждения. Десятки служащих и рабочих были выкинуты на улицу перед самыми праздниками. О социальном страховании тогда и помину не было, — и таким образом, предстояла голодовка. Это был ‘новогодний подарок’…
На Яворскую это страшно повлияло. Она долго не могла прийти в себя от отчаяния. Тут можно было бы бороться только одним путем: имея большое количество денег, открывать одну газету за другой, выпускать их по нескольку дней, идти на закрытие, снова открывать под другим названием, и так до тех пор, пока хватило бы средств.
Она металась во все стороны, лихорадочно кидалась то к одному, то к другому, искала даже ростовщиков… И, наконец, должна была признать себя побежденной.
От этого удара она не оправилась: с тех пор это была уже не прежняя горящая Лидия Борисовна — она вся как-то потухла.
У меня сохранились ее письма того периода.
‘Измучена я. Так все узко. Такая узкая рамка интересов… Когда я жила широким биением общественных интересов, когда мне казалось, я участвую, хотя как маленькая гайка или винт, в большом механизме интеллигентной жизни России, — и вдруг потерять все, и жить узкоэгоистической жизнью, приправленной литературно-артистическим оттенком… Я задыхаюсь… Неужели я никогда не почувствую себя больше в рядах бойцов за свободу, за счастье большинства, за справедливость? Я умерла… мне кажется, я больше не живу — с тех пор, как убили мое дитя, ‘Северный курьер’…’
‘Я умираю заживо… — писала она в другом письме. — Я говорю только о вульгарных нуждах дня, и умственно я тупею. Как илоты тупо примиряются с гнетом, так и я примиряюсь с тем, что у меня отняты мои человеческие права… Неужели проклятие будет тяготеть над всей моей жизнью?.. ‘Северный курьер’ давал нам самые чистые, святые восторги: сознание нашей нужности в большом, прекрасном, всероссийском деле, разливавшем свет повсюду, нашего труда на пользу тех, кто нам в России дает все.
Не хочу быть каботинкой, не хочу жить с актерами, хочу жить настоящей жизнью, хочу любить людей, хочу жить всеми фибрами души и ума. Цель моей жизни — воссоздать то, что было. И ты, моя сестра, должна помочь мне. Наша дружба — высокое, необыденное чувство, и мы должны подняться до самых высот. Что мне до Америки, до Парижа, куда меня зовут? Тюрьма моя все суживается…’
Мечте ее о воссоздании ‘Северного курьера’ так и не суждено было осуществиться.
Надо было вернуться к театру…
Взяла помещение, основала ‘Новый театр’. К нему прихлынули многие из ‘Северного курьера’, даже многие служащие перешли туда. ‘Новый театр’ пробовал стать по-настоящему ‘Новым театром’: устраивал выставки молодых художников в фойе, завел анкеты среди публики. Молодежь льнула к нему в память ‘Северного курьера’.
Там Яворская играла последнюю пьесу Ростана, которую я по старой памяти перевела для нее: ‘Орленка’ — историю печальной и короткой жизни сына Наполеона. Играла она ее очень хорошо, причем вот лишнее доказательство предвзятости критики: ее все упрекали, что она ‘копирует рабски’ Сару Бернар в этой роли, а я доподлинно знаю, что она играла ее, еще не видав Сары Бернар.
Я, впрочем, предпочитала в этой роли мужчин — очень был в ‘Орленке’ хорош Лихачев, игравший его у Незлобина.
Но театральная карьера Яворской была кончена. На содержание театра не хватало средств. Пошли гастроли по провинции, по Кавказу, потом заграница, — она обосновалась в Лондоне, где пресыщенную публику привлекало то, что она ‘настоящая русская княгиня’. В Лондоне застала ее и война и революция.
Кто знает, как сложилась бы ее судьба, если бы смерть не унесла ее в начале революции, когда она собиралась окончательно покинуть Лондон и вернуться в Россию.
Умерла она от рака горла — всеми оставленная, кроме случайно бывшего там ее брата, одинокая, и так кончилась ее мятежная, бурная жизнь.
Я вспоминаю невольно, как мы ездили на кладбище, на могилу женщины, послужившей Дюма прототипом для ‘Дамы с камелиями’, и думаю: ‘Теперь где-то в Англии похоронена русская артистка… Принесет ли хоть одна душа ей цветов на могилу?..’

Художественный театр

К концу девяностых годов преимущественный интерес публики к Малому театру стал постепенно ослабевать. Это объяснялось главным образом отходом Ермоловой от роли ведущей актрисы. Прошло тридцать лет ее непрерывного ‘служения’ Малому театру: она играла каждый день, иногда с трудом буквально вымаливая себе у дирекции отдых на один-два вечера. Стали поддаваться физические силы, а главное, выступила на первый план та неумолимая суровость по отношению к самой себе, та беспощадная требовательность, которая заставила Ермолову отказаться от молодых ролей в такие годы, когда большинство артисток еще чувствует себя в полном расцвете сил.
Но тридцать лет подвижничества, отдачи всей себя, своих мыслей, чувств, нервов сцене, постоянное горение, постоянное напряженное творчество сделали то, что, когда пришла первая, хотя еще, казалось бы, легкая, но неизбежная усталость, Ермолова уже не могла быть удовлетворена собой. Никто этого не замечал и не заметил бы долго, но такова была она: никакие уговоры, никакие убеждения не могли поколебать ее решения. Она отказалась от изображения любви на сцене, потушила добровольно то пламя, которое еще долго могло бы пылать и согревать, и перестала ‘нести репертуар’. Сохранилось замечательное ее письмо того времени, обращенное к артистам Художественного театра:
‘Дорогие друзья мои, что сказать мне вам? Чем выразить благодарность, наполняющую мое сердце? Не знаю. Скажу одно: ваш адрес я читала со слезами, такой сердечной теплотой он был проникнут, что глубоко растрогал меня. Постараюсь ответить на ваш вопрос. Вы поймете меня и согласитесь со мной. Несмотря на всю мою скромность, у меня оказывается в душе слишком много артистического самолюбия.
Я чувствую, что уже не в состоянии играть ни Медею, ни Клеопатру, — силы мне изменяют. Да и понятно. Тридцать лет я отдала сцене — и утомилась. Теперь мне нужен этот год отдыха, чтобы отойти от театра, успокоиться и примириться с мыслью, что я уже более не ‘героиня’. Сразу, на глазах у публики, мне тяжел этот переход: нельзя сегодня быть царицей, а завтра какой-нибудь почтенной старушкой… Что-то там, в душе, еще борется, на что-то еще жалуется, и… одним словом, мне нужен этот год забвения. Больше всего мне не хотелось бы, чтобы публика начала жаловаться на мою старость. Я не хочу разрушаться у нее на глазах. Этого не допускает моя артистическая гордость. До сих пор этого еще не чувствовалось — 4 марта мне это доказала публика, и скажите сами: может ли быть что-нибудь выше тех минут, которые я пережила, как артистка, в этот вечер?
Силы мне изменили, но это я еще заметила пока одна, и мое артистическое чутье говорит мне: ‘пора’. Простите, что я так много распространяюсь об этом, но вы сами меня избаловали, и я обращаюсь к вам как к друзьям. Благодарю вас за ваше сердечное ко мне отношение, с которым вы всегда встречали меня, и за ваш чудный адрес, весь проникнутый теплом и светом. И да будет этот свет искусства нашим вечным и общим идеалом. Сердечно благодарю вас всех.

М.Ермолова’.

Сколько в этом письме настоящего артистического достоинства, сколько честности в этом признании!
Ермолова на целый год покинула Малый театр, а вернувшись в него, несмотря на то, что Москва праздновала это возвращение всенародно, она заявила конторе, что не будет нести репертуар и просит сократить ей жалованье наполовину. Когда-то, в подобном же случае, Н.М.Медведевой заявили, что никаких сокращений не может быть, что жалованье ее остается за ней, а она, ввиду ее возраста и усталости, будет играть только, когда сама выразит желание. Я еще помню, как Черневский, составляя репертуар, каждую неделю осведомлялся у Медведевой: угодно ли ей будет играть, что и когда? Так берег прежний Малый театр свои ценности. Но теперь уже было иначе: контора с радостью приняла предложение Ермоловой, причем характерная подробность, достойная Щедрина и Гоголя: ее жалованье весь год продолжало идти в прежнем размере, но выдавалась ей только половина, а остальное попадало в руки чиновников из конторы.
В театре появились и произвол, и протекционизм, и интриги, а главное, сильнейшее гонение на все, что могло бы хоть немного расшевелить или взволновать зрителя. Чехова проглядели — дальше его ‘Медведя’ не пошли, новых писателей, которых уже знала и которыми интересовалась молодежь, запрещали. Правда, как и прежде, каждое выступление Ермоловой делало полные сборы, вызывало страстный интерес, хотя бы в ‘Без вины виноватые’, но это были единичные спектакли: линия театра уже не диктовалась Ермоловой. И репертуар незаметно стал совсем иным. Очарование Лешковской, нашей московской Савиной, побуждало авторов писать комедии, и мало-помалу, хотя к театру сохранялось полное уважение, хотя в нем были прекрасные силы, революционное значение театра невольно поблекло. Контора словно радовалась, что голос Ермоловой раздавался редко и не будил тех чувств и настроений публики, которым, как начальству казалось, полагалось спать непробудным сном.
Публика стала искать новых веяний.
На время заинтересовал ее филиал Малого театра, так называемый ‘Новый театр’, выдвигавший главным образом молодые силы. Талантливый А.П.Ленский очень увлекался им, ставил много интересных пьес. Постановки его всегда выделялись. Нередко он сам писал эскизы для декораций и костюмов. Очень хороши были его постановки ‘Сон в летнюю ночь’ и ‘Снегурочка’. В ‘Сне’ играли все мои приятельницы: Титанию — хорошенькая Селиванова, Пэка — крохотная Хилкова, Ипполиту — красивая Леонтьева и другие. Я видала впоследствии известную постановку Рейнгардта в берлинском театре и должна сказать, что московская ей не уступала.
Поэтично поставлена была ‘Снегурочка’. Селиванова и юная Садовская в очередь играли Снегурочку, родственница моя, даровитая Юдина, — Купаву. Леля играла очаровательная Турчанинова, к тому времени вырвавшаяся на волю из ролей старух, которыми одно время душили ее. Мизгиря исполнял молодой Пров Садовский. Все — талантливые, молодые, красивые, играли с увлечением, и прелестная сказка отсвечивала всеми цветами радуги. В ‘царстве Берендеев’ тоже не один вечер провела я, слушая музыку Чайковского и песни Леля…
Там же шла пьеса Гальма ‘Буйный ветер’, которую я перевела в стихах по совету моего отца, видевшего ее в венском Бургтеатре. Роль ‘Буйного ветра’ — девушки, которую из каких-то соображений воспитывают как мальчика, скрывая от нее самой, что она женщина, — играла Турчанинова и внесла в эту роль всю яркость своего таланта и темперамента. Сюжет был взят из средневековой эпохи. Этой пьесе посчастливилось у публики. Даже когда ее только читали в Литературном комитете, Турчанинова писала мне: ‘От сцены поцелуя даже Стороженко проснулся’.
Шла там еще фантастическая сказка Гославского ‘Разрыв-трава’, в которой сказочную царевну играла Турчанинова и была очень красива в кабильских украшениях, привезенных мной из Алжира. Этой пьесе обязана была своей карьерой младшая Турчанинова, Мария Дмитриевна. Там одна картина происходила среди русалок, и для царицы русалок композитор Шефер написал красивую песню ‘Тосковала лебедь белая’. У исполнительницы не было голоса, и вышли из положения так: маленькая русалочка, которую дали играть балетной воспитаннице Турчаниновой, расчесывала царице русалок косы при луне золотым гребнем и пела эту песню. У нее оказался прелестный голос, как чистый серебряный ручеек, и пела она эту песню так, что из-за этой сцены ходили лишний раз смотреть пьесу. Услыхал ее А.А.Бахрушин, создатель первого в России и одного из лучших в Европе театрального музея. Он настоял, чтобы Марию Дмитриевну освободили из балета, что было сделано с огорчением, так как в балете она выделялась легкостью и грацией, и следующей весной она уже была принята в качестве певицы на сцену Большого театра. Она много лет несла ответственный репертуар в разных театрах, главным образом у Зимина, а теперь занимается педагогической деятельностью, продолжая традиции своей прекрасной учительницы известной Э. Павловской.
Как интересен и приятен ни был Новый театр, ему не суждено было сыграть большой роли в истории театра. Ленскому, который горел этим делом и старался поднять театр на большую высоту, не давали этого сделать. Всемогущая контора всячески тормозила его работу, преследовала его и не позволяла развернуть его широкие театральные возможности. От Ленского осталась его переписка с дирекцией, это целый мартиролог: вопиющая история того, как чиновническая рутина и ненавистничество погубили большого человека. Новый театр, стремившийся действительно стать новым, был для конторы как бельмо на глазу. Театр надо было съесть — и его съели.
Публика интересовалась этим театром главным образом как театром приятного зрелищного развлечения, а увлечение театром как делом общественным перешло к новому, только что зародившемуся Художественному театру.

* * *

Я начала следить за судьбой Художественного театра с 14 октября 1898 года.
Помню, когда я была еще подростком, за несколько лет до основания МХТ, в театральных кругах, словно стрижи по небу, начали проноситься какие-то беглые фразы, какие-то рассказы, которые заинтересовывали и давали чувствовать значительность явления.
Помню голос Федотовой с характерной московской оттяжкой:
— Костя Алексеев — энтузиаст… Далеко пойдет!
Чье-то насмешливое:
— В алексеевском кружке ‘Отелло’ ставят… Из Венеции настоящий средневековый меч вывезли!
Восторженный голос молодого студента:
— Видели Андрееву? Какая красавица!
— Слышали?..
— Видели?..
По поводу постановок в ‘Охотничьем клубе’ вспоминали мейнингенцев. Интерес к московским новаторам-любителям, к этому ‘Косте Алексееву’ все возрастал. Много раз описаны и всем известны ‘истоки театра’: Общество искусства и литературы, с одной стороны, филармония — с другой, исторический разговор 22 июня 1897 года между Станиславским и Немировичем-Данченко, длившийся восемнадцать часов.
Из этой беседы, из этого соединения двух воль, двух начал, родился Художественный театр. Долгое время публика питалась только слухами. Частью доброжелательными, частью злобствующими, последние наполняли театральные кулуары шипением и жужжанием осиного роя.
— Любительская затея!.. По музеям ходят!.. Старую парчу скупают!.. В Ростов поехали!..
Вспоминали пресловутый венецианский меч:
— Наши-то старики в Малом театре с картонными мечами играли, а попробуй, перепрыгни-ка их!
Дело, разумеется, было не в картонных мечах и кубках. Конечно, когда Ермолова в ‘Орлеанской деве’ рвала бутафорские цепи и потрясала картонную стену, этого никто не замечал, — все видели настоящую Иоанну, невзирая на корсет и высокие каблуки, и все переживали пламенное чудо, совершаемое ею.
Но это было Ермолова. И нужна была магия Ермоловой, Ленского, Горева, чтобы преодолеть постановку, в которой часто совершенно отсутствовала историческая правда и какой-либо стиль. Волшебники старились, новые силы их не заменяли, сцена не была больше рупором великих идей, и все больше проступала картонность мечей и кубков.
Назревала потребность в новом театре, более отвечающем духу нового века.
Театр должен всегда быть выразителем чаяний и вкусов зрителя, и в глухую реакционную эпоху со сцены театра и с профессорской кафедры просачивались смелые слова и мысли, жадно подхватываемые зрителем, слушателем. Такой новый театр неминуемо должен был возникнуть. И он возник. Это был Художественный театр.
Недавно, разбирая свой архив, я нашла там фельетон, писанный мной для газеты ‘Северный курьер’, когда театру не было еще двух лет.
Вот несколько строк из этого фельетона:
‘…Что же отличает этот театр от других, выделяет его из общего уровня, составляет, так сказать, его секрет? Это общее настроение театра на сцене и вне сцены. Это настроение благодаря истинно гениальной (тут я не боюсь этого слова) фантазии и яркой индивидуальности человека, стоящего во главе театра, может быть, иногда неправильно, ошибочно, но всегда интересно, оригинально и мощно. Если он и ошибется, то ошибется всегда красиво: пошлое, мелкое, плоское — несвойственно его таланту’.
Я писала это о Станиславском. И почти сорок лет спустя с какой радостью я сказала себе, что я — тогда еще очень юная писательница — верно поняла его.
Художественный театр стал, конечно, первым театром коллективного творчества. До него, в сущности, в других театрах спектакли носили характер ‘гастролей’ того или другого артиста, за исключением разве некоторых постановок Малого театра, как ‘Плоды просвещения’ или ‘Волки и овцы’, где образовывался настоящий персимфанс и все участвующие могли быть названы гастролерами. Но большей частью полной равноценности игры, ансамбля и постановочных принципов не было, а к этому-то и стал стремиться молодой театр. При постановке новой пьесы вся труппа собиралась, чтобы прочесть ее, дальше шло обсуждение пьесы, доклады, рефераты по эпохе и стилю, словом, все то, что теперь сделалось неотъемлемым при каждой постановке, а тогда было совершенно исключительным, так как даже в хороших театрах зачастую актеры играли пьесу, даже не прочтя ее, а только ознакомившись со своей ролью: ‘на репетиции все видно будет’.
Чем сразу выделился Художественный театр?
В нем впервые, может быть, за все время существования театра в России сказали не одному актеру, а всей актерской массе, молодежи, статистам великие слова: ‘Помните, что вы — люди! Человек — это звучит гордо’, — и это сказал такой человек, как Станиславский, обладавший даром воздействия на окружающих почти гипнотическим, человек, горевший любовью и уважением к театру, зажигавший и заражавший своими чувствами товарищей. За ним пошла молодежь, с верой и увлечением, многие стали фанатиками, говорившими: ‘Нет театра, кроме Художественного, и Станиславский — пророк его’. Среди них были люди, готовые в буквальном смысле слова отдать свою жизнь театру, если бы это понадобилось. Конечно, и среди артистов тогдашнего Художественного театра встречались исключения, но большинство образовало коллектив, овеянный энтузиазмом, отбросивший всякую зависть, ревность и т.п. Это был театр совершенно исключительный, поставивший своих актеров на большую культурную, моральную и этическую высоту. Полное отсутствие ‘каботинства’, простота в одежде, в манерах, страстный интерес к книгам, к истории, к общественной жизни отличали почти всех членов тогдашнего Художественного театра, и немудрено, что он привлекал симпатии зрителя.
Кроме того, в Художественном театре каждая пьеса говорила сама за себя: театр решительно отмахнулся от всякого мусора, засорявшего репертуар. Отменил он и вековые театральные традиции: начиная с упразднения выхода артистов на вызовы во время действия и даже антрактов, запрещения входить в зрительный зал после поднятия занавеса, уничтожения оркестра в антрактах, — все было необычайно. А главное, необычайны были актеры и их отношение к театру. Актеры были большей частью не из актерской среды, мужчины многие с высшим образованием, что тогда было редкостью, женщины — из курсисток или учительниц. Кажется, только Самарова да Вишневский были профессионалами, остальные все — молодежь, кроме чудесного Артема, учителя чистописания, променявшего гимназию на театр. Все они шли на скромное жалованье, ходили в ветром подбитых пальтишках и способны были ночь напролет спорить о задачах искусства или насмерть перессориться из-за неправильно понятой роли. Обстановка в театре тоже была необычайная: никакой позолоты, мишуры. В том самом ‘Эрмитаже’ (в Каретном ряду), где театр начинал свое существование и где раньше в фойе были поцарапанные зеркала и лихо торговавший буфет, воцарилось строгое, приглушенное освещение, спокойные тона, мягко раздвигавшийся серый занавес вместо подъемного и какая-то сосредоточенная тишина.
— Точно монастырь какой-то! — ворчали московские ‘саврасы без узды’ и скандалили, что их ‘за свои деньги в зал не впускают’, когда спектакль уже начался.
Но постепенно такая публика отхлынула от театра, своего зрителя театр дисциплинировал, а мало-помалу и другие театры стали подражать ему, и прекратилось это безобразное хождение по партеру, когда считалось шиком войти во время действия и наделать как можно больше шуму.
Сперва о театре спорили без конца. Страсти разгорались. Одни говорили, что это театр ансамбля, что ‘актеров там нет’ и что Станиславский, если захочет, пуделя научит играть. Другие находили, что там все неподражаемы. Третьи жаловались, что актеры там ‘играют спиной’ и что когда на сцене ночь, то из зрительного зала ни зги не видно. Но все спорили, волновались, доказывали… и посещали театр одинаково усердно как друзья, так и враги.
Привлекали к театру и новые таланты, народившиеся в нем. Жизнь очень скоро выделила дарования в этом ‘театре без актеров’, как он сам, искренне заблуждаясь, определял себя.
С первых дней в театре засветился мягким светом теплый талант Москвина, зачаровала женственностью и простотой Лилина, засверкала оригинальным, несколько терпким обаянием Книппер и многие другие — всех не перечтешь.
Но театр, взявший себе девизом, которому он долго оставался верен, щепкинскую фразу: ‘Нет маленьких ролей — есть маленькие актеры’, — исполнителей первых ролей выпускал на выхода, если было нужно. Зрителя, привыкшего видеть толпу статистов, одинаково размахивавших руками и в унисон издававших вопли радости или скорби, изумляли в этом театре народные сцены. Художественный театр первый доказал, что и самый маленький винтик важен для машины.
Я помню, как сейчас, сцену из постановки ‘Смерть Иоанна Грозного’ — сцену перед лабазами. Отощавший народ просит хлеба, лабазник гонит его, приставы лупят плетьми. Стоны, вопли, рыдания. Вечереет, идет снег. Входит Кикин, переодетый странником, и раздает народу по кусочкам хлеб из нищенской сумы. Женщины, дети, старики с жадностью хватают хлеб, крестясь дрожащими руками. В это время Кикин рассказывает им о ‘звезде хвостатой’. И тут одна молодая ‘женщина из народа’, имени которой даже не было на афише, говорила несколько слов. Но как говорила! Изголодавшееся, измученное молодое лицо, жалкая фигура в лохмотьях, дрожащая от слабости… Она жадно жевала свой кусок хлеба, торопливо оглядываясь, словно боясь, чтобы не отняли. Потом, поев и немного успокоившись, она начинала интересоваться общей беседой. И вступала в нее, говоря, что тоже видала кровавую звезду:
…Котору ночь она восходит там —
За тою башней.
Только и всего. Она говорила это надорванным, вздрагивающим голосом. И в воображении вставали те бессонные ночи, в которые она со страхом глядела на эту зловещую звезду… Одна фраза — но законченная картина, образ, оставшийся на много лет в памяти как олицетворение народного горя. Много лет спустя я установила, что эти несколько слов говорила Н.С.Бутова.
У меня бывал кое-кто из молодежи Художественного театра. Я с интересом слушала рассказы о их новшествах, их репетициях, конечно, не пропускала ни одной премьеры. Хорошо помню первое представление ‘Чайки’. Слишком известна история провала ‘Чайки’ в Петербурге — этого рокового недоразумения, сыгравшего такую печальную роль в жизни Чехова.
Я любила Антона Павловича и особенно волновалась в этот вечер. И вдруг в театре почувствовала — да и не одна я, а вся публика, — что ничего подобного еще не видела. Помню, как покойный Николай Эфрос, этот тишайший человек, задумчивый на вид, с мягкими манерами и тихим голосом, на этом представлении совсем вышел из берегов. После того знаменитого гробового молчания, которое длилось в течение нескольких секунд после закрытия занавеса (кто не знает, как беспощадно растягиваются секунды на сцене?), которое, по рассказам участников спектакля, довело их чуть не до отчаяния, так как они это молчание потрясенной публики приняли за провал, вдруг разразился ураган восторга. Эфрос плакал, кричал, бесновался, вскочил на стул и требовал послать телеграмму Чехову в Ялту. Я вышла из театра в каком-то опьянении и сейчас же послала телеграмму. Я рада была потом, что моя телеграмма была, как писал мне Чехов, ‘первой ласточкой, принесшей ему весть о ‘Чайке’.
До рассвета мы не могли перестать говорить о спектакле. Мне, например, даже не сразу понравилась Роксанова — Чайка, слишком уж она непохожа была на шаблонных инженю с кудряшками и серебристым голоском. Но стало ясно, что все это живая жизнь. Будто подсмотрела ее откуда-то. И на сцене все стали не актерами, а живыми людьми, и мы были не зрителями, а свидетелями этой чужой, но такой близкой нам жизни. И как я сразу полюбила бедного маленького Медведенко (покойного Тихомирова, никогда не забуду его трогательного образа), и как пожалела Машу — Лилину, с ее табаком и водочкой… Да всех, всех… Станиславский — Тригорин, Книппер — Аркадина, она беспощадно играла актрису.
С того времени премьеры Художественного театра стали собирать всю Москву и являться чем-то вроде общественного события, как когда-то в Малом. Если бы начать считать сидевших в партере и ложах зрителей, почти ни одного человека не нашлось бы без титула ‘знаменитый’ или ‘известный’. Можно было видеть сидевших братски рядом и восхищавшихся: изысканного Урусова и крепкого Гиляровского, точно сошедшего с картины Репина ‘Запорожцы’ (для которой он позировал художнику), темнокудрого красавца Леонида Андреева в фантастической поддевке с серебряным поясом и безобразного, как старый мопс, но имевшего огромный успех у женщин психиатра Баженова, основателя Театрального музея Бахрушина с фигурой Дон Кихота, в синей поддевке, и кругленького адвоката Геннерта в безукоризненном смокинге, прекрасную, задумчивую Ермолову и бывшую опереточную звезду Вельскую, Савву Мамонтова с седой головой и яркими глазами, стремившегося изгнать ‘вампуку’ из своего оперного театра, и — ходячий парадокс — Савву Морозова, друга Горького, грузного критика Дорошевича с насмешкой надо всем и всеми и мягкого, обаятельного Эфроса. И все кипели, волновались, спорили и не пропускали ни одного спектакля.
Апогея успеха театр достиг после постановки ‘Трех сестер’. Этот спектакль сразу встал в ряд с лучшими спектаклями, когда-либо виденными в Москве.
Даже те — а таких было немало, — которые ‘не понимали’ Чехова и говорили, прочитав пьесу: ‘Да где же тут пьеса? Какие-то клочки… И в чем вся трагедия? ‘В Москву!’ Ну, садитесь в поезд и поезжайте!’ — и те, увидав пьесу, были покорены.
Ермолова сначала недоверчиво относилась к театру. Ее смущали рассказы окружавших о необычайной разработке деталей постановки.
— Фокусы какие-то придумывают… К чему это? — задумчиво и недоуменно говорила она. Но после ‘Трех сестер’ она взволновалась необыкновенно: пошла за кулисы, обнимала актеров и, обычно сдержанная и молчаливая, горячо выражала им свой восторг. С тех пор она не пропускала ни одной премьеры. Известно ее письмо Вишневскому после первого представления ‘На дне’. Ее чуткая натура не могла не отозваться на жизненную правду, которую она сама так замечательно воплощала.
Недруги, их было немало, особенно прицеплялись к ‘сверчкам’, ‘комарам’, ‘колеблющимся занавескам’. Но у большинства никогда не было того впечатления, чтобы эти мелочи заслоняли целое, наоборот, только подчеркивалось ощущение ‘как в жизни’, поражавшее в постановках Художественного театра.
Какое, например, сильное впечатление производила последняя сцена в ‘Дяде Ване’, когда в опустевшем доме остаются Соня, дядя Ваня и няня.
Уехали… Пауза. Тишина. И вдруг — короткий стук лошадиных копыт: очевидно, экипаж въехал с мягкой дороги на деревянный мост, и в последний раз что-то еще послышалось от этой навсегда ушедшей жизни. Вспоминается стук земли о крышку гроба, опущенного в могилу… потом опять тишина: все кончено.
Или когда актеры ‘били комаров’, хлопая себя по лбу и по рукам: так и вставал жаркий летний день. Эта деталь совершенно не мешала ходу действия, наоборот, как бы давала воображению какую-то конкретную базу.
В пьесах Чехова Художественным театром особенно достигалось ощущение: ‘иначе быть не может’. Почти в каждой другой пьесе можно было допустить, что та или другая сцена может быть выпущена без ущерба для действия или заменена, а иная написана только для эффекта, для актера. В пьесах же Чехова казалось, что ни изменить, ни прибавить ничего нельзя, как нельзя в жизни изменить ее течения. Я высказала это Чехову, а он улыбнулся так, что в углах глаз собрались морщинки, и сказал: ‘Они — хитрые: это уж они так играют’.
Но, конечно, это было не только потому, что ‘они — хитрые’. Чехов, как никто иной, писал не сюжеты, а течение жизни. Самая незначительная мелочь как в рассказах, так и в пьесах имеет свое значение. ‘Понюшка табаку’ и рюмочка водки рассказывают всю драму Маши. Недаром Лев Толстой сказал: ‘У Чехова нет лишних деталей: каждая или нужна, или прекрасна’. Вот поэтому-то, очевидно, и сошлись пути творчества Чехова и Станиславского в необыкновенной гармонии. У Станиславского в каждом выходе бессловесного актера дан кусок жизни этого человека.
Например, незабываем выход Н.Михайловского в ‘Трех сестрах’ в роли без слов: денщик вносит самовар, который Чебутыкин дарит Ирине на именины. Всё — лицо денщика, его фигура — красноречивая повесть его жизни. Так и виден тот мордобой, которому он подвергался, чтобы получить военную выправку, мешковатость паренька, оторванного от родной деревни для долгой ненавистной службы, и та добродушная радость, что тут он нашел человечное отношение, он чувствует себя участником праздника. Он без слов олицетворял ‘серую скотинку’, тысячи тех сильных, чудесных людей, которых забивали и из которых далеко не каждый попадал к таким добродушным людям, как Чебутыкин.
Или там же — несчастная девчонка с шарманщиком, из которой недаром потом выросла артистка Коонен…
О ‘Трех сестрах’ надо писать целую книгу, потому что это одна из самых характерных для театра постановок. Сам Станиславский считал этот спектакль наиболее сильным по актерской игре, наивысшим достижением театра.
В этой пьесе мы увидали живых людей. Интересно, что это были как бы синтезированные портреты людей, которых каждый из нас так или иначе встречал в жизни. Ощущение их жизненности было так сильно, что, я помню, в первые годы революции мы иногда задавались вопросом: что теперь делают (не ‘делали бы’, а именно делают) Ольга, Андрей, Ирина? Кто из нас в свое время не знал вот такого полковника Вершинина, кому не встречался такой человек: красивый, с романтически рано поседевшей головой и черными усами, поступивший на военную службу по необходимости или по традиции, абсолютно неподходящий к ней, не любящий ее, а любящий музыку, красоту, но во имя призрачного долга добросовестно тянущий лямку постылой службы, во имя того же призрачного долга отрывающийся от любимой женщины и остающийся с истеричкой женой…
Кто из женщин в театре не рыдал вместе с Машей, прощавшейся с Вершининым?.. Нигде Книппер не поднималась до таких высот женской любви, нигде она так глубоко не погружалась в ее бездны. А ведь это роль, в которой так мало слов. Но я вспоминаю, как Бутова писала мне по поводу одной своей роли: ‘Слова кажутся грубы — если бы могла, играла бы молча…’ Книппер почти достигала этого — она часто играла молча, и это было замечательно.
А Ольга — Савицкая, сама мягкость, воплощенное самоотвержение, а нежный цветок Ирина — Андреева!..
Кулыгин был лучшей ролью Вишневского. Под смешной, убогой наружностью ‘человека в футляре’ он таил такую любовь, что становилось понятно, почему Маша не может бросить его: ‘Я доволен… я доволен. Маша — чудная женщина!’
Андрей — Лужский: мягкотелый интеллигент, способный, добрый и погибающий в обывательщине, как в болоте.
Наконец, как венец самоутверждающейся пошлости, великолепная Наташа — Лилина. Сперва — барышня, наивная как бутончик, чистотой своей прельстившая Андрея, а потом развернувшаяся вовсю провинциальная львица. Сцена, когда она едет кататься с любовником и так торопится, что не успевает застегнуть ботики, и, шаркая ногами, бежит в своей красной ротонде, но по дороге не забывает погасить свечи, чтобы даром не горели, останется непревзойденной.
Каждый актер, каждый шаг, каждая фраза были шедеврами правды. Станиславский словно втащил на сцену все, что было правдой жизни, загребая ее полными руками, как советует Гёте.
Как много лет спустя в прелестной сказке Метерлинка ‘Синяя птица’ на сцене заговорили Свет, Сахар, Хлеб, Кот, Пес, так задолго до этого у Станиславского на сцене ожили и заговорили и вещи, и бессловесные люди.
Я не могу писать здесь о всех постановках Художественного театра, виденных мною, но хочу упомянуть о следующем этапе его — о пьесе Горького ‘На дне’.
Чехов, в благородной природе которого совершенно не было ревности, зависти и ‘скорби о благополучии ближнего’, горячо отнесся к молодому Горькому и употреблял все свое влияние, чтобы заставить его писать для театра. Из их переписки видно, каким советчиком и дружественным критиком был он для Горького. В результате Горький стал писать пьесы для Художественного театра. Уже ‘Мещане’ подготовили зрителя к сильной и смелой манере молодого писателя, такой противоположной по приемам манере чеховского письма. Но настоящее впечатление разорвавшейся бомбы произвело ‘На дне’. Зрителя словно бичом хлестнуло. Чехов показывал ему его самого, ‘мягкотелого интеллигента’, с его благими порывами, которых ему ‘свершить не дано’, с его вялостью пареной репы, отсутствием инициативы, слабоволием, — показывал, как в зеркале, но с чеховской мягкостью и жалостью, с надеждой на лучшее будущее, говорившей устами Вершинина, что ‘лет через двести-триста жизнь будет прекрасна’, устами Ани и Трофимова, что ‘жизнь будет цветущим садом’, тогда как Горький безжалостно и жестоко выявил результаты этих свойств интеллигенции. Мы увидали, что в то время, как в уюте отживающих помещичьих усадеб и провинциальных домов с мезонинами еще звучат шопеновские вальсы, раздаются поэтические слова и проходят драмы любви, там, внизу, ‘на дне’, идет настоящая трагедия задавленных, отчаявшихся людей, и в этой трагедии виноват тот самый строй, который дает там, наверху, звучать шопеновским вальсам и военному оркестру, сопровождающему прощание трех сестер, и заставляет звучать таким потрясающим воплем каторжную песню:
Солнце всходит и заходит,
А в тюрьме моей темно!
Нередко потом распевали эту песню рабочие и студенты накануне 1905 года.
‘На дне’ прозвучало настоящим воплем о справедливости. Многие после него не спали ночей… В ‘На дне’ тоже были портреты, и тоже синтетические. Запомнились прежде всего Качалов и Книппер. Качалов, тогда совсем молодой артист, дал фигуру ‘бывшего человека’, с трясущимися от пьянства изящными руками, один жест которых, когда он брался за карты, был красноречивее всяких рассказов о его жизни. Книппер — Настя, потерявшая облик человеческий, но все же где-то хранящая золотую капельку мечты… Ее пропитой голос, ее лохмотья, ее истерические выкрики и рыдания — была сама жизнь. Потом Вишневский — Татарин, словно перекликавшийся с татарином из маленького рассказа Чехова ‘В ссылке’, который для меня один стоит целого романа. Юный Москвин, нашедший для Луки старческую, лукавую мудрость. Актер — Громов, Василиса — Муратова, да все были целиком вырваны из жизни, перенесены с Хитровки на сцену. А посреди них, как цветок на пожарище, Наташа — Андреева, кутающаяся в свой длинный платок. Все они долго не уходили от зрителя, обступали его и вместе с Клещом — Загаровым настойчиво спрашивали:
— Где же правда?.. Правда-то где?
И зритель думал невольно:
— Так вот что на дне нашей жизни? Так дальше нельзя! Так дальше не может продолжаться!
И прошумела эта пьеса над Россией настоящим буревестником.

К. С. Станиславский

В актерах Художественного театра я, как и многие, видела не только актеров, но людей, влиявших на общественную жизнь. С особенной любовью я относилась к Станиславскому, олицетворявшему для меня душу и пламень театра.
О Станиславском, конечно, надо больше говорить как о гениальном режиссере, об основоположнике целой системы актерского искусства. Но я никогда не могла окончательно решить, кому отдать предпочтение: Станиславскому-режиссеру или Станиславскому-актеру. Когда я смотрела его постановки, казалось: режиссеру! Режиссеру вдохновенному, открывающему в пьесе новое значение, новые красоты…
Но, видя его тончайшую игру в ‘Трех сестрах’, ‘Дяде Ване’ и т.д., думала: конечно, актер — глубокий, удивительный! Всего больше я любила его в Вершинине. Там он, между прочим, почти не прибегал к гриму: его седые волосы при молодом лице и черные брови так шли к этому облику. А любовного ‘дуэта без слов’ с Машей нельзя забыть. Вспоминается его Генрих из ‘Потонувшего колокола’, точно вышедший из средневековой поэмы, или Ракитин из тургеневского ‘Месяца в деревне’, с его старомодным изяществом и утонченностью. Он был красив, даже лучше чем красив: красота его была проникнута внутренним содержанием. Но и тогда, когда он играл роли, не требовавшие ни красоты, ни молодости, обаяние не покидало его. Как он был, например, хорош в ‘Докторе Штокмане’ Ибсена — эта рассеянная близорукая фигура с детскими глазами и героическим сердцем… Я не могу писать о его ролях — об этом существуют и появятся еще целые исследования, но должна сказать, что разнообразие и тонкость создаваемых им образов были замечательны, хотя ему иногда трудно было спрятать некоторые свойства своего внешнего облика. Он был очень высокого роста, в толпе почти на голову выше остальных мужчин, но это не бросалось в глаза, так как он был очень гармонично сложен и строен. Чайковский говорил, что ему надо играть молодого Петра I, и, действительно, его можно было бы идеально загримировать для этой роли.
Как режиссер в свое время Станиславский был в России непревзойден. В этой плоскости для меня имя его всегда стояло наряду с двумя другими любимыми именами: Щепкина и Ермоловой. Эти три имени художников, составляющих как бы вехи на пути русского театра новейшего времени, — последовательные истоки его.
Ермолова считала Щепкина своим учителем и образцом, а Станиславский выводил начало своего творчества из заветов Ермоловой, которую называл своей учительницей. И, конечно, они были в духовном родстве.
Читавшие ‘Мою жизнь в искусстве’ помнят, верно, какую великолепную характеристику Станиславский дает там Ермоловой. Не стану повторять ее. Но в архиве Марии Николаевны сохранилось несколько писем Станиславского, из которых я приведу отрывки.
Он писал ей в 1920 году, когда болезнь помешала ему лично приветствовать артистку в день ее пятидесятилетнего юбилея: ‘Вы — самое светлое воспоминание нашей юности. Вы — кумир подростков, первая любовь юношей. Кто не был влюблен в Марию Николаевну и в образы, ею создаваемые? Великая благодарность за эти порывы молодого, чистого увлечения, Вами пробужденные! Неотразимо Ваше облагораживающее влияние. Оно воспитало поколения. И если бы меня спросили, где я получил воспитание, — я ответил бы: в Малом театре, у Ермоловой и ее сподвижников’.
Далее, в 1922 году, перед своей длительной поездкой за границу на гастроли, он пишет ей: ‘Вы сами не знаете, какую громадную и важную роль Вы сыграли в моей жизни человека и актера. Спасибо Вам за все незабываемые и самые лучшие минуты моей жизни. Их дал мне Ваш гений. Ах, зачем Вы не побывали в свое время в Европе, тогда бы все знали, что первая артистка мира — не Дузе, а наша Ермолова’.
Эти искренние, горячие строки — не фразы: на фразы Станиславский вообще не был способен. В искусстве — где он любил, там любил, где ненавидел, там ненавидел. Иногда увлекался и потом отгорал, но в отношении к Ермоловой остался неизменен до конца. Когда он хотел в своих уроках или беседах указать на совершенство артистического творчества, он всегда приводил в пример Ермолову. И ему казалось, что для молодежи имя ее так же, как и для него, должно быть не собственным, а нарицательным — выражающим все, что есть высочайшего и благороднейшего в искусстве. Так, например, по поводу пьесы ‘Вишневый сад’ он говорит:
‘Дайте… молодой Ане темперамент Ермоловой — и пусть… молодая девушка, предчувствующая вместе с Петей Трофимовым приближение новой эпохи, крикнет на весь мир: ‘Здравствуй, новая жизнь!’ — и вы поймете, что ‘Вишневый сад’ — живая для нас, близкая, современная пьеса, что голос Чехова звучит в ней бодро, зажигательно, ибо сам он смотрит не назад, а вперед’.
Ермолова в свою очередь очень высоко ставила Станиславского. Следила за ним еще со времен ‘Охотничьего клуба’, не пропускала спектаклей с его участием, но тоже всегда была искренна в вопросах искусства. И, когда он сыграл Ивана Грозного, она, не стесняясь, высказала свое отрицательное отношение к этой его роли. Роль действительно ему не удалась, и он, всегда строгий к себе, скоро передал ее другому исполнителю. Но уже в следующем году, когда Станиславский сыграл доктора Штокмана, она писала о нем своему другу доктору Средину:
‘…За все это время видела одного только ‘Доктора Штокмана’ и в восторге от Алексеева (настоящая фамилия К.С.Станиславского. — Т.Щ.-К.). Вот вам бы понравился. Играет, как великий артист’.
Я усердно следила за всеми ролями Станиславского, следила и за другими его достижениями. Пока я жила в Москве, бывавшая у меня молодежь из Художественного театра — юные актрисы и актеры — много мне рассказывала о том, как с ними занимается ‘Костя’, так они за глаза любовно звали Станиславского. Рассказы были восторженные. А иногда и шутливые, и облетали всю Москву: рассказывали, например, как на репетиции Константин Сергеевич следит за актером и, подняв указательный палец, с глубоко удовлетворенным видом приговаривает:
— Вот именно!.. Вот именно!..
Актер кончает сцену и останавливается, радостный, что, очевидно, угодил Станиславскому, и слышит тот же удовлетворенный тон:
— Вот именно!.. Вот именно!.. Вот так-то и не надо делать!
Или как, якобы увлеченный репетицией, Станиславский обращается укоризненно к охотничьим собакам, выведенным на сцену по ходу действия:
— Господа собаки, господа собаки! Вы совсем не то выражаете, что нужно!
Под всеми этими шутками крылись горячее уважение и любовь к нему.
И на сцене, и в жизни Станиславский был одним из обаятельнейших людей, которых мне приходилось встречать. Это неподдающееся анализу обаяние, когда оно дано актеру, неотразимо действует на зрителя. Актер заинтересовывает и привлекает даже тогда, когда он еще не заговорил, и это свойство имелось у Станиславского в полной мере. Я как-то писала о Чехове, что у него была такая наружность, благодаря которой его можно было принять за скромного земского врача или учителя, если не знать, что он большой писатель. Вот о Станиславском этого сказать было бы невозможно: куда бы он ни пришел, в какой бы среде он ни очутился, усомниться в том, что это ‘кто-то’, что это выдающийся человек, нельзя было: надо было только гадать, кто это: артист, поэт, государственный деятель.
Успех он имел огромный. В него влюблялись, им увлекались, писали ему восторженные письма, подносили цветы, предлагали: ‘приди и возьми мою жизнь’… А он смотрел своими рассеянными глазами с каким-то удивлением на женщин: любил он только свою жену, верного друга и ученицу — Лилину, а влюблен был — в театр. Ни романов, ни кутежей, ни карточной игры для него не существовало и, не погрешая против истины, можно было сказать, что вся жизнь его целиком была посвящена его любимому искусству.
Когда мне пришлось, оторвавшись от Москвы, переехать в Петербург, то там эпоху в нашей жизни стали составлять приезды Художественного театра. Это было событие для культурного Петербурга. Уже с февраля публика начинала волноваться. С марта начиналась продажа билетов, и те неудачники, которые не успели застраховать себя раньше, дежурили целыми ночами у кассы предварительной продажи, чтобы добыть билеты. В несколько дней раскупались все абонементы, причем молодежь часто покупала их вскладчину и на один абонемент (состоящий из трех пьес) ходила по трое — по жребию, какая кому выпадет пьеса.
Московские ласточки прилетали с первыми весенними днями. Помню, как сейчас, это волнение, когда, бывало, едем с мужем на первый спектакль: восьмой час, но совсем светло, зеленовато-голубым светом сияет небо, легкий ветер дует с Невы — чувствуется весна, и кажется, что театр продолжит это ощущение ‘весны, которая омолодит весь мир’!
Много было споров и шума в обычно холодном Петербурге: как всегда, существовал разлад между публикой и прессой. Пресса далеко не вся относилась к театру из Москвы благоприятно: кто был на откупе у Суворина, кто из личных соображений. Но публика рвалась к театру, страстно откликаясь на каждый новый спектакль.
После казенщины и рутины петербургских придворных и ‘поддворных’ театров Художественный театр захватывал. Интересовала и труппа его. Чеховские пьесы особенно волновали публику. Теперь лишь понято по-настоящему, что чеховские пьесы были пьесами не только прогрессивными, но и революционными именно потому, что ясно и неумолимо доказывали, что та жизнь, тот быт, который они описывали, обречены, должны исчезнуть, и те люди должны уступить место другим. Театр, в котором ставились такие пьесы, показывались такие образы, был передовым театром, и к нему тянулась молодежь и из-за него волновалось старшее поколение. Припоминаю многих теперь уже ушедших людей, посещавших тогда спектакли. Вот страстный поклонник театра А.Ф.Кони, с его черепом мыслителя и некрасивым, но привлекательным лицом, старый дипломат по виду, истый гуманист душой… Как интересно, между прочим, использовал он постановку ‘Юлия Цезаря’. Знаменитый судебный деятель провел анкету среди видевших ‘Цезаря’, прося ответить, как происходит сцена убийства Цезаря, и получил сотни разноречивых писем: кто писал, что Цезаря убивает Брут, кто — что сразу несколько человек, ударом в грудь, несколькими ударами в спину, одним ударом в спину. Кони в дальнейшем приводил эту анкету в доказательство того, что нельзя безусловно полагаться на свидетельские показания.
Вот туманный Блок с профилем классической медали, вот увлекающийся русский паренек Ходотов, растрепанный критик Кугель, громящий театр за то, что в нем якобы ‘замораживается темперамент и талант никогда не празднует своей оргии’, вот маленький Гершензон, пушкинист, хвалящий театр за то, что он ‘сказал новое слово’. Слегка скептические корректные артисты Александринского театра и восторженные ‘гайдебуровцы’… И все спорят, доказывают, убеждают, как бывало в первые годы в Москве, а молодежь безумствует и забрасывает сцену весенними букетиками подснежников и фиалок… А потом — рауты, банкеты с речами и тостами, просто ужины в частных домах, где принимали дорогих сердцу москвичей и благодарили их за ту живую струю, которую они вносили в ‘замороженный’ театральный мир Петербурга.
Потом — проводы, когда на вокзале собирались не только знакомые московских артистов, но и толпы молодежи, расставались с московскими гостями с восклицаниями: ‘До свидания! До будущей весны!’ — и долго провожали глазами высокую фигуру Станиславского, выглядывавшего с площадки вагона и воплощавшего для нас весь театр.
В Петербурге бывали у меня встречи с Константином Сергеевичем, но в официальной обстановке банкетов и ужинов. В Москве он был мне как-то ближе. Я чаще всего видела его у М.Н.Ермоловой. Станиславский бывал у нее в доме, если попадал за границу одновременно с ней, навещал ее там и с удовольствием вспоминал об этих встречах, когда они оба словно спускались со своих высот и просто наслаждались летним днем, красотой природы и даже веселым обедом на открытом воздухе. Когда Художественный театр играл ‘Федора Иоанновича’ в Висбадене во время гастрольной поездки, Мария Николаевна, лечившаяся там, конечно, поехала смотреть своих товарищей, к которым тепло и сердечно относилась, и разделила их радость по поводу огромного успеха спектакля. На другой день Станиславский с женой и Книппер навестили Ермолову, провели вместе целый день, ездили осматривать романтически красивые окрестности Висбадена и на память об этих легко промелькнувших часах снялись группой. Фотография сохранилась в архиве Ермоловой.
Видались они и в Крыму, где у них было много общих знакомых: Чехов, Горький, доктор Средин, доктор Алексин. Упоминаю о нем потому, что Чехов, когда писал ‘Дядю Ваню’, в чем-то вдохновился Алексиным для своего Астрова, а Станиславский, играя эту роль, взял за образец некоторые его манеры.
Поклонение Станиславского Ермоловой как артистке, по мере того как она отходила от сцены, старилась и слабела, переходило в трогательную заботу о ней как о человеке. Он чаще бывал у нее, постоянно осведомлялся, не надо ли ей чего-нибудь, хотя сам он был в жизни довольно непрактичен, но все же не так, как Мария Николаевна, которая стояла до такой степени вне всяких материальных соображений, особенно под старость, что, например, никак не могла примениться к переоценке денег и, когда во время революции появились ‘мильоны’, в ответ на вопрос, сколько дать на игрушки ее маленьким внучатным племянницам — три или пять миллионов, с ужасом говорила нам:
— Какие мильоны? Откуда они у вас? И зачем детям мильоны?..
А потом, привыкнув к этому счету, когда уже установились нормальные деньги, волновалась:
— Как это дать домработнице на праздник десять рублей? По крайней мере, десять мильонов дайте!
До этого Константин Сергеевич не доходил, но и он был чужд материальным расчетам. Однако материальная сторона жизни Марии Николаевны тревожила его, и как-то он предложил ее дочери, что театр устроит в ее пользу спектакль. Когда дочь передала ей это, Мария Николаевна, не нуждавшаяся в подобной помощи, тем не менее была бесконечно растрогана, она заплакала и сказала:
— Легче жить, когда такие люди есть!
Она всегда была рада видеть его — одного из немногих, но в последние годы своей жизни была уже очень слаба, и все выходящее из обычного порядка вещей волновало ее. Заметив, что она утомилась, Константин Сергеевич переходил к нам и сидел у нас за чашкой кофе, иногда деля наш неприхотливый обед. Почти все наши разговоры продолжали вертеться около Марии Николаевны. Для Станиславского была большая патетика в том, что он видел свою любимую артистку, незабываемую Иоанну д’Арк, слабой, угасающей, уходящей из жизни. Он вспоминал прежние спектакли, прежние встречи — то с волнением, то с грустью, то с улыбкой.
Помню, он рассказывал нам, как играл с ней Паратова в ‘Бесприданнице’ Островского. В марте 1893 года по просьбе артистов Малого театра, гастролировавших в Нижнем, Ермолова поехала туда сыграть две-три роли, и на роль Паратова пригласили Станиславского.
— Я решил, — рассказывал он, — что раз я еду со ‘звездой’, то надо и вести себя соответственно. Прежде всего оказать ей какое-то внимание. И перед отъездом заказал ей букет, да какой! Целое колесо! Как только поезд тронулся, я разлетелся с этим букетом в купе Марии Николаевны, полагая, что после такого колоссального подношения я буду любезно приглашен в купе и мы приятно проведем время в разговорах об искусстве. Стучу в дверь купе… Открывают. Мария Николаевна поднимается навстречу. Но лицо ее недоуменно. Она берет букет, удивленно-строго благодарит, но не приглашает войти! Я растерянно ретируюсь, дверь захлопывается… Вот-то я был сконфужен!
И он заливался своим очаровательным смехом.
— Теперь мне смешно вспомнить, но тогда мне было не до смеха, почувствовал, что сделал что-то не то!
Ермолова не любила никаких подношений, особенно со стороны товарищей, и никогда не поощряла отношения к себе, как к ‘звезде’…
— На другой день я отправился на репетицию смущенный. Робел и волновался, как мальчик… Но на репетиции она была совсем другая: внимательная, ласковая… А уж на сцене — я все забыл, кроме того, что играю с ней!
Об этом спектакле Станиславский упоминает в своей книге: ‘Незабываемый спектакль — в котором, казалось мне, я стал на минуту гениальным: и неудивительно — нельзя не заразиться талантом от Ермоловой, стоя рядом с ней на одних подмостках!’
После спектакля артистам давали ужин. Ермолова сидела рядом с Константином Сергеевичем. Она совсем иначе, просто и приветливо разговаривала с ним. Он извинился за вторжение с букетом, и с тех пор началась их дружба, не прерывавшаяся в течение тридцати пяти лет.
Продолжая бывать у Ермоловой, видя, как она слабеет день ото дня, и зная, что после нее остаются дочь и юный внук, которого еще надо поставить на ноги, он заботился и об их будущем.
Смерть Ермоловой он пережил тяжело. Искреннее сочувствие его облегчало нам горе.
Свои последние годы Станиславский отдал всецело педагогической деятельности. До самых последних дней он не переставал заниматься в своей студии.
В старинном доме в Леонтьевском переулке, теперь переименованном в улицу его имени, помещалась рядом с его квартирой его студия, примыкавшая непосредственно к его кабинету. Как я хорошо помню этот кабинет, который чем-то напоминал мне обстановку Ермоловой и еще обстановку в доме Толстого в Хамовниках: у них у всех было одно отличительное свойство — видно было, что тут ‘обстановка для людей’, а не люди для обстановки: ничего показного, вычурного, никаких ‘стилей’, ни карельских берез, ни красного дерева, ни коллекций картин или редкостей, как можно было бы ждать у знаменитостей в доме. Самая простая мебель, служившая обиходу и потребностям человека: нужен шкаф для книг — его покупают, и книги в нем те, которые читают, а не для красоты и переплетов. Дует от окон — вешают теплые портьеры, в результате получался какой-то свой стиль и уют — общий этим трем домам.
Из своего кабинета Константин Сергеевич мог во всякое время перейти в студию, не выходя на улицу, так что даже нездоровье не мешало ему заниматься. Там он и служил искусству — уже стареющий, слабеющий, часто удрученный бытом: бывали времена, когда его жена не жила по состоянию здоровья в Москве, дочь была при ней, и этот большой, великой души человек трогательно, как ребенок, жаловался, что плохо умеет справляться со всеми нуждами трехлетней внучки…
Но студия была его радостью и жизнью. В ней все было полно радостью труда на пользу остающемуся молодому поколению. За несколько дней до смерти он еще был на репетиции и горел интересом к своей молодежи. В наследство ей он оставил свои книги. Последняя из них, к сожалению, не закончена, он говорил, что его мечта — дописать ее, но не успел.
Система его останется в истории театра как драгоценное руководство. Приведу отзыв покойного Н.В.Зеленина, молодого психиатра, внука М.Н.Ермоловой, проштудировавшего систему:
‘Может быть две линии по отношению к гению и к не гению. 1) гений — это явление необъяснимое и неповторимое. Подражать, пытаться расти до гения — бесполезно. 2) (и на ней стоит Станиславский): у всякого человека потенции больше того, что он привык давать. Только у одного богатство обнаруживается более быстро, более легко, а у другого путем очень большой работы над собой. Вот этой внутренней работе, развитию в себе, культивированию целого ряда свойств психики и учит книга Станиславского. Это — путь самовоспитания, которое может очень многим реально помочь развить в себе и извлечь из себя то, что иначе лежало бы под спудом без движения. А это большое дело. Если к тому же у кого-либо проявится и подлинный гений, то этот гений будет себя выявлять в несравненно более благоприятной среде, чем та, в которой приходилось творить Ермоловой, Ленскому, Гореву…
Книга Станиславского написана гением, и это величие дает себя знать даже и в неудачных страницах, потому что среди них рассыпаны драгоценные крупинки гения’.

М.П.Лилина

Известный астроном Д.И.Перевощиков, глядя на свою шаловливую пятилетнюю внучку, говаривал с неодобрением:
— Из Машеньки толку не выйдет!
Почтенный профессор ошибся — и проглядел звезду: из Машеньки вышла одна из лучших артисток не только Московского Художественного театра, но всей русской сцены, имя которой вошло в историю русского театра, — М.П.Лилина.
Мария Петровна росла в культурной московской семье и до тринадцати лет воспитывалась дома, но сама настояла, чтобы ее отдали в институт. Под мягкой, женственной внешностью крылась большая сила воли, и она добилась своего. Несомненно, чутье ей подсказывало, что такую темпераментную, живую натуру, как она, полезно ввести в правильное русло дисциплины, и от домашнего уюта она хотела в институт. Но и там, конечно, пламя выбивалось наружу. О годах, проведенных в Екатерининском институте, Лилина всегда рассказывала с большим увлечением. Она быстро сделалась любимицей подруг. Шалостям и проделкам их не было конца. То, как монахини в ‘Роберте-Дьяволе’, они поднимались по ночам со своих кроватей и устраивали пиршества, делясь тем, что им привозили родственники, то переодевались, кто во что мог, и отправлялись процессией по полутемным коридорам, рискуя разбудить классных дам, пугаясь всякого шороха и глуша неудержимый смех…
Талант в ней рвался наружу. Но в детстве и юности у нее не было той непреодолимой тяги к театру и мечты о сцене, которые обыкновенно отмечаются в биографии почти каждого большого артиста. Мария Петровна интересовалась театром, но не исключительно, не больше, чем ее подруги. По окончании института мать повезла ее в Париж на три года, где она изучала французский язык, которым и владела в совершенстве. Парижские театры не сыграли большой роли в ее воспоминаниях. Но, конечно, она бывала в них и бессознательно, может быть, заразилась чисто французской манерой игры, которая настолько же проста и жизненна в комедии, насколько приподнято декламационна и пафосна в трагедии. Недаром у Станиславского одним из первых впечатлений от Лилиной было ее сходство с французской актрисой Кервиш, которую она даже и не видала: тут, разумеется, было не подражание, а общий, свойственный французским комедийным актрисам легкий и грациозный тон.
Когда Мария Петровна возвратилась на родину, ей пришлось думать о том, чтобы зарабатывать на жизнь, — отец ее, московский нотариус, к тому времени умер, оставив семью в стесненных обстоятельствах, и Лилина, используя свое знание французского языка, поступила классной дамой в тот самый институт, в котором так недавно еще училась и шалила. Там еще осталось много учениц, бывших при ней в младших классах, помнивших ее и издали ‘обожавших’, как это было принято в институтах. И немудрено: давно ли она сама пробегала в белой пелеринке или кралась в фантастическом костюме по унылым, серым коридорам, по которым сейчас должна была чинно проходить в синем мундире классной дамы? Эти коридоры помнили ее смех и быстрые легкие шаги. А она узнавала свои улыбки, свои проказы в проходивших перед ней девочках и не могла не быть снисходительной к ним. Но рутина казенных учреждений, однообразие повседневной жизни утомляли ее, сушили юную душу: хотелось чего-то яркого, нового — и она согласилась принимать участие в любительских спектаклях, которые устраивал Станиславский, хорошо знакомый с ее братом, молодым юристом. Это надо было делать тайком от строгой начальницы института. Сперва это было только для развлечения — почти с тем же чувством веселого риска и опасности, с каким устраивались в институте с подругами ночные бдения. Несмотря на то, что она выступала под псевдонимом, начальница узнала об этом, и ей пришлось уйти из института и переехать в Петербург к тетке. Но за это время увлечение театром уже вкралось к ней, и она скучала без него. А кроме того, руководитель их молодого кружка, Станиславский, сразу обративший на нее внимание, очень хотел ее возвращения и через ее брата послал просьбу вернуться, чтобы участвовать в кружке. Она, невзирая на неудовольствие родственников, вернулась в Москву и уже открыто начала выступать на сцене.
Первым сыгранным с ее участием спектаклем была пьеса ‘Баловень’— в феврале 1888 года. Она выступила под псевдонимом, который Станиславский придумал для ее первых выступлений, когда ей приходилось скрываться от начальницы. Он хотел ‘чего-нибудь свежего, поэтического’ — из этого можно заключить, какое впечатление произвела уже тогда юная любительница, — и выбрал ‘Лилину’: этому имени и суждено было прославиться потом. Любители играли в театре Парадиза, где Парадиз показывал публике приезжих иностранцев-гастролеров и держал немецкую труппу. Опытный театральный деятель, он, просмотрев спектакль, сказал: ‘Если бы фрейлен Лилина играла по-немецки — я сейчас же взял бы ее на крупный оклад!’
В работе покойного Н.Эфроса о К.С.Станиславском есть следующие строки: ‘В том же спектакле выступила рядом со Станиславским совсем молоденькая, очаровательно талантливая девушка с большими светлыми глазами и роскошными волосами — М.П.Перевощикова’.
Станиславский обращал на Лилину особое внимание, как ему казалось, как на артистку. О любви он еще не думал. Она же была к нему не совсем равнодушна, по крайней мере брат часто поддразнивал ее:
— А Алексеев женится! — от чего она краснела и уходила из комнаты.
В сезон 1888 года Лилина переиграла множество ролей, главным образом в водевилях, причем Станиславский усердно занимался с ней и наконец решил попробовать в серьезной роли. Ей дали Луизу в ‘Коварстве и любви’ Шиллера. Существует запись Станиславского о ‘Коварстве и любви’ — характеристика Лилиной как артистки, где он своим орлиным взглядом уже отмечает все те качества, которые потом так пленяли в ней: оригинальную прелесть ее таланта, чуткость и художественную простоту. Он предостерегает ее от ‘профессоров и наставников, если она не хочет изменить свой нежный талант’. И упоминает о ‘миловидности молодой артистки, которой она с первого выхода располагает в свою пользу’. Это необычайно верное выражение по отношению к Марии Петровне. Она не была красавицей, не была даже шаблонно хорошенькой, но ее именно было мило видеть, так много было в ней женственной нежности и шаловливой грации, и такие тонкие нюансы пробегали в ее милых интонациях, мимике и жестах, точно тени от облаков по лугу.
После этой фразы о ‘миловидности’ в серьезном разборе игры Лилиной становится понятно то, что пишет Станиславский в своей книге ‘Моя жизнь в искусстве’:
‘…Луизу играла М.П.Перевощикова, по сцене Лилина. Она наперекор мнению света пришла к нам в качестве артистки. Оказывается, мы были влюблены друг в друга и не знали этого. Но нам сказали об этом из публики. Мы слишком естественно целовались, и наш секрет открылся со сцены… Таким образом ‘Коварство и любовь’ оказалось не только любовной, но и коварной пьесой. Она прошла всего два или три раза и была снята с репертуара’.
Но Фердинанд и Луиза больше не расставались: 5 июля 1889 года, в усадьбе отца Станиславского Любимовке, среди зелени и цветов, справляли свадьбу Константина Сергеевича и Марии Петровны. Брак их не был похож на обычные артистические браки, которые большей частью бывают двух родов: или одна сторона беспрекословно признает первенство другой и, так сказать, скрывается в ее тени, или же, несмотря на взаимную любовь, проскальзывает зависть и ревность одного к успехам другого. Здесь был налицо редкий случай полной гармонии: как две созвучные ноты, сливающиеся в один аккорд, шли они рядом по артистическому пути. Станиславский неуклонно занимался с женой и был к ней строг и взыскателен. Она никогда не скрывала от него своих впечатлений от его игры, если они были отрицательными, и между ними в этом смысле существовала полная искренность. Мария Петровна писала: ‘Все десять лет существования Общества искусства и литературы и сорок лет существования Московского Художественного театра я была преданной ученицей Константина Сергеевича. Его постоянные искания в области драматического искусства интересовали и захватывали меня. Поняв их, я всегда старалась применить их на практике. Создалась вечно искрящаяся, радостная жизнь, за которую приношу Константину Сергеевичу мою беспредельную благодарность’. Так писала она к концу своей жизни. А к концу своей — Станиславский на книге ‘Работа актера над собой’ сделал посвящение: ‘Посвящаю свой труд моей лучшей ученице, любимой артистке и неизменно преданной помощнице во всех моих театральных исканиях — Марии Петровне Лилиной’. Так эти два больших человека прошли свой путь рядом, и брак их был не только ‘супружеством’, но и ‘содружеством’ — идеал всякого брака.
С каждой новой ролью Лилина завоевывала симпатии Москвы, но настоящее ‘боевое крещение’ она получила в Художественном театре, украшением которого оставалась в течение всех сорока лет своей деятельности. Пьесой, поставившей Лилину на ту высоту, с которой она уже не спускалась, пьесой, решившей и судьбу театра, и Чехова в театре, была ‘Чайка’. Я присутствовала на первом представлении и хорошо помню, как уже с первого акта эта невзрачная, серенькая Маша (Лилина умела и не боялась делать себя некрасивой) с ее водочкой и нюханьем табаку заставила пожалеть себя и полюбить — до боли. Редко я испытывала такое чувство: я видела не актрису, но живую девушку, задыхающуюся среди пошлости ужасных будней, ушедшую в безнадежность, не имеющую будущего. Любовь к Треплеву тоже не имеет будущего, и она это знает, и жалость к ней заливала весь зрительный зал. Такой тонкий критик, как покойный Н.Е.Эфрос, писал то же самое, даже утверждал, что уже в своей первой сцене Лилина, ‘как камертон, дала основное настроение пьесы, а припадком отчаяния в конце акта закрепила это настроение и обеспечила половину успеха, его главную основу — крепкую, сочувственную связь между зрительной залой и подмостками’. Не было человека, который не отметил бы замечательной игры артистки: Урусов, Немирович-Данченко, вся пресса — кончая прекрасными словами критика-поэта С.А.Андреевского: ‘Лилина играет пленительней и тоньше, нежели наиболее прославленные знаменитости, играет, как совершенный художник, как природный поэт’.
Лилина давала, так сказать, синтез чеховской девушки — девушки, гибнущей от невозможности приложить к чему-нибудь свои способности, завоевать себе свободу, но уже терзающейся от этого, как не терзались ее бабушки.
В следующей пьесе Чехова, ‘Дядя Ваня’, она играла Соню. Поэтичная Соня, глубоко чувствующая и любящая, но без всякой сладости и сентиментальности, не уступала Маше. Я помню впечатление от сцены Сони с Еленой — этот прекрасный дуэт между Лилиной и Книппер, слушая который, казалось, что случайно подслушиваешь их, подобно тому как в ‘Войне и мире’ Андрей подслушал ночную беседу Наташи с Соней, и хотя эти два разговора были в совершенно различных тональностях, но по силе эмоционального впечатления чем-то для меня перекликались…
И вот — совсем в другом роде, но тоже поражающая жизненной правдой фигура: Наташа из ‘Трех сестер’. Странно, что именно такая артистка, как Лилина, — человек редкого изящества, нравственной чистоты и благородства, — могла так беспощадно воплотить синтез мещанства и вульгарности. Ее Наташа была страшна своей сущностью: это был тип, засасывающий, разлагающий все, к чему ни прикоснется. Все в ее игре подчеркивало ее жадность, лживость, мелкий разврат, и становилось жутко за Андрея, за сестер, за то, какими вырастут ее дети, эти ‘Ля-Софи и Бобик’.
Чеховские роли принадлежали к числу лучших в ее сокровищнице. Более проникновенной исполнительницы для своих пьес Чехов не мог бы и желать. Он высоко ценил ее как артистку, а она любила его как писателя. Его произведения были ее настольными книгами, и в последние дни своего страдальческого ухода из жизни она жаловалась: ‘Теперь даже Чехова не могу читать!..’
Говорить о всех сыгранных Марией Петровной в МХТ ролях (их было 34) в таком кратком очерке невозможно, но можно привести несколько примеров разнообразия ее дарования, по меткому выражению С.Н.Дурылина, — ее ‘широкого охвата жизни’. Лиза Бенш в ‘Михаиле Крамере’, эта ‘пивная Геба’, исполнение которой некоторые критики, не боясь, называли ‘гениальным’. Эта роль была сыграна вскоре после Наташи, и так легко было повториться, но какая разница была между провинциальным жеманством Наташи с ее наигранной наивностью и развязными манерами кельнерши, какая разница между кокетством первой — с опущенными глазками — и второй — с задорными жестами и подбираньем юбок, общим было только выявление того скверного начала, которое губило подчас прекрасных людей.
В этом наблюдательность и удивительная правда доходили до пределов.
‘Хромоножка’ в ‘Бесах’ Достоевского. Тут она для меня опять заслонила всех остальных персонажей. Эта жалкая фигурка с грубо накрашенными щеками и бумажной розой в волосах так и стоит передо мной. Ее глаза — то пустые и безумные, то полные ‘святого страдания’ и какого-то прозрения, слова ее, когда она становится на колени перед Ставрогиным, потрясали, и недаром знаменитый бельгийский поэт Верхарн признал ее исполнение наиболее совершенным среди всех остальных.
Диапазон Лилиной был очень велик, хотя, казалось бы, ее внешность определяла ее исключительно на роли легкой комедии, но артистка совершенно побеждала эту внешность. От сказочной Снегурочки до пошлой Наташи, от прелестной Элины Карено (‘У врат царства’) до крепостной наперсницы Лизы (‘Горе от ума’), от глуповатой купеческой дочки Ирины в ‘Последней жертве’ до старой аристократки Хлёстовой. Сколько характерных портретов! В последний раз я видела Лилину в эпизодической роли матери Вронского в ‘Анне Карениной’. Два-три слова, поворот головы, интонация — и полное воплощение петербургской светской дамы давала эта дочь московского нотариуса.
Чем меньше говорят о семейной жизни какого-нибудь артиста, тем, очевидно, она спокойнее и тем больше преобладают в ней линии дела и искусства. У Лилиной была семья, дети, потом внучка, все связанные с этим радости, тревоги, огорчения, разлуки и встречи. Но все это никогда не было овеяно трагедией. Только к концу ее жизни судьба послала ей болезни и страдания…
После смерти Станиславского Мария Петровна стала часто болеть. Тем не менее самоотверженно продолжала дело Станиславского после его смерти, вела занятия в студии и увлекалась ими, как молодая. Незадолго до объявления войны она уехала в подмосковный санаторий, вскоре оказавшийся в местах воздушных боев и постоянных налетов. Я жила в это время неподалеку и часто перекликалась с ней приветами и записками через нашего общего доктора, бывшего главным врачом в санатории. Он рассказывал мне, как мужественно и спокойно относилась Мария Петровна к налетам. Когда он выводил своих больных в ближний лес, Мария Петровна со своим милым юмором уверяла, что очень любит эти ночные прогулки и наслаждается природой. Потом она стала уходить в нижний этаж и спокойно спала под вой сирен и грохот бомб, и он восхищался мужеством этой женщины — такой хрупкой, такой слабенькой физически.
Зимой Лилина стала крепче. Мы часто говорили по телефону, и я удивлялась, как молодо, по-прежнему, звучит ее своеобразный голос с его милой московской оттяжечкой и особенными интонациями, точно это был голос из прежнего мира, из прежнего театра — голос Сони, Ани, голос Снегурочки. Я держала в руках телефонную трубку, а создания Лилиной обступали меня со всех сторон.
И вот — в последний год — на нее налетела страшная, роковая болезнь. Пришлось ампутировать сперва ногу, потом руку. Конец был неизбежно близок. Приговоренная, она переносила свои муки с героическим терпением, но в последнее время так измучилась, что жаждала отдыха. Она умерла в полном сознании, сделав все распоряжения так же спокойно, ясно и умно, как прожила свою жизнь. Только ни на минуту не отпускала от себя дочь.
Почему этой чистой, светлой женщине, не обидевшей никого, широко помогавшей людям и материально, и морально, — почему ей выпала на долю такая мученическая смерть? Может быть, только для того, чтобы дать пример, как в хрупком теле измученной старой женщины может жить большая душа, не растерявшаяся перед уходом из жизни.

В.И.Качалов

Среди питомцев ‘гнезда Станиславского’ одним из первых завоевал любовь публики В.И.Качалов.
По рассказу самого Качалова, он прямо с университетской скамьи по страстной любви к театру стал актером. И ко времени открытия Художественного театра уже добился почти молниеносно в провинции (в Казани, у Бородая, чья труппа всегда пользовалась хорошей славой в театральном мире) первого положения и большого жалованья. О молодом артисте услыхали восторженные рассказы Станиславский и Немирович и ‘на веру’ послали ему приглашение вступить в Художественный театр. Он согласился. Его нетерпеливо ждали, приветливо встретили и попросили ‘для проверки’ показать себя — устроить нечто вроде закрытого дебюта. Качалов решил ‘блеснуть’: сыграть в одной пьесе (‘Смерть Иоанна Грозного’) две роли — несколько сцен Грозного и несколько сцен Годунова. Обе эти роли он с огромным успехом играл в провинции.
И вот, уже на репетициях, выяснилось, а на дебюте подтвердилось, что Художественный театр и провинциальный актер говорят на разных языках. Станиславский, который в вопросах искусства был беспощаден и всегда говорил ‘правду, правду и ничего, кроме правды’, пришел к Качалову в уборную взволнованный, расстроенный и, точно извиняясь, стал ему говорить, что он удивляется, как тот успел так скоро и так прочно приобрести все, что было плохого в старом театре.
— Вы — чужой нам, чужой! — горестно повторял он. — Может быть, года через два-три вы освоитесь с нами, поймете нас, примете то, что у нас. Но сейчас — вы чужой!
Вот тут-то и сказалась та истинная любовь к искусству больше, чем к себе, которая отличает Качалова. Другой молодой актер, уже избалованный успехом, вероятно, отряхнул бы прах от ног своих, вернулся бы в провинцию на первое положение и большое жалованье и забыл бы думать о своем неудачном дебюте, приписав его ‘чудачествам’ Художественного театра. Качалов остался. Без ролей, ‘чужой’, ‘лишний’, он не только не ушел, но загорелся желанием понять, найти то, что он видел у других в театре. В это время репетировали ‘Снегурочку’.
В течение двух месяцев Качалов, совершенно отбросив мелочное самолюбие, не будучи занят даже на выходах, не пропустил ни одной репетиции, ни одного замечания Станиславского, ни одного режиссерского указания: смотрел, слушал и — учился.
Роль Берендея ни у кого не ладилась. По истечении двух месяцев к сидевшему, по обыкновению, в темном уголке зала Качалову подошел Станиславский и сказал:
— У меня ничего не выходит из Берендея. И ни у кого роль не идет. Все пробовали… Попробуйте и вы.
Сердце забилось у Качалова так, как не билось перед дебютом.
Я хорошо помню первое представление ‘Снегурочки’.
Начался второй акт — палаты сказочного царя Берендея. Дворец еще строится. Всюду леса. Берендей — сереброкудрый старец в длинных сияющих одеждах, — сидит на возвышении и расписывает кистью колонну. На сцене трудятся рабочие, поют гусляры, величая царя, скоморохи возятся и пристают к нему — и вдруг в пеструю гармонию шума, музыки, скоморошьих прибауток словно вступила великолепная мелодия виолончели, словно густой мед пролился — это был голос Качалова, который впервые услыхала Москва.
Весь театр затаил дыхание, слушая его…
Качалов рассказывает, как уже после первой репетиции Станиславский подбежал к нему радостный, растроганный и стал восклицать:
— Он наш, наш! Это чудо какое-то!
По окончании были объятия, поцелуи, вся труппа обступила Качалова, и с того дня он стал ‘своим’, близким, товарищем, полноправным членом коллектива. А с первого же представления — и любимцем Москвы, которым остается до сих пор.
В то время ‘среброкудрому старцу’ было лет двадцать пять.
Много лет я следила за ним, видела его почти во всех его ролях.
Года два назад я шла по одному из тихих московских переулков и вдруг увидала, как из дверей своего дома выходил Качалов. Мне не захотелось окликнуть его и вывести неизбежным бытовым разговором из того сосредоточенного настроения, которое я угадывала в нем. Мне просто хотелось смотреть на него, как на особое явление в этом осеннем дне, в этом шумном городе — явление, полное какого-то внутреннего значения и большой красоты. Я издали следила за его стройной фигурой, за его молодой, ритмической походкой и думала: ‘Качалов — человек высочайшего изящества и благородства’.
Он дошел до пересекающей улицы и скрылся, а я пошла своей дорогой и невольно стала вспоминать старые годы.
Много лет назад в Петербурге я разговаривала с одним видным критиком.
— Видел вашу ‘Вечность в мгновении’, я смотрел ее в Малом театре с Горевым, и, представьте, здешний Леонато был не хуже! Совсем юный любитель — студент! Но пойдет далеко. Божественный голос! Запомните это имя.
Запомнила: В.И.Качалов.
Два-три года спустя. Премьера ‘Снегурочки’ в только что начинающем свою славную деятельность Московском Художественном театре. Разговоры в антрактах:
— Каков Берендей! Какой голос, какая красота!..
— Далеко пойдет! Он из провинции. Новое для Москвы имя: Качалов.
Еще несколько лет… Гастроли Художественного театра в Петербурге. Белые ночи, обещание весны в воздухе… Молодежь беснуется от восторга, забрасывает гастролеров цветами…
Мы едем после спектакля ужинать к нашим друзьям. С нами одновременно вносят огромную корзину белых роз.
— Кому это?
— А это у нас остановился Качалов, — улыбается хозяйка дома, — белые розы каждый день, а от кого — не знаем!
Качалов тут же — спокойный и задумчивый, как Гамлет, с волосами лунного цвета. Он смущенно опускает глаза:
— Я сам не знаю.
Потом много премьер в Московском Художественном театре, каждый год гастроли в Петербурге. Сколько ролей — и каких!.. Спившийся Барон в ‘На дне’ Горького и Юлий Цезарь Шекспира, где ‘один жест Качалова, по выражению культурнейшего человека того времени, А.Ф.Кони, дает больше, чем лекция по античной культуре’. ‘Иван-царевич’, Ставрогин в ‘Бесах’ Достоевского и Иван Карамазов в его жутком разговоре с чертом, о котором психиатр Бехтерев говорил, что он мог бы служить лекцией по раздвоению личности. Петя Трофимов в ‘Вишневом саде’ Чехова, студент, вечный обитатель московских тюрем, в поношенной куртке, и бледный, царственный Гамлет, аскетический пастор Бранд Ибсена и жадно любящий наслаждения жизни Пер Бает. Всех не перечтешь.
Для меня одним из величайших достижений артиста является игра Качалова в ‘Карамазовых’ — разговор Ивана с чертом. Раздвоение личности проходило у него до жути явственно, доходило до таких вершин, что, казалось, еще немного — и слишком натянутые нервы зрителя не выдержат.
Роли, воплощенные Качаловым, объединены одним общим свойством: наличием неуловимого внутреннего благородства. Качалов всегда чувствует то высшее, то лучшее, что есть в каждом человеке. Это невольно передается зрителю и заставляет его любить качаловские образы.
Еще несколько лет. Первые годы революции. У великой артистки Ермоловой в доме. Еще не сгладились после гражданской войны следы разрухи и лишений: в огромной зале вместо печей и камина топится кирпичная печурка, на ней дымится глинтвейн в медном котелке. Углы комнаты тонут во мраке, только стол ярко освещен висячей лампой под золотистым абажуром, в печурке рдеют угли, на столе поблескивает хрусталь.
За столом собралось человек двадцать. Голова Качалова в рембрандтовском освещении. Он читает сцену старика Карамазова ‘За коньячком’. Его чудесный голос приобретает какие-то старческие, шипящие ноты, зловещая усмешка преображает обычно такое изящное, благородное лицо. Перевоплощение таково, что присутствующие, из которых большинство артисты, слушают, затаив дыхание, совершенно захваченные сценой…
Еще несколько лет… В 1938-м Качалов играет Чацкого.
Ю.М.Юрьев как-то рассказывал, как Росси играл Ромео, когда ему было за шестьдесят лет. Он вышел на сцену без всякого грима, подчеркнув, что не желает молодиться, казаться юным и красивым, а только хочет показать, как он понимает роль. И заворожил публику, простившую ему и лысинку, и грузность фигуры, учитывая непревзойденное мастерство и оставшееся молодым чувство.
С Качаловым было иначе. Все мы знали, что ему не двадцать с небольшим, как Чацкому, но мы верили тому, что он молод и красив, мы верили всему, что он говорил со сцены. Его исключительный голос нисколько не изменил ему: тот же металл и тот же бархат… Я слушала нескончаемые вызовы, восторженные возгласы молодежи и думала: счастлива молодежь, которая может видеть такие образы творчества, мастерства. Его игра, каждая поза, каждое движение оставляли впечатление несравненного благородства. Благородство! Первое слово, которое приходит на ум, когда видишь Качалова.
Еще несколько лет. На Николиной горе, на берегу Москвы-реки, на балконе маленькой дачи Качалов читает нам Пушкина за чашкой кофе.
Как Качалов читает стихи, это одно могло бы служить темой для искусствоведа. Но я говорю не о тех выступлениях его, на которые рвется Москва, а о том, как он читает их в интимной обстановке. Легко и охотно, как птица поет… Ему не нужна многочисленная публика, аплодисменты — довольно двух-трех человек, которые ‘умеют слушать’.
— Почитать?.. — задумчиво и как-то нерешительно спрашивает он.
И льются стихи. Каждое слово у него получает свое собственное значение.
Он прекрасно читает Пушкина. Как идет его благородный голос к стройному течению пушкинского стиха, плавному, как течение красавицы реки.
Тихий шум и аромат нагретых сосен, запах цветов… Поэзия и природа — две стихии, в которых всего вольнее дышится Качалову вне его родного театра. Ему хорошо. Его глаза, в глубине которых всегда таится грусть, мягко и светло смотрят на расстилающийся перед ним редкостный по красоте вид, и чувствуется в нем гармония от этого слияния с природой.
Качалов любит природу, далекие прогулки, часы в одиночестве на берегу моря. Когда он проводил лето на берегу океана, он всегда ждал минуты захода солнца. Все это знали и кричали ему: ‘Солнце, солнце!’ — и он оставлял любое занятие, любой серьезный разговор и бежал смотреть, как огромный красный шар погружается в море… На озерах он проводил часы в лодке, забравшись в камыши, слушая звуки природы: всплеск рыбы, взлет уток, щебет птиц в камышах, домашние даже прозвали его ‘Вася-камышанин’. На Николиной горе на нашей дачке был замечательный вид на Москву-реку, терявшуюся в извивах, мягких и сладостных, как музыка Чайковского, прежде чем зайти к нам, он шел смотреть на этот вид и долго, не отрываясь, глядел на расстилавшуюся перед ним картину.
Через год на той же Николиной горе. Страшное время начала Отечественной войны. Мы живем на даче у Качаловых. Василий Иванович ежедневно приходит к себе на дачу из санатория, где он отдыхает.
С личными бурями и разочарованиями он справляется легко: наблюдательность большого художника помогает ему разбираться в явлениях, и своим мягким юмором он обезоруживает жизнь… Но общественные потрясения глубоко отзываются на нем. Внешне он необычайно выдержан и спокоен. Ни на мгновение не срывается его чудесный голос, не покидает его движений обычная гармония. В нем нет страха… Чувствуется только глубокое потрясение и взволнованность…
Чужое горе всегда мучительно для него. Он по-настоящему добр. Он не может слышать о чужой беде, чтобы не помочь, и делает это без шума, без слов, так, чтобы не обидеть. Как товарищ он безупречен. Мягок, деликатен, одинаково приветлив к мастеру сцены и к самому скромному техническому работнику. С годами Качалов все больше стал напоминать мне портреты Гёте: та же классическая голова, та же мужественная фигура, но в то время как у Гёте черты полны олимпийского величия и безмятежности, у Качалова под внешним спокойствием чувствуется большая внутренняя взволнованность и человечность.
Заканчиваю свой беглый очерк о Качалове, и мне думается: все мы щедры на критику, ставим себе и другим в заслугу, если смело выскажем горькую истину, жестокую правду. Но как мы скупы на правду радостную! Как мы боимся громко высказывать наши чувства к другим людям! И вот мне хочется сказать: ‘Как хорошо, что есть такой артист, как Качалов! Как хорошо, что мы можем слышать его голос и видеть создаваемые им образы! Как хорошо, что о нем можно сказать: ‘Качалов — и человек и артист высочайшего изящества и благородства!’

О.Л. Книппер-Чехова

Много лет подряд я представляла себе портрет — вроде портретов известного художника пятидесятых годов Винтергальтера. Я думала, что, будь я художником, я написала бы непременно так: женщина в ярко-синем платье у окна, выходящего в залитый осенним солнцем парк, с букетом темно-красных, почти черных роз на коленях. Мне представляется четкий и тонкий рисунок лица, яркие, живые глаза, немного таинственная улыбка оттененного легким пушком рта — улыбка, которая словно таит что-то радостное, ей одной известное, никому не открытое.
Этот портрет надо было вставить в овальную раму и подписать под ним: Ольга Книппер.
Я услыхала это имя впервые, когда оно еще мало кому было известно. Помню маленькую столовую, самовар на столе, моих товарищей и подруг. И вот одна молодая девушка, пришедшая с экзамена в филармонии, говорит:
— Какую я сегодня актрису видела! Очаровательную!
— Да ведь вы были на ученическом спектакле?
— Да, она еще ученица, но это готовая артистка. Не смейтесь над моей восторженностью: вы сами увидите. Ее зовут Ольга Книппер.
Прошло после этого года два. Открытие Художественного театра. ‘Царь Федор Иоаннович’ Толстого. Книппер — Ирина. Вскоре после этого — ‘Чайка’ Чехова. Книппер — Аркадина. Действительно, готовая актриса. И действительно, очаровательная.
А появилась эта актриса совсем не из театральной среды. Отец Ольги Леонардовны был инженер. Мать, Анна Ивановна, выдающаяся женщина: прекрасная певица и музыкантша. Но таланты ее лежали под спудом — муж ее и слышать не хотел, чтобы она посвятила себя артистической деятельности. Прежние предрассудки не допускали, чтобы женщина работала, если ей было на что жить. Так и о какой-либо профессии, о самостоятельном заработке для Ольги Леонардовны не могло быть и речи, хотя она, как ее братья, получила блестящее образование: языки, музыка, пение.
Притушенный, как огонь, артистический темперамент матери в дочери просился на волю. Искусство, театр увлекали ее. Сперва еще только как развлечение, а не как серьезное призвание. Она играла на любительской сцене много и усердно, притом в обстановке, необычной для любительских спектаклей.
‘Полотняный завод’ — именье, принадлежавшее Гончаровым: здесь не раз бывал Пушкин у своей невесты Наталии Николаевны Гончаровой. В это именье ездила летом гостить юная Ольга Леонардовна. Огромный, наполненный всяким старым хламом дом, запущенный парк, пруд с седыми ветлами, беседка, где сиживал еще Пушкин. В доме — свободная летняя жизнь. Владелица именья сама занималась хозяйством и фабрикой, усталая приходила к вечеру домой, где за ужин садилось человек двадцать, и совершенно не вмешивалась в развлечения молодежи, предоставляя полную свободу. А те нашли на селе старый дом, где когда-то помещался трактир, в котором, по преданию, не то бывал, не то останавливался Пушкин, и добились, чтобы им предоставили этот дом. Там оборудовали что-то вроде сцены и каждое лето ставили спектакли для народа при участии служащих и рабочих фабрики. Зрители стекались со всех окрестных деревень, и спектакли пользовались большой любовью.
Ольга Леонардовна рассказывала мне, как на первом спектакле Художественного театра она получила венок и благодарственный адрес. В этом театре отменили подачу цветов на сцену, и ей принесли подношение за кулисы, она и расстроилась, и взволновалась: подношение ей, которую еще никто не знал как актрису! Боялась, вдруг подумают, что это для рекламы она сама себе подносит, как это практиковалось иногда желавшими успеха актрисами! Но прочла на адресе: ‘От рабочих Полотняного завода’ — и успокоилась: эти действительно знали ее, и знали хорошо.
За несколько лет до возникновения Художественного театра в обычную, ровную жизнь Ольги Леонардовны ворвалось горе: умер отец, и выяснилось, что хотя он считался человеком состоятельным и жил на широкую ногу, но не делал никаких сбережений и оставил семью без средств к существованию. Мать не растерялась, коренным образом изменила жизнь: переехала из большой квартиры, распустила прислугу. В те времена почти в каждой большой семье всегда была какая-нибудь нянюшка или вообще старая прислуга, которая не могла представить себе жизни вне этой семьи и в случае краха оставалась, не интересуясь тем, будут ли ей платить, или нет, готовая разделить все горести и лишения своих хозяев. Так было и у Книппер. Верная их Зинаида Алексеевна заменила одна весь бывший штат прислуги, а Анна Ивановна решила заняться преподаванием пения. Начала и Ольга Леонардовна давать уроки музыки, чтобы просуществовать. Но ее давно тянуло на сцену, а теперь сама жизнь подсказала ей этот выход. Она задумала стать актрисой, пошла в драматическую школу при Малом театре. Испытания выдержала блестяще, начала уже посещать классы, завязались дружеские отношения с товарищами… Вдруг в конце месяца, когда должны были оформить ее прием, ей объявили, что она не принята, впрочем, прибавили, что она имеет право поступить на будущий год. Сделано это было потому, что вакансий было немного и одну из них необходимо было отдать родственнице кого-то из артистов Малого театра: таков был тогда обычай. Кроме того, в школе без особого доброжелательства говорили: ‘Она готовая актриса: чему ей учиться?’ Под таким предлогом можно было отказать в приеме, не обидев… Но Ольга Леонардовна себя готовой актрисой не считала и хотела учиться. Она загрустила, пришла в такое отчаяние, что даже мать, которая не сочувствовала ее желанию идти на сцену, решила прийти ей на помощь, хотя раньше мечтала для нее о карьере камерной певицы, что по старым предрассудкам казалось менее опасным, чем сцена… Но теперь она увидала, что дочь надо вывести из тупика. У нее было большое знакомство в музыкальном мире, и она устроила дочь в драматическое училище при филармонии, хотя там был давно закончен прием и уже шли занятия.
Ольга Леонардовна поступила в класс Вл.И.Немировича-Данченко.
На всю жизнь остался у нее в памяти разговор с ним. Он сказал: ‘Помните, что, если у вас есть семья, муж, дети, любовник, — сцена все съест’. Она не испугалась.
По окончании училища она думала идти в провинцию, так как была уверена, что в Малый театр ей дороги нет. Но Немирович успел оценить ее в филармонии, а Станиславский следил за ней и после выпускного спектакля стал горячо уговаривать не уходить в провинцию. У него к тому времени уже созрел план создания Художественного театра. В результате прямо со школьной скамьи она сыграла на открытии театра роль Ирины в ‘Царе Федоре’. Между прочим, в этой роли ее впервые увидал Чехов, и она ему понравилась больше всех других исполнителей.
В первый же год ее работы в Художественном театре к ней специально приезжали из пресловутой конторы Малого театра и убеждали перейти в Малый: она ответила отказом. Я думаю, не без законного чувства удовлетворения.
Вскоре после ‘Федора’ она сыграла Аркадину в ‘Чайке’. Совсем молодая девушка играла стареющую актрису, и играла необыкновенно убедительно. Верная Зинаида Алексеевна смотрела ‘Чайку’ и была потрясена. Она вернулась из театра и со слезами стала говорить Анне Ивановне:
— На что же это мы Оленьку растили, на что воспитывали? На сцене при всем честном народе у мужчины в ногах валяется, руки ему целует… Срам-то, срам-то какой!
С тех пор, как ее ни уговаривали, она ни разу не ходила в театр. И хорошо сделала: что бы с ней стало, если бы она увидала ‘Оленьку’ в роли Насти в ‘На дне’!
Этой фигуры нельзя забыть. Теперь другие ‘Насти’ — румянятся, надевают какие-то бантики, но Книппер играла эту роль по указаниям самого Горького, который говорил ей:
— У Насти ведь ничего нет. Она — голый человек. Ей нечем румяниться, никакой цветной тряпочки у нее не найти: все пропито, все прожито.
Это отрепье, сквозь которое просвечивало тело, производило, конечно, больше впечатления, чем бантики и румяна. В этой роли Книппер возвышалась до символа, до воплощения нищеты и трагедии, и то, как она страстно цеплялась за свою мечту, за своего ‘Гастошу’, говорило больше, чем любые картины ‘театра ужасов’.
Публика интересовалась. Критика отмечала. Но полного признания еще не было, оно пришло с ‘Тремя сестрами’.
Маша — лучшее достижение Книппер и ее любимая роль. Роль, в которой мало слов, но в которой она жила в полном смысле этого слова. Она сама говорила мне, что часто совершенно забывала, что она не Маша, а Ольга Леонардовна, и когда перед прощанием с Вершининым шла из уборной на сцену, то закрывала глаза и только молила внутренне, чтобы никто не подошел к ней, не заговорил, не спугнул тоски, переполнявшей ее. Книппер молчала на сцене, а оторваться от нее было нельзя. Знаменитое ‘трам-та-та-там’, которым они обменивались со Станиславским и под которое каждый зритель мысленно подставлял свои слова, было полно такого захвата чувств, звучало такой песнью торжествующей любви, что слова были бы тут лишними.
Пьесы Чехова соединили ее с Чеховым. В этом было счастье, как она говорила: ‘Жизнь, кроме всепожирающего театра’. Но был и большой надрыв. Чехов первый не допустил бы, чтобы ушла из театра его ‘милая актриса’, его ‘актрисуля’, как он любовно звал ее в письмах. Но жизнь постоянно врозь, постоянно в разлуках, свиданиях, ожиданиях, тревогах, боязнь за его здоровье, которую надо было скрывать, волновала и тяготила ее. И не меньше тяготила и его. Но все же это была, пожалуй, единственная полоса личной жизни у нее, остальное — сцена, сцена и сцена.
Когда после смерти Антона Павловича она осталась одна в просторной квартире, то недоуменно спрашивала себя:
— Зачем мне эта квартира? Мне только койка нужна: вся моя жизнь в театре.
Немирович оказался прав: театр был для нее все. Занавес с чайкой, уютное артистическое фойе, уборная, куда она перенесла любимые портреты, — вот был ее дом.
Если она уезжала куда-нибудь лечиться или отдыхать в Крым, который полюбила из-за Антона Павловича, в свой уголок ‘у самого синего моря’, то никогда не ездила без новой роли, которую готовила к сезону. Ее сдержанный, собранный характер не позволял ей предаваться бесплодной печали. Работа утоляла все ее потребности, все ее порывы, утешала ее в горе и заполняла ее жизнь целиком.
Книппер — из тех, кто в гневе бледнеет и в волнении молчит. Но молчание ее как в жизни, так и на сцене всегда значительно. Она как-то сказала мне: ‘Я долго боролась с ролью Ребекки (‘Росмерсхольм’ Ибсена). Мне там очень мешали слова… Ведь обыкновенно у нас в голове пятьдесят мыслей пробежит, пока мы одно слово скажем, — и по ее подвижному лицу словно пробежало что-то, — а там — на каждую мысль — слова, слова и слова. Это очень трудно’. Мне хотелось возразить ей, что у многих бывает как раз наоборот: на пятьдесят слов разве одна мысль придется…
Образы, созданные Книппер, всегда ярки, убедительны и разнообразны.
Вот Аркадина из ‘Чайки’. Типичная каботинка, в чем-то добрая (‘как за больным ходит…’), в чем-то жестокая, капризная и скупая (‘вот вам рубль — это на троих…’). Все ее интонации, вульгарная брань с сыном, страстная лесть Тригорину — беспощадно показанные куски жизни.
А потом Елена (из ‘Дяди Вани’) — мягкая, бархатная, слабовольная…
Изумительная Маша (‘Три сестры’).
Очаровательная, легкомысленная Раневская (‘Вишневый сад’).
Книппер — идеальная воплотительница чеховских героинь, настоящая сотрудница автора. И особенно горько думать, что это прекрасное сотрудничество так рано было прервано смертью писателя.
А другие роли? Какие контрасты! Иконописная Ирина (‘Царь Федор’) и проститутка Настя (‘На дне’). Чистая, гордая Анна Map (‘Одинокие’) и огненная, чувственная Терезита (‘Драма жизни’).
В ‘Одиноких’ задача была у Ольги Леонардовны очень трудная. Анна Map, которая носит кольцо женщины, умершей в сибирской ссылке, говорит о Гаршине… Она, по мысли автора, должна была вызывать сочувствие зрителя больше, чем Кэте — ограниченная милая мещаночка, не имеющая ничего общего со своим мужем. Но Андреева, игравшая Кэте, благодаря свойствам своего дарования и своей поэтической внешности делала из Кэте такую прелестную ‘жертву’, что Анне угрожала опасность потерять симпатии зрителя. Однако ее одухотворенный облик, ее умные глаза, ее чудесное пение (у Книппер-Чеховой глубокий, низкий голос) привлекали к ней, а ее уход из уюта семьи и дома в одиночество, в тяжелую работу производил сильное впечатление, и зрителю вместе с Иоганнесом становилось больно за нее.
В пьесе ‘Драма жизни’, поставленной Станиславским в символических тонах, на фоне необычайных декораций и освещения, Книппер — Терезита проходила как странное пламя. От нее веяло ‘ядовитым ароматом греха’. От ее возгласа в конце первого акта, когда она повелительно обращается к молодому рабочему: ‘Чтобы этого никогда не было… Слышишь? Не приходи больше!’ — зрителю становилось ясно, что под наружностью ‘барышни Терезиты’ кроется бушующая страсть вакханки.
Почти пятьдесят лет непрерывного горения сценой. Все в том же родном ей театре, которому она отдала всю свою жизнь. Годы были благосклонны к ней. Может быть, потому, что в молодые годы артистка часто играла стареющих женщин: Аркадину, Раневскую, фру Гиле (‘У жизни в лапах’) — разница с прошлым иногда мало ощущается. В один из чеховских юбилеев она сыграла сцену из ‘Дяди Вани’. Она пришла в белом кружевном платье с красными розами у пояса. Она волновалась и воодушевилась. Прежним огнем сияли ее глаза, прежняя, немного таинственная улыбка мелькала на губах… После этого как-то я видела ее в черном, чем-то белым отделанном платье. В глубоком кресле в ее уютном кабинете, под портретом Чехова. Да… те же тонкие черты, те же глаза… Только темные волосы посеребрил налет седины да тонкая улыбка не скрывает больше радостной тайны: в ней и грусть утрат, и примиренность мудрости.
И теперь я написала бы ее такой, но все же с красными розами, и поместила бы портрет в овальную раму, подписав: Ольга Книппер-Чехова.

М.А. Самарова

Некоторые из старшего поколения Художественного театра еще здравствуют и своим зрелым искусством доставляют радость новому, молодому зрителю.
Но мне хочется вспомнить и о тех, кого уже нет и к кому сохранилась благодарная память…
Несколько женских фигур раннего Художественного театра…
М.А. Самарова. Почти единственная немолодая актриса, вошедшая в театр из Общества искусства и литературы, давшего ему начало, и оставшаяся в театре до конца своей жизни.
Муж ее, И.Н.Греков, был актером Малого театра. Но, несмотря на различие театров, в которых они работали, супруги составляли чудесную, дружную пару. У них в доме была та полная старинного радушия и уюта обстановка, которую когда-то можно было встретить в домах Щепкина, Медведевой и других представителей старой театральной Москвы. Лучшие традиции сохранялись в их особнячке на Малой Дмитровке, который они сами после постановки ‘Синей птицы’ прозвали ‘домиком бабушки и дедушки из страны воспоминаний’. Впоследствии на его месте вырос огромный доходный дом и срублены тополя, когда-то шумевшие под его окнами. Широкое гостеприимство, приветливость отличали обоих супругов. Греков был из донских казаков, и, так как мой муж тоже был из тех краев, он очень полюбил его и не знал, как угостить, а за стаканом ‘цимлянского’ или ‘донского’, которое он откуда-то добывал, они вели разговоры о станицах, фруктовых садах и донском приволье.
Комнаты были уютные, низкие, тепло натопленные. Храпели толстые собаки, мурлыкали толстые коты, дом был полон народу: во всех уголках ютились какие-то старички, старушки, отставные актеры, родственники, богаделки, по поводу которых Мария Александровна подсмеивалась, что она вовсе не бескорыстно принимает их, а что они служат ей натурщицами для ее ролей. Действительно, и типы же у нее встречались!
Была, например, некая Лизавета Кискинтиновна — подщипа-приживалка, словно персонаж из ‘Полуночников’ Лескова. Она не имела своего пристанища, а ночевала ‘по благодетелям’ и все свое земное достояние носила в ковровом ридикюле. Вот как она сообщала Марии Александровне о своей радости (пришепетывая при этом и произнося букву ‘р’ как ‘д’):
— Племянница-то моя, Лизанька, пристроилась, слава Богу!
— Что, замуж вышла?
С некоторой обидой в голосе:
— Зачем замуж? Так пристроилась… Человек-то прекрасный… Любит ее, ужасти как любит! Что ни день, то сахарку, то мермеладцу, то винца привезеть. Ужасти как ее любит. Супруга у него такая милиатюрненькая блондиночка и двое деток: прямо херувимчики!
Или гадала Бутовой и Муратовой — девушкам — жизни строгой до монашества.
— Кавалеров-то, кавалеров-то!.. Гляди — ужинать приглосють… Гляди — шемпанским угостять… Ах, сколько кавалеров… А уж женихов-то, извините, барышни, и нету!
Ее, как и всех приходящих, кормили, поили, оставляли ночевать… От всего дома веяло теплом. Актриса Бутова рассказывала мне, что Самаровой она всецело обязана тем, что пробилась в Москве. Она приехала в Москву из Саратова прямо со школьной скамьи с тремя рублями в кармане и с записочкой от общей знакомой, одинокая и юная, попала к Самаровой и сразу нашла у нее родной дом. Ее оставили, ‘пока она не оглядится’. И она прожила у них три года.
Кто только не гостил у них, не проводил праздников, справлявшихся по старинке!
Самарова, красивая, полная, грузная, напоминала старинные портреты бабушек, помещиц из тургеневских или гончаровских романов. Но в одном у нее не было сходства с этими помещицами: она была труженицей из ряда вон выходящей. Ведь чтобы прокормить всех своих подопечных, ей надо было работать не покладая рук. Жалованье в Художественном театре, особенно первое время, было очень невелико. И Самарова работала вне театра. Все ее часы были заполнены делом. Даже и постаревшая, больная, задыхавшаяся от астмы, она продолжала работать, ездила в театр, в школу, давала частные уроки у себя на дому, нередко бесплатные, и в то же время всегда находила минуту для своих младших товарок: на ее объемистой груди они часто выплакивали свои личные или театральные горести, получая от нее поддержку, совет и ласку. Работала она исключительно на других, сама довольствовалась самой скромной жизнью, но нуждающимся отказа не было. Единственная слабость у нее, как и у мужа, была любовь принять и угостить. В доме у них никогда не было злопыхательства, сплетен, зависти, и поэтому дышалось легко.
До конца дней своих Мария Александровна не переставала гореть театром, не переставала жить его жизнью.
Актриса она была чудесная, необыкновенно приятная, прекрасного рисунка и большой ‘мягкости туше’. Не сравнивая ее с О.О.Садовской, все же скажу, что одно у них было общее: дар своим личным обаянием насыщать роль. Особенно удавались ей роли чеховских нянь, тех русских нянь, без которых раньше нельзя было себе и представить почти ни одной семьи. Русские женщины, воплощение поэзии детства, старых сказок, как пушкинская няня, те няни, которых часто любили наравне с матерями, а иногда и больше, — образцы самопожертвования и бескорыстия, — эти образы она давала несравненно Она никогда не жаловалась, никогда не унывала, несмотря на недуги и трудности жизни, и такой и ушла, оставив по себе светлую память.

М. Г. Савицкая

Молодая артистка Маргарита Георгиевна Савицкая. Гладко причесанная голова. Простое, милое лицо русской девушки, такой, какую когда-то неподражаемо играла Ермолова, изображая деревенскую учительницу в пьесе ‘На пороге к делу’. Савицкая и начала свою деятельность после окончания гимназии в качестве народной учительницы. Но не угодила попечителю округа, оказавшись, по его мнению, слишком ‘свободолюбивой’. В те времена, впрочем, легко было прослыть ‘красной’, стоило только не исполнять нелепых циркуляров министерства народного просвещения, которое недаром получило прозвище ‘министерства народного затемнения’. Савицкой пришлось уйти из школы, и она решила посвятить себя драматическому искусству. Она приехала в Москву и постучалась в двери драматического училища при Малом театре. Ей не повезло еще больше, чем Книппер: ее просто не приняли, не найдя у нее никаких способностей. А через какие-нибудь пять лет она играла Антигону на сцене Художественного театра, а еще через несколько лет ее во время гастролей театра за границей забрасывали цветами за исполнение роли царицы Ирины в ‘Царе Федоре’.
Успех совершенно не отразился на ее поведении и настроении. Она сохраняла вид скромной учительницы, всегда в темном платье или английской блузке. И вкусы были у нее самые скромные. Во время приездов театра в Петербург я часто встречала ее у нашего общего друга, тоже скромнейшей учительницы из ее родных мест.
Маргарита Георгиевна отказывалась зачастую от всяких увеселений или выездов, чтобы просидеть вечер в маленькой комнате на Песках, за чашкой чая и беседой, переходившей от воспоминаний детства к вопросам искусства.
Ее задумчивые глаза и милая улыбка живо встают передо мной… Всегда тихая и застенчивая, она скромностью своей напоминала Ермолову, бывшую для нее, как она говорила мне, ‘богом’…
Она была замужем за Бурджаловым, своим товарищем по театру. Человек он был некрасивый, но необыкновенно милый и интеллигентный. Он боготворил ее, и они жили душа в душу. Но всегдашняя тихая печаль ее глаз ясно говорила, что что-то подкашивало ее, и, действительно, она умерла совсем молодой.

Н. С. Бутова

Надежда Сергеевна Бутова родилась на Волге в семье бедного земского учителя, в свое время пострадавшего ‘за убеждения’. Мать ее была из крестьянской семьи. Знали одно, что дед ее (а Надежды Сергеевны прадед) был волжским разбойником.
Жизнь была трудная, обиход почти крестьянский. Отец, который очень любил дочь и которому она платила тем же, умер от чахотки, когда ей было лет восемь. Осталась изба и корова. Мать как-то изворачивалась и растила троих детей. Надя в такие годы, когда нас еще водили гулять гувернантки, бегала ночью искать пропавшую корову, пугаясь пней, оборачивающихся лешими, и дрожа от холода, босая, в драном платьишке. Она умела прясть и ткать, знала всю крестьянскую работу. А в школе училась настолько хорошо, что учительница отметила одаренную девочку.
Под влиянием Надиной учительницы крестьяне решили ‘отдать Надёжу в учение’ — в Саратовскую гимназию. Собрались старики и отвели полоску на сиротское счастье, с тем чтобы всем миром обработать ее и все, что соберут с этой полоски, отдать ей на учение.
Сиротское счастье действительно на этот раз оказалось счастьем: какой-то жучок попортил хлеба, и только одна ‘Надёжина полоска’ осталась нетронутой. Крестьяне увидели в этом чудо и с особенной торжественностью отправили Надю в город. Перед этим собрали сходку и, вызвав длинную, тоненькую двенадцатилетнюю ‘Надёжу’, серьезно ей объяснили, что она должна оправдать доверие мира и учиться хорошо. Лишнее было говорить ей это: редко можно было встретить ребенка с такой жаждой к учению.
В Саратове ее устроили живущей при гимназии и скоро выхлопотали маленькую стипендию: она с двенадцати лет занималась с отстающими ученицами, чтобы оправдать ее.
Бутова не любила говорить о своих способностях, но от людей, знавших ее в тот период, я слыхала, что способности эти были исключительные. Особенно к математике и физике. Учителя говорили, что она могла бы добиться карьеры знаменитой Софьи Ковалевской.
В пансионе жилось голодновато, но хорошо: были подруги, были крылатые мечты о будущем… В Саратове всегда был хороший театр. Там она познакомилась кое с кем из артистов, с очень культурной женщиной — М.Крестовской, оказавшей на нее некоторое влияние, но и без постороннего влияния первое посещение театра решило судьбу Бутовой: ее жизнь стала одной мечтой о театре.
Окончив гимназию, она поехала в Москву, попала к Самаровой, та обласкала молодую девушку и оставила ее у себя. Она окончила школу при Художественном театре.
Я встретилась с Бутовой вскоре после того, как она прямо со школьной скамьи замечательно сыграла роль Анисьи во ‘Власти тьмы’ Л.Толстого. Нас скоро связала большая, хорошая дружба, окончившаяся только с ее смертью…
А началось с шутки… Хозяйка дома, сестра Санина, стала ее уговаривать распустить косы, чтобы доказать, что она играет Анисью в своих волосах.
Надежда Сергеевна, которая была до суровости целомудренно застенчива, не соглашалась. А я потихоньку подкралась к ней сзади и выдернула шпильки, так что ее волосы великолепной волной рассыпались почти до полу. Она хотела рассердиться, но не удалось, нахмуренные брови быстро разгладились, и на милом лице засияла ее необыкновенная улыбка… Это сразу сделало нас как-то близкими и отношения наши простыми…
Кто знал Бутову, тот или любил ее, или, во всяком случае, отмечал как значительное явление в жизни. Кто говорил с ней хоть раз, помнил ее всегда, и почти всегда благодарно. А кто любил ее, тот любил всю жизнь.
Каждый встречавшийся с ней не мог не оценить ее нравственной личности и ее отношения к людям. Для нее всякий человек был ‘чудом’, к которому она подходила бережно и вдумчиво. Люди никогда не интересовали ее с той стороны, могут ли они ей что-нибудь дать, она вся была полна мыслью, что она может дать человеку.
Помню один эпизод, ярко характеризующий ее. У нее была одна знакомая, исключительно неприятная старуха, озлобленная, осуждающая все, ненавидящая всех. Бутова была всегда приветлива к ней. Я как-то не выдержала и спросила:
— И зачем ты пускаешь к себе эту старую сплетницу?
Она посмотрела на меня своими прекрасными глазами, помолчала и ответила:
— Она бедна и несчастна. Надо же, чтобы и ей кто-нибудь был рад.
Я никогда не слыхала от нее резких осуждений, она никого не бранила, только говорила: ‘Я его не понимаю’.
Когда же она видела в людях пошлость, цинизм, вообще что-то дурное, она только как-то вся болезненно содрогалась и говорила: ‘Какой страшный человек!’ А очень часто этот ‘страшный’ человек у большинства людей считался только занимательным и остроумным собеседником, ибо страшно ей было не то, что страшно обыкновенным людям: она умела под маской разглядеть настоящее лицо. Иногда, наоборот, из-под отталкивающей маски это лицо проглядывало для нее чем-то человеческим… Самые циничные и грубые люди при ней становились проще, чище и искреннее. Даже в склонном к сплетням и критике актерском мире я никогда не слышала о ней дурного отзыва или скабрезного намека. Без преувеличения скажу, что самые невоздержанные на язык люди становились сдержаннее, говоря с ней, и глаза их делались другими.
Сама Надежда Сергеевна исключительно бережно подходила к людям. Ее пленяла не только красота, но и некрасивость, не только молодость, но и старость. Она всегда повторяла: ‘Своя красота во всем есть’.
Необыкновенно жалела она, молодая, старость. Я говорила ей часто, что не люблю, когда она изображает старух на сцене. По этому поводу она сказала мне как-то: ‘Ты не любишь моей старухи? Я ничего не могу дать тебе, кроме нее. Но я люблю старость. Люблю, как полуразрушенные колонны Акрополя, гордо стерегущие и славу, и разрушение свое…’
Вот еще ее слова по поводу старости из письма ко мне:
‘Москва пуста. Никого нет. А потому дома, и площади, и улицы начинают жить своей особенной жизнью. Иногда старики и старухи, как-то помолодев и осмелев, когда молодежь уходит из дому и оставляет их одних, начинают жить своей жизнью, и уходит от них это несносное слово ‘старость’. Воспоминание ли о молодости, или те силы, что молодость в них не признает, начинают жить, — не знаю, но только и город, и старики таинственно прекрасны без людей…’
Вглядываясь и вслушиваясь в окружающее: в людей ли, в природу ли, — она всегда видела и слышала не только то, что другие: ей открывалось многое, спрятанное от равнодушных глаз. И говорить об этом она умела как-то по-своему. Я звала ее ‘девушка со своими словами’. И все у нее было свое — не вычитанное, не заимствованное.
‘Я на все смотрю и слушаю, — писала она, — и всякая жизнь непохожа на другую, и подходя к новой, ничего не знаешь: надо заново узнавать. Даже обидно, что тянутся за тобой изношенные формы, в сущности, наполненные иллюзиями, ‘кажущимся’.
У нее был дар под этим кажущимся отыскивать настоящее, и люди, приходя к ней, как бы чувствуя это, точно сбрасывали с себя эти условные формы и давали рваться на волю тому настоящему, что она все равно разглядела бы в них.
Надежда Сергеевна не была красива, она была прекрасна.
Выше среднего роста, но сложена так гармонично, что это не бросалось в глаза. Стройная, с классически поставленной и небольшой по фигуре головой, с великолепными, от природы вьющимися волосами и глазами редкой красоты. Вижу сейчас ее глаза… В них была вся жизнь лица, обычно спокойного, иногда до статуарности. Они жили: то темнели, то сияли, как сапфиры. Иногда в них было целое море света и любви, иногда глубина тоски, иногда молнии гнева, иногда тихая усмешка умного юмора.
У нее была своя манера носить одежду, тоже какую-то особенную, свою: все носило отпечаток ее личного вкуса. Кажется, и складки ее простых платьев только на ней могли ложиться так гармонично. Она побывала в Афинах, и мне думалось, оттуда привезла эти складки, встречающиеся на античной скульптуре. Никогда на ней не было никаких ‘отделочек’, ‘аграмантиков’ — гладкие, мягких цветов платья.
Мне трудно ее себе представить иначе, как в состоянии тихого, вдумчивого покоя — глубоко сидящей в кресле, склоненной над каким-нибудь рукодельем, реже — со спокойно сложенными на коленях прекрасными руками, напоминавшими руки на картинах Леонардо да Винчи. Она говорила о себе:
— Если бы я поспешила родиться в мир и пришла бы раньше, — сад, клавесин и пяльцы были бы моими друзьями.
— Может быть, оттого, что я все сижу на своем месте, я особенно четко вижу людей, идущих в жизни…
Природу она любила глубоко. Ей более всего было свойственно созерцание: за жизнью моря, за жизнью леса, даже за жизнью вечернего неба и московского снежного вечера она могла наблюдать часами, не сходя с места. В ее письмах всегда рассыпаны штрихи окружавшей ее природы, и, даже живя в городе, она как-то чувствовала его связь с природой.
Долгое время она жила в своеобразной, очень подходившей к ней обстановке. Это был дом Перцова на берегу Москвы-реки, около храма Христа Спасителя. Огромный, странной архитектуры темно-красный дом, с майоликовыми изображениями животных в виде украшений (у Надежды Сергеевны над окном был белый майоликовый заяц, которого она очень любила). В верхнем этаже дома помещались специально предназначавшиеся под мастерские художников большие комнаты, с венецианскими окнами чуть не во всю стену. В одной из таких студий она и устроилась.
Жившие в доме представители художественной богемы хозяйства своего не вели. Это способствовало тому, что Надежда Сергеевна все чаще хворала. В конце концов она с грустью рассталась со своей любимой студией, но до отъезда на год за границу для лечения она жила там, и эта светлая, просторная, уютная и вместе с тем строгая комната вполне подходила к облику Бутовой.
Так и вижу перед собой эту милую мне комнату. Полка с книгами, большой письменный стол, глубокое кресло и рабочий столик у окна, низкий мягкий диван. В углу две кустарные лавки, стол для чаепития, дерево серо-зеленых тонов, кустарное. Несколько любимых гравюр на стенах: рубенсовская ‘Медуза’, голова Христа Леонардо да Винчи, снимки с Акрополя. Всегда цветы и ветки. Но всего лучше заканчивал комнату вид из окна: на Кремль, Москву-реку и далекие дома и улицы Замоскворечья.
Около этого окна она любила сидеть в свободные минуты и наблюдать, как сменяется алый закат сумерками, как падают желтые листья и доцветают в сквере розы.
— Восходные и закатные лучи — друзья мои, — говорила она, привыкнув просыпаться с восходом солнца.
Она откликалась на настроения, как истинный поэт. Вот выдержки из ее писем:
‘Бродила по Пречистенскому бульвару, по желтым листьям — сама, как оторванный лист…’
‘Дни настали недобрые, хотя солнце светит в небе чистое, но во всем что-то подстерегает. Дни, похожие на недобрую женщину с улыбкой, чтобы скрыть свою недоброту…’
‘Иногда мне кажется, что ветер — это непризнанные мысли, невысказанные слова, безответные чувства…’
‘Ночь тихая, звездная, и Москва тихая, и потому над снегом слышнее и смех, и горе человека…’
Летом она иногда ездила лечиться на кумыс. Вот несколько строк из ее писем:
‘После нескольких дней сидения дома — из-за ветра — я вчера попала в степь и удивилась: не узнала степи. Ковыль расцвел и заткал степь перламутровым золотом. Заходящее солнце, точно не желая расставаться с простором земли, запуталось лучами в прядях ковыля — и пело, все пело. Глазам больно было смотреть на ковыль. Как солнце горел! Я сорвала тебе нити его, но ковыль, как лазурь моря, уходит из рук. Дома я увидела лишь пушистые перышки угасшего огня…’
Одной из радостей Надежды Сергеевны, игравшей большую роль в ее жизни, были цветы. Она любила их, как живые существа. Если случайно, например, зимой в санатории у нее не было цветов, она ставила у себя ветки сосен и елок. Все друзья знали ее любовь к цветам, и она почти никогда не оставалась без них. И одинаково радовалась красивой корзине, которую подносили какие-нибудь почитатели, и десятикопеечному пучку фиалок, принесенному бедной ученицей, с которой она занималась, разумеется, бесплатно.
‘Сегодня пришла твоя ласка в белых душистых гиацинтах. Это мои любимые зимние цветы, они, как улыбка после слез, и чисты, и прекрасны…’
‘Ты мне присылаешь цветы с твоего пути — и мне хорошо. Иногда от других бывает больно, но от тебя все приходит, полное жизни и аромата’.
‘Не успели еще увянуть первые цветы, как, чудесные, ароматные, пришли новые. Розы, голубые елочки, красный клен (стоит в зеленой кустарной вазочке), вереск, гвоздики… Азалии огненные — мои любимицы — в копенгагенской вазе, остролистник — в голландской. Благодарю взрастивших эти цветы, благодарю руки, собиравшие и укладывавшие их, благодарю и за веселье, что было вложено в конвертик. Морем пахнет от цветов, простором — от их красок, лаской сохранились они от гибели в далеком пути. И не знали они, что придут сюда как утешение и поддержка, но точно угадали, что передо мной вместо осенней красоты рецепты и суровое лицо врача’.
Слишком часто ее полная света, цветов и тишины комната видела это суровое лицо врача, сурового только лицом, доктора Доброва — врача и друга Надежды Сергеевны до ее последних дней.
Отчего заболела Бутова? Происхождение ее болезни вполне соответствует всей ее натуре. Год или два спустя после окончания школы она поехала сопровождать в Крым свою приятельницу, молодую артистку Чилееву, заболевшую злостной чахоткой. Надежды на ее выздоровление не было, и близкие схватились за Крым, как утопающий за соломинку. Сама больная не знала опасности своей болезни, но иногда тревожилась и подозрительно спрашивала:
Я, верно, очень больна, вы скрываете от меня?
Тогда Надежда Сергеевна, чтобы успокоить ее, говорила:
— Если бы это было так, разве я стала бы пить с тобой из одного стакана или вытирать руки одним полотенцем, а ты же видишь, что я это делаю?
И она действительно делала это. Молодую жизнь спасти не удалось. Чилеева умерла, а Надежде Сергеевне осталась в наследство чахотка, которая с годами все развивалась и в конце концов унесла ее слишком рано.
Когда Надежда Сергеевна была здорова, кого только не видала ее комната! Кто не входил в нее, всегда ища и получая что-то значительное от Надежды Сергеевны. Писатели, профессора, маленькие гимназисты, старухи-богаделки, девушки из провинции, ищущие работы, художники, заезжие индусы, брошенные жены, счастливые невесты — все шли к ней за живым откликом. И она, усталая, не умела отказывать приходившим к ней. Я не говорю при том о материальной стороне: она вечно для кого-то собирала деньги то на взнос за учение, то на покупку скрипки, кого-то кормила, носила лекарства, навещала в тюрьме, одевала маленьких провинциальных актрис, делала сверх того, что ей позволяли физические силы и скудные средства. Но шли к ней и за нравственной поддержкой, а она не умела отталкивать людей от себя и недоуменно жалела их, хотя иногда ей это было непосильно. ‘Недоумеваю перед людьми, разрушающими друг другу жизнь’, — говорила она.
Замечательно было ее отношение к книгам. Она никогда не читала, чтобы ‘убить время’, и никогда не читала литературного мусора. Принималась за книгу, как за серьезное дело, подходила к ней как к новому знакомому, которого хочет сделать своим другом, потому что его любит ее друг. Она читала в общем немного. Но, думаю, что прочитанные ею книги составили бы хотя немногочисленную, но интересную и достойную внимания библиотеку. Пушкин, Софокл, Достоевский, Толстой, Чехов, Ибсен, некоторые философы. Помню, как одна мысль ее помогла мне работать над переводами:
‘Сегодня твое письмо говорит мне, что ты кончила Мольера. Я рада: значит, начнется твоя работа личная. Хотя я вот читаю Вагнера — его мемуары, письма и дневники — и так благодарна тем, кто спустился духом своим в глубины духа Вагнера и сделал мне, невежде (она не знала языков), доступным то, что лишь могло пережиться в неясных чертах через звуки Вагнера же. А знать путь человека, уводящий меня от моей личной скорби, личной радости, глубоко радостно мне. И я ценю труд переводчика очень…’
Со своими книгами, со своими мыслями она редко искала общества людей. Она и разлуку переносила не так, как все: всегда говорила мне, что разлуки нет, что физическая разлука ничего не значит.
‘Мы близко, мы не расставались, — писала она мне. — Расстаться можно, расстаться должно, когда мы пойдем иными путями, когда мы полюбим другое, когда настоящее покажется нам странным, ненужным’.
Одиночества она не только не боялась, но признавала его за свою стихию: ‘Оглянувшись на себя, вижу одно: одиночество. И радость и печаль — все в нем…’
Она говорила: ‘С одинокого пути не возвращаются с пустыми руками’.
(Лишнее говорить, что под одиночеством она понимала одиночество в личной жизни, — в общественном смысле она одинока не была.)
Когда же в ней просыпалось желание не быть одинокой, — это относилось одинаково и к людям, и к ощущениям: ‘Душа моя проголодалась, я бы запоем читала книгу, смотрела бы на картины и слушала бы музыку. О, как хочу музыки! А главное, чтобы ты приехала и рассказала мне о красоте, что прошла около тебя’. (Я тогда была за границей, в Италии, которую она знала и любила.)
Такие настроения у нее всегда совпадали с редкими периодами физического здоровья. Тогда являлись и силы на ощущения, и желание их.

* * *

Бывают тихие озера в горах: глубокие, бездонные. Но когда солнце играет в них в ясный день, то они смеются и блестят и не дают угадывать в себе тайных и темных глубин. Такова была Надежда Сергеевна в редкие минуты своего, правда, всегда тихого, веселья. Она была одарена большой наблюдательностью и редким у женщин чувством юмора. В такие минуты она вся как-то искрилась, и глаза ее сияли голубым огнем. Мы наслушаться не могли ее рассказов, живых, красочных и талантливых. Все поражавшее ее внимание она изображала в лицах.
Помню ее рассказы из деревенских воспоминаний.
Например: вечеринка у дьяконицы. Там молодежь — семинаристы приезжие и местные девицы — танцевала кадриль, за неимением музыки, под собственное пение, а чтобы легче было петь, пели со словами и прихлопывали в лад руками, на мотив ‘И шуме и гуде’ распевали ‘Прибежали в избу дети’, причем самый оживленный галоп проходил под куплет:
И в распухнувшее д-тело
Раки д-черные впились!..
Рассказывала о дочках этой дьяконицы: это были дюжие, ражие девицы. Они танцевали в туго накрахмаленных розовых ситцевых платьях и в лайковых на одну пуговицу черных перчатках, скрывавших могутные руки, привычные и к плугу, и к подойнику. Мать жаловалась на них: ‘Не выходят замуж, хоть ты что! И где возьмешь женихов? А ведь пора! Ведь барышни! Ведь кобылы!’
Рассказывала, как один семинарист за великолепно выдержанные экзамены ‘удостоился чести’ попасть вместе со старшим духовенством на званый обед к губернатору саратовскому. Он отведал всех закусок, потом потребовал у разносившего кушанья лакея вторую, затем третью тарелку супу и потом, предполагая, что тут, как и у них в семинарии, после супа ничего, кроме каши, не полагается, сказал громогласно: ‘Ну, а каши-то я не хочу!’ Встал, тряхнул волосами, поклонился на все четыре стороны — и ушел из столовой, поступив по всем правилам семинарского приличия.
Еще был рассказ про соседа, пьяненького плотника, который в пьяном виде сажал поросенка на куриный нашест и уговаривал его: ‘Чепляйся, чепляйся, тебе говорят! Курица о двух ногах — и та чепляется, а ты о четырех и удержаться не можешь!’
Или про старушку няню, которая говорила: ‘Свяжу я тебе перчатки с пальцами, с узорами… каб умела!’ И так определяла одну знакомую: ‘Такая хорошенькая барышня, такая хорошенькая, кабы не личико!’
Потом о старой генеральше, считавшей себя венцом всех добродетелей. Она говорила ей о своем приятеле, бывшем у нее ‘козлом отпущения’: ‘Был у меня Степан Никодимович… посидел, ну, и, конечно, ушел от меня, как всегда уходит, точно святое причастие принял!’
А рассказы из другого мира — об испытаниях на приеме в студию театра! Например, про одну девицу, которой задали изобразить следующую ‘эмоцию’, как полагалось на экзаменах: ‘Вы ждете интересных гостей, приготовились к их приему — и вдруг вам подают записку, что они не могут прийти. Как вы это изобразите?’
Девица оправилась перед зеркалом и, приняв гордую позу, села в кресло, ей подали записку, она прочла ее, махнула рукой и воскликнула: ‘Ну, и пес с ними!’
Эти и им подобные рассказы, если бы их записать во всех подробностях, с ее выражениями, можно было бы читать с эстрады. К сожалению, у меня остались только обрывки. Мне невольно приходят на память слова Надежды Сергеевны о памяти: ‘Если бы я могла помнить все, что слышала! Память моя коварно улыбается и, как старая старуха, гроши — какие-то отрывки звуков — прячет в чулок… Нехорошая старуха! А надо с ней жить’.
Кроме того, если бы и запомнить все в точности, то все равно нельзя передать ее тон, игру лица, выражение глаз, голос — все это так менялось, что заставляло невольно видеть перед собой то старую дьяконицу, то саратовского семинариста.
Она часто подшучивала сама над собой и давала себе разные прозвища: ‘Рая-дранка’, ‘Аркашка-семинарист’ — и подписывалась так в письмах к нам, подшучивала и над другими, но никогда в ее шутке не было обидного, не задевала она больного места. И мы, ее близкие, особенно нежно любили ее шутку и редкую веселость, зная, какие глубины печали скрываются под солнечной игрой нашего горного озера.

* * *

В самом начале жизни ей привиделся сон. Он потом неоднократно повторялся, вероятно, поразив ее воображение, и она придавала ему какое-то символическое значение. Ей снился тюремный двор, обнесенный высокой оградой, загражденный тяжелыми железными воротами.
Она знала, что там, за воротами, прекрасный мир — и рвалась туда. Долго и тщетно стучала в эти ворота, пробовала открыть их, напрягалась. Сердце ее билось до боли, и наконец ворота уступали ее усилиям и медленно растворялись. Она кидалась туда — перед ней открывался зеленый, поросший травой дворик. Но из этого дворика тоже не было никуда выхода!
‘…Растворились железные ворота, — писала она, расставаясь с нами и уезжая опять в свое одиночество, — и опять я увидела маленький дворик, отпущенный мне судьбой, где выросли и мои мечты, и мое горе, и куда я всегда, всегда возвращаюсь…’
Она часто вспоминала этот сон.
Когда рассталась с домом Перцова, уезжая за границу почти на целый год лечиться, на что театр дал ей средства (у нее пропал голос, и она лечилась у профессора Мермо в Лозанне, а потом жила на юге), ей пришлось по приезде искать новое помещение.
Тут я нашла ей квартирку в небольшом особнячке в переулке, рядом с нашим общим другом, дочерью М.Н.Ермоловой, Маргаритой Николаевной, с которой ее связывали очень хорошие отношения.
Это был небольшой домик, стоявший за церковным двором, в саду, а перед ним был свой, поросший зеленой травой дворик.
Увидев его, Надежда Сергеевна сказала мне полушутя: ‘А вот и дворик из моего вещего сна!’
В этом домике ей было суждено окончить свои дни.
Она крепко полюбила этот уголок, такой типичный для прежней Москвы. Вообще она любила Москву, и ее, а не волжскую деревню, считала своей родиной. Она говорила: ‘Верно, там, где мы жили, где ошибались, где похоронили свои надежды и возможности, — вот там-то и наша родина, там и новая надежда найти оправдание своей жизни’.
Тихо жилось в этой небольшой квартирке. Рядом за стеной, в такой же, чуть побольше, квартирке, шла веселая, иногда шумная жизнь, с хлопотами, смехом, набегами мальчиков — товарищей маленького сына Маргариты Николаевны, воркотней старушки няни, хозяйственными заботами… У нее — тишина, редко — чтение вслух, иногда — беседа, иногда — урок.

* * *

Когда я впервые встретилась с Бутовой в Москве, в доме Саниных, мне невольно вспомнились некрасовские строки о русской женщине:
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет!
А кто видел ее каких-нибудь десять лет спустя — тонкую, как тень, склоненную, в длинных серых одеждах, с невыразимо печальными глазами — тот только мог понять, что из нее сделала жизнь, вернее, что из нее сделал театр — ее храм, ее любовь единая, ее беспощадный враг.
История сценического пути Бутовой и созданных ею ролей есть, в сущности, не что иное, как сплошной мартиролог.
Вот передо мною карточка ее — Анисья из ‘Власти тьмы’. В последнем акте. Великолепные глаза, рассыпавшиеся толстые косы, классическая линия груди под холщовой рубашкой…
Следующая карточка — Кальпурния в ‘Юлии Цезаре’ — трагическая маска, римская голова патрицианки в сложной прическе, точно с бюста римской императрицы в музее. Куда девалась волжская девушка?
Одних этих фотографий довольно, чтобы сказать, что могла дать такая актриса.
После созданной ею Анисьи можно было ожидать роль Лизаветы в ‘Горькой судьбине’ — ей пророчили карьеру Стрепетовой.
Но Художественный театр, который обычно не останавливался перед несоответствием внешности актрисы или актера с общепринятым представлением о роли и не боялся отступать от шаблона, гордясь этим, не затруднившись дать играть Антигону простой, не красивой, а только бесконечно милой ‘тургеневской’ девушке — Савицкой, вдруг в случае с Надеждой Сергеевной нашел, что ее внешность и данные не подходят к молодым ролям, и определенно перевел ее на роли старух.
Как и под чьим влиянием это случилось, остается загадкой, ответ на которую был скрыт глубоко в сердце самой Надежды Сергеевны. Я не считаю себя вправе разгадывать ее, но так вышло.
Ей дали играть Суру в ‘Анатэме’ Андреева, старуху Бранд в ‘Бранде’, Пошлепкину в ‘Ревизоре’, капитаншу в ‘Карамазовых’, Ставрогину в ‘Бесах’, Манефу в ‘На всякого мудреца…’
Глубокое и страшное несоответствие было между Бутовой, ее внешностью, ее богатой душой, ее темпераментом и этими образами отживших, потухших женщин.
Я сказала — ‘темперамент’ Бутовой и подчеркиваю это. Несмотря на ее внешний по большей части тихий облик, природа вложила в нее пылкий, настоящий темперамент, не только проявлявшийся на сцене, но и в жизни, иногда уносивший ее, как вихрь. Стоило посмотреть на нее, например, когда кто-нибудь нападал на ее кумира — Художественный театр — или насмехался над чем-нибудь, что ей дорого, или обижал беззащитного. Она метала молнии, забывала всякую сдержанность в припадке гнева, так что потом ей самой становилось стыдно, и она говорила: ‘Что поделаешь? Видно, предок мой, волжский разбойник, разбушевался!’ И сознавалась мне, что боится ‘гневливости’ в сердце своем.
Но по стремлению к самосовершенствованию она напоминала мне Толстого.
Я не пишу трактата о морали и не стану вдаваться в принципиальные рассуждения, что лучше: старание развивать свою индивидуальность, хотя бы в ущерб другим, или старание убивать ее, хотя бы в ущерб себе. Но отмечаю факт, что Надежда Сергеевна, чуждая всякого самомнения и самонадеянности, приняла вердикт театра как окончательный: не пробовала проверять его, протестовать, не ушла в провинцию, куда ее звали, осталась в Художественном театре и отдала ему свою жизнь.
Ужасно для женщины не жить с любимым человеком. На стократ ужаснее жить с нелюбимым! Вот такой ‘жизнью с нелюбимым’ стало для Надежды Сергеевны ее сценическое искусство. И при этом безропотной жизнью.
Необходимость менять голос, походку, жесты, мимику — все это роковым образом отзывалось на ней. Согнулись плечи от постоянного изображения старости, медлительней стала легкая походка, глуше и сдержаннее голос, привыкший постоянно тушить звук и заглушать металл. Даже мускулы лица принимали часто по привычке особое, скорбное выражение.
И все же молодости не прогнать было насильно. Иногда, когда она одевалась и входила куда-нибудь в концертный зал, в гостиную в одежде, падавшей особенно музыкальными складками, когда она была оживлена и ее волосы особенно буйно завивались, словно той же силой скрученные, что завивает буйные побеги хмеля и виноградных лоз, когда ее глаза сияли, как живые сапфиры, — люди, встречавшие ее впервые не на сцене, останавливались в изумлении и спрашивали: ‘Неужели это Бутова?’
Но она верила тому, что у нее ‘несценическая наружность’, что она некрасива. Или делала вид, что верила, или, действительно, какой-то гипноз застилал ее собственные глаза, но этого больного места нельзя было касаться.
Помню, в один из ее приездов уже в Петербург, мы ехали с ней на какой-то банкет, который давали Художественному театру. На ней было серебристо-серое платье, ее обычного фасона (свободно падающие складки и никаких отделок), только на плечах легкий шарф чудесного лимонно-желтого цвета, с тяжелой бахромой, тоже спадающий благодаря этой тяжести необыкновенно красиво. Она была удивительно интересна.
А у меня на столе как раз стояли примулы такого же лимонного цвета. Я взяла пучок и хотела ей приколоть к поясу. Она долго отнекивалась, а я настаивала, не понимая причины отказа. У нее вдруг брызнули слезы из глаз, и она воскликнула: ‘Да пойми ты, ведь ты мертвой цветы приносишь! Меня — украшать!’
И столько в этом было отчаяния и такая уверенность в том, что она говорила, что я бросила цветы и невольно замолчала.
Эти мысли роковым образом лишали ее веры в себя, в свое право на счастье, радость, красоту… Они преждевременно угашали ее молодость и точно набрасывали траурную дымку на ее жизнь.
‘Не знаю, не знаю, куда девался мой свет? — горестно вопрошала она. — Тот свет, что для каждого человека освещает его будущее?’
Она не верила в свое будущее, не верила в то, что оно может быть у нее: ‘Твои письма из Мариок опять напоминают мне о надежде, что воскресла было во мне при встрече с тобой когда-то, — надежда на возможность возврата живой жизни. Но из пепла дерева не сделаешь. Если бы у меня хоть сохранился интерес к тому, что такое я среди других людей!’
У нее не было этого интереса. Только потому, что тем, чем она хотела и должна была быть, ей стать не дали, а иным она бессознательно не хотела быть. Но, как я ни старалась разжечь в ней огонь протеста и борьбы, она не поддавалась этому…
Конечно, такой отказ от борьбы больше всего объяснялся болезнью, и в ней все сильнее преобладало чувство усталости: ‘Я устала, устала… А сердце большое и, кажется, ему тесно, но не больно’.
Она с печальной улыбкой смотрела на мои попытки как-то, чем-то оживить и скрасить ее жизнь и только говорила мне: ‘Чем меньше во мне живого, тем радостнее мне твоя жизнь!’
Ее жизнь становилась все безрадостнее, потому что с каждым годом безрадостнее становилась для нее работа. А работа для нее была прежде всего смыслом существования. Да и стоит мне вспомнить, как она относилась к моей работе, чтобы ясно было, что для нее могло быть в созвучной и желанной работе, не той насильственной, которую подсовывала жизнь. Она писала:
‘Ты работаешь, и мне не хочется нарушать твои часы сосредоточенности и, если бы умела, — писала бы тебе шепотом! Работай, работай. Пусть рука помогает мысли, мысль служит сердцу, а оно стучит, стучит и прошлым, и настоящим, и тем, что будет, и тем, чего не было. Пусть эта работа не пугает тебя ничем. Пусть твое творчество зазвучит всеми чувствами и любви, и страха перед человеком за любовь, и ужасом смерти…’ (Я писала тогда мои новеллы ‘Сказания о любви’. — Т.Щ-К.) ‘Пусть все чувства твои пройдут весь путь в полную силу, и он зарастет цветами красоты. А результатом этих чувств будет радость’.
‘Через работу мы протягиваем руки к общей человеческой жизни…’
Но иначе приходилось ей писать мне о своей работе в театре: ‘В театре работа продолжает быть для меня и трудной, и волнующей. Верно, есть во мне что-то нескладное, настроенное на другой лад, чем у людей. Им трудно со мной, мне непонятно с ними. А в нашей работе, где нет молчанья, где все на счету, это создает обостренность отношений’. ‘Душа болит за роль… Та, что хочу, как мираж ускользает, а память и сценическая привычка подсказывают мне ненужное, неверное’.
Так ‘душа болела’ у нее за все роли просто потому, что все эти роли были для нее как тяжелая болезнь. Она стремилась сделать из них все, что могла, скрывая от самой себя свою нелюбовь к ним.
Подходила Надежда Сергеевна к ролям не с внешнего образа. Так, например, перед ‘Анатэмой’ она уехала в какое-то маленькое еврейское местечко и долго жила там. Но где другая актриса остановилась бы на изучении типичных старых еврейских женщин и постаралась бы дать по возможности характерную фигуру? Бутова вглядывалась в жизнь и переживала трагедию ‘черты оседлости’, что оставило большой след на всем ее мировоззрении.
‘Упорно вижу то, что совсем не нужно мне для роли, и оно не дает мне покоя’, — писала она мне оттуда. Реальная трагедия жизни казалась ей куда значительнее андреевской пьесы. Работа над Сурой давалась ей трудно.
‘Работа моя продолжает меня огорчать. Меня страшит то, что мои желания не выливаются у меня во внешний образ, доходящий до других. Ушла куда-то смелость, ушла способность. Не утешай меня: я не так огорчена, чтобы оправдываться причинами, утешаться надеждами. Хочу лишь побороть в себе то, что мешает мне, что мешает и другим. Но как мне завидно смотреть на Качалова! Он думает только о том, как лучше, как тоньше выразить, и его желание недолго ждет результатов намерений его’.
‘Верно, физическая усталость наступила, ибо я глуха и слепа внутренне. Равнодушная прихожу на репетицию и такая же ухожу оттуда, хотя работа тоскует по моей бодрости. Верно, плохая выйдет Сура. Что делать? Самой с собой труднее ладить, чем с чужим капризным ребенком’.
‘Спектакль решили отложить до 2 октября. Я была бы очень рада этому. 30-го мне страшно. Очень многого не успею сделать, не успею нужного и спешного закончить, а не хочется запыхавшись прийти на сцену первого спектакля’.
‘Как трудно с костюмом Суры. Трудно сладить с богатством — и не хочется мне подобного богатства, — а впечатление богатства трудно уловить, да еще недавнего, безвкусного богатства…’
После генеральной репетиции она писала: ‘Порою — и часто — казалось, что публике несносно слушать слова, и она ненавидит нас. Я была как деревянная. То ли, что публика мрачной стеной надвинулась как-то перед рампу и было как-то стыдно ее взглядов, то ли мешали перемены, которые внес автор, но было тревожно и тяжело…’
Довольно этих слов: ‘куда-то ушедшая молодость’, эта ‘глухота и слепота внутренняя’, этот ‘стыд от взглядов публики’ и ощущение ее ‘ненависти’, — чтобы понять, какой мучительной операцией, каким насилием над собой была для нее эта роль.
Да и не одна эта, а все роли.
Вот несколько отрывков из ее писем (не в хронологическом порядке):
‘Я пришла с репетиции ‘Бранда’. Волновалась несносно. Говорят, что грим чудесный, что есть сильные места. Но я сама себе мешала’. …’Бранд’ заворожил меня. Если бы у меня были нужные мне возможности, я бы, кажется, сделала что-то значительное из старухи Бранд. Очень трудно писать рассказ (она намекает на эпизодичность роли. — Т.Щ.-К.). Я, верно, больше роман писать могу: для рассказа нет изящества, нет сдержанности. Константин Сергеевич говорил много хорошего, интересного, но и обязывающего. Он говорил, что у меня запаса внутри больше, чем умения передать то, что нужно, что хочу, — образ является недоделанным и слишком сложным внутри. Вообще же у меня чувство, что я была на свидании с любимым человеком, но всего на пять минут на перепутье. Иду играть с волнением, с желанием принести новое в роль’.
После генеральной репетиции: ‘Бранда’ я играла, как во сне. Голос казался несносно грубым. Хотелось молча играть. А разве это можно?’
После спектакля: ‘Я лично играла нехорошо. Не было внутреннего порядка. А это нелегко, неудобно, неудалимо. Но удался внешний образ: как скала из скалы’.
‘…Дарю тебе скорбь старухи Бранд, похоронившей под заветным камнем — накопления ценностей — сердце и душу женщины. Дарю тебе ее…’
Отрывки о ‘Бранде’ требуют пояснения. Она сознавалась мне, что ‘Бранд’ заворожил ее и что ее преследует недоступная мечта: сыграть Агнес. Вместо этого ей надо было в этой же пьесе играть старуху Бранд. Это, если продолжать мое сравнение, уже не только ‘жить с нелюбимым’, но видеть, как любовью любимого наслаждается другая. Только художник может понять, какая в этом мука, какая скорбь для артистки, ‘под тяжелым камнем похоронившей сердце и душу свою’.
‘Ревизор’. ‘Вечером я играла с двух репетиций Пошлепкину. Не ушла я от нее… Или она от меня. Пропищала я все же по-своему — и плохо. По внешности: куриная нога, обглоданная и брошенная под крыльцо. По тону: просительница, слесарша, поломойка у батюшки и урядника уездного городишки. Бранные слова говорю как степень огорчения и степень сокращенности лексикона своих слов. Смешно, говорят, очень. Но, по-моему, играла несдержанно, унизительно…’
‘Карамазовы’. ‘Я чувствую себя неспокойно: ведь опять старуха, и с вывихом. Вывихнуть-то я ее вывихнула, а вот в ту ли сторону — не знаю…’
‘Бесы’. ‘За Варвару Петровну меня следовало бы привлечь к судебной ответственности и, может быть, за умышленное преступление…’
Я должна тут сказать, что такое недовольство собой не мешало тому, что все эти нелюбимые ею роли выходили у нее всегда удачно. Ее работа, убивавшая ее как личность и как артистку, служила только к лишней славе театра.
Пурпурная мантия театра часто бывает окрашена кровью сердца настоящих артистов, может быть, она потому так ярка и красива.
Одной из ролей Надежды Сергеевны, произведшей буквально сенсацию, была Манефа из ‘На всякого мудреца довольно простоты’ Островского. Правда, она ее играла изумительно. И это было страшно.
После генеральной репетиции она писала: ‘Манефа не удалась. Костюм не слился с лицом и с тоном. Я рассчитывала на смешное, не утрированное, а вышло грустно-красивое, нестеровское. При этом я еще в третьем акте, вероятно, уже устала, хохотала в голос, остановила репетицию. Товарищи сердились, а я огорчалась бесполезно’.
‘Нестеровское’ в костюме изменить удалось, но зато ‘смешным’ сделать образ Манефы не удалось. В ее Манефе было что-то жуткое, точно вся распутинская Россия олицетворилась в этом незабываемом образе страшной и наглой кликуши. Но это уже был не Островский, а Достоевский. Жутко и мучительно было смотреть на искаженное лицо Бутовой, и, когда я после спектакля пришла к ней в уборную, я не могла поднять на нее глаз. Только когда она разгримировалась и я увидала перед собой ее целомудренное, печальное лицо, я поняла, что с ней сделали.
Мы ехали домой. Она потом часто с грустным юмором рассказывала близким, как я долго молчала. Она, наконец, спросила меня:
— Ну, как же я играла?
Я ответила:
— Замечательно! — И потом, после паузы, не сдержавшись, горько расплакалась.
Н.С. редко отмечала, когда ее хвалили, точно эти похвалы не за любимое не удовлетворяли ее. Помню, только раз она мне написала: ‘Сегодня Никиш смотрел ‘Анатэму’. Никиш сказал обо мне, что он все понял, — не надо слов. Удивился, когда ему сказали, что я молода. ‘Надо было жить долгую жизнь, — сказал он, — чтобы знать великую скорбь утраты смысла жизни’.
А вот одна из самых печальных страниц ее деятельности, которой я и закончу рассказ о ее сценической карьере.
Письмо ее: ‘Сегодня неожиданно пришла ко мне радость: возможность сыграть Ольгу в ‘Трех сестрах’, в субботу 12-го. Не знаю, как выпутаюсь, — костюм, слова, чувства… Прошу тебя, пожелай мне…’
Больше даже она ничего не могла написать.
И вот она сыграла Ольгу — с волнением и на этот раз с великой радостью: ‘Три сестры’ принесли мне дерево сирени в цвету — высокое, выше меня… И белых роз. Посылаю тебе одну из сестер их. Перевязаны они оранжевой лентой’. (Это был ее любимый цвет, она говорила, что в нем солнце, и хотя не носила его, так как всегда носила только белые или скромные цвета, но в комнате у нее постоянно был какой-нибудь бант или лоскуток, ‘поймавший солнце’.) ‘…И написаны чудные слова: ‘Н.С.Бутовой, за светлый, нежный образ Ольги от почитателей ее творчества. Прекрасному видению — Ольге’. Сегодня смотрела М.П.Чехова. Мне бы ужасно хотелось знать ее впечатление. Попробую завтра спросить, да боюсь, не скажет всего. Вернулась домой: не сплю, думаю и иду к тебе, родная. Уже весенние звезды высокой ночью, уже весна с юга и где-то расцветают розы и сирень. Боже мой, боже мой!.. И для меня цветет нежность в душах людей!’
Ее трепетной радости не суждено было быть долговечной. Разговор с дирекцией сразу разбил ее проснувшуюся надежду, что с нее снимут гнет ‘старух’ и дадут ей, наконец, выступить в ролях, более близких ее душе.
‘…Была у Владимира Ивановича, разговаривали. Все хорошо… Все, как нужно. И как может быть. Напишу подробно, когда соображусь. А сейчас — сумбурно. Много все же неожиданного. Хотя все по-старому’.
Я сразу поняла, что что-то ударило ее. ‘Два дня были для меня тяжелые — не могла написать тебе. Владимир Иванович говорил чудесно: говорил все хорошее, что можно сказать актрисе. Но в общем сказал, что Ольга — не мое дело. Что здесь мое дарование сковано и неприложимо. Я говорила о своем горе, о своей надежде, что недостатки мои для этих ролей могут быть удалены… Он глубоко сочувствовал моей дисгармонии желаний и возможностей, но изменить это все не в моей и не в его власти. Я сознаю, что он глубоко прав. Но трудно, трудно похоронить возможное для всех — недоступное для меня’.
Это единственный намек на протест, проснувшийся у нее. Почему же это возможно для всех и недоступно для нее? Где сказано, что, например, Ольга должна быть красива конфетно и говорить серебристым голосом? Почему, наконец, ее ‘бытовой оттенок голоса и глуховатый тембр’, которые ей ставились в главную вину, ей мешали, а другим артисткам не менее бытовой говор не мешал играть даже Ибсена? Все это делало больно.
Решение взять у нее Ольгу, которая после Савицкой по праву принадлежала ей, вызвало протесты в среде молодежи, волнение среди учениц и почитателей. Возник план у молодежи написать письмо в дирекцию театра с просьбой оставить роль за ней. Собрано было множество подписей. Но, случайно узнав об этом, Надежда Сергеевна категорически запретила делать что-либо подобное. Она писала мне по этому поводу: ‘Смешные… Разве это может изменить что-нибудь?’ Но была глубоко тронута этим доказательством любви к ней.
Это был ее последний разговор с театром на эти темы. Она с тех пор добровольно убила в себе даже мечту.
Она писала мне: ‘Я видела сон… Пора проснуться и не обманываться видением. Радоваться, что оно было, но и не падать духом от неизбежного — необходимого’.
Она почти отошла от сцены: занялась преподаванием, режиссированием. ‘Усталость режиссера — не усталость актера, — говорила она, — и первая мне много легче’. Она старалась найти в этом смысл своей работы в театре. Но постепенно отходила чувством от него, так как он не дал ей того удовлетворения, какого она жаждала, тоскующая по достижениям и свершениям.
Печальные часы переживала она: ‘Вечером я пошла в театр. Не знаю, зачем? Как ходят на ту улицу, к тому дому, где жила дорогая жизнь, взявшая твою жизнь… В этом году исполнилось ровно десять лет, что я в Москве. Пришла в театр. Там, как десять лет назад, — чужие люди. Тогда все были чужие, а теперь новые. ‘Мизерере’ шло. Участвует всё молодежь… Походила, поглядела… и ушла’.
Так она все больше уходила в одиночество свое, ‘покинутая любимым’, и, наконец, совсем ушла из жизни, не дав искусству всего, что обещала, не свершив и жизни женщины, не оставив ребенка, — она, так любившая детей, видевшая в них ‘прекрасную тайну мира’.
Она, награжденная всеми богатствами, которые могут быть у женщины: талантом, умом, очарованием, даром деятельной любви, — ушла из жизни нищей.
Сколько возможностей было заложено в ней, какой большой артисткой она могла стать! Ей не удалось это потому, что она слишком себя забывала. Настоящее, совершенное искусство достигается лишь тогда, когда у художника полная гармония между тем, что он дает и что он берет от жизни…

Александринский театр

Когда я мысленно оглядываюсь назад на интеллигенцию конца прошлого и начала нынешнего века — интеллигенцию дореволюционную, — я легче могу дать себе отчет в ее типических свойствах, чем тогда, когда я сама составляла часть ее. Теперь мне ясно, что тогдашняя интеллигенция резко разделялась на два лагеря, хотя каждый имел еще много подразделений, но главные два течения были революционное и реакционное. Третьего не было.
Одна часть общества, которую я определяю как революционную, заключала в себе множество направлений, особенностей и отличий. Тут были эмигранты, подпольные работники, люди, жертвовавшие своей жизнью и свободой за общее дело, были и рядовые маленькие работники революции, предоставлявшие свои квартиры под собрания, участвовавшие в нелегальных концертах, помогавшие политическому Красному Кресту, наконец, сюда же примыкали просто сочувствующие. Эта часть интеллигенции ставила во главу угла вопросы интересов страны, работала на этом поприще и с этой точки зрения расценивала все происходившее в России. Многие по-настоящему болели болью страны, откликались на все ее страдания и тяготы и смутно или определенно (каждый по разумению) предчувствовали, что мы стоим на рубеже великих событий.
Другую часть составляли прежде всего активные представители правых направлений: меньшинство — из убеждения, большинство — из-за выгоды, так как тогда выгодно было быть монархистом и даже черносотенцем. Затем — люди, которые, подобно страусам, зарывающим головы в песок в убеждении, что их тогда не видят, жили, не отдавая себе отчета в происходящем. Они закрывали глаза на все, что творилось в России. Некоторые из них уходили, как они сами выражались, в ‘башню из слоновой кости’, отмежевывались от ‘обывателя’ и считали себя выше и достойнее остальных. Они не без презрения или, в лучшем случае, снисходительной насмешки относились к ‘революционерам’, интересуясь только проявлениями своего крайнего индивидуализма. И тут были свои градации: начиная с талантливых поэтов и художников, кончая пошлыми посетителями фарсов и злачных мест. Но буквально все профессии можно было распределить по этому признаку: среди адвокатов были политические защитники и просто наживавшие себе состояние дельцы, среди артистов — дававшие у себя приют нелегальным и читавшие запрещенные стихи и такие, которые кутили ночи напролет в компании великих князей. Литераторы и поэты резче, чем кто-либо, выявляли свою принадлежность к тому или другому лагерю. Начиная с великого Льва Толстого с его ‘Не могу молчать’ и чистейшего В.Короленко, защитника всех угнетенных, и кончая утонченными Гиппиус и Мережковским с их ‘потусторонними’ стихами и, наконец, футуристами, изобретавшими нечленораздельный язык, самые различные течения, всевозможные кружки, даже враждовавшие между собой, все-таки несомненно тяготели к одной из двух главных ветвей. И тут были разветвления: среди писателей, признававших только ‘искусство для искусства’, возникало богоискательство, пробивалась антропософия или теософия, в свою очередь также враждовавшие между собой.
Я никогда не примыкала ни к одному литературному кружку, если не считать в ранней молодости московского кружка ‘Русских ведомостей’ и ‘Русской мысли’, была как бы ‘беззаконной кометой в кругу расчисленных светил’, но по воспитанию и по окружению тяготела к первой группе, и моя деятельность подтверждала это.
Но не без интереса я наблюдала и за второй группой, хотя мне была и неприятна эта нереальная или стремившаяся быть нереальной жизнь, которую себе устраивали писатели этой группы. В этих кружках старались блеснуть оригинальностью, инфернальностью, писали и говорили о черных мессах, об обществе Розового креста, или богини ‘Зги’. Особенно окружен был ореолом сатанинского духа Ф.К.Сологуб. Он в своей поэзии ударился в садизм, в сатанизм, в обществе держал себя молчаливо и таинственно, как тот, кому ‘открыто незримое’. Я помню, с каким волнением и предвкушением чего-то жуткого я поехала к ним (он был женат на переводчице и журналистке А.Чеботаревской) и попала в маленькую квартирку у Пяти Углов, меблированную, как тысячи подобных квартир петербургских зубных врачей или бухгалтеров, за столом сидели ‘приличные люди’, какие-то издатели, адвокаты, доктора, нарядные дамы, угощались холодной телятиной и чаем с пастилой и пряниками, и дальше веселых анекдотов никто не шел…
Помню, как-то мне пришлось побывать у Тэффи, сестры покойной Лохвицкой, тоже поэтессы, хотя и не равной сестре, позже нашедшей себя в сатирическом жанре. Она жила где-то на Лиговке, в более чем скромных меблированных комнатах ‘у чухонки’. В ее комнатушке стоял диван, из которого вылезали конский волос и мочала, на столе шипел плохо вычищенный самовар и лежали в бумаге сыр, масло и колбаса — по-студенчески. Сама хозяйка в красном бумазейном капоте, с короткими рукавами, открывавшими очень красивые руки, полулежала на диване, а у ног ее в позе Гамлета лежал влюбленный в нее молодой критик. Она закинула руки за голову и сквозь зубы процедила замирающим тоном: ‘Я люблю купаться в жемчугах’.
Я помню, как меня поразило несоответствие обстановки и слов. Она даже не подумала сказать ‘мне хотелось бы’ или ‘я любила бы’, вообще употребить условное наклонение: она наивно и просто заявила, что она любит купаться в жемчугах… Я могла только ‘позавидовать’ силе ее воображения…
Среди артистов было немного принадлежавших к первой группе, ведь актеры того времени большей частью были аполитичны. Такие, как, например, Ходотов, артист Александринского театра, душой примыкавший к первой группе, были редкостью. Об актрисах уж и не говорю. Их целиком поглощала лихорадочная закулисная жизнь. Большинство актрис, особенно служивших в казенных театрах, делили свою жизнь между сценой и светскими развлечениями. Многие были замужем за чиновниками и даже сановниками. Пример светских дам, а еще более актрис Михайловского французского театра, заставлял их очень заботиться о своих туалетах, приемах и выездах, чтобы не ударить лицом в грязь. Некоторые жили с большой роскошью: свои особняки, лакеи в ливреях, у звонков кнопки из сапфиров и брильянтов, уютные надушенные кареты, ковры, в которых утопала нога, ландыши и розы в январе. Ясно, что при этом судьбы России мало их беспокоили. Некоторых тянуло к ‘искусству для искусства’, и в концертах они читали изысканные вещи, ударялись в декадентство и, подобно Гиппиус, восклицали:
…Я хочу того, чего нет на свете,
Чего нет на свете!
Все это относится главным образом к Петербургу, о котором я сейчас пишу.
‘На полдороге моей жизни’, как говорит Данте, я вышла замуж и окончательно переехала в Петербург. После моего замужества я даже в течение нескольких лет не была в Москве: новые переживания, устройство своего угла, совпавшее с японской войной и первой революцией, затем новые обязанности, кроме того, частые поездки за границу с мужем, так же страстно любившим путешествовать, как и я, — все это мешало отдавать время, как прежде, постоянным перелетам из Москвы в Петербург и обратно.
Связи с Москвой я не теряла никогда, работала, как прежде, в московских журналах и газетах, книги свои большей частью издавала в Москве и пьесы ставила там, но, например, случилось так, что первая моя большая пьеса — ‘Одна из них’, — поставленная у Корша, прошла без моего присутствия: мне в это время делали операцию аппендицита, и я, лежа в постели, читала рецензии о первом спектакле и письма моих московских друзей…
Тревожными были первые месяцы и годы нашей жизни. Мужу как прапорщику запаса предстояло идти на фронт. Я прошла краткие курсы сестер милосердия, чтобы ехать с ним. Но его освободили из-за болезни сердца. Потом нам пришлось пережить ‘Кровавое воскресенье’. Я помню, как сейчас, этот ужасный день. Темные улицы, кое-где у костров пикеты, разъезжавшие вооруженные казаки… Помню волну общественного негодования, охватившую всех нас и бывшую одним из толчков к позднейшей революции.
Писатель, если только он —
Волна, а океан — Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена стихия…
И я отозвалась на происходившее: из глубины души у меня написалось стихотворение. Оно оказалось одной из наиболее популярных моих вещей. Оно было напечатано за границей, в нелегальном журнале, и в списках (по рукам) обошло весь Петербург и Москву, а потом из него сделали песню, и эта песня распевалась всюду: на фабриках, заводах, на массовках и студенческих сходках. Между прочим, в начале Февральской революции к нам на квартиру пришла группа солдат обыскивать, нет ли оружия. Мы отвечали, что оружия у нас нет, а потом я спросила у старшего, знает ли он песню ‘От павших твердынь Порт-Артура’. Он с суровым недоумением взглянул на меня и сказал: ‘Понятное дело — знаю’. Тогда я назвала себя и сказала, что я автор этой песни. Суровые глаза вдруг смягчились, он махнул рукой, сказал: ‘Айда, братцы!’ — пожал мне руку, и они ушли без обыска.
И теперь еще многие помнят эти стихи, но не знают, что они мои. Вот они:
От павших твердынь Порт-Артура,
С кровавых маньчжурских полей
Калека — солдат истомленный
К семье возвращался своей.
Спешил он жену молодую
И малого сына обнять,
Увидеть любимого брата,
Утешить родимую мать.
Пришел он… в убогом жилище
Ему не узнать ничего —
Другая семья там ютится —
Чужие встречают его.
И стиснула сердце тревога:
‘Вернулся я, видно, не в срок…’
— Скажите, не знаете ль, братцы,
Где мать, где жена, где сынок?
— Жена твоя… Сядь, отдохни-ка:
Небось, твои раны болят?
— Скажите скорее мне правду,
Всю правду! — Мужайся, солдат…
Толпа изнуренных рабочих
Решила пойти ко дворцу:
Защиты просить — с челобитной,
К царю, как ‘к родному отцу’.
Надев свое лучшее платье,
С толпою пошла и она —
И насмерть зарублена шашкой
Твоя молодая жена!
— Но где же остался мой мальчик,
Сынок мой?.. — Мужайся, солдат…
Твой сын в Александровском парке
Был пулею с дерева снят.
— Где мать? — Помолиться к Казанской
Старушка твоя побрела,
Избита казацкой нагайкой,
До ночи едва дожила.
— Не все ж еще взято судьбою:
Остался единственный брат —
Моряк, молодец и красавец.
Где брат мой? — Мужайся, солдат!
— Неужто и брата не стало?
Погиб, знать, в неравном бою?
— О, нет! Не сложил у Цусимы
Он жизнь молодую свою.
Убит он у Черного моря,
Где их броненосец стоит,
За то, что сражался за правду,
Своим офицером убит!
Ни слова солдат не ответил,
Лишь к небу он поднял глаза:
Была в них великая клятва
И будущей мести гроза!
Эти стихи не отступили от правды в описании событий: правдой оказалась и их последняя строка. Несмотря на запрещение, они повсеместно читались в концертах и всегда находили большой отклик.

* * *

Прожив в Петербурге тридцать пять лет, я постоянно ставила там мои пьесы, как переводные, так и оригинальные. Ставила их и в Александринском театре и обязана ему, пожалуй, самыми моими значительными успехами. Как ни странно, однако я никогда не могла смотреть на Александринский театр как на нечто родное мне и неотъемлемое от меня, как смотрела на московский Малый. И с артистами Александринского театра, хотя со многими из них у меня были хорошие отношения, я была ‘знакома’, но не дружна: мои дружбы оставались в Москве. Причиной этому были отчасти условия жизни, отчасти же характер артистической семьи Петербурга. К светской жизни у меня никогда не было тяготения, а официальные визиты, приемные дни — все это входило в ритуал существования петербургских артисток, и той простоты отношений, какая была в Москве, там ждать было нельзя.
Должна я сознаться, раз уж пишу о той роли, которую театр играл в моей жизни, что и как театр Александринский не давал мне того наслаждения, тех радостей, какие давал Малый, но и то сказать — в Малый я попала в юности, в нем воспитался мой вкус, он имел огромное влияние на все мои взгляды и убеждения. К Александринскому я подошла уже сложившимся человеком, и там учиться мне было нечему. Кроме того, кто испытал счастье видеть Ермолову в ее расцвете, никогда не мог бы удовлетвориться Савиной, олицетворявшей душу Александринского театра. Савина была прекрасная артистка, об этом и спорить нельзя, но ни трагедия, ни даже сильная драма не были в ее средствах, и, когда она бралась за них, она была не на месте. Невольные сравнения с Ермоловой еще подтверждали это: стоило сравнить их, например, в ‘Татьяне Репиной’, чтобы понять, насколько глубже и человечнее была московская артистка. Недаром кто-то сказал, что, в то время как Ермолова всегда является защитницей своих героинь, Савина всегда их обвинительница. Смотря на нее в ермоловских ролях, я невольно вспоминала Ермолову. Я знаю, что этого не следовало делать и надо было брать Савину такой, какой она была, но ничего из этого не выходило. Так, я думаю, человек, привыкший к горному воздуху, плохо чувствует себя в долинах. Я слушала голос Савиной и вспоминала голос Ермоловой. Один звук этого голоса облагораживал каждое сказанное слово: голос Савиной, с резким носовым оттенком, каждому слову придавал какой-то привкус иронии и насмешки, даже в драматических местах. Савина могла быть обольстительной, несмотря на то, что красивой назвать ее было нельзя. Но той классической гармонии, которая чаровала в Ермоловой, у нее не было. Игра ее доставляла огромное удовольствие: у Савиной был блестящий вкус, темперамент, живость, простота, но она не волновала и не очищала души. Словом, она была прелестна в своем роде, но это был не тот род, который нужен был моим восприятиям искусства.
Невольно я сравнивала и в жизни этих артисток. Сама Савина, побывав в Москве, с насмешливой улыбкой говорила слегка в нос: ‘Да что же это за актрисы здесь? Какие-то монашки… Сидят у печки и грызут орехи!’ Так ее поразил уединенный и скромный образ жизни Ермоловой, Лешковской, у которых она была с визитами.
Вспоминала я отношение Ермоловой к молодежи, к тем артисткам, в которых она могла бы видеть соперниц. Сколько было в ней доброты, какая неподдельная радость, когда кто-нибудь из них хорошо сыграет роль, в которой когда-то блистала она! А Савина, при всей ее, несомненно, существовавшей доброте, выражавшейся, например, в ее заботах об ‘отыгравших’, об убежище для престарелых артистов, созданном ее руками, к товарищам по сцене могла питать хорошие чувства, только если они были не опасны для нее. Старухи и старики из убежища молились на нее, но молодежь побаивалась, и не без основания. Стоило вспомнить ее прием Комиссаржевской. Савина была остроумна, зла на язык, остроты ее часто были метки. Комиссаржевскую она прозвала ‘девочка с арфой’ и ‘фиалка с барабанным боем’, намекая на ее трогательную наружность и якобы любовь к рекламе, в которой винила ее. Она была одной из главных причин, что Комиссаржевская ушла из Александринского театра.
Поставленная в Москве, моя пьеса ‘Одна из них’ была моей первой пробой ‘большой’ пьесы — до тех пор я отваживалась только на одноактные картинки. Эта пьеса была, в сущности, тоже только рядом картин, показывавших, как одна из тысяч обыкновенных девушек, растущих в интеллигентных семьях, благодаря полному отсутствию смысла жизни, расхлябанности семьи и слякотности среды, при хороших способностях и возможностях сбивается с пути и гибнет за кулисами жалкого провинциального театра. История была не новая, но, может быть, именно потому, что в большинстве московских ‘интеллигентских’ семей все подмеченные мной неполадки были налицо, она заинтересовала публику, пьеса делала полные сборы, вызывала разговоры, всем казалось, что они узнают в героях пьесы тех или иных своих знакомых, и друзья посылали мне радостные телеграммы. Я увидала пьесу уже на второй год после того, как ее поставили. У Корша она разошлась очень хорошо, особенно были хороши Б.С.Борисов в роли легкомысленного жуира-отца, Ю.В.Васильева — в роли бесхарактерной, несчастной матери, М.М.Блюменталь-Тамарина — в роли комической старухи, в эпизодической роли старой театральной сторожихи необычайно трогала Виндинг.
Следующая моя большая пьеса ‘Счастливая женщина’ тоже прошла в Москве. Этой пьесе и везло и не везло. Южин хотел ее ставить в Малом театре, но начальство запретило из-за ‘левого направления’. Для этой пьесы я воспользовалась моими наблюдениями петербургской жизни. Это рассказ о том, как светская, очаровательная ‘счастливая женщина’ проглядела, что ее юный сын-студент стал революционером, и опомнилась только тогда, когда его сослали в Сибирь. Тут в ней проснулось чувство, и из счастливой женщины она стала несчастной матерью. Она сталкивается со всевозможными разочарованиями, начиная с того, что ее страстный поклонник — министр, посвящавший ей стихи и преследовавший ее своей любовью, делается недоступным, не желая ей помочь в таком деле, и кончая тем, что преданная горничная в последнюю минуту отказывается сопровождать ее в поездку. Она все же, против желания мужа, советов друзей, уговоров, едет к сыну, но застает его уже умирающим. Так первоначально кончалась пьеса. Тут вышла любопытная вещь. Пьесу сперва совсем запретили из-за четвертого акта, происходившего в Сибири. Но в это время был в Петербурге ‘либеральный цензор’ — барон Дризен, страстный любитель театра, впоследствии организовавший блеснувший ненадолго ‘Старинный театр’, — вот он-то вступился за пьесу и предложил переделать последний акт. Я его переделала таким образом: действие открывалось отъездом матери в Сибирь. Ей ставят со всех сторон препятствия, но ей все равно. В то время как она уходит к себе для окончательных сборов, на сцене появляются ее подруга, молоденькая журналистка, и приятель, единственные, кто сочувствуют и помогают ей. Из их разговора выясняется, что получена телеграмма от невесты сына, что он умер. Они в отчаянии советуются, как сказать матери эту ужасную весть. Она входит, радостно оживленная, и рассказывает им, что она везет своему Сереже, зовет посмотреть на свои приобретения. Ее приятель, добродушный Павлик, прерывает ее словами:
— Лидия Юрьевна… я должен… должен вам сказать… — и трясущимися руками протягивает ей телеграмму.
Она только с расширенными от ужасного предчувствия глазами спрашивает его:
— Что?.. Что?.. — и хватает телеграмму. Занавес опускается.
Таким образом, конец вышел не банальным и производил сильное впечатление, так как публика знала, что в телеграмме.
С постановкой этой пьесы не обошлось без курьезов. Я приехала только к генеральной репетиции. В то время у Корша был очень бесцветный и малокультурный режиссер, я даже забыла его фамилию. И вот, не имея ни малейшего понятия об образе жизни, привычках и манерах петербургского ‘большого света’ (среда ‘Анны Карениной’), он ставил пьесу в тонах привычных ему пьес: так, например, пятичасовой чай — ‘файв’о-клок’ — в светском салоне он поставил так, что в гостиной были расставлены маленькие столики и на них были графинчики с рябиновой и закуска, как в московских трактирах, что ему, вероятно, казалось верхом роскоши. В общем, его постановка напоминала известный фельетон, кажется, Дорошевича, как граф описывает именины у бедного учителя: ‘Лакеи были в потертых ливреях, шампанское — русское’, а бедный учитель описывает именины у графа: ‘Графиня выскочила с засученными рукавами, вся в муке, а граф крикнул ей: ‘Машенька, я гостя привел, дай-ка водочки да нарежь селедку!’
Мне пришлось быстро переделывать мизансцены, но, к счастью, режиссер был человек кроткий и не противодействовал мне. Обошлось все хорошо. Героиню играла Эльза Кречетова. Это была красивая молодая женщина, начинавшая свою карьеру. Корш пригласил ее из провинции и дал дебют в ‘Грозе’ — роль, для которой у нее не было никаких данных, и дебют был настолько неудачен, что и она и Корш были в полном отчаянии, и она собиралась уходить от него. Но он решил еще попробовать счастья и предложил ей роль в моей пьесе. Тут выказались все ее данные, она была очень на месте и примирила с собой и публику, и прессу, и Корша. Она смотрела с тех пор на эту роль как на свою спасительницу, и в каждом городе, где она потом гастролировала с труппой Корша, начинала с пьесы ‘Счастливая женщина’, — говоря, что она всегда была для нее счастливой.
Я благодаря этой пьесе получила очень большое нравственное удовлетворение, так называемую ‘Грибоедовскую премию’. Эта премия была установлена Обществом драматических писателей и композиторов (ныне Общество охраны авторских прав) за лучшую пьесу сезона, причем на эту пьесу не было соискания, а жюри само решало, какую пьесу надо признать лучшей. И вот в 1911 году я совершенно неожиданно для себя, что было особенно приятно, получила эту премию.
Любопытно, что в то же время была отмечена еще одна моя работа, но совсем в другом аспекте. Я напечатала книгу ‘Это было вчера’, сборник рассказов из впечатлений о 1904—1905 годах. Меня привлекли к суду ‘за оскорбление властей’. На суд я, по совету моего защитника, так и не явилась. Со мной ничего не сделали, зато книгу мою конфисковали и сожгли. Только благодаря тому, что типографские рабочие умудрились сберечь несколько экземпляров, она имеется у меня. Вот когда я вспомнила строки Некрасова: ‘Пропала книга, друзья мои…’
‘Счастливую женщину’ хотел поставить Суворин в своем театре. Но там артистка Миронова, милая, изящная актриса, занимавшая в то время положение премьерши, обиделась, что ей предложили роль матери взрослого сына, и наотрез отказалась. Так пьеса и не пошла. Однако это меня не слишком огорчило — пьеса и так обошла всю Россию, а я как раз в то время написала любимую свою вещь — ‘Барышня с фиалками’, которая была принята в Александринский театр, причем главную роль пожелала играть Мичурина. Меня только попросили для Александринского театра переделать заглавие, так как по заглавию выходило, что главная роль — роль барышни, тогда как надо было подчеркнуть, что не она главное лицо пьесы. Я не спорила, и там пьеса шла под названием ‘Кулисы’, тогда как в Москве и по всей провинции за ней оставалось название ‘Барышня с фиалками’.
Постановка ‘Кулис’ в Александринском театре — одно из моих самых счастливых воспоминаний. Какие-то милые пустяки все время сопровождали мою работу над этой пьесой. Помню, как раз ночью я проснулась оттого, что какой-то вкрадчивый голос говорил мне над самым ухом:
— Вы ошиблись — Лесновскую зовут не Ирина Александровна, а Марина Александровна… — и как я вскочила, подбежала к столу и спросонья переменила в списке действующих лиц одно имя на другое, а утром долго не могла понять, когда я это сделала. Потом помню, когда я окончила пьесу, некоторые друзья стали меня просить устроить им чтение. Я никому не говорила названия пьесы, но каково же было мое удивление, когда я в этот день почти ото всех, кто должен был быть на чтении, получила корзинки с фиалками, темно-лиловыми и пармскими, из магазина ниццских цветов. Конечно, это объяснялось тем, что тогда был сезон привоза фиалок и что все знали, как я люблю фиалки, но меня это поразило и показалось добрым предзнаменованием. Действительно, пьеса имела большой успех.
Сюжет ‘Барышни с фиалками’ несложен. Как говорит Гейне: ‘Все это старая сказка, но вечно она нова’. Известная провинциальная артистка Лесновская любит видного адвоката Нерадова, интересного, элегантного, не первой молодости человека. Он встречается с юной девушкой Нелли, увлекается ею и становится ее женихом. Его, как говорит его приятель, ‘на ландыш потянуло’… Лесновская узнает об этом, приходит в отчаяние, мечется, хочет отомстить. Месть представляется легкой: оказывается, что Нелли страстная поклонница Лесновской и каждый день подносит ей фиалки. Лесновская знакомится с ней и в буквальном смысле слова отбивает ее у Нерадова, увлекая предложением пойти на сцену. Нелли расходится с Нерадовым, к которому у нее и не было глубокого чувства, и становится актрисой, а когда Нерадов возвращается к той же Лесновской с раскаянием, у нее уже перегорело ее страдание, и она понимает, что для нее сцена важнее личной жизни. Она без гнева отвергает мольбы его о прощении и, торопясь, чтобы не опоздать в театр, оставляет его горько отомщенным и одиноким. Сюжет был несложен, но картины жизни кулис, актрисы и адвоката нарисованы довольно жизненно, многое взято с натуры.
Роль барышни играла Ведринская, она была в достаточной мере поэтична, но я не совсем такой представляла мою Нелли: хотелось больше простоты и искренности.
В Александринском театре пьеса великолепно разошлась и, пожалуй, имела самый большой успех из всего, что я написала для сцены. На первом представлении сцена была так заставлена цветами, поднесенными Мичуриной, Ведринской и мне, что мы едва могли пробираться на вызовы. Помню, в одной из ближних лож бледное от волнения лицо моего мужа, его стройную фигуру во фраке, вставшего, чтобы приветствовать меня, когда меня вызвали одну и долго всем театром аплодировали мне, и я чувствовала, что весь этот переполненный избранной публикой Петербурга зал вызывал меня одну и благодарил за мой труд, а мой муж делил мою радостную гордость и радовался больше меня… А потом толпа у автомобиля, у актерского входа, долго приветствовавшая меня, выпрашивая цветок на память… Потом дружеский ужин в ‘Медведе’, тосты, милые лица… Я особенно вспоминала этот счастливый вечер, когда спустя несколько лет видела эту пьесу в Крыму, во время гражданской войны, когда мы случайно застряли там. Был страшный для Ялты холод, дул резкий норд-ост. Провинциальная труппа, молодая, талантливая, упросила меня прийти посмотреть их. Я пошла. В зале все сидели в пальто и калошах, а на сцене актеры играли живо и с увлечением. Т.В.Большакова, последние годы до войны работавшая в Саратовском тюзе, — прекрасная Лесновская, и актриса Цветкова, судьбы которой не знаю, — обаятельная, прелестная Нелли… Я замерзла, а, придя домой, чтобы согреть чайник, долго держала его над керосиновой лампочкой, и передо мной вставал, как сон, тот вечер в Петербурге.
Занятно было, как мы праздновали пятидесятое представление. Опять приходится заметить, что в те времена редко на долю пьес выпадало такое количество представлений за год: новые пьесы ставились часто, и того, что мы видим сейчас, что пьесы идут по сто и больше раз, не бывало.
Я в тот вечер приехала за кулисы, чтобы поздравить актеров. По ходу действия в пьесе есть момент, когда за кулисами предполагается ужин у Лесновской, там сидят гости, а хозяйка в это время на сцене объясняется с Нерадовым, упрекающим ее, что она употребляет во зло свое влияние на Нелли. Декорация была устроена так, что когда отворялись двери налево, то в зале был виден край накрытого стола в предполагавшейся столовой и сидевший там Давыдов, игравший антрепренера, а другого края стола видно не было, и там устроилась я: во время представления мы, действительно, пили чай и беседовали. В это время вдруг мы слышим, как Мичурина, которой надо было кончать сцену, говорит: ‘Однако я не могу дольше оставаться с вами — у меня сама Татьяна Львовна сидит!’ Эта шутка была подхвачена всем залом, и меня стали вызывать, как на премьере… И эту милую минуту сохранила благодарная память.

В. Н. Давыдов

Владимир Николаевич Давыдов был одним из крупнейших актеров моего времени.
В мою задачу не входит характеристика его творчества, я ограничиваюсь моими личными впечатлениями от встреч с ним, прошедших через всю мою жизнь.
С Давыдовым я познакомилась в ранней юности. Как актера я не раз видела его во время гастрольной поездки, о которой уже писала: он был главной фигурой, и Киев восторгался им. Его привел ко мне его друг Шиловский. Я понимала его значение и несколько робела перед его приходом. Но Шиловский просил меня принять его ‘поласковее’, и я постаралась встретить его спокойно. Он облегчил мне это. Я совсем не нашла в Давыдове ‘знаменитости’, вообще в нем не чувствовалось той подчеркнутости и нарочитости, которую я подмечала в большинстве актеров. Я ведь много видела их в доме Щепкиных, с интересом наблюдала, и меня не могла не поражать их манера ‘подавать себя’. Давыдов совершенно не делал этого, а если делал, то так незаметно, что это выходило вполне естественным. Он был прост и обладал самым редким для актера свойством: был внимателен к окружающему. Во всяком случае, он не выказывал так наивно своего эгоцентризма, как это делает большинство актеров. Он не был красив. Мягкие, округлые черты лица, рано располневшая фигура скорее подходили для комических ролей, но огромный талант заставлял на сцене забывать его неромантическую наружность, и в ролях драматических он захватывал силой искренности и чувства.
Делаю одно замечание, которое поясню в дальнейшем: глаза у него были умные, проницательные, но в них не было ни простоты, ни доброты — была приветливость, но и какая-то настороженность, какая-то точно затаенная мысль. Он был тогда уже не первой молодости, но мне показался пожилым. Одевался он не по-актерски: как-то мешковато сидела на нем пара, замечалось полное отсутствие той элегантности, которая обычно наблюдается у актеров. Как был одет Давыдов, даже нельзя было сказать. Однако, когда он за чаем и за веселым разговором оживился, взял гитару, он вдруг помолодел, заблестел, и стало понятно, что в нем есть свое очарование.
Давыдов стал петь русские песни. Он пел:
Из-под дуба, из-под вяза,
Из-под вязова коренья,
Близ моих ясных очей
Да протекал быстрой ручей.
И хотя он не двигался с места, все в нем играло. То он с вывертом, одним намеком на щегольской жест, показывал, как
Отколь взялся паренек,
Подал девушке платок,
который она уронила в воду. Потом стыдливо, кокетливо пел за девушку:
Спасибо тебе,
Что помог моей беде,
приглашая паренька:
Уж как нынче ввечеру
Приходи к мому двору —
и, хитро успокаивая его, что
Батюшка во хмелю,
А матушка во пиру,
и, наконец, торжествующе уверяя, что сестра —
Та не скажет никому!
В этой песенке была целая сцена, а он и не сдвигался со своего стула. Он с Шиловским пел вперемежку, я наслаждалась и про себя великодушно решала, что Давыдов тоже имеет все права на счастье. Шиловский рассказывал мне, что он влюблен в одну молодую актрису, но что у него большая семья, которую он не может покинуть. Это я вполне понимала, но не видела в этом препятствия к ‘счастью’, в наивности своей полагая, что, кроме любви, другого счастья и не нужно… В семнадцать лет я не отдавала себе отчета, что такое счастье могло совсем не казаться счастьем пожилому, умученному жизнью человеку. И когда в течение разговора Давыдов сказал, что он ‘завидует своему другу, нашедшему юную душу, которая его так понимает, что это такое редкое счастье’, то я смело спросила его: ‘Что же мешает вам тоже найти такое счастье?’
Он тяжело вздохнул и сказал по-французски: ‘А голос рассудка, дитя мое?’
Я засмеялась, сняла с полочки, где стояли мои еще полудетские безделушки, крошечное ведерко из слоновой кости, написала на нем тоже по-французски: ‘Утопите здесь голос рассудка!’ — и подарила ему это ведерко.
Много лет спустя он сказал мне, что никогда не расставался с этим талисманом… Но, боюсь, счастья ему он не принес.
(Не предполагала я тогда, что лет через двадцать буду с ним вместе работать над моей пьесой, на равных правах…)
Два года спустя после нашей первой встречи я гостила летом у художницы Кувшинниковой вместе с Левитаном и моей молоденькой подругой. Это было для меня тяжелое лето. Зимой этого года умерла моя мать, а без меня в Москве скончался Шиловский. Как это бывает, когда не видишь близкого человека в гробу, я не могла вполне осознать этой смерти, но чувство утраты было тяжело, и я была все время в глубокой печали.
Жили мы в очень красивых местах — это озерная часть Новгородской губернии, туда многие художники и артисты ездили летом: снимали старые, запущенные усадьбы и жили в полной тишине. Верстах в пяти от нас, оказалось, снимал и Давыдов с семьей небольшое имение. Жила там его семья, а он наезжал в свободное от гастролей время. Узнав, что я неподалеку, приехал к нам. Из того, как он взял меня за руку, как поглядел мне в глаза, я почувствовала, что он понимает мое горе, и мне стало легко с ним, как с близким. Точно нас соединило что-то, другим неизвестное.
— Помните Киев? — спросил он меня. — Как было хорошо!
Еще бы не помнить тот цветущий май, те песни, ту сирень… Помнила я и ту молодую артистку, в которую он был влюблен. Я знала, что она служит в том же театре, где и он, и что в его жизни нет никаких перемен. И мне было жаль его несбывшейся мечты, как ему, вероятно, было жаль моего исчезнувшего юного счастья.
И странно, мне казалось, что со времени нашей встречи в Киеве прошло много-много тяжелых лет, что это было очень давно…
Мы обещали к нему поехать и несколько раз обменялись посещениями. Я видела его семейство: жена, мальчики, девочки, какие-то старички и старушки, родня, которую он содержал. Про себя я удивлялась: неужели ‘голос рассудка’ мог заставить его отказаться от счастья во имя вот такой, ‘наверно, не нужной ему семьи’… В юности мы прямолинейны и беспощадны… Я смотрела на него, вспоминала ту молодую артистку и не принимала в расчет, что, может быть, для нее-то это вовсе не казалось счастьем. Я узнала в дальнейшем, что они всегда сохраняли самые дружеские отношения, но как любимая женщина она для него была ‘как звезда небесная далека’.
В глазах Давыдова я часто видела отсветы какого-то горького воспоминания. Однако он был всегда остроумен, радушен, занимал нас и смешил своими рассказами.
После этого лета прошло много времени. И вот я встретилась с Давыдовым на чтении моей пьесы. Для меня тот киевский май — двадцать лет назад! — стал милым воспоминанием юности, я была счастливой женой, созревшей писательницей, он стал уже старым человеком… и мы все-таки с каким-то умиленным чувством спросили друг друга:
— Помните Киев? Как было хорошо!
И теперь, наоборот, мне показалось, что жизнь промелькнула мгновением и что совсем недавно был Киев, и песни, и сирень…
Работать с Давыдовым было очень интересно. Он входил в намерения автора, вживался в роль, не навязывал своего, что могло бы помешать авторской линии, но то, что он добавлял, бывало ценно и кстати. Между прочим, по пьесе антрепренер, старый талантливый деятель, убеждает актрису, что личное горе не должно отражаться на искусстве. В этом месте пьесы я вспомнила все, что когда-то слыхала от Корша: афоризмы насчет ‘дисциплины актера’, что ‘актер должен быть как солдат на посту’, — и вложила это все, как общие места, в роль антрепренера. Но тут Давыдов попросил меня развить эту мысль, и стал рассказывать мне случай из своей жизни: ему пришлось играть, когда умирал его сын. Он рассказывал это так взволнованно и так проникновенно, что мне осталось только записать, что он говорил. И, в сущности, весь монолог антрепренера был написан не мной, а Давыдовым.
Иногда приходили ему в голову и забавные трюки: например, в сцене, когда с Лесновской начинается истерика и кузина подносит ей лекарство, он взял из рук той рюмку с каплями и, утешая и уговаривая Лесновскую, неожиданно выпил лекарство сам. Мичурина, не предвидевшая этого, рассмеялась, а он промолвил:
— Вот как хорошо! Я выпил, а ей лучше сделалось.
Мы так это и оставили в пьесе. Много было разных ‘находок’, в которых мне помогали и он и Мичурина, и это совместное, дружное ‘одевание’ пьесы очень увлекало нас. Так, он захотел петь в третьем акте. По пьесе у меня должен был петь один Ходотов, но песни Давыдова были его коньком, и трогательно спетая ‘Тень высокого старого дуба’ прибавила успех пьесе.
Должна только сказать, что он не удержался и во время представления, не предупредив меня, допустил очень много того, что у актеров называлось ‘отсебятиной’, воспользовавшись благодарным моментом, чтобы высказать некоторые свои взгляды на ‘новое искусство’ — ‘декадентов’, которых он не терпел, очень усилив те близкие по смыслу слова, что я дала своему антрепренеру. Когда я мягко упрекала Давыдова, он отвечал:
— Должен же я был когда-нибудь отвести душу! — и хитро подсмеивался.
Роль антрепренера была одной из его любимых ролей, и в свой последний бенефис в Москве, в 1924 году, в филиале Малого театра, он выступил в ней.
С постановки ‘Кулис’ наше знакомство с Давыдовым возобновилось, чтобы не прерываться уже до его смерти. Он бывал у нас, обращался ко мне за стихами, когда хотел читать что-нибудь ‘на случай’. Так, во время войны я ему по его просьбе написала воззвание в стихах от лица ‘старого инвалида’, которое он читал на всех концертах.
Давыдов пользовался исключительной любовью публики, но нельзя того же сказать о товарищах. У него была властная, ревнивая натура, и это делало его нетерпимым к чужому успеху. Он способен был возненавидеть молоденькую актрису, если она рядом с ним имела не меньший успех, чем он. Это была его слабость, которая проявлялась тем сильнее, чем он чувствовал себя старше и более уставал. Он боялся за свое первое положение и не мог не сознавать, что постепенно почва ускользает из-под его ног: силы изменяли, работать было все труднее, а надо было содержать огромную семью и выхода не было. К тому времени он уже очень устал и как-то потерял уверенность в себе. Это самое опасное для художника.
Тут я стала чаще приглашать его, понимая, как сейчас ему дорого внимание.
В дальнейшем мы стали встречаться с Давыдовым уже в Москве, куда он перевелся из Ленинграда, уйдя из Александринского театра. Я не знаю подробностей его ухода, но что-то у него вышло с театром, и, несомненно, он ушел с большой горечью. В Малом театре его приняли ‘из уважения к имени’, но и тут он чувствовал, что он, в сущности, лишний, ненужный… Оклад ему дали небольшой, и первое время он жестоко нуждался. Конечно, будь он один, ему, может быть, и хватало бы, но он продолжал содержать разных зависевших от него людей. А время было трудное.
Тут на помощь ему пришел секретарь Малого театра В.В.Федоров, человек, горячо любящий искусство, и отзывчивый. Он по-человечески пожалел совершенно чужого ему старика и занялся им, как не мог бы заняться и родной сын. Он делал для него все, что можно было в то трудное время: выхлопотал ему комнату (в помещении конторы государственных театров), раздобыл из Ленинграда его мебель, доставлял ему докторов, лекарства, деньги — все, что только мог. С его энергией и неусыпной заботой мало-помалу все образовалось, и последние годы Давыдову жилось легче. М.Н.Ермолова, которая бывала особенно чутка и внимательна к людям, когда им плохо жилось, со времени его переезда в Москву стала часто звать к себе Давыдова, старалась всегда пригласить его к обеду или к завтраку, прежде бывшая с ним в чисто официальных отношениях, теперь радушно и ласково принимала его. Давыдов как-то необычайно ценил и это отношение Марии Николаевны, и ее приглашения. И когда его звали, особенно внимательно принимали и бескорыстно ухаживали за ним, ненужным, как он думал, никому, это трогало и волновало его.
Он совсем по-новому стал ценить людские отношения. Ко мне и дочери Марии Николаевны он относился с сердечной теплотой. Когда он мог позвать к себе кого-нибудь, он непременно приглашал нас и в свою очередь угощал и принимал, радуясь, что может как-то ответить нам. Мы раза три были на его скромных вечеринках, непохожих на вечера в Петербурге: с шампанским и присутствием шикарных знакомых, критиков и авторов… Жил он в комнате, где едва помещалась его мебель, со своим племянником Антошей, белозубым молодым человеком, любившим старика и заботившимся о нем. Особенно запомнился последний вечер, который мы провели у него весной, в мае. После ужина он сидел за круглым столом, вокруг которого разместилось человек двадцать его товарищей по театру и молодежи. Повернуться и пошевелиться было невозможно. Но он умудрился не только сделать ужин веселым и уютным, но и порадовать нас своим пением. Он пел, как соловей, под гитару Никольского, любимые свои русские песни, пел и ‘Тень высокого старого дуба’, переходя от лирической песни к смеху, а в веселых местах так подтанцовывал, сидя на месте, что казалось, будто он танцует в просторной комнате… Он помахивал платочком, как когда-то в Киеве, и заливался веселым смехом, а когда мы стали собираться домой, то укорял нас и стыдил, что покидаем компанию так рано (было уже чуть не семь часов утра), и казался он самым молодым из нас.
Но помню, когда он пришел к нам на Тверской бульвар весной 1925 года, он очень изменился. Мы заметили, что он почти ничего не ел за обедом, а раньше он любил покушать и никогда не мог устоять перед вкусным. Пальто на нем висело, как на вешалке, и весь он был серый, как его пиджачок. Он был тяжело болен — обречен, но, к счастью, не страдал физически: просто тихо умирал, и знал это.
И вот тут-то я заметила одну странную вещь. Я вначале упоминала, что не чувствовала в молодые годы ни простоты, ни доброты в его глазах. А теперь меня поразило необыкновенно доброе, грустное и любовное выражение его глаз, с которым он смотрел на окружающее. Как будто он только теперь понял, как много в людях доброты и как много в его сердце неиспользованной любви… Мне пришел на ум король Лир, который в своем последнем отчаянии, гонимый, страдающий, впервые понимает, что должны испытывать страдающие люди, которым нечего есть и нечем прикрыть свое тело, когда он впервые по-человечески, а не по-королевски начинает любить и жалеть своего шута и старается его оградить от голода… Не знаю, почему именно это пришло в голову, когда я увидела нового, кроткого, смирившегося Давыдова…
Это был последний раз, когда мы встретились. Он вскоре умер, и похоронили его в Ленинграде в июне 1925 года. Весь Ленинград торжественно хоронил его, Александринский театр словно хотел поздним раскаянием загладить свою вину перед ним, и все почести были оказаны этому ‘королю сцены’. Но в моей памяти остались его глаза, такие, как я видела в последний раз, и невольно думала я, что, может быть, потому стали они такими, потому целый мир любви и прощения светился в глазах старого актера, утративших свой тревожный, ревнивый блеск, свою подозрительную настороженность, что он, как в стихотворении об ‘Умирающем лебеде’,
…Умирающий —
Видел правду в первый раз!

В.А.Мичурина-Самойлова

Много лет тому назад… Киев. Май, и весь город благоухает сиренью. У меня сидят К.С.Шиловский и уже знаменитый тогда В.Н.Давыдов. Беседа с этими людьми, которые лет на двадцать пять старше меня, увлекает, ведь я с детства живу театральными интересами. Вдруг — звонок, и в комнату входит молодая девушка. Я вижу, как сейчас, ее элегантный силуэт, строгий английский костюм и черную шляпу с большими полями, из-под которых ярко блестят красивые серо-голубые, чуть прищуренные глаза.
К ощущению собственной юности, весны, надежд, обвевавших тогда, прибавляется впечатление чего-то особенного — обаяние артистки, какой раньше не приходилось видеть.
Я знала московских актрис. Не говорю о великой Ермоловой, бывшей вообще ‘вне сравнений’, но мне еще не встречалась актриса с таким ясно выраженным чувством собственного достоинства и красивого покоя. Она пробыла недолго, кажется, под предлогом того, что заехала за Давыдовым, верно, он заинтересовал ее рассказами о ‘маленькой поэтессе’. Я только что перед этим видела ее в какой-то комедии с Давыдовым, не помню теперь в какой, но помню, как они в своем ‘дуэте’ плели кружева. Я смотрела на нее с восхищением. Она говорила со мной не как с девочкой, а как с равной. Она и сама тогда была очень молода, но уже лет пять была на сцене и успела сыграть такие блестящие роли, как Василису Микулишну в пьесе ‘Забава Путятишна’, Софью в ‘Горе от ума’. Это была Вера Аркадьевна Мичурина-Самойлова. Она ушла вместе с Давыдовым, который глядел на нее с обожанием. Он был так захвачен своим чувством, что не мог скрыть ни своей любви, ни ее безнадежности. Это была моя первая встреча с Мичуриной.
Прошло двадцать лет.
Вообразите: петербургский, в строгую темно-кофейную краску окрашенный дом, важный швейцар, появляющийся из таинственной дверцы под лестницей, устланной темно-красным ковром, безупречная горничная в белой наколке и, наконец, безупречная хозяйка, любезная без восторженности, внимательная без настойчивости, остроумная без напряженности. Все — дом, хозяйка, окружение — производит впечатление корректности и изящества, но не напоказ, а из уважения к собственному достоинству, достоинству артистки. Квартира небольшая, но настоящий музей, вещи старинные или вывезенные из-за границы, не случайно подобранные, а строго выбранные по своему вкусу. На стенах портреты Самойловых: замечательная голова ‘испанского гранда’ — В.В.Самойлова, дяди артистки, поэтическая головка ее красавицы матери…
Так жила тогда В.А.Мичурина.
Я пришла к ней работать над пьесой ‘Кулисы’, о которой я упоминала. Много изменилось за эти двадцать лет!
Я из восторженной девочки стала профессиональной писательницей, замужней женщиной… Но смотрю на Веру Аркадьевну и вижу тот же строгий, четкий силуэт, те же блестящие, слегка прищуренные глаза, и костюм по-прежнему английский… и даже с тем же обожанием смотрит на нее ее отверженный поклонник, но дорогой старый друг — Давыдов, и так же, как двадцать лет назад, она говорит с ним в тоне ласкового поддразнивания…
Они разбирают, что подразумевается под той или другой фразой, каков ее скрытый смысл, и спорят: она — спокойно и корректно, он — пылит и пышет, потом она восклицает с изумлением:
— О чем мы думаем? Вот же автор… спросим у Татьяны Львовны, что она хотела сказать!
И спор кончался общим смехом.
За эти годы Мичурина вполне упрочила свое положение в театре. Она стала одной из ведущих артисток Александринской сцены, стала глубже и утонченнее. Она много ездила за границу, была знакома со знаменитостями европейских сцен, много читала, думала. Оставалась всегда сдержанной, без легкой воспламеняемости, которая часто сопровождает артистические темпераменты. Темперамент ее сказывался только на сцене, там она раскрывалась до конца. Каждая роль для нее, как большая, так и маленькая, одинаково важна, она отдает ей все, что в ее силах.
Мичурина, так великолепно изображавшая светских женщин в модных пьесах дореволюционного периода, никогда не гналась за светскими знакомствами, ее круг ограничивался близкими друзьями, среди которых были артистки Французского театра. Может быть, благодаря этому, когда она выходила на сцену, иногда казалось, что она зашла туда случайно из Михайловского, где тогда играли французы. Она вся была ‘европейской складки’, выгодно отличаясь от французских артисток чисто русской культурностью. Еще одно свойство есть у Веры Аркадьевны: каждая артистка всегда приносит часть своей индивидуальности в роль и как бы дополняет, а иногда и исправляет автора. Так, героини Ермоловой казались часто благороднее, чем их писал автор, героини Савиной — тоньше и соблазнительнее, героини Мичуриной — часто умнее и значительнее, чем их делал автор.
В мою задачу не входит писать о Мичуриной как об артистке, это сделают искусствоведы, но как не вспомнить многие образы, созданные ею с молодых лет по сей день: стильной Софьи (‘Горе от ума’), великолепной леди Мильфорд (‘Коварство и любовь’), гордой Марины Мнишек (‘Дмитрий Самозванец’ Н.Чаева), змееподобной миссис Чивлей (‘Идеальный муж’), сошедшей со старинной гравюры Лизы (‘Холопы’), и кончая такими ее созданиями, как оригинально задуманная Гурмыжская (‘Лес’) с налетом католически-парижского ханжества или зловещая Хлестова — олицетворение крепостнической старой Москвы.
Много ролей переиграла она, повторяю, уделяя и маленьким ролям все свое внимание, по завету Щепкина. Поэтому я с особенным удовольствием в один из ее юбилейных дней поднесла Вере Аркадьевне тот бокал, из которого пил Щепкин.
Обычно жизнь каждой артистки составляет достояние публики. Часто — предмет разговоров, сплетен и злословия. Мичуриной это не коснулось. Она сумела как-то сделать, что вне театра она была хозяйкой своего времени, и жизнь ее как актрисы кончалась с ее выходом из театра. Некоторая замкнутость характера — не суровая, не отталкивающая, но мягко отодвигающая непрошенное любопытство — отразилась на ее жизни. У нее были и бывают люди, только когда она назначит, московской манеры наводнять свой дом зваными и незваными, которую так широко заимствовал любимец Петербурга Варламов (общий ‘дядя Костя’), у нее нет. Она получала корзины цветов, но от кого — никто не знал. Она уезжала отдыхать за границу или в деревню, но куда — никому не было известно. И у нее самой нет любопытства и желания вторгаться в чужую жизнь.
Каждая встреча с Верой Аркадьевной всегда отмечалась чем-то своеобразным благодаря ее юмору — тонкому и не злобному, но всегда сверкавшему в ее разговоре, как искры. Вот она в Москве. Пришла посмотреть ‘Стакан воды’. Эта пьеса исполнялась артистами, уцелевшими от ‘легендарной’ эпохи Малого театра: Ермолова, Лешковская, Южин. Спектакль шел блестяще. Артисты захватывали публику… Мичурина пошла за кулисы.
— Что это за пьесу показали вы мне сегодня? — спросила она у Южина, галантно целовавшего ей руку.
— Как что за пьесу? — удивился он. — ‘Стакан воды’ Скриба.
— Нет, вы обманули меня: обещали показать ‘Стакан воды’, а показали — бокал шампанского!
Такими блестками изобиловала всегда беседа с ней. Чувство юмора очень свойственно этой сдержанной женщине. В веселые минуты она неподражаемо копирует встречающихся ей людей, зорко подмечая их особенности, но в ее ‘зарисовках’ никогда не чувствуется ни карикатуры, ни яда — только наблюдения тонкого мастера, дающие ей иногда замечательные штрихи для характерных ролей, в которых она так хороша. Как Гончарову бабушка в ‘Обрыве’ представлялась символом родины, так мне всегда Мичурина представляется символом Петербурга — Ленинграда. Она олицетворяет для меня его ‘строгий, стройный вид’, его сдержанность, под которой таятся большая глубина и некоторая таинственность.
Есть люди, которых если полюбишь, то неизменно и навсегда, и есть города, которых иначе любить нельзя: так любил Пушкин свой Петрополь, Достоевский — свой Петербург, Рёскин — Флоренцию, Диккенс — Лондон. Так Мичурина любит — свой город. Старый Петербург любил молодую Мичурину, Ленинград сохранил свою любовь к почтенной артистке, и она щедро отплатила ему за эту любовь.
Мичурина приняла революцию без какой-либо растерянности, вошла во временный комитет Александринского театра и со страстной энергией принялась за осуществление новых задач и чаяний его. Она тепло вспоминает об А.В.Луначарском, о его симпатиях к театру и к ней лично. Она была выделена им на пост руководителя школы русской драмы, и их связали хорошие отношения.
В это время Мичурина перебралась в то помещение, где она живет и сейчас и которое даже больше гармонирует с ней, чем прежнее: ей дали квартиру в театральном доме возле театра на улице зодчего Росси, той улице, которая по красоте и стройности может поспорить с флорентийской улицей, ведущей от старого дворца к Арно. Здесь, в старинном доме, особенно уместны и ее старинные вещи и сама хозяйка — строгая, стильная, полная внутренней дисциплины.
Эта внутренняя дисциплина не покинула ее и в самые грозные дни Ленинграда. Город-герой! Он стал особенно близок и дорог ей в дни его великого испытания. Она не могла оторваться от него, покинуть — и осталась в Ленинграде, несмотря на свой возраст, на состояние своего здоровья… Осталась не затем, чтобы прятаться в доме, дрожать от выстрелов и ждать конца, — нет, эта больше чем семидесятилетняя женщина была смела и мужественна до предела.
Она бестрепетно выходила на улицу во время непрекращавшихся артиллерийских обстрелов, ходила в свой театр посмотреть, все ли в порядке. Когда во дворе театрального дома зажигательная бомба упала в сарай со складом декораций, она, несмотря на мороз, выскочила в одном платье, с ведром воды, воодушевила весь дом своей энергией и помогла отстоять остальные здания. Она выезжала в предместья Ленинграда, между прочим на взморье, кусок земли, не захваченный немцами, но подвергавшийся беспощадному обстрелу, и там, по просьбе бойцов, рассказывала им о прошлом и вызывала радостный смех у людей, смотревших в глаза смерти, деля их опасность и не желая прятаться в окопы. Она продолжала преподавать молодежи, выступала по радио, и голос ее звучал так же бодро и твердо, как в мирное время. И, когда настал День Победы, она одна из первых поздравила сограждан с великим праздником.
О ее жизни во время блокады можно бы написать целую книгу. Я же могу сказать одно: эта героиня сцены сумела стать и настоящей героиней в жизни в своем родном городе.

Е. Н. Рощина-Инсарова

После успеха ‘Кулис’ мне очень хотелось написать еще пьесу с ролью для Мичуриной, но написалась совсем другая роль, для Мичуриной неподходящая. Пьеса эта была ‘Флавия Тессини’. Поскольку автор может судить о своих произведениях, что, впрочем, трудно, я должна сказать, что не считаю эту пьесу лучшей у меня, но она безусловно сценична и дает богатый материал для актрисы.
Это история бедной девочки из подвала, Жени Браиловской, ученицы консерватории, обладающей чудным голосом. Она получает возможность поехать учиться за границу благодаря маленькому наследству, полученному ее товарищем, молодым скрипачом Гришей Тесманом, беззаветно любящим ее. Она выходит за него замуж, уезжает в Италию и года через два блестяще дебютирует под псевдонимом Флавии Тессини. Это имя становится мировым. Но карьера Гриши рухнула из-за неизлечимой болезни руки. В припадке острой жалости к нему Флавия дает страшную клятву, что никогда не расстанется с ним, и суеверно держит эту клятву. Но живет своей полной, шумной жизнью, не отказывая себе ни в каких радостях, любит другого, не замечая, что бедный ‘муж знаменитости’ чахнет рядом с ней. Она опомнилась только тогда, когда ее вызвали с концерта к умирающему мужу. А он в бреду не перестает звать: ‘Женя, Женя!’ Полная раскаяния, она ласкает его, осыпает самыми нежными словами, а он все требует ‘Женю’.
— Да ведь я же с тобой, я здесь! — отчаянно уговаривает она его.
Но он отвечает с тоской:
— Нет, нет… я знаю вас: вы — Флавия Тессини… А мне Женю…
По всем данным, центральная роль пьесы подходила молодой артистке Е.Н. Рощиной-Инсаровой, незадолго до этого поступившей в Александринский театр, после громкого успеха в провинции и на столичных частных театрах.
Роль подходила к ней настолько, что, когда я смотрела на Рощину, та сама не могла дать себе отчета, где кончалась она и где начиналась моя героиня. Кругом говорили, что эту роль я написала для Рощиной и даже ‘списала’ с нее, но на это я могла ответить, что пьесу эту я переделала из рассказа, написанного мной лет за двадцать до того времени. Летом я как-то случайно взяла в руки мой давнишний томик рассказов ‘Около кулис’. И вдруг мне пришло в голову, что из рассказа ‘Флавия Тессини’ может выйти небезынтересная пьеса. Как сейчас помню кусты сирени в саду ‘тургеневского уголка’ — усадьбы, где жила М.Н.Ермолова, — розовый отблеск заката на высоких серебристых тополях, под которыми я сидела на скамье, мычание возвращающегося по ту сторону реки стада и то, как в этой летней тишине кругом меня стали мало-помалу возникать, говорить и действовать те люди, которых я описала в старом рассказе. Постепенно они зажили своей самостоятельной жизнью и, как всегда у меня бывало, не давали мне покоя, пока я не закрепляла их на бумаге. Обыкновенно, когда я брала в руки перо с тем, чтобы выразить ту или другую мысль, перо как будто начинало писать само по себе, и мои персонажи часто говорили совсем не то, что я предполагала… Так или иначе, пьеса написана была в какой-нибудь месяц и отправлена Рощиной, которая раньше просила меня дать ей роль, если будет что-нибудь подходящее. От нее быстро пришло выражение большого удовлетворения ролью.
Вспоминается по поводу этой пьесы забавный эпизод. Как-то я рассказывала моей приятельнице о том, как меня раз в Одессе пригласила к себе одна артистка.
Но, подходя к ее даче, я услыхала громкий крик:
— А хочешь, я тебе в морду мокрой тряпкой трахну?
Я так испугалась, что повернула обратно и так и не попала туда. Мы шутя заспорили на тему, может ли эта фраза быть эффектным началом для пьесы, и я держала с ней пари, что может, и даже для серьезной пьесы, вот благодаря ‘Флавии’ я и выиграла это пари — пьеса начинается с того, что сварливая мачеха Жени, высунувшись по пояс из подвального окна, ссорится с соседкой по двору и орет ей: ‘А хочешь…’ и т.д.
Осенью пьеса пошла в работу.
Тут не было ‘коллективного творчества’, как с ‘Кулисами’. Рощина и другие исполнители приняли пьесу безоговорочно, единственное, с чем мне пришлось спорить, это их нежелание сокращений, которые мне подсказывал мой опыт. Я видела на репетициях, что есть длинноты, а актерам надо было жертвовать эффектными фразами и положениями, и мне пришлось потратить много усилий, чтобы убедить их выкинуть некоторые сцены, от чего, по-моему, пьеса только выиграла. Я всегда вспоминала фразу знаменитого архитектора и садовода Леблона, что ‘лучшее украшение парка — это топор и пила’, т.е., что вырубкой и очисткой можно только усовершенствовать парк, так и вычерками, по-моему, можно усовершенствовать пьесу. Когда пишешь, не отдаешь себе отчета в том, длинно это или коротко, — хочется высказать все, что теснится в мозгу. Но, когда думаешь о сцене, многое кажется лишним, вот как Чехову, когда он как-то написал для Андрея в ‘Трех сестрах’ длинный монолог, а потом вычеркнул его и заменил словами: ‘Жена — есть жена’.
Так или иначе, репетиции шли оживленно, даже Карпов, так плохо помогавший мне когда-то во времена ‘Принцессы Грёзы’, теперь относился по-иному и старался ‘ставить пьесу’.
Роли разошлись прекрасно, особенно две главные: Флавии и Гриши, которого трогательно и жизненно играл тогда юный, красивый Лешков.
Рощина была неподражаема. Это был первый случай в моей жизни, когда я увидала истинное воплощение своего авторского замысла. И раньше я видела в своих пьесах превосходных актрис, начиная с Мичуриной, но все это были артистки, изображавшие написанную мною роль — одна так, другая по-своему, и та и другая были в чем-то правы и в чем-то неправы, а тут, повторяю, передо мной была не актриса, а сама Флавия, героиня пьесы, как она мне представлялась, даже наружность ее, казалось, не могла быть иной, хотя Флавия — еврейская девушка, а Рощина была дочерью знаменитого провинциального актера Рощина-Инсарова, принадлежавшего к старинному дворянскому роду… Рощин-Инсаров — это был его псевдоним. Человек он был большого таланта, оригинального и темпераментного. В жизни он был тем актером, каких принято описывать в романах и представлять себе: бесчисленные победы над женщинами, романы, кутежи, дуэли. Он и кончил свою жизнь необычно: его застрелил из ревности муж его возлюбленной, его приятель, застрелил предательски — в спину, когда тот наклонился над умывальником. Он был очень интересен, строен, с выразительными глазами, мешал ему несколько глуховатый и хриплый тембр голоса, но поклонницы даже этот голос находили чарующим и сходили по нем с ума. Он передал дочери свой темперамент.
У нее был тип южанки: худенькая, гибкая, как испанка, с огромными то тоскующими, то горящими глазами, она не была красива в классическом смысле, но была обаятельна, волновала зрителя и заражала его своим чувством.
В пьесе ‘Флавия Тессини’ в первом акте она играла молоденькую девочку, с распущенной черной косой и в стоптанных башмаках, во втором — юную дебютантку, восходящую звезду, уже прожившую два года за границей и европеизировавшуюся, но еще наивную и не оперившуюся. В остальных — мировую знаменитость, у которой виллы, автомобили, парижские туалеты, медно-красные волосы по последней моде — словом, все, что полагается. И во всех перевоплощениях Рощина была именно такая, как надо. Разница между ее фигуркой в обдерганном платьишке, когда она в своем подвале мечтает с Гришей о театре, о славе, и той женщиной в одежде с рукавами, вроде огненных крыльев, которая переживает свою любовную поэму с молодым князем (его играл красавец Юрьев), была разительна, и вместе с тем все время было видно, что — это одна и та же Флавия.
Успех она имела огромный, и эта роль дала ей много радости. Между прочим, пресса отмечала, что это первая пьеса, где действующие лица — евреи, и вместе с тем это не персонажи из анекдотов, а живые люди.
Нечто общее между артисткой и ролью, конечно, было налицо. Правда, она не была бедной еврейской девочкой из подвала часовщика, но и ее юность была трудная. Ей пришлось знать лишения, пробиваться самой, как умела, завоевывать себе положение. Она была очень одинока и окружена хищниками, и мало-помалу, не так, как Флавия, в одну ночь, и не мировой звездой, но все же из маленькой актриски она сделалась премьершей и получила приглашение в один из лучших театров России. Карьера ее могла бы быть не меньше, чем Савиной, такой успех она имела в Петербурге, но во время революции Рощина оказалась за границей.
Страстная, способная увлекаться до потери сознания, пытавшаяся даже отравиться из-за несчастной любви, женщина крайностей, в ней были возможности самых великодушных поступков, как и самых жестоких. Был один человек, в юности оказавший ей поддержку и помощь. И она заботилась о когда-то близком ей человеке, во всех перипетиях своей бурной жизни держала его при себе, давно утратив к нему, постаревшему, обедневшему, всякую любовь, но сохранив суеверно дружбу и жалость. В трудные дни делилась с ним всем, что имела, и даже, выйдя замуж, увезла его с собой.
Минута была для нее все. О своей любви к искусству она никогда не говорила, она только жила, жила интенсивно и страстно. Она могла запереться на целую неделю с опущенными шторами, лежать перед образами на полу, рыдать над своею жизнью и вдруг вскочить, потребовать лошадей, помчаться куда-нибудь за город и пить шампанское, как ее отец. А то вдруг окружит себя литераторами, возьмется читать серьезные книги, чуть ли не изучать талмуд с Бурдесом…
Вообще она металась, но металась не напоказ, не для эффекта, а потому, что иначе не могла. С товарищами была широко щедра, умела быть хорошим другом, но и пылать враждой. Ее почти все звали в глаза и за глаза ‘Катя Рощина’. Я хотела бы видеть смельчака, который попробовал бы сказать ‘Верочка Мичурина’, даже в юности, или обратиться к ней на ‘ты’ ни с того ни с сего… Рощина на это не обращала ни малейшего внимания: ты — так ты, Катя — так Катя. В жизни она была то балованное дитя, то страстная женщина, то неутешная страдалица. На сцене вся трепетала и горела. Иногда одну и ту же роль играла из рук вон плохо, иногда изумительно… Иногда была красива и поэтична, как героиня поэта, иногда старообразна, дурна и вся потухала. Одевалась то с элегантностью парижанки, то могла выйти закутанная в старый платок и непричесанная.
Во время Февральской революции она вышла замуж, уехала с мужем за границу. Жизнь ее сложилась более чем печально. Ей пришлось, расставшись с мужем, служить в модных магазинах Парижа, примеряя на себе разные костюмы, чтобы показывать капризным клиенткам, и вообще браться за любую работу, чтобы прокормить своего ребенка. Она опять узнала нужду и навсегда простилась со сценой.

Ю.М.Юрьев. Н.Н.Ходотов

Юрьев и Ходотов.
…Волна и камень
Стихи и проза, лед и пламень
Не так различны меж собой,
как эти два актера.
Совершенно невозможно на нескольких страницах дать исчерпывающую историю деятельности и жизни большого артиста, и я не берусь за это, когда пишу о Юрии Михайловиче Юрьеве.
Ю.М.Юрьев всегда был человеком передовых взглядов, выросши под влиянием такого замечательного человека, как его дядя, исключительно культурный и образованный С.А. Юрьев. Целеустремленность Юрия Михайловича была всегда отдана искусству, и путем искусства он выявлял свои идеи протеста и борьбы.
Весь его артистический путь прошел перед моими глазами, начиная от очаровательного легкомысленного принца в ‘Старом Гейдельберге’ до трагического слепого Эдипа, от пылкого Фердинанда в ‘Коварстве и любви’ до обреченного Арбенина в ‘Маскараде’, от авантюриста Кречинского до благородного Антония — всех ролей не перечислить, писать об этом надо было бы целую книгу. Она, конечно, будет написана, я же только ограничиваюсь в этом томе моими личными встречами, впечатлениями и зарисовками. Мне хотелось бы, так сказать, иллюстрировать работы искусствоведов над тем или другим артистом наброском портрета данного артиста как человека.
Юрьева я знала с моих детских лет. Он учился в Москве и здесь провел свою молодость. Юношей Юрьев поступил в театральное училище при Малом театре и, еще будучи учеником, получил ответственную роль в спектакле ‘Северные богатыри’ Ибсена в бенефис Федотовой. Юный ученик выступил рядом с такими ‘богатырями’ сцены, как Ермолова, Ленский, Федотова, и не посрамил себя.
Я была на его дебюте. Помню то сильное впечатление, которое произвели его молодость, красота и свежее волнение, с каким он играл ‘скандинавского молодого львенка’. Красив он был, как Ангиной, и имел большой успех даже в том блестящем окружении. Вся Москва интересовалась им. Заинтересовался и Петербург. Его стали настойчиво звать туда. Он уговорил горячо любимую мать и сестер переехать с ним и перевелся на Александринскую сцену. Приблизительно в то же время я стала часто бывать в Петербурге, там я видела его на сцене и встречалась с ним в обществе. В Александринском театре он что называется ‘пришелся ко двору’ — на нем совсем не было того особого ‘отпечатка’, который, по словам поэта, лежал ‘на всех московских’. Савина встретила его благосклонно. Юрьев создан был для классических ролей. Великолепный голос, фигура для модели античных статуй, дикция (неизвестно откуда взявшаяся и совсем не характерная для школы Малого театра) размеренно четкая, так шедшая к шестистопному ямбу Александринского стиха, — все как нельзя больше шло к классическим ролям. Вот что, между прочим, как-то писал о нем Блок: ‘Юрьев… представитель классической традиции в театре. Классицизм, в отличие от романтики и натурализма, состоит в том, что дается зрителю твердый каркас: такие зрители, как я, умеющие смотреть, украшают этот каркас любыми узорами, вот и я украшал Юрьева и сразу отличил его от всех других, как предмет, годный для украшения. Юрьев говорит, движется, гримируется, носит себя — так, что фантазии зрителя просторно. Вот почему он — художник’.
Я привела эти строки потому, что они очень хорошо определяют свойства Юрьева как актера и его отличие от других. Помню, как мы ездили вместе с Юрьевым на открытие памятника Пушкину в Святых (ныне Пушкинских) горах. Это было в мае месяце. Еще не было теперешней железной дороги, и приходилось ехать от станции Остров верст пятьдесят лошадьми. Ехали мы целую ночь, вчетвером в коляске (артистка Яворская с мужем, писателем Барятинским, Юрьев и я). Ночь была северная — белая, таинственная, с запахом распускающихся почек и робкими запевами первых соловьев, но холодная до ужаса. Мы продрогли в легких пальто. По дороге, на полпути, была устроена земством для привала встреча — какой-то дом, где приезжавших ждали местные власти и угощение. Барятинский рассказывал потом, как забавно было, когда коляска остановилась и оттуда быстро вылетела я и поспешила к дому, с восклицанием: ‘Ради бога, рюмку коньяку, я совсем замерзаю!’ — а за мной медлительно и грациозно вышел Юрьев и вежливо попросил: ‘Нельзя ли достать стакан горячего молока, чтобы согреться?’ Он вообще в то время напоминал ‘красную девушку’, так был застенчив.
Много лет спустя мне пришлось жить по соседству с Юрьевым, в той усадьбе, где проводила часть лета М.Н.Ермолова. Юрьев жил от них верстах в пяти. Он часто бывал у дочери Ермоловой, ездили и мы к нему.
Эти поездки были интересны тем, что переносили нас в далекие времена — в эпоху ‘из дальних лет’. Прошлое, о котором читали у Пушкина, Толстого, Гончарова, вставало как живое… В то время вообще многое еще не совсем исчезло, что теперь кажется сном или историческим рассказом. Нам, людям дореволюционного периода, картины и образы прошлого века были гораздо ближе, чем теперешним людям эпоха нашей молодости, хотя нас отделяло от них около столетия, а молодежь от нас отделяют какие-нибудь три десятка лет: такие колоссальные перемены произошли за это время. Поездка к Юрьеву на лошадях по проселочным дорогам, с позванивающими под дугой бубенцами, аромат полевых цветов и мяты, остановки, чтобы нарвать ландышей или ночных фиалок, белоголовые ребятишки у околиц, для которых наготове были паточные леденцы в пестрых бумажках с золотой канителью за то, что они отворяли ворота… Потом — старинный дом с колоннами, обветшалый и полупустой, но сохранивший какие-то дедовские кресла, портреты, книги в сафьяновых переплетах… И радушие семьи… Большая терраса, перед которой текла мелководная, но красивая река Сабля. На террасе — огромный стол с букетом цветов. Обед с кулебякой и мороженым, старая нянюшка, царившая в девичьей и кухне и ласково встречавшая друзей своего выпестованного ненаглядного Юрочки. А сам он — уже не робкий юноша, но зрелый человек, радушный хозяин, ‘глава семьи’, кругом — сестры, племянники, молодежь — ученики Юрьева по театральной школе… Смех, рассказы, воспоминания… Между прочим, за мороженым вспоминали, как Юрий Михайлович на именинах у М.Н.Ермоловой, попав к ней на званый обед, съел по ее настоянию две порции мороженого, куда повар нечаянно вместо сахара всыпал соли. Сама хозяйка не ела мороженого, но приветливо угощала юного гостя, а он от смущения не смел отказаться и покорно ел… После обеда — прогулка по милым местам, таким русским, по рощам и лугам, а потом — обратный путь при луне, под мелодичное позванивание бубенцов, отдаленный лай собак, ночные звуки: перепел, ‘спать пора, спать пора…’ Казалось, будто это все происходит лет сто тому назад… Так ездили тургеневские герои из какого-нибудь ‘Затишья’ к себе домой, так ездил еще Ленский к Онегину…
С семьей Ермоловых Юрьева связывали близкие отношения. В тридцатых годах он на несколько лет оставил Александринский театр для московского Малого, и эти годы он жил в доме Ермоловой, у ее дочери. Там я постоянно встречалась с ним, так как тоже в свои выезды из Ленинграда останавливалась у Маргариты Николаевны. И вот тут я увидала нового Юрия Михайловича. Он открыл новый источник творческой радости — стал писать свои записки.
Книга эта произвела большое впечатление, и, действительно, это очень ценная вещь: в ней так мало ‘ячества’ и так живо и непосредственно отражены многие театральные впечатления, встречи и лица, что она дает богатый материал историкам театра.
Что во всем этом мне особенно было интересно, это как Юрий Михайлович начинал писать. Он, как малый ребенок, пробующий ходить, с трудом делал свои первые шаги. Все для него было ново и непривычно. В голове его рождались образы, воспоминания, мысли, выводы, заключения властно, стройно и неудержимо, а непривыкшее перо иногда вдруг не слушалось и останавливало творческий процесс на каком-то слове или согласовании двух слов, которые не давали кратко и точно уложить в форму мысль, и требовательный художественный вкус протестовал. Юрий Михайлович появлялся не раз в столовой, большой, красивый, важный, с растерянно-детским выражением лица, и добродушно спрашивал:
— Что мне делать с этой фразой?.. Никак не выходит…
Но время и практика сделали свое дело, и он овладел всецело секретом, как писать так же просто, как говоришь, — и больше уже не нуждался в советах, хотя всегда с удовольствием и внимательно принимал их, когда читал нам вслух свои новые главы.
Сейчас он работает с увлечением уже над третьим томом своих воспоминаний и, кроме того, весь горит двумя благородными делами: он строит народный дом в селе Троица-Нерль, а в бывшем имении М.Н.Ермоловой устраивает для артистов дом отдыха ее имени.
Совсем недавно он отошел от письменного стола, чтобы сыграть ‘Маскарад’ в Ленинградской филармонии, в концертном исполнении, по отзывам видевших — играл вдохновенно, совсем по-новому и взволновал театральный Ленинград.
В те годы, о которых я пишу, в Александринском театре Юрьев играл в моей пьесе ‘Кулисы’ адвоката, а в ‘Флавии Тессини’ — князя. Первую роль он потом передал Горин-Горяинову, который в ней, между прочим, гримировался под моего мужа, взяв его характерную седую прядь над правым виском в темно-русых волосах…
Князя Юрьев играл, пока пьеса была в репертуаре. Был молод, изящен и пылок, поскольку это требовалось пьесой. Любовь к литературе, кажется, была единственным, что объединяло его с Н.Н.Ходотовым. Тот тоже писал, главным образом пьесы, которые даже шли на Александринской сцене. Как литературные произведения они не отличались ничем особенным, но всегда были проникнуты хорошей мыслью, и что-то в них чувствовалось искреннее.
Ходотов был настоящей богемой.
Юрьев жил на Каменноостровском проспекте, в доме со всем современным комфортом.
Квартира Ходотова находилась в трущобной части Петербурга, где от каждой улицы веет Достоевским, где-то на Боровой. Меблирована она была больше чем просто — в столовой только длинный стол и стулья, в кабинете — по стенам портреты Некрасова, Белинского и огромное количество валявшихся в беспорядке книг: книжные волны переливались даже в переднюю.
На вечерах у Юрьева подавали хороший ужин с кофе, стол был накрыт изящно.
У Ходотова — холодная телятина и закуски подавались на самых простых, разнокалиберных тарелках и черному кофе с ликерами предпочиталось пиво.
К Юрьеву ехали приглашенные.
К Ходотову шел кто хотел и приводил с собой знакомых. У него бывали литераторы из ‘Знания’, ‘Шиповника’.
Я обыкновенно, попав к нему, старалась уехать пораньше, пока братья-писатели еще не очень разошлись, а муж мой оставался: после двух часов часто только начинался настоящий съезд. Утром, за кофе, я спрашивала мужа, возвращения которого обычно не дожидалась:
— Ну, кто кого бил?
И он, добродушно посмеиваясь, почти всегда отвечал:
— Поэт Б. заехал в физиономию писателю К., или М. сцепился с Л., и вышла потасовка.
У Юрьева потасовок не бывало.
У Ходотова в доме иногда бывала хозяйка, иногда не бывала, но на тоне и настроении вечера это обстоятельство не отражалось.
У Юрьева, с тех пор как умерла его мать, а потом и сестра, хозяйки не было.
Когда Юрьев входил в театральный зал или проходил по улице, сразу можно было даже не знавшему его догадаться, что это актер, и притом актер большой. Все — его безупречная манера одеваться, походка, постановка головы — все подтверждало это. ‘Велелепный Юрьев’, как шутя прозвали его ученики, после того как он прочел им отрывок из гекзаметров с выражением ‘Меч велелепный’.
Ходотова в его смятом пиджаке можно было принять за кого угодно, скорее всего за студента.
Если считать, что артистические индивидуальности берут свое начало, как реки, в каких-то отдаленных истоках, то можно было сказать, что Юрьев вел свое творчество от линии Каратыгина, а Ходотов — от Мочалова.
Юрьев был несловоохотлив.
Ходотов говорил много и горячо.
Юрьева невозможно было упросить в обществе прочитать что-нибудь: он с великолепными модуляциями голоса уверял, что он ‘стесняется’ и не смущается только на эстраде.
Ходотов читал охотно и много и чуть ли не лучше в интимном кругу, чем со сцены. Он очень усовершенствовал искусство мелодекламации и сделал своей специальностью в концертах чтение под музыку. Я не очень любила этот жанр, не Ходотов примирял меня с ним. Он со своим приятелем, музыкантом Вильбушевичем, так спелся, что их в шутку звали ‘сиамскими близнецами’. У Вильбушевича было небольшое, но приятное дарование. Он умел аккомпанировать чтению так, что музыка действительно сопровождала стихи и сливалась с ними, а не мешала вслушиваться в слова. Он часто импровизировал и на лету ловил, угадывал, осуществлял намерения и интонации Ходотова.
Никогда не забуду я одного чтения Ходотова. Это было у него дома, после театра, ранней петербургской весной. Просторная комната с низким потолком, освещенная висячей люстрой, стол с опорожненными бутылками и остатками ужина. Кто-то открыл портьеру — и голубоватый рассвет смешался с электрическим светом и бросал странные блики на лица присутствовавших. Все притихли. Вот характерное лицо, вроде плохого портрета Савонаролы, критика Волынского, вот артистка Иолшина с широко расставленными глазами гольбейновской мадонны, вот растрепанный маленький Бурдес, похожий на чертика, выскочившего из коробочки, вот горящие глаза Рощиной, сверкающей, как змея, в платье, расшитом блестящими чешуйками. А у рояля черный, как цыган, Вильбушевич, и бледный, как смерть, Ходотов со свисающей на лоб прядью белокурых волос.
Он читал много, а в заключение прочел ‘Погасло дневное светило’…
Так замечательно он не читал никогда, и, когда он закончил:
…Но сердца ран,
Глубоких ран ничто не залечило…
Шуми, шуми, послушное ветрило,
Волнуйся подо мной, угрюмый океан! —
наступило полное молчание.
На глазах мадонны Иолшиной были слезы. Глубокая поперечная морщина прорезала лоб Волынского. Куприн сидел, опустив низко голову на руку.
Это последнее, что сохранила благодарная память от Ходотова, если не считать встречи в первые годы революции в театре, где он был в ложе рядом с нами и радостно кинулся к мужу и ко мне. Он только что вернулся из Харькова после тяжелой болезни, от которой так и не оправился. Он был неузнаваем, постарел, глаза потухли, говорил с затруднением… Рядом с ним его жена, артистка Якушева, с тревогой и любовью смотревшая на него, казалась особенно красива и свежа.
Вскоре он умер — сгорел безвременно рано.

Большой театр

Мои воспоминания о Большом театре уводят меня в далекое прошлое, с ними связано ощущение чего-то праздничного и увлекательного.
С самого раннего детства, по Щепкинской традиции, я считала Малый театр как бы родным домом, главным режиссером там был муж моей родной тетки, артистки Малого театра А.П.Щепкиной, и я постоянно бывала там, знала всех артистов, все входы и выходы, смотрела спектакли, стоя в кулисе или приплюснув нос к проволочной сетке, изображавшей окно в декорации, и вообще чувствовала себя там как дома.
Но Большой театр — другое дело. Туда меня брали редко, только по праздникам, и это являлось событием. Помню, как сейчас, поездки туда по тихим, заснеженным улицам Москвы, где еще не было ни трамваев, ни автомобилей, изредка лениво позванивала допотопная конка, поскрипывали полозья саней, слышался чей-то смех — снег мягко скрадывал шаги прохожих…
После этой тишины и полумрака скупо освещенных улиц — вдруг роскошный зал Большого театра, блестящий золотом и огнями хрусталя, ярко освещенный газом, звуки настраиваемых инструментов, говор празднично одетой толпы — все давало особенный подъем.
И то, что делалось на сцене, тоже отличалось от Малого театра: там по большей части я видела людей одетых как в жизни, говоривших как в жизни, изображавших то, что было знакомо в повседневности, здесь — детское воображение поражалось атмосферой фантастики и сказки, тем, как ‘амуры, черти, змеи на сцене скачут и шумят’, как писал Пушкин, и все это выводило за пределы обычного.
В самые ранние годы, конечно, большое впечатление производил балет. Помню красавицу Гейтен с очаровательным и злым лицом, которая плыла, как лебедь, в русской пляске, помахивая платочком, помню величественную фигуру Гельцера, отца Екатерины Васильевны, замечательного артиста, образы которого до сих пор стоят в глазах.
Когда детство уступило место отрочеству, конечно, опера стала привлекать больше. Ведь уже были прочитаны Пушкин, Лермонтов, и изображение любимых героев на сцене — Евгения Онегина, Демона — производило незабываемое впечатление.
В те далекие годы опера была не такова, как теперь: артисты, за малыми исключениями, обращали свое внимание только на пение, а не на игру, о хористах и говорить нечего. Любопытно было бы сейчас показать прежний хор. Обычно хористы и хористки были одеты в одинаковые костюмы: русские сарафаны — так у всех одинаковые, цыганские наряды — так по одному образцу. Мужчины и женщины выстраивались в шеренгу, пели, не отрываясь взглядом от дирижерской палочки и, как по команде, делали одинаковые жесты, поднимая или вытягивая руки по мере надобности. Но на это совсем не обращалось внимания: дело было в музыке, в чудесных голосах певцов и певиц и в тех исключениях, о которых я упомянула, — одним из которых являлся Павел Акинфиевич Хохлов.
П.А.Хохлов был высококультурный человек, прекрасный певец с большим и хорошо обработанным голосом. Я помню первое впечатление от него в ‘Демоне’. Помню декорации, изображавшие мрачные, серые скалы… Кстати сказать: уже и в то время, девяностые годы, декоративная часть Большого театра стояла на большой высоте, некоторые декорации, например, в ‘Руслане и Людмиле’, Шишкова, позднее Вальца, были великолепны.
На фоне мрачных скал, почти не отделяясь от них, точно сливаясь с серыми камнями, — в сером одеянии Демон. И только видно бледное лицо и глаза (которые позже узнала я на картине Врубеля ‘Демон’). Я не помню Тамары, смутно помню Ангела, вероятно, в силу контраста с Демоном: Демон был такой, который мог захватить юное воображение, но Ангел — была очень полная дама (как бывают почти все меццо-сопрано) в белом пеньюаре, перетянутом в талии, ясно выдававшем туго затянутый корсет, с крыльями за плечами.
Зато от Демона остались в памяти все интонации, все лермонтовские слова, получившие двойную прелесть от музыки.
То же могу сказать и об ‘Евгении Онегине’. Хохлов не был красавцем, но у него было тонкое, умное лицо, и образ Евгения Онегина в его исполнении не мешал пушкинскому герою.
Я слышала много о Хохлове (к нему очень хорошо относилась М.Н.Ермолова), это был человек передовых убеждений, и молодежь Москвы боготворила его.
Следующим ярко запомнившимся мне певцом был Богумир Богумирович Корсов, и на нем следует остановиться подробнее, так как это был, в сущности, один из первых артистов-новаторов, стремившийся внести на оперную сцену принципы реализма.
Корсов был человек огромной эрудиции. В юности он готовился к архитектурной карьере и с этой целью ездил в Италию изучать архитектурные памятники, но влечение к пению заставило его переменить карьеру, он занимался пением с первоклассными профессорами, в результате получил дебют и, с огромным успехом продебютировав, вступил в труппу Мариинского театра в 1869 году, а в 1882 году перешел на сцену московского Большого театра, с которой уже не расставался в течение всей жизни.
В юные годы Корсов, привыкший к итальянской музыке, был поклонником ее, но после того как познакомился с произведениями Серова, он перенес все свои симпатии на русскую оперу, стал ее горячим пропагандистом и на нашей сцене, и за рубежом, и в провинции. Он способствовал постановкам таких опер, как ‘Демон’, ‘Вражья сила’, ‘Юдифь’, ‘Опричник’, — в публике проснулся интерес к национальной опере. Это его огромная заслуга перед русской оперой.
Корсов был не только прекрасный певец, но и великолепный артист. Он создавал образы, которым нельзя было не верить. Выходил ли он в виде средневекового рыцаря или русского крестьянина — все, каждая черта его грима, его походка, жесты — все менялось в соответствии с ролью, в этом его смело можно было назвать предшественником Шаляпина.
Довольно привести такой пример: я часто видела его в самых разнообразных ролях. Случилось так, что я уехала из Москвы и несколько лет не была там. Возвратившись, я как-то попала в Большой театр, случайно, в ложу к знакомым, пригласившим меня послушать какую-то заезжую знаменитость в роли Джильды в ‘Риголетто’. Знаменитость была на высоте, но меня поразил своей игрой артист, игравший Риголетто. Я спросила у моих друзей, кто же этот великолепный артист? — Как кто? Корсов! — Я не узнала Корсова.
Корсов был обаятельный собеседник. Как-то мы встретились с ним в Париже, в Луврской галерее. Прошли в египетский отдел. И вдруг он мне там буквально прочел блестящую лекцию об египетском искусстве. Я слушала, затаив дыхание… А потом я узнала, что он окончил Академию художеств в Петербурге и имел звание свободного художника по архитектуре.
Корсов никогда не ограничивался своей партией в опере: он являлся как бы добровольным режиссером, стремился и в артистах пробудить желание настоящей игры. Это ему, между прочим, удалось с его женой, прекрасной певицей Крутиковой, лучшей графини в ‘Пиковой даме’ я не видала.
Из певиц того времени капризная память удержала мало: хорошо помню прелестную Маргариту Эйхенвальд, ее серебристый голос, ее белую фигурку в ‘Снегурочке’, ее детски наивные голубые глаза и золотистые волосы, помню, что в ‘Пиковой даме’ она исполняла роль Прилепы в интермедии и до того была похожа на драгоценную статуэтку из севрского фарфора, что ее хотелось поставить на полочку.
Запомнились три тенора: Медведев, Донской и Клементьев, все такие различные.
М.Г.Медведева я слышала в Киеве, когда туда приезжал Чайковский ставить ‘Пиковую даму’. Композитор был очень доволен им как Германом: не знаю, по его ли совету, но в следующем году Медведев уже пел Германа на сцене Большого театра.
За несколько лет до этого Медведев окончил Московскую консерваторию, у него был тогда небольшой голос, пригодный для лирических партий, но каким-то непонятным образом голос этот стал меняться в регистре и изменился так основательно, что ему пришлось отказаться от лирических партий, — его голос стал настоящим, могучим tenore di forze — героическим тенором, и певец стал с огромным успехом исполнять такие партии, как Роберт-Дьявол, Тангейзер, Герман.
На сцене он производил большое впечатление. В Германе его глаза, весь его вид ясно подчеркивали, что он маниак, в Тангейзере он давал настоящую страсть, а рассказ его вызывал волнение. Он был любимцем публики, но знатоки опасались, что его голос имеет тенденцию перейти в баритон. Не знаю, случилось ли это, и вообще не знаю, как окончилась карьера этого прекрасного певца.
О Донском вспоминается с невольной улыбкой. У него был сильный, хороший голос, но несколько глуховатого тембра при полном отсутствии металла. Вот певец, который определенно не играл на сцене и даже не делал вида, что играет! Это был могучего вида человек, очень полный, с хорошим русским лицом — таким можно было представить себе русского ямщика, способного шутя править лихой тройкой. Когда он пел Сабинина в ‘Сусанине’, Редрикова в ‘Тушинцах’ и тому подобные партии, он был вполне на месте, но, когда он выходил, например, в ‘Фаусте’, в трико, обтягивавшем его монументальные ноги, и в шляпе с пером на кудрях деревенского ямщика, нельзя было не улыбнуться. Однако он добросовестно нес репертуар, пел ведущие роли и был очень музыкален.
Л.М. Клементьев вспоминается мне в обстановке русской природы в Новгородской губернии, где у него была усадебка на берегу прозрачной речки Льнянки. Я гостила в его семье, и по вечерам он часто катал в лодке меня и нашу общую приятельницу, певицу, меццо-сопрано. Я лежала на ковре на дне лодки и смотрела в ночное небо, на котором горели звезды, а Клементьев и моя приятельница пели — то дуэты, то просто песни, арии из опер. И у меня осталось очаровательное воспоминание об этих прогулках, где ночная свежесть, пение и звезды сливались в одну гармонию.
У Клементьева был настоящий лирический тенор, хотя он пел и такие роли, как Германа. Все его роли мало подходили к его индивидуальности: в нем совсем не было лирики, романтизма, это был веселый, жизнерадостный человек, любивший жизнь во всех ее проявлениях…
Он как-то спел Бобыля в ‘Снегурочке’, и тут вдруг блеснул игрой, с таким русским задором отплясал трепака, что вызвал аплодисменты. Он позже покинул оперу для оперетки, и имел там огромный успех.
Тают, исчезают образы далекого прошлого… Уступают место более близким.
Это уже певцы, которых все знают, — а если не видели, то слышали благодаря великому открытию — радио. Оно удержало и сохранило нам умолкшие навсегда голоса, и мы можем наслаждаться ими…

Ф. И. Шаляпин

Шаляпин — этот богатырь русской оперы — огромное явление не только на русской, но и на мировой сцене. Ему было дано сказать новое слово в жизни оперы. Он был одним из тех великих преобразователей, каждый из которых сказал это новое слово в своей отрасли творчества: таков Пушкин в русской литературе, Глинка в русской музыке, Щепкин в русской драме.
И значение его много больше, чем просто великолепного певца, — он создал свою школу, свои артистические каноны, от которых уже нельзя отступить, и главным из них было: настоящий, глубоко народный реализм в опере, та ‘живая жизнь’ на оперной сцене, какая считалась принадлежностью только драматического искусства. Как русский богатырь, шагая по сцене, раскидывал он устарелые штампы, рутинные приемы и ложный пафос. В этом его значение, в этом подвиг его жизни, и поэтому мы сейчас с волнением слушаем оставшиеся от него записи.
Вся страна знает и чтит артиста: от шумной Москвы до безмолвной Арктики раздается его голос, и мы слышим то молодую удаль, то глубокую тоску. Конечно, радио не может вполне воплотить голос, как фотография не может воплотить красоту, но этого достаточно, чтобы дать понятие, что было даровано Шаляпину и что он даровал русскому искусству.
Я часто встречалась с Шаляпиным в наши молодые годы и так хорошо помню этого белокурого великана с его обаятельной улыбкой и вспышками буйного гнева или заразительного веселья.
Когда я познакомилась с ним — он был еще застенчив, не знал, куда деть руки, — это в жизни, потому что на сцене он поражал своей пластикой и мощью…
От наших общих друзей я знала историю его жизни: голодное детство, постоянные побои отца, мать, ходившую по миру с котомкой побираться… Каких-нибудь пять лет тому назад он ходил в пальто с чужого плеча, надетом на голое тело за неимением белья… И вот сейчас — это был большой артист, человек, манеры и обращение которого мало чем отличались от любого из моих приятелей студентов. Конечно, это объяснялось тем, что он был рожден гениальным артистом… И, кроме блистательного таланта и голоса, у него были исключительные наблюдательность, восприимчивость и интуиция.
В своих воспоминаниях он рассказывает, как он подмечал, как другие входят, здороваются, ведут себя за столом, как старался отделаться от своего волжского говора ‘на о’. Но еще более усердно он учился у больших артистов того времени. На Ермолову он смотрел с благоговением, и ее игра давала ему незабываемые уроки — вообще он учился, смотря на артистов Малого театра. Особенно ему была близка Садовская — эта самая русская из русских актрис. Учился он и у Горького, с которым его связывала горячая дружба до конца жизни и роднила Волга, породившая обоих.
Как в мелочах, так и в крупном ему помогала интуиция. Когда я вспоминаю Шаляпина на сцене — передо мной точно встает галерея несуществующих, но великолепных произведений Сурикова, Репина, Серова, Крамского… Точно рефлектором освещенные, появляются передо мной эти картины. Я не помню окружения, не помню партнеров, декораций, но словно выжжены в памяти эти разные портреты: вот помешанный Мельник в своих лохмотьях — ‘Какой я мельник? Я — ворон…’ — и руки его взмахивались как крылья, давая впечатление жуткого полета. Осветились седые космы, блуждающие глаза… и пропали, а рядом вспыхнуло трагическое и жуткое лицо Бориса Годунова, фигура в золотой парче, сверкающей в полумраке сцены.
Его сменяет иконописный Досифей — вся старая раскольничья Русь глядит из его суровых глаз, и вдруг вместо него я вижу пьяную рожу Варлаама — полушута, полумонаха, какие сотнями бродяжничали по белу свету… и много еще, всех не перечислишь в беглом очерке. Все такие русские, на народной почве подсмотренные, подслушанные и претворенные в замечательные произведения искусства образы…
Стихийное дарование не мешало ему работать углубленно и страстно не только над своими ролями, но и над своим образованием. Он часами беседовал с историками о старой Руси, когда готовил ‘Бориса Годунова’. У него был несомненный талант художника — почти все свои гримы и костюмы он рисовал сам. Способность его к перевоплощению была замечательна. В дружеском кругу он иногда, расшалившись, показывал нам то старого петербургского генерала, то пьяненького пономаря, а то вдруг запоет ‘Ноченьку’, и до наваждения казалось, что стены моей небольшой комнаты раздвинулись и что мы сидим на берегу его любимой Волги и слушаем такого певца, какого описывал Тургенев.
Но, заметив, что от его песни взгрустнулось, он вдруг переходил на какие-то ‘Лапти, вы лапти, вы лыковые…’ так залихватски, что, кажется, все кругом пляшет.
Это напоминает мне еще один случай, который, вероятно, помнят еще многие старые москвичи. Дело было в 1905 году. Время волнительное, довольно было искры, чтобы настроение воспламенилось… Шаляпин как-то ужинал после спектакля в ресторане гостиницы ‘Метрополь’, куда из театров съезжалось много народу. Кто-то попросил Шаляпина спеть ‘Дубинушку’, и он согласился. Те, кто слышал ‘Дубинушку’ в исполнении Шаляпина только по граммофонной записи, не могут и представить себе все богатство и мощь этого удивительного голоса. А в ‘Дубинушку’ Шаляпин вкладывал, кроме того, так много: всю затаенную силу русского народа, весь ужас того гнета, который тяготел над ним и который он впоследствии так победно сбросил.
Пророчески звучало все это в русской песне — и, как всегда в те времена, особенно поражало несоответствие того, о чем пелось в песне, и того, что было кругом. Перед глазами взысканных судьбой слушателей, сидевших за столиками, уставленными бутылками шампанского и разными деликатесами, так и вставала Волга и бурлаки, тянувшие бечеву, как на знаменитой картине Репина, — и песню их пел Шаляпин, словно олицетворявший ширину и силу своей родной реки. Когда он кончил петь и улеглись овации, он взял шляпу и пошел по столикам. Никто не спрашивал, на что он собирал: знали отлично, что деньги пойдут на революционные цели… Но собрал он огромную сумму.
Несколько времени спустя Шаляпин выступал на концерте в Большом театре. В Москве распространился слух о том, как он пел ‘Дубинушку’ в ‘Метрополе’, — и публика стала требовать: ‘Дубинушку’! ‘Дубинушку’! Гром аплодисментов долго не давал ему выговорить то, что он хотел: наконец он одним из своих пластических жестов поднял обе руки и протянул их вперед, приглашая публику замолчать. Когда все смолкли, он улыбнулся слегка лукавой улыбкой и сказал: — ‘Вы просите ‘Дубинушку’, но ведь ее надо петь хором. Будете мне подпевать?’ — ‘Будем, будем’, — отвечали из зала. Мало кто обратил внимание, что во время этих переговоров в зал стали входить люди и останавливались, заполняя проходы. Но когда Шаляпин спел первый куплет, то его подхватил мощный хор. Очевидно, было сговорено — хор Большого театра весь вышел в зал, чтобы петь с Шаляпиным. Впечатление было потрясающее, и кто слышал это, никогда не забудет.
Выйдя замуж, я переехала в Петербург. Там жизнь была совсем другая, чем в Москве. Мы редко виделись с Шаляпиным. И непохожи были те петербургские салоны, где приходилось встречаться, на московские уютные и простые вечеринки. Но неизменно мы оба с теплым чувством вспоминали Москву и нашу юность — и его лицо, с годами приобретшее характерность и некоторую суровость римского патриция, становилось опять добродушным, милым лицом русского паренька с его юмористической улыбкой и мягким блеском глаз…
Шаляпин страстно любил русскую музыку — ему многим обязаны Мусоргский, Римский-Корсаков, Бородин, произведения которых могли и не увидеть русской сцены. Он первый провозгласил, что искусство вокала может быть и должно быть связано с искусством сценической игры. Все это делает Шаляпина величайшим явлением в истории русского вокального искусства. Россия не забыла и не забудет Шаляпина — апологета русской музыки, преобразователя русской оперной сцены, величайшего русского певца.

Л.В. Собинов

Я видала Л.В.Собинова во многих ролях: но, может быть, одно из самых ярких впечатлений от него я получила не в стенах театра.
Это было в начале революции в Петербурге. Волнительные, незабываемые дни. Трудно было оставаться дома, хотелось принимать участие в новой, непривычной жизни родного города — обычно такого строгого, тихого, чинного, а теперь совершенно вышедшего из колеи, опьяненного дыханием свободы, расцвеченного красными знаменами…
Мы вышли с мужем на Невский и смешались с толпой. Вдруг он воскликнул: ‘Смотри! Собинов!..’
Посреди улицы шла демонстрация — стройно, бодро, в ногу — рабочие, студенты, юноши, девушки с цветами, с красными флагами — и впереди шел Собинов. Он был в военной форме (носил ее как офицер запаса и, очевидно, не успел снять). Он высоко поднял голову, с радостным и гордым выражением. Он шел — и пел. И когда он кончал куплет, все участвовавшие в демонстрации мощным хором молодых голосов повторяли за ним — ‘Отречемся от старого мира…’
Его чудесный ясный голос лился свободно и покрывал всех. А толпа затихла и слушала своего любимца как зачарованная… И мне показалось, что в эту минуту артист играет свою лучшую роль.
Это неудивительно: Собинов принял революцию безоговорочно, и одушевление, с которым он запел революционную песню, было искренне. Он ведь был настоящий московский студент, никогда не отказывался безвозмездно петь в пользу разных землячеств, устраивал концерты, и часто золотые звуки его голоса превращались в деньги, идущие на нелегальные цели. На этих концертах он любил петь русские песни.
Собинов!
Есть художники, артисты, думая о которых, трудно представить их себе молодыми, и, наоборот, — есть такие, которых нельзя вообразить себе стариками. Это, вероятно, зависит от того периода их жизни, когда они достигли наибольшего расцвета всех своих способностей и свойств, и который является для них наиболее характерным. Так, когда думаешь о Собинове, — невольно возникает представление о молодости, о весне, о свете. Светлый артист! — хочется сказать о нем.
Все образы, созданные Собиновым, всегда пленяли красотой юности и поэтичности. У него были спокойные, правильные черты — в жизни необыкновенно милые выражением внутренней доброты, но не поражавшие красотой. Однако они являлись великолепным материалом, так как легко поддавались гриму, и со сцены он был идеально красив. При этом самого легкого грима было довольно, чтобы совершенно преобразить его лицо, и никто бы не смешал, скажем, Ромео, точно сошедшего с картины Леонардо да Винчи, с наивным парубком Левко из ‘Майской ночи’.
Прекраснее всех, конечно, был Ленский. Он именно был таким Ленским, каким мы представляем его себе, читая Пушкина: красавец и поэт. В нем чувствовались ‘порывы девственной мечты и прелесть важной простоты… Он пел любовь, любви послушный, и песнь его была ясна…’ В этой роли Собинов не был превзойден никем. Критика называла его ‘единственным Ленским’, и каждое представление ‘Онегина’ было праздником для любителей искусства.
В 1901 году Собинов выступил в Петербурге впервые в роли Ленского. Петербург не представлял себе иного Ленского, кроме любимца своего Фигнера, которому прощали все — и его бородку, и полное отсутствие юности, и т.д. Его любили и — кончено. Но, когда Петербург увидел Собинова в Ленском, несмотря на влияние Фигнера, Собинов одержал полную победу над ним. Впервые публика увидела настоящего Ленского, ‘красавца, в полном цвете лет’, с ‘кудрями черными до плеч’, в этой роли исполнитель вполне слился с исполняемым. Собинов чувствовал всю красоту мелодики Чайковского, чувствовал всю красоту образа Пушкина, — и произошло чудо — полного перевоплощения певца в Ленского. Публика не только услышала, но и увидела живого Ленского и раз навсегда поверила в него. Особенная лучезарность звука голоса Собинова сливалась с музыкальным образом, и самую печаль Ленского делала пушкински светлой.
Второй памятной ролью его является Орфей Глюка. Одна из прекраснейших легенд древности — Орфей. Это сказание о том, как Орфей — певец, своим пением укрощавший самых свирепых людей и даже диких зверей, заставлявший реки удерживать свое течение и деревья не шелестеть, чтобы слушать его, — этот певец любил Эвридику, нимфу, которая умерла от укуса змеи. Он пошел за ней в подземное царство ада и там своим пением тронул даже владыку теней, который согласился отпустить с ним Эвридику опять в мир при условии, что, выводя ее, Орфей ни разу не оглянется на нее. Но избыток любви погубил все: у самого выхода Орфей, боясь потерять ее, оглянулся, идет ли она за ним, — и она опять исчезла в мире теней.
Эта опера написана была Глюком, в сущности, для контральто, и ее большей частью пели женщины, но Собинов получил теноровую партию и не побоялся петь ее. Он создал классически прекрасный образ Орфея, и вообще был выдающимся в истории Мариинского театра. Все — изумительные декорации Головина, танцы теней, поставленные Фокиным, партнеры Собинова, гремевшие тогда Кузнецова и Липковская, — все было верхом блеска и изящества. К сожалению, эта опера шла только в Петербурге, и от нее не осталось ни записей, ни фотографий — только одна зарисовка, вполне дающая понятие о том, какой шедевр искусства дал Собинов в Орфее. Его классически прекрасная голова, кудри, лежащие, как на бюстах Антиноя и Аполлона, и лавровый венок на кудрях — все это переносило в древние века, в царство прекрасных мифов. Это был подлинный Орфей, с идеальным лицом, освещенным лучистыми глазами, с совершенными ритмическими движениями, и пел он так, что главная мысль мифа — могущество песнопения — звучала убедительно и полноценно.
Собинов долго оставался любимцем публики не только как артист, но и как человек. Он был человеком чарующей доброты. Он говорил: ‘Подходите к людям, всегда ища в них только хорошее’.
Когда он умер, скульптор Мухина, делавшая его памятник, изобразила на надгробной плите умершего лебедя. Я думала, что это в память Лоэнгрина, так как Собинова часто называли ‘лебедем русской сцены’. Но художница так объясняла свою мысль: ‘У русских людей лебедь всегда является символом чистоты, а чище человека, чем Собинов, я не знала’.
Для артиста, имевшего в жизни столько славы, лести и поклонения, — это редкая похвала, высшая похвала. Но светлый образ Собинова достоин ее.

А.В. Нежданова

Картина русского простора: так и веет от нее сладким запахом родных полей. Березки, необъятная ширь горизонта — и стоит, задумавшись, русская девушка, глядя в чистое поле… Кажется, будто ожила картина Нестерова. Это — декорация из оперы ‘Иван Сусанин’, и стоит и глядит Антонида — Нежданова. ‘Соловей русской сцены’ — А.В.Нежданова.
Голос Неждановой являлся национальным богатством, им гордилась и гордится история русской оперы. Она не только давала наслаждение слушателям, но и вдохновляла творческие силы композиторов: для нее Римский-Корсаков написал свою Шемаханскую царицу, для нее Рахманинов написал свой замечательный вокализ без слов — да ему и не надо было слов, чтобы производить в ее исполнении незабываемое впечатление. Я помню, как на вечере в память великой артистки Ермоловой весь зал плакал, слушая этот вокализ.
Нежданова составила целую эпоху в русской опере и была звездой первой величины среди певиц.
Звезда… Невольно вспоминается представление обывателя о звезде театрального мира: ему рисовались роскошная жизнь, бессонные ночи, шампанское, дуэли между поклонниками — словом, все, что изображалось в бульварных романах. А действительность? Упорный труд, завороженность своим искусством, бессонные ночи в поисках недававшегося образа… и предельная скромность.
Нежданова родилась у Черного моря, в селе под Одессой. Пейзаж там, со своими скалами и степями, полон библейской простоты и величия, но в садах цветет белая акация, ночью особенно ярки звезды, и особенно милы там дети — приветливые, ласковые, всегда с улыбкой и песней. Таким ребенком росла и она. И пела, как соловей, с утра и до ночи все, что слышала: украинские песни, которые пели девушки, возвращаясь с работы в виноградниках, романсы, которые пели знакомые барышни, позже — арии из опер, которые слышала в театре, в музыкальной Одессе. В Одессе всегда была хорошая опера, главным образом итальянская — все знаменитости Италии приезжали туда. Еще в ‘Евгении Онегине’ вспоминаются строфы: ‘Но уж темнеет вечер синий, пора нам в Оперу скорей, там упоительный Россини…’
Слух и музыкальная память были у Неждановой абсолютные. Однако о театральной карьере она и не помышляла — жизнь предъявляла суровые требования: умер отец, надо было помогать семье. Она стала учительницей, но, когда по вечерам она сидела и поправляла ученические тетради, она напевала бессознательно про себя, а иногда, увлекшись, пела во весь голос — и тогда прохожие останавливались под окнами и заслушивались ею. Знакомые уговаривали ее дать себя прослушать какому-нибудь авторитетному лицу. Скромность мешала этому.
Но как-то она попала в Петербург и ее уговорили показаться случайно бывшему в Петербурге директору Московской консерватории Сафонову, большому знатоку и любителю музыки. Достаточно было ему услышать ее золотой голос, как судьба ее была решена. Он принял ее, несмотря на то, что прием был давно закончен. Она переехала в Москву, ей устроили небольшую стипендию — и началась жизнь, о которой и не мечтала скромная школьная учительница.
Жилось трудно, подчас голодно. Но об этом не думалось: она с головой ушла в работу. Вся консерватория восхищалась ее голосом, Скрябин бросал свои уроки, когда она пела, чтобы слушать ее. И когда ее слушали — казалось, по выражению поэта, ‘будто сыплется жемчуг на серебряное блюдо…’
Когда она была еще ученицей консерватории, в Большом театре надо было поставить ‘Ивана Сусанина’ — оперу, ставившуюся всегда по торжественным дням, но исполнительница партии Антониды заболела. Тогда кто-то вспомнил, как слышал арии из этой оперы в исполнении ученицы консерватории Неждановой, и ее пригласили спеть. Она согласилась с условием, что ее примут в Большой театр. Если бы даже она и не поставила этого условия, ее все равно приняли бы: этот спектакль был для нее триумфом.
Она была принята, еще не окончив курса. Она окончила с золотой медалью, и дальнейшая жизнь и деятельность ее стали сплошной цепью триумфов, что не мешало ей работать над самоусовершенствованием, как в первые дни. Училась она где могла. Партию Травиаты она проходила с Ермоловой. Ермолова не чувствовала призвания к педагогической деятельности, но с Неждановой охотно занималась, — та привлекала ее и как человек своей милой скромностью и простотой, роднившими великую трагическую артистку с великой певицей.
С ней же она проходила партию Мими в ‘Богеме’.
Нежданову я встречала неоднократно. И меня привлекали эти драгоценные и редкие качества. Встречалась в театральных кругах или в санаториях, где она проводила отдых, и всегда любовалась тем, как в этой знаменитой артистке, имевшей все почести и отличия, какие только есть в Союзе, не было ни капли самолюбования или выставления себя напоказ.
Но особенно оценила я ее в первые месяцы войны, когда мы очутились в одном и том же месте — на Николиной горе, там у А.В. был дом на высоком берегу обрыва над Москвой-рекой, где гладь ее извивов сладостна, как музыка Чайковского, как голос Неждановой… В страшную пору, когда над Николиной горой рвались бомбы и выли сирены, А.В. была, как всегда, простодушно приветлива и спокойна. Она заходила к нам в своем пестром сарафанчике с узором из цветов, какие она любила носить летом, или я сидела у нее в саду — и никогда не слышала я от нее панических воплей и страшных предсказаний… И ее сад, и ее милое лицо с благодарностью сохранила память от того времени: и такой она и осталась в моем представлении — великая артистка, милый человек, настоящая русская женщина.

А.В. Нежданова и М.Н. Ермолова

М.Н.Ермолова очень любила музыку, много играла на рояле, когда же по пьесе требовалось петь, как, например, в ‘Бесприданнице’ Островского, не прибегала к помощи певицы за сценой, как это приходилось делать многим актрисам, — пела сама. Она не была певицей в полном смысле этого слова, но голос ее, исключительной красоты, сохранял свое обаяние и в пении: большая музыкальность помогала ей легко справляться с пением. Эта музыкальность заставляла ее часто посещать концерты и оперу, с безошибочным чутьем она отмечала выдающиеся голоса. Так она признала молодого Шаляпина, так она обратила внимание и на молодую певицу — Нежданову.
Но в Шаляпине ее увлекала и его игра: тут же она не могла не заметить неопытности артистки в смысле драматической игры. Уже тогда начинало проникать на сцену оперы стремление сочетать пение в чисто техническом смысле с правильной интерпретацией образа, старание изображать на сцене живых людей и передавать живые чувства. Это делал известный певец Корсов, человек культурный и образованный, талантливый Хохлов, много внес в оперное искусство замечательный певец Девойод и другие — и блестяще это развил с непревзойденной полнотой и гениальной интуицией Шаляпин. Неждановой это веяние еще не коснулось. Ермолова со свойственной ей прямотой и искренностью — эта женщина органически не могла солгать, — в своем отзыве о молодой певице не обошла этого. Тогда Неждановой захотелось получить от Ермоловой хоть какие-нибудь указания. Без тени ложного самолюбия она попросила Ермолову принять ее и в разговоре выразила свое страстное желание ‘поучиться у Ермоловой’. Ермолова никогда не чувствовала призвания к педагогической деятельности и ни с кем не занималась. Одно исключение она сделала для Юрьева — тогда совсем юного мальчика, их соседа и хорошего знакомого. Она прошла с ним роль Ромео и не раз проходила стихи для чтения на эстраде. В отношении Неждановой она тоже сделала исключение — так покорил ее голос певицы. Странно, роль ‘Дамы с камелиями’ не была конгениальна ей — и она не играла ее никогда, но в данном случае она занялась сама этой ролью с таким тщанием, как будто ей предстояло играть ее. Ей хотелось помочь молодой артистке, которой нежданный успех не вскружил головы и которая оставалась такой же скромной и застенчивой, как во время своей учительской деятельности.
Нежданова стала бывать у Ермоловой. С ней иногда приезжал проф. Мазетти — ее друг и учитель, выдающийся педагог. Он пробовал через Марию Николаевну воздействовать на Антонину Васильевну, чтобы она несколько больше ценила себя и согласно с этим защищала свои интересы. Так он просил М.Н. внушить А.В., чтобы она перестала довольствоваться малым жалованьем, назначенным ей конторой, и настояла бы на прибавке. Ермолова только улыбнулась своей редкой улыбкой и сказала: ‘Антонина Васильевна такая же глупая, как и я’. Этим все было исчерпано.
Все, что можно было получить от Ермоловой, Нежданова получила. Для роли Травиаты мало одного голоса — нужен еще и сильный драматический талант. Работая над партией Виолетты, Ермолова заставляла ее петь такт за тактом всю оперу. Мазетти аккомпанировал. Ермолова видела, что Нежданова в своей трактовке Травиаты следовала советам прежних исполнительниц, которые все подчеркивали в Виолетте куртизанку, как бы желая усилить контраст между ее личностью и внезапным чувством бескорыстной любви. Они ставили акцент на развязность манер, неискреннее кокетство, позы и манеры женщины полусвета. Великая артистка в корне не согласна была с такой трактовкой образа, особенно фальшивой для тех, кто внимательно читал роман Дюма и знал историю прототипа ‘Дамы с камелиями’ — Марии Дюплесси. Ермолова поставила перед Неждановой задачу — правильно, по возможности, создать образ Виолетты. ‘Не старайтесь быть развязной, — учила она. — Виолетта не куртизанка: жизнь толкнула ее на этот путь, помимо ее воли. В ней не должно быть вульгарности: наоборот, врожденное благородство, глубину чувства — вот что вы должны показать в ней, и так, чтобы вам поверили’. Ермолова таким образом подчеркивала в характере Виолетты именно те свойства ее, те душевные эмоции, которые были понятны и близки Неждановой по свойствам ее характера, и Неждановой стала ближе и легче эта роль. С первого ее выхода зритель видел в ней не даму полусвета, а скромную, сердечную девушку, волей обстоятельств попавшую в несвойственную ей обстановку и, как чистой воды брильянт, попавший в грязную лужу, не утративший от этого своей ценности и благородства. Этот образ был понятен, трогателен и симпатичен зрителю и являлся жестоким обвинением буржуазному обществу, как того хотел Дюма.
Между прочим, Нежданова после провинции и более чем скромного существования ученицы консерватории, жившей на крохотную стипендию, едва дававшую возможность не умереть от голода, конечно, ничего не понимала в роскошных туалетах, парижских модах и т.д. и просила и в этом советов у М.Н. Но Ермолова всегда говорила, что когда она начинает готовить какую-нибудь роль, то только тогда принимается за нее, когда ‘увидит свою героиню всю как есть — с малейшим бантиком на платье’, ее гениальная интуиция помогала ей безошибочно создавать образ героини не только внутренний, но и внешний — в своей памяти она хранила бесчисленное множество где-то виденных, запечатлевшихся пластически образов, картин, нарядов, и в этой сокровищнице ей легко было черпать. А вопрос о платье как таковом никогда не интересовал ее. Она откровенно сказала А.В., что это не ее специальность, и посоветовала за этим обратиться к ее племяннице, молодой артистке К.Алексеевой, отличавшейся безупречным вкусом в вопросах туалета: ‘Она вам плохо не посоветует’, — сказала она. И Нежданова много лет пользовалась советами и дружеским расположением Алексеевой.
Проходя с Неждановой партию Мими в опере ‘Богема’, Ермолова и тут настаивала на том, чтобы Нежданова пела как можно проще и естественнее, и подчеркивала в Мими ее женственные и трогательные черты, видя в ней тоже жертву условий того же буржуазного быта, который толкнул Травиату на роковой путь. Эту тенденцию великой артистки, ‘защитницы своих героинь’, как критика звала ее, тенденцию в каждой роли находить что-то глубоко человеческое и оправдывающее ее всецело принимала и Нежданова, как особенно близкую и ей.
Примечательно, что Нежданова просила помощи у М.Н. только для ролей иностранного репертуара. Русские оперы были ей близки. Глубоко народный характер ее пения, полное понимание национальных черт русской женщины делали ей русские образы родными: и для таких ролей, как Антонида, как Марфа, как Снегурочка и т.д., она сама находила нужные краски и производила в них законченное и полное впечатление.
Нежданова была на торжественном праздновании пятидесятилетней деятельности Ермоловой и со слезами волнения поздравляла славу Малого театра. А немного лет спустя — на вечере в память скончавшейся великой артистки — почтила ее, спев ‘Вокализ’ Рахманинова. В память артистки, творчество которой содержало в себе как бы синтез всех искусств — и слово, и скульптуру, и живопись, — Нежданова принесла только звуки: этот вокализ написан без слов.
На этом вечере говорилось много взволнованных речей, читалось много прекрасных стихов, но ничто не произвело такого потрясающего впечатления, как этот вокализ без слов. Нежданова так спела его, что большинство присутствовавших не могли удержать слез. И тут она доказала, что для музыки и для Неждановой не нужны слова для того, чтобы потрясти душу и вызвать самые глубокие человеческие чувства.
Это истинная высота искусства, это те священные вершины, ‘где Аганиппе радостно, — как говорила Ермолова в ‘Сафо’, — журчит’, и где в нашем воображении мы видим встречающимися… два образа прекрасных жриц искусства, одновременно украшавших русскую сцену.

Н.А. Обухова

Надежда Андреевна Обухова — народная артистка СССР, орденоносец, лауреат Сталинской премии: это официально. А за этим: человек предельной простоты с чистой душой ребенка, артистка предельного мастерства, с огромной интуицией художника.
Н.А.Обухова — гордость русского вокального искусства. Более тридцати лет она была украшением Московского государственного Большого театра, вступив в него в первые годы революции, в эпоху бурного становления новой театральной жизни. И по сей день она является одной из наиболее любимых и популярных русских певиц. Слава ее перелетает далеко за пределы Москвы — в каждом уголке Союза ее знают и любят благодаря радио, которому она отдает много своих сил.
В нескольких словах дать ее портрет — задача большая.
Вот она стоит на эстраде. Простая, спокойная и величавая. На ней черное платье из мягкой шелковой ткани, на котором кое-где поблескивает темное золото парчи. Сверкает хрустальная цепь ожерелья, сверкают золотые браслеты на руках, сверкает брильянт на груди — сверкают, мерцают, не нарушая строгого впечатления. Она вызывает в воображении образ южной, темной ночи над морем, когда на безлунном небе сверкают и переливаются звезды и мерцают, колеблясь, отражаясь в черной поверхности воды.
Вот она запела. И впечатление бархатной ночи, моря, необъятного простора не проходит: скорее, усиливается от звуков этого голоса, бархатного, как ночь, широкого, как море, светлого, как звезды. В пении Обуховой — есть дыхание природы.
Мы слышали и слышим множество прекрасных певиц, обладающих мастерской техникой, и, когда мы их слушаем, мы невольно отмечаем: ‘Какая колоратура! Какая чистота трели! Какая школа! Чья она ученица?’
Но, слушая Обухову, об этом не думаешь. Как будто никогда не было консерватории, уроков пения, вокализов — а вот так, само собой, все явилось, и иначе и быть не могло. Вот тайна высшего мастерства — когда оно доходит до того, что его не замечаешь. Только слушаешь, только отдаешься во власть музыки — этого мирового языка, — следишь за чудом нарастания, развития и разрешения звука, испытывая от этого разрешения какое-то радостное удовлетворение, как от ответа на волновавший вопрос… И со звуками вместе с певицей живешь, любишь и тоскуешь…
В Обуховой — все от искусства, и ничего от искусственности. Высокая правда жизни, правда чувства — словом, то, чего требует от художника социалистический реализм, — вот что дает Обухова в своем пении.
Дорога ее жизни проста и красива, как плавная река, как ее любимая Ока, на берегу которой она может часами сидеть, подслушивая ее шепот или беседуя с рыбаками, знающими и любящими ее.
Ее детство прошло в русской деревне, где когда-то жил поэт Баратынский, друг Пушкина. Ширина, простор, сладкий запах родных полей… С детства она пела, как птичка. И всегда, и везде в своем пении ощущала дух народа — и когда смешивалась с толпой крестьянских девушек и покрывала их высокие голоса своим глубоким контральто, и когда на Капри пела под гитару сельского гитариста, и весь городок — скорее, местечко, — заслушивался песнями ‘русской синьорины’.
А потом — Москва, Большой театр, и с тех пор — жизнь в искусстве и для искусства. За время своего служения в театре Обухова исполнила целый ряд ответственных партий: Любаши в ‘Царской невесте’ Римского-Корсакова, Кармен в опере Бизе, Амнерис в ‘Аиде’ Верди, Далилы в опере Сен-Санса ‘Самсон и Далила’ и много других. Каждой новой ролью Обухова доказывала, что она не только певица, но и актриса, — образы ее были всегда полны правды и искренности.
Древней, исконной Русью веет от ее Марфы: в Марфе артистка дает сложный образ — в ее исполнении Марфа не только религиозная фанатичка, обрекающая себя на добровольное сожжение во имя своей старой веры, — чувствуется, что главным стимулом ее жертвы является желание скорее сгореть со своим неверным возлюбленным, чем уступить его сопернице. Образ полон внутренней силы и строгости.
А рядом с Марфой — Кармен, тоже предпочитающая смерть насилию над свободой своего чувства. Стоит посмотреть на один жест, которым Обухова закидывает свою мантилию или бросает цветок Хозе, чтобы Испания встала перед глазами, как живая. Глаза Марфы, глаза Кармен. Два мира, два века, два чувства — но и там и тут правда образа исключительная.
А вот русская девушка XVIII века — Полина в ‘Пиковой даме’, — очаровательная смесь привитой француженкой-гувернанткой изящной жеманности XVIII века, сквозь которую прорывается такая русская душа, такая чисто русская удаль в пляске и грусть в песне.
За последние годы Обухова целиком посвятила себя камерному пению. Для него она бережет все свои силы. Ведь теперь камерное пение не просто, как прежде, концерт для развлечения кучки избранных: теперь это пение несет радость во все концы нашего необъятного Союза, показывает блестящий пример вокального искусства миллионам слушателей, знакомит их с образцами русской и западной классической и современной музыки. Это огромный воспитательный труд, идущий прямо и непосредственно в массы. Недаром она относится к нему так серьезно: никто и не представляет себе, какого труда стоит ей каждая, как будто сама собой на крыльях несущаяся песнь. Часами сидит певица у рояля в поисках интонации, звучания какой-нибудь одной ноты, и каждую вещь отделывает с тонким искусством ювелира, как настоящую драгоценность.
Ее песни — это и ее общественная деятельность. Особенно во время войны: шефские концерты, концерты в госпиталях для раненых и главным образом радио.
Каждый раз, когда я говорю или пишу о Н.А. Обуховой, невольно вспоминаю годы войны и то великое значение, которое имели для всех нас, живших тогда в Москве, ее выступления по радио. В затемненной Москве между воем сирен и разрывами бомб ее голос вливал бодрость и силу, говоря о торжестве правды и красоты, о победе человеческого духа над звериным началом. И не только в Москве — по всему Союзу, на всех фронтах в минуты передышки после боя — звучал этот чудесный голос. Сотнями получала она с фронта письма с просьбой петь, со словами: ‘Ваше пение помогает нам жить’.

К. Г. Держинская

Небольшой сад в одном из красивых уголков Подмосковья — полный цветущих роз, и в нем — женщина, сама похожая на пышную белую розу. Она в белом платье, у нее прелестное молодое лицо и совершенно белые волосы: она поседела совсем молодой.
Это К.Г.Держинская в своем саду. Она страстно любит природу, и немудрено: родина ее — прекрасная Украина, Киев. С детства ее окружала красота природы. Вся семья ее любила музыку и серьезно относилась к ней. Отец ее — педагог, математик по профессии, — хорошо играл и пел, в доме была прекрасная библиотека, и в артистке рано развились и шли рядом любовь к музыке и любовь к литературе. Еще ребенком она так часто брала у отца ‘Гамлета’, ‘Евгения Онегина’ и ‘Горе от ума’, что он подарил ей эти вещи в отдельных изданиях, и они стали ее настольными книгами. В Киеве ее детские глаза впивали широкие просторы Днепра, золотую осень садов и, кроме того, живопись Нестерова и Васнецова, впечатление от которой осталось на всю жизнь и сыграло большую роль в создании ею образов русских женщин — таких, как Ярославна, Феврония и т.д.
Она окончила Киевскую гимназию и два педагогических класса, а попутно серьезно занималась пением: весной 1913 года она приехала в Москву, продебютировала в Народном доме в Москве, была зачислена в труппу и сразу стала петь ведущие партии: в первый же год спела Ярославну, Наташу, Лизу и Аиду. Она обратила на себя внимание всего музыкального мира. Большой театр пригласил ее на первые роли и уплатил за нее Народному дому крупную неустойку.
С этого времени весь творческий путь ее прошел в Большом театре. Одна из совершеннейших ролей Держинской — Лиза в ‘Пиковой даме’. Эта роль считается как бы паспортом для драматического сопрано, и у нее отмечается как лучшая роль. Лиза Держинской была светская, благовоспитанная, сдержанная девушка. Но уже в первом акте она не забывала, что в последнем Лиза решается на самоубийство, то есть, что эта женщина сильных переживаний. Лиза ее была глубже эпохи, выбранной Чайковским для либретто. В ней ощущалось веяние пушкинской эпохи, эпохи большого романтизма. В ней подчеркнуто было внутреннее одиночество, влекущее ее к человеку, как ей казалось, одинокому, как она, стоявшему выше обычных поклонников ее из светского круга, тайна и мрак, окружавшие его, заставляли ее стремиться к нему, она хотела быть героиней для своего героя — и ее ‘Нет! Живи!’ звучало предельной полнотой чувства и решимостью разорвать все путы. Трагедия Лизы для нее была не в том, что он обманул ее как женщину, — но как человека оставил в глубоком одиночестве. Это ее лейтмотив в этой роли. В той арии, которая всегда в исполнении Держинской имела исключительный успех как на сцене, так и на эстраде (‘Откуда эти слезы’), с первых слов в ее пении звенят глубоко затаенные слезы и подготовляют слушателя к тому, что от такого отчаяния выход один — Зимняя канавка. Надо отметить, что в этом образе Держинская дает настоящую русскую девушку — русскую душой, как пушкинская Татьяна.
Роли русских женщин вообще наиболее любимы певицей и особенно удаются ей. Эти роли легко подвести под одно, но обе они ярко отличаются одна от другой в исполнении Держинской. Это Вера Шелога в ‘Псковитянке’ и Ярославна в ‘Князе Игоре’.
Когда она пела Шелогу, легко было забыть певицу для драматической артистки. Уже по началу, по колыбельной, которую она поет за сценой, было ясно, что переживает эта женщина. Вспоминалась эпоха: весь ужас существования теремной затворницы, страх ее перед нарушением клятвы, ее обреченность, ужас перед грехом… Яркое разнообразие красок, которыми она рисует то свое раскаяние, то сладость воспоминаний, то отчаяние за невинного младенца, — мать, жена, любовница — выявлены в этой короткой, но сильной сцене, которая тем труднее, что сразу, без подготовки, должна ввести слушателя в трагическое настроение.
Ярославна — совсем другая. И другая эпоха, когда женщина не была еще заключена в терем, когда страной еще недавно правила женщина — княгиня Ольга. В ранние годы Держинская делала упор на чисто личную драму, на ее лирическую грусть в своем терему. С годами она вполне осознала музыку Бородина и его рисунок. Получился образ крупного масштаба — захотелось воплотить всю скорбь русской женщины в то страшное время за свой народ. Когда она обращалась к солнцу и упрекала его, что оно сожгло дружину Игоря, выпило их силы и иссушило их, — она не только за своего милого страдала, но за весь свой народ! И прощалась с Игорем более сдержанно, чем в ранней трактовке, как бы понимая, что весь народ видит ее прощание с любимым и что она должна подавать пример самообладания и стойкости. Только после третьего, последнего поклона она давала волю своему горю. В третьей картине артистка опять мягко и женственно рисовала тоску по любимому, но вот к ней врывался разнузданный князь Галицкий — он цинично издевался над ее тоской, предлагая ей утешиться с ним: Ярославна как-то вся вырастала, сурово сдвигались брови, и в голосе появлялись металлические ноты.
Плач Ярославны переносил к истокам русской народной поэзии, к русской, печалью вскормленной песне былых веков… В ‘Игоре’ у нее есть немой проход по сцене. Тут сказывалось ее умение пластически двигаться и распоряжаться своим телом. Трудно было решить — она ли делает этот проход ради музыкального момента или музыка сопровождает ее немую сцену. Она не считает по четвертям, но вполне совпадает с музыкой — потому что она живет в музыке. Это результат ее неустанной работы над ритмикой и внутреннее ощущение ритма, дающее ей слияние движения и жеста с музыкой.
Театр и выступления за рубежом так много сил отнимали у Держинской, что она сравнительно мало времени могла уделять концертам и камерному пению. Но тем не менее у нее огромный камерный репертуар: вся лучшая русская и зарубежная классика знакомы ей. Слышавшие ее в камерном пении отмечали тончайшие нюансы, тщательную отделку, делавшие из каждой спетой ею вещи законченное произведение.
Рахманинов, слышавший Держинскую в юные годы, уговаривал ее посвятить себя камерному пению, а талантливый дирижер Мравинский так выразился о ней после одного из ее концертов в Ленинграде: ‘Чудесные акварели тонкого рисунка’. Действительно, в исполнении романсов Держинская достигает больших результатов простейшими средствами: почти неуловимыми оттенками. Она медленно выносит на публику свои романсы, иногда месяцами добивается того или иного звучания, соответствующего ее переживаниям. Идет от чувства к технике. Она многим обязана Станиславскому, на уроках которого неоднократно присутствовала, находя у него подтверждение того, что ей инстинктивно подсказывало артистическое чутье.
Не безмятежны были ее первые шаги на артистическом пути. Они совпали главным образом с войной и революцией. Революция сразу взяла ее за руку и повела через все этапы. Юный голос Держинской звучал на открытых площадках, раздавался на фабриках и заводах, заставляя юного, жадного слушателя забывать холод, а иногда и голод. Родное искусство росло и крепло, а с ним вместе росла и Держинская как певица. Она действительно служила народу.
Во время последней войны она была тяжело контужена, в результате чего была вынуждена преждевременно закончить оперную карьеру. Это не помешало ее общественной деятельности. Она, и выступая на сцене, отдавала много времени общественной и педагогической работе: была деканом вокального факультета консерватории, выступала с докладами, писала статьи, продолжает она это и сейчас, живя, как всегда, одной целью: поднять родное искусство на большую и большую высоту…

О Репине и его некоторых моделях

…Однажды я сидела у Барятинских и занималась, когда ко мне вошел слуга и сказал:
— Татьяна Львовна, там пришел какой-то художник, говорит, ему княгиня разрешила без нее писать пока лестницу для их портрета. Как, пускать или нет?
Я выглянула в египетский вестибюль. Там стоял небольшого роста человек, как показалось моим близоруким глазам, молодой, скромно одетый в кургузый пиджачок. Наружность была такова, что я, подумав, сказала:
— Вот что, Алексей, вы пустите его, но на всякий случай приглядывайте за шубами.
Я села опять заниматься. Как-то еще раз выглянула: укрепил холст на мольберте, взобрался на высокий табурет и усердно пишет. Прошло с час, как в прихожей раздался характерный голос возвратившейся хозяйки — необычайно радостный и любезный тон:
— Маэстро! Я не ждала, что вы так скоро сдержите свое обещание! Я так горда, так счастлива! Отдохните, сейчас будем завтракать. Таня, Танечка, иди скорей, я тебя познакомлю: смотри, кто у нас!
Я вышла, недоумевая, чем заслужил этот молодой человек такой прием, и вдруг я услыхала:
— Вот, познакомьтесь, — Илья Ефимович Репин!
Я чуть не села от удивления. Имя Репина было мне так давно знакомо, он представлялся мне величественным художником, так вроде Тициана, и я знала, что он давно знаменит, что ему сейчас за пятьдесят, и вдруг — этот ‘молодой человек’ в потертом пиджачке! Я, конечно, ничем не выдала своего изумления, но была сконфужена: как это я от знаменитого Репина собиралась шубы беречь! Впрочем, это немудрено: он действительно необыкновенно молодо для своих лет выглядел. Портрета его я как-то не видала и приняла его за начинающего художника. Был он небольшой, сухонький, весь ‘пружинистый’. Некрасив: длинные волосы, растрепанный, бородка мочалкой. Глаза маленькие, глубоко сидящие, но зорко-внимательные — это, пожалуй, больше всего в его наружности напоминало художника. Одевался он демократически, с небрежно повязанным галстуком. Я вспоминала корректного Маковского, элегантного Ционглинского, обаятельного Поленова, барственного Головина… Движения у него были энергичные и быстрые, походка торопливая, речь слегка отрывистая, и в общем, — впечатление именно молодости…

* * *

С Репиным скоро я познакомилась запросто. Да с ним и можно было только быть знакомым запросто или совсем не быть знакомым. В нем отсутствовало чувство ‘важности’, надменности, — он и тогда, когда слава уже сопутствовала ему, точно удивлялся почету, который встречал в обществе, радовался, как чести, тому, что его приглашали в самые светские круги, и любил в разговоре умалять себя и свое значение, причем мне кажется, что игры в этом не было, наоборот, — искренность. Для игры это было бы слишком наивно. А он тогда уже был ‘великим художником земли русской’: его картины были в Третьяковской галерее, он неоднократно писал портреты Льва Толстого, был профессором Академии — все это не мешало ему сохранять исключительную скромность.
Я часто смотрела на него и недоумевала: неужели это тот самый человек, который с такой силой и глубиной изобразил Ивана Грозного на картине, в юности вызывавшей во мне чувство какого-то ужаса, или гомерический хохот, который, кажется, слышишь, когда смотришь на его ‘Запорожцев’. Так эти титанические чувства казались несвойственны ему. Он говорил немного, больше слушал, — разве нападет на какого-нибудь своего конька, вроде живописца, которого он терпеть не мог и не признавал в нем никакого таланта. Но к тем, кто покажется ему талантливым, он бывал неумеренно снисходителен.
Я помню, как, ходя с нами по выставке и смотря на полотна младших товарищей, он своеобразно ‘окал’ и, покачивая головой, восклицал:
— О, о, о! Как это он сумел? Как это он мог? Мне так не сделать! О, о, о! Да как же это он?
Иногда он резко менял свое мнение, и тогда иные упрекали его в неискренности, забывая, что Репин был впечатлителен, человек минуты, — и ему, как всякому художнику, случалось ‘сжигать сегодня то, чему он поклонялся вчера’.
Бывали с ним в этом смысле забавные эпизоды. Так, например, во время устройства выставок. Когда к ‘Передвижникам’ влилась новая струя из Московского общества художников — Бялыницкий-Бируля, Жуковский, Петровичев, Туржанский и другие, за которых, к слову сказать, самым ярым ходатаем был Репин, — для новых пришельцев явился совершенно недопустимым Бодаревский. Мало кто теперь помнит этого ужасного художника, специализировавшегося на женских портретах и являвшегося воплощением пошлости. Все его красавицы точно сошли с конфетных или папиросных коробок, только в увеличенном виде. Но он был старым членом Товарищества передвижников, и отделаться от него было трудно. Однако его картины, большие, яркие и крикливые, портили всю физиономию выставки. Большая часть художников обратилась к Репину как к наиболее чтимому и авторитетному члену общества с просьбой очистить выставку от Бодаревского. Репин огорчился.
— О, о, о… нельзя же… как-то нужно… по-товарищески… Да бог с ним — пусть висит!
Художники замолчали. На другой день назначен был обход — еще до вернисажа. Репин пришел. Выставка была очень удачна. Репин ходил от картины к картине, но все беспокойно возвращался к полотну Бодаревского, словно его тянуло. Вдруг не выдержал: подошел к Бодаревскому и, дернув его за рукав, умоляющим тоном воскликнул:
— Николай Корнилиевич! Уберите, не сердитесь, уберите… Портит все… и портит вам!
Так и заставил его убрать картину. С этим Бодаревским у него с тех пор постоянно происходили какие-то огорчения. На следующий сезон, когда Репин вошел в центральный зал, первой ему кинулась в глаза огромная картина Бодаревского — ‘Ню’ (‘Обнаженная’), против которой так восставали остальные товарищи, что автор в тот же день быстро пририсовал ей вуаль, прикрыв наготу. Но и это не помогло.
Репин вошел, ахнул, помолчал и вдруг воскликнул:
— Ох, не могу! Что хотите, а уберите!
‘Обнаженную’ тоже убрали.
В то время для членов общества не существовало жюри — оно было только для новых экспонентов ‘с воли’. Молодых Репин обыкновенно защищал с пеной у рта. Бывало, возьмется за какую-нибудь посредственную картинку и начнет:
— О, о, о! Нельзя же! Такая искренность, такая любовь… Надо же это поощрять. Молодое дарование! — И заставит принять.
Придет на другой день:
— А ведь вы правы… — скажет кому-нибудь из членов жюри, — ведь не нарисовано. — Вглядится, отойдет, опять подойдет: — Да, руки не нарисованы! О, о, о! Да и ноги не нарисованы… Да ничего не нарисовано! Убрать, убрать!

* * *

О семейной жизни Репина мне мало что было известно. Я знала, что он живет отдельно от жены, которая почти все время находится в имении, купленном Репиным где-то в Витебской губернии. У него были дети. Я знала только одну его дочь Веру, которую он привозил к Яворской, чтобы та помогла ей устроиться в театр. Вера Репина страстно любила театр, но данные у нее были слабые. Она очень походила на отца и лицом, и фигурой. В театре она не заняла никакого места. Еще был у Ильи Ефимовича сын Юрий — тоже художник, имевший судьбу довольно обычную для ‘детей знаменитости’, — говорят, был не бездарен, но сравнение с отцом мешало ему. Мне рассказывала о нем Е.П.Тарханова, что он был своеобразный человек, начиная с того, что женился на простой работнице финке, что в те времена было поступком из ряда вон выходящим, и кончая тем, что сам себе шил сапоги, причем на каждую ногу разный, говоря, что ему так удобнее, и почему надо придерживаться предрассудка, что непременно оба сапога должны быть одинаковыми.
В один прекрасный день, когда я жила у Яворской, нам доложили:
— Илья Ефимович Репин с супругой.
Он приехал с незнакомой дамой, оказавшейся Н.Б.Нордман-Северовой. Это было последнее его увлечение, которое уже закрепилось на всю остальную жизнь.
Нордман была не чужда литературе, дочь адмирала, женщина скорее лет за сорок, чем под сорок. Она была малопривлекательна. Громоздкая — рядом с ней И.Е. казался особенно миниатюрным, — белесая, похожая лицом на плохо выпеченную булку, с маленькими глазами. В ее наружности при этом не было ни следа того очарования, которое часто заставляет некрасивые лица быть обаятельными. Меня поразило в ней одно свойство: она все время была очень оживлена, много говорила, даже тогда, когда И.Е. совсем уже замолкал, стараясь, видимо, блеснуть. Но при наружном оживлении в ней совершенно не чувствовалось оживления внутреннего, водянистые глаза ее не меняли выражения, а улыбка — не улыбалась. И.Е. был точно сконфужен при ней, она же вполне владела собой. Мы, конечно, приняли ее любезно, причем Яворская потом сказала мне:
— Я так люблю Илью Ефимовича, что, если бы он привез ко мне обезьяну, — я и ее приняла бы ласково!
Репинские женские портреты, за немногими исключениями, грешат некоторым отсутствием духовности и поэзии. Но Нордман, которую он писал бесконечное число раз, и маслом, и акварелью, и сангиной, во всех позах, во всевозможных костюмах и почти без костюмов, бодрствующей и спящей, выходила у него мало похожей: он придавал ей такую мягкость, задумчивую нежность, поэтичность, которых у нее никогда не было.
Нордман была, или хотела быть, оригинальной. Она первая завела у себя обычай обедать с прислугой за одним столом, у нее рядом с почетными гостями сидели за столом кухарка и молодой парень, дворник, в глубине души недовольные этим, так как разговоры за столом их мало интересовали, но по тогдашним временам это было красным знаменем смелости необычайной. Здоровалась она с прислугой всегда за руку. Она строго следила, чтобы гости исполняли это. Иные томные петербургские дамы чувствовали себя неловко, не зная, как себя держать в подобных случаях и о чем говорить с соседом-дворником, но подчинялись, как подчинялся ей во всем сам Репин. Она устроила у них в доме нововведение: вертящийся стол, выкрашенный в красную краску с зеленой каймой, чтобы не надо было скатертей. Завела она еще ‘волшебный сундук’, которым гордилась, заимствовав его, кажется, из Швеции. Ящик, внутри обитый подушками. Кушанье, поставленное в него в полуготовом виде, в течение нескольких часов ‘доходило’ в ящике само по себе.
— Вы подумайте, — говорила Н.Б. с пафосом, — ведь всякая работающая женщина может заготовить суп или кашу, поставить их в мой волшебный сундук и спокойно уйти на работу, на службу, а придя, — найдет все готовым! Вы подумайте, как это раскрепощает женщину!
В этом было много правильного, и, думаю, теперь некоторые ее изобретения очень пригодились бы, но тогда над ней подсмеивались, и, как все ‘новаторы’, успеха она не имела.
Она была страстно увлечена идеей вегетарианства. Даже выпустила целую поваренную книгу ‘Для голодающих’, напечатанную для дешевизны на серой оберточной бумаге. Там, как панацею от голода, она советовала (и с этого начиналась книга) ‘в чудные летние дни собирать в душистых лугах разные травы, сушить их в мешочках из кисеи’… и потом питаться супом из сена, утверждая, что это лучшая и притом бесплатная пища. У нее за обедом и подавался неизменно этот суп, но при этом еще несколько блюд, какие-то рагу из овощей, пирожки с рисом или с капустой, кисели, компоты, большую роль в их столе играли бананы, фрукты и орехи. Все это попало и в книгу ‘Для голодающих’, причем Нордман не указывала, как голодающий может добыть себе бананов или мандаринов…
Она что-то писала, где-то печаталась, большей частью сама издавала брошюры на интересовавшие ее темы. Репину очень импонировала ее литературная деятельность: он делал иллюстрации к ее литературным произведениям, дарил своим друзьям и знакомым ее брошюры, слушал ее чтение с восхищением, хотя по сравнению с его интересными, всегда искренними статьями и воспоминаниями ее произведения не стоили ничего, но и тут проявлялась его наивная скромность.
Нордман под своей ‘откровенной’ и веселой внешностью, вероятно, умела быть строгой — достаточно было видеть, какими иногда виноватыми глазами Репин смотрел на нее. К посторонним она подходила с экспансивной приветливостью, всех называла ‘братцами’ и ‘сестрицами’. Помню, как-то раз она была в особенно ‘вакхическом’ настроении. У них было довольно много народу, в том числе Яворская с мужем, приехавшие из-за границы. Они слегка препирались с Нордман: обе были вегетарианки, хотя Яворская вегетарианкой была сомнительной, по крайней мере, как-то она уверяла меня, что ‘холодная ветчина’ — кушанье вегетарианское. Но она была против вина, а Нордман говорила, что вино — это ‘кровь солнца’ и что надо его пить, чтобы все соки бродили в человеке. Она обхватила Яворскую шутливо за тонкую талию — рядом с ней она казалась особенно громоздкой, но была, видимо, в том настроении, когда ей, как героине чеховской ‘Дуэли’, хотелось ‘танцевать и говорить по-французски’, она бежала по аллее, восклицая:
— Скорей, вина, вина! Поднимем бокалы за радость жизни!
И наливала в рюмки кисленького удельного вина. Репин пил его и морщился, но послушно повторял тост ‘за радость жизни!..’
В вегетарианство она обратила и его, и он беспрекословно повиновался ей. Он уверял, когда ему было уже под семьдесят, что никогда не чувствовал себя таким молодым, бодрым и работоспособным, как с тех пор, что окончательно перешел на ‘травяной режим’ и что травы производят чудеса оздоровления.
Однако, когда он приезжал в Петербург и попадал к Тархановым, он отрешался от своих идей.
Тархановы были его близкие друзья. И мужа, и жену он писал неоднократно. Иван Романович Тарханов — известный профессор, физиолог — был женат на родной племяннице скульптора Антокольского. Долголетняя дружба связывала Репина со всеми Антокольскими. Елена Павловна сама занималась скульптурой как талантливая любительница. Жили Тархановы в большой, чисто петербургской квартире на Б.Морской, с темноватой столовой и кабинетом, украшенным портретом хозяина работы Репина. Он писал его не один раз. Первый портрет был сделан еще в 1892 году, второй — в 1905 году. Второй и висел в кабинете Тарханова.
Тарханов был интересной моделью, особенно для Репина, которому гораздо лучше удавались мужские портреты. У профессора была голова Зевса Олимпийского, великолепные яркие глаза, красивая смуглость лица. Импозантный, стройный человек, большого роста. Одна была у него странность: тонкий женственный голос, с первого раза прямо поражавший несоответствием с величественной, юпитеровской фигурой ученого.
Елена Павловна была невысокого роста, слегка прихрамывавшая женщина, всегда приветливо оживленная, но ее почему-то Репин написал в виде хорошенькой модной картинки, что совсем не соответствовало ее характеру, ни внешне, ни внутренне. Эта манера иногда была у Репина в его женских портретах. Не могу при этом не вспомнить его портрета Л.П.Штейнгель, бывшего на выставке под названием ‘Портрет г-жи N.’. Я часто встречала ее, будучи еще подростком, в Киеве, в доме родителей ее жениха, внука декабриста Штейнгеля. Эта девушка была так хороша, что наша молодая компания дала ей прозвище ‘Венеры Павловны’, под которым ее и знал весь Киев. Всей ее воздушной, сверкающей прелести Репин совершенно не передал в своем портрете.
Возвращаюсь к Тархановым. Репин очень любил бывать у них и, приезжая, всегда просил Елену Павловну:
— Сделайте-ка мне хороший вегетарианский… бифштекс!
Кушал он его с удовольствием, лукаво поглядывая и говоря:
— Опять съел отравы… и сейчас же начинается процесс умирания… а я вот его и не ощущаю! — причем просил не выдавать его Наталье Борисовне.
Помню, мы как-то с мужем обедали у Тархановых. Кроме нас, были только Т. Порадовская, Репин и скульптор Паоло Трубецкой. Порадовская — дочь первой жены Тарханова — была очень талантливая молодая художница, импрессионистского направления. Она еще задолго до войны натурализовалась в Польше, где у нее бывали свои выставки, потом уехала в Париж и работала там. В то время это была изящная, тоненькая и высокая, как тростинка, женщина с маленькой головкой, огромными черными глазами, занимавшими пол-лица, и красивым, нервным личиком. Репин пробирал ее за направление, но зарисовывал во всех видах, между прочим в костюме шекспировской Джульетты, — рисунки эти, вероятно, увезены ею в Париж.
Паоло Трубецкой только недавно приехал из Италии. Знаменитый русский скульптор был по воспитанию и, кажется, по матери итальянец, и почти не говорил по-русски. В то время он прославился на всю Россию своим памятником Александру III. Памятник был поставлен на площади, против Московского вокзала. Огромный, мощный, но неуклюжий конь сгибался под тяжестью огромного, грузного всадника, притягивавшего его голову к земле, затягивая поводья, несомненно, останавливая его на пути. Какое противоречие ‘Медному всаднику’, бурно мчащемуся вперед на своем вздыбившемся коне в неведомую даль! Как он мог быть одобрен и поставлен, — понять трудно. Правда, часть общества видела в нем, или хотела видеть, символ мощи самодержавия, тогда как художник стремился изобразить весь гнет и насилие этого самодержавия. Близорукие власти видели в нем просто конную статую Александра III в военной форме и шапке. Трубецкой молчал о своем памятнике и своих мыслей по поводу него не высказывал.
Трубецкой был очень высокий, стройный человек. Лицо его было из тех, какие попадаются на картинах Гоццоли или среди рыцарей с флорентийских надгробных памятников. Характерные черты с выражением скрытой силы и смелости. Современный пиджак не шел к нему: хотелось видеть его в бархатном колете, с кинжалом у пояса.
Я смотрела на эти три головы: большой ученый и два больших художника. Тарханов — голова Зевса, Паоло — из эпохи Возрождения, и Репин — такой русский, который мог бы служить моделью для заштатного дьячка, несмотря на отложной воротник и галстук бантом, по моде шестидесятых годов.
Трубецкой был убежденный вегетарианец, притом страстный противник вивисекции.
Время было зимнее, святки, в просторной комнате топился камин и пахло гиацинтами, стоявшими на столе. Трубецкой вынул небольшую рукопись и сказал:
— Я прочту вам рождественский рассказ.
Он читал его по-французски. Дело шло о лошади, которую, когда она состарилась и перестала быть полезной, обрекли на вивисекцию. Я не помню подробностей, но помню, что рассказ был написан так взволнованно, так тепло, что меня даже дрожь проняла у пылавшего камина, когда я вообразила себе мучения несчастного, бессловесного животного, под старость обреченного на пытку заживо. В прекрасных глазах Порадовской блестели откровенные слезы. Все были под сильным впечатлением рассказа, хотя Тарханов как физиолог не мог согласиться со взглядом автора: он стал возражать ему, что вивисекция необходима для блага человечества, так как благодаря ей, благодаря страданиям бессловесных тварей, могут быть спасены тысячи людей, но художник видел только страдания живой твари и стоял на своем. Репин знал, в чем дело, но, думаю, не вполне хорошо понимал по-французски, однако всецело поддерживал Трубецкого. Но, когда мы выходили, он, посмеиваясь, сказал мне потихоньку:
— Да, но сегодня из-за Трубецкого не дала мне Елена Павловна вегетарианского бифштекса!
При Наталье Борисовне он этого не посмел бы сказать, при ней он больше помалкивал, и вообще он часто молчал, внимательно вглядываясь в собеседника, точно зарисовывая его, но когда увлекался, то начинал говорить страстно и складно.
Если ему надо было читать публично, он писал свою речь на бумажке, волновался невероятно и, держа бумажку вверх ногами, бормотал что-то невнятное. Он всегда горел тем, что писал, но, уже отправив свою картину на выставку, увидав ее среди других, часто приходил в отчаяние. Убегал с выставки, торопясь так, что едва попадал в рукав шубы, и только нервно повторял:
— Не вышло… не нашел… О, о, о… как же это… не так надо было!

* * *

Репин был, как всякий художник, чувствителен к красоте — и если он ‘влюблялся в каждую свою модель’, как о нем говорили, даже в ‘бурлака’ Канина, в чем он сам сознавался, то, естественно, к женской красоте он тоже не мог оставаться равнодушным и многими своими моделями увлекался, хотя, большей частью, увлечения эти были артистического характера.
Некоторые оригиналы его портретов я знала очень хорошо: начать хотя бы со знаменитого портрета баронессы Икскуль, находящегося в Третьяковской галерее. С портрета смотрит стройная, высокая женщина в ярко-красной шелковой кофточке, в шляпке странного фасона и с изумительно написанной вуалеткой на лице. Это смелая проба, которую в свое время сделал известный портретист Леман в Париже, написав юную певицу Фелию Литвин тоже под вуалеткой. Трудная задача удалась обоим — вуалетку, кажется, можно приподнять — так легко она лежит на лице, прикрывая, но не скрывая тонких черт красивого, точеного лица, темных глаз, глядящих проницательно и смело, волевого подбородка.
Я познакомилась с В.И. Икскуль лет через двенадцать после того, как написан был этот портрет. Она была уже немолода, но красота ее не исчезла. Редко видела я женщин ее возраста, которые так замечательно сохранились бы, при этом почти не прибегая к искусственным мерам: баронесса не красилась, не подводила глаз, да ей это и не нужно было, ее глаза сохраняли блеск и огонь молодости, а черные брови необычайно подчеркивали властный характер лица. Она только скрывала свою седину — красила волосы, но делала это в Париже и у лучших мастеров, и очень искусно оставляя белую прядь над правым виском так, что непосвященные не могли и представить себе, что волосы у нее крашеные.
Она была председательницей всевозможных обществ, стояла во главе общежития женского медицинского института, которое являлось делом ее рук, курсистки ее любили. Она же стояла во главе Общины св. Евгении, имевшей не только больницы, клиники, но и всякие подсобные предприятия, и на все у нее хватало времени. Жила она в особняке на Кирочной улице: и как же этот особняк непохож был на тот, в котором жили Барятинские! Там все казалось декорацией, чем-то временным, — да так оно и было: вскоре после отъезда Яворской за границу я как-то проезжала по Лиговке мимо знакомого коричневого особнячка и увидала на нем вывеску ‘Трактир Шедевр’… А потом его снесли, и на его месте вырос большой дом.
Особняк баронессы подходил к ней и характером: элегантный, корректный, внутри обставленный со спокойной роскошью. Много картин и скульптур из Рима, где она жила в течение почти двадцати лет, — муж ее был русским послом в Италии. Но как сама баронесса под безупречной внешностью светской дамы была исключительно деловой женщиной, практической и предусмотрительной, так и этот аристократический особняк скрывал в своем дворе большой доходный дом, с улицы незаметный.
В гостиной В.И. по ее приемным дням бывали министры, генералитет, академики — и тут же видные деятели литературы, искусства, сцены, но только такие, с именем которых не связывалось никакого скандала.
Забавно, что в те времена почему-то титул ‘баронесса’ не внушал доверия: среди них встречалось немало авантюристок, даже дам легкого поведения, если попадалась какая-нибудь шпионка высокого полета, это почти всегда бывала баронесса, и в романах, и в драмах баронессы играли почти всегда роль ‘злодеек’, так что быть баронессой с незапятнанной репутацией не всякой удавалось. Репутация же В.И. была большой марки. Правда, в самых высших сферах на нее слегка косились, считая ее ‘красной’, но тем не менее у нее ‘бывали’, и по приемным дням вся улица перед ее домом была запружена ‘собственными’ экипажами. В ее салон попадали, как я уже говорила, многие из людей искусства. Вообще в тогдашних петербургских гостиных, как придворных, так и ‘поддворных’, и плутократических, можно было встретить художников, писателей, артистов. У Икскуль бывал и Репин — старый знакомый, встречаемый ею всегда с не меньшей, а может быть, и с большей любезностью, чем военный министр или атташе дипломатической миссии.
Когда наш общий друг, писательница М.В.Крестовская, тяжело заболела и должна была одна поехать за границу для серьезной операции, причем муж ее из-за дел не имел возможности сопровождать ее, а отправил с доктором и горничной, В.И., узнав, как Крестовская страдает от одиночества, приказала взять билет, поехала к ней и две самые страшные недели провела, не отходя от ее постели.
Все это делалось без разговоров, со светской улыбкой, при этом никаких благодарностей не допускалось, как будто иначе быть не могло.
Такова была эта на вид холодная, честолюбивая баронесса… Выдержка и благовоспитанность ее могли служить примером для любой великой княгини, а сердце ее говорило в неожиданные минуты. Не раз многие из медичек, ставших впоследствии известными врачами, тепло вспоминали о ее доброте.

* * *

Вот еще модель Репина — писательница М.В.Крестовская. Теперь мало кто знает и помнит ее. Но тогда — в последние годы XIX столетия — это имя было известно всем и любимо многими. Она имела ‘свой час’. Ее романы и рассказы, посвященные главным образом лирическому воспроизведению женской любви, пользовались большой популярностью. В период господства пессимистических настроений страстный гимн любви и жизни, бывший сущностью молодых произведений Крестовской, звал к счастью, к свету, вливал бодрость в угасающие и увядающие души. Русской критике случалось называть ее ‘русской Жорж Санд’. Но, конечно, этого сравнения она не заслуживала, несмотря на свою острую наблюдательность и знание окружавшего ее быта. Она не сумела претворить свои лирические откровения в выработанное и законченное миросозерцание и более чем многие из женщин-писательниц, грешила тем, в чем принято было их упрекать: писала только свои романы. Кто прочтет ее книги, точно увидит серию ее портретов. Вот веселая юная девушка — вся порыв своеволия, вопрошающие глаза и готовые всему улыбаться губы: это ‘Иса’, ‘Леля’, ‘Бабушкина внучка’, ‘Ранние грозы’… Но из задорной, пылкой девушки складывается женщина, любящая и страдающая: жизнь ставит задачи, тоньше становится душа, тоньше и внешний облик: это ‘Артистка’, ‘Вопль’… Наконец, жизнь окончательно переработала душу и открыла ей глубины страданий: ‘Исповедь Мытищева’ — ее лебединая песня.
Я встретилась с ней в средний период ее развития, и меня, начинающую писательницу, она не могла не заинтересовать. Мы быстро сошлись с ней, и скоро у нее от меня не было тайн.
В кабинете ее мужа висел ее портрет работы Репина. Репин дал этому портрету название: ‘Мечты’. На портрете изображена молодая женщина, с круглым личиком, красивая своей свежестью и миловидностью. Темно-каштановая коса свободно брошена на плечо, неправильные черты скрашиваются великолепными голубыми глазами. Она смотрит вперед: если это ‘мечты’, то мечты очень радостные.
Лет через десять-двенадцать после этого эту же самую женщину писал один из любимых учеников Репина — Хейлик. Если поставить эти два портрета рядом, никто не поверил бы, что это одно и то же лицо. От прежнего остались только голубые глаза. Но с какой скорбью, почти с ужасом, смотрят они вперед, в страшное будущее. Руки бессильно кинуты на свободную белую одежду, похожую на саван. Этот портрет можно было бы назвать ‘Приговоренная’. Она и была уже тогда приговорена к смерти, и через год ее не стало.
М.В.Крестовская была дочерью известного писателя Всеволода Крестовского, автора ‘Петербургских трущоб’. Ее родители разошлись, когда она была еще ребенком, и девочка была предоставлена сперва старой бабушке, а потом самой себе.
Юность была трудная, заброшенная, скудная… И все-таки она обмолвилась прелестной фразой в одном из своих рассказов: ‘О, юность, юность! Сколько поэзии в твоей прозе, сколько света в твоих серых днях!’ Талантливая, живая девушка лет семнадцати пошла на сцену — поступила в Москве к тому же Коршу. Там — неудачный роман с немолодым художником, ребенок. Художник был женат, а кроме того, очень легкомыслен. Он оставил девочку-мать и ребенка на произвол судьбы, исчезнув бесследно.
Надо было знать, что такое было в то время понятие ‘незаконный ребенок’. Но она не испугалась, стала воспитывать ребенка. Сперва билась как рыба об лед. Но скоро выбилась на дорогу. Среди ее знакомых был редактор ‘Русского вестника’ Клюшников, обративший внимание на ее литературные способности и поддержавший ее на этом пути. С тех пор она бросила сцену и ушла в литературу. Переехала в Петербург. Когда ее мальчику было уже лет восемь, она встретилась с Е.Э. Картавцевым, бывшим в то время казначеем Литературного фонда. Он сошелся с Крестовской, любил ее глубоко и серьезно, но долго не решался жениться на ней, разделяя всецело предрассудки тогдашнего ‘общества’ — девушка с ребенком, писательница, богема… Ее — при всей любви к нему — оскорбляло его колебание и нерешительность, в которых она видела недостаток любви. Наконец чувство взяло верх, он женился на ней, усыновил мальчика и этим дал ему возможность поступить в Морской корпус. А ее ввел в свое общество. Из большой гордости она все сделала, чтобы ‘быть на высоте’, и стала играть роль светской женщины с таким же увлечением, как раньше писала свои романы.
Роль свою она играла мастерски, но это очень мешало ее литературной деятельности, и после нашумевшего романа ‘Артистка’, которым зачитывались с увлечением вся Москва и весь Петербург, гадая, кого она хотела изобразить: Ермолову или Савину (а она никого не хотела изобразить, кроме своих личных переживаний, расцвеченных литературными узорами), — она долго ничего не писала. Слишком много времени и энергии брала роль светской женщины. В ее отношениях с мужем была трещина — она подсознательно не могла забыть его колебаний и связанных с этим своих страданий самолюбия и оскорбленной гордости… Ее горячая душа неспособна была долго довольствоваться одним и тем же. Всегда хотелось чего-то нового. Очередным увлечением была вилла ‘Мариоки’, построенная ею в Финляндии.
Там она как-то залюбовалась красивым видом. Муж сюрпризом купил ей этот клочок земли и предоставил построить дачу. Она пригласила молодого, талантливого архитектора и стала ему неумело рисовать свои мечты и планы, а он переводил эти мечты на язык цифр и чертежей. В результате получился один из очаровательнейших летних домов, которые я видела, — стройный, легкий, полный воздуха и света. Этому уголку я обязана была чудными минутами и ему посвятила целый цикл стихов ‘Сказки Мариок’. Что же удивительного, что создательница Мариок любила их как нечто живое. Цветы слушались ее, и в июньские белые ночи, когда в цветнике пылали костры огненных азалий, Мариоки казались сказкой. Там она пережила свой короткий, бурный и несчастный роман, от которого так и не оправилась ни нравственно, ни физически. Тяжело заболела, болела с перерывами несколько лет. Во время передышек успела написать ‘Исповедь Мытищева’, о которой профессор Бехтерев говорил, что ее надо читать всем, изучающим психиатрию. Вещь мрачная и тяжелая, написанная очень сильно. Она печаталась в ‘Русской мысли’.
Последние годы жизни Крестовской были сплошной мукой. Иногда она была совсем готова к уходу… Иногда в ней просыпалась страстная жажда жизни, и она начинала выезжать, устраивать у себя вечера, чтобы заглушить свою тоску о любимом человеке, которого она постоянно видела, так как он был ‘дружен домами’ с ее мужем, но который был для нее уже чужим и недосягаемым. Она собирала у себя интересовавшее ее общество. Во время приемов оживленная, сияющая своими огромными голубыми глазами, переходила она от группы к группе, приглашала к столу, накрытому изящно, с цветами и венецианским топазовым сервизом, блистала остроумием, — а на другой день сваливалась в полной прострации недели на две.
В последний год ее жизни муж перевез ее из прежней квартиры на Кирочной за два дома — в особняк Икскуль, уступившей им весь нижний этаж. Он это сделал для того, чтобы она не была одна, в то время когда он уезжал по делам, а всегда оставалась под надзором умных глаз В.И., умевших так тепло смотреть на нее.
Как-то у В.И. был большой вечер. Приглашения на него рвал Петербург: давали отрывки из запрещенной пьесы Мережковского ‘Павел I’. Крестовская, которая давно уже не вставала с постели, решила быть на этом вечере. В конце концов, это было почти в ее квартире — стоило подняться на несколько ступеней…
— Столько-то шагов я могу сделать! — умоляла она доктора.
Доктор и близкие не решались отказать ей в этом желании. Она оделась. Было ужасное впечатление: словно мы обряжаем покойницу. Легкое белое платье висело на ней, как на скелете. Она набросила на себя белую кружевную шаль, чтобы скрыть худобу, тронула румянами щеки: глаза горели неестественным голубым блеском. Ей страстно хотелось на минуту обмануть себя, на минуту уйти в живую жизнь, к живым людям… Мой муж подал ей руку, и не столько повел, сколько понес ее в зал: да в ней почти не было веса. Ее усадили в кресло. Знакомые делали вид, что не удивляются ее появлению, незнакомые — со страхом смотрели на этот призрак женщины, отгонявший праздничное настроение. Многие не знали, что она живет здесь же, и недоумевали, как это могли умирающую привезти на праздник…
Среди элегантных туалетов, фраков, мундиров выделялась богатырская фигура Шаляпина. Он был что-то не в духе и довольно небрежно отвечал на приветствия и комплименты. Крестовской страстно захотелось его послушать. Она потребовала, чтобы ей его представили, и с прежней своей горячностью стала просить его тут же что-нибудь спеть. Шаляпин был неприятно поражен. Он не знал, кто она и что она. К сожалению, ни баронессы, ни меня не было тут: мы подоспели только тогда, когда инцидент уже разыгрался. Он вежливо, но твердо отказал. Она продолжала настаивать. Он со скрытым раздражением, но еще улыбаясь, сказал:
— Разрешите мне хоть на этот раз быть просто гостем.
— Но если я прошу вас. Я должна вас услышать.
— Разрешите мне прислать вам билет на мой концерт.
Она вспыхнула:
— Я думала, что вы простой и милый, а вы римский сенатор какой-то!
Муж рассказывал мне, что этот ‘римский сенатор’ почему-то особенно взбесил Шаляпина, и он наотрез отказал. Тогда у нее вырвался малодушный вопль:
Но поймите! Я могу не дожить до вашего концерта!
Но на Шаляпина уже ‘накатило’, и он ответил ей так резко, что муж поспешил его увести. Он рассказывал мне потом, что Шаляпин возмущался и на его объяснения отвечал:
— Если бы я для всех умирающих пел, — у меня давно бы голоса не хватило!
Натянутые нервы М.В. не выдержали: с ней сделалась истерика. Подоспела хозяйка, прибежала я — мы увели рыдающую М.В. Этот эпизод, сам по себе незначительный, страшно подействовал на Крестовскую. Несчастная потянулась к людям, к жизни — и на ее последнюю просьбу жизнь ответила грубым отказом. Она с трудом перенесла это, и у нее осталось впечатление ненужной жестокости. Я думаю, Шаляпин не отдавал себе отчета в полном значении этого факта, — иначе он, верно, не так бы отнесся к ней. На всех присутствовавших эта сцена произвела тяжелое впечатление.
Да… Не это видели перед собой прекрасные глаза той молодой женщины, которая смотрит на нас с репинского портрета.
Три портрета, находившиеся у Крестовской, могли бы характеризовать всю историю ее жизни: прелестная акварель Крамского — изящная, одухотворенная голова М.В., — начало, репинский портрет — свежий, наивный, несложный — середина, расцвет всех возможностей… и портрет Хейлика — жуткий конец.
После революции муж ее уехал за границу, где и умер. Все три портрета попали к какому-то дальнему родственнику. Вероятно, он продал их, так как репинский портрет до революции уже находился в Цветковской галерее.

* * *

Вот еще одна репинская модель: артистка М.Ф.Андреева, близкий друг Горького, которая сейчас работает в Москве и сама могла бы много рассказать о Репине.
М.Ф.Андреева, бывшая артистка Московского Художественного театра в его первые годы — поэтичная Раутенделейн, загадочная Гедда Габлер, нежная Кэте, — одна из красивейших женщин России того периода. Ее можно сравнить разве со знаменитой Кавальери или с Клео де Мерод — красавицами, славившимися на всю Европу. Я не пишу здесь о М.Ф. как об артистке, ограничиваясь ее портретом, который очень характерен для Репина.
В те времена часто устраивались так называемые ‘конкурсы красоты’ в разных модных местах, вроде Ниццы, Висбадена и пр., портреты избранниц расходились по всему миру. Большей частью это были артистки, иногда и ‘простые смертные’, но почти всегда ‘королева красоты’ делала себе карьеру: или поступая на сцену, или снимаясь в кино, или становясь натурщицей для художников, или же, наконец, выходя замуж за эксцентричного американского миллионера. Так или иначе, их головки в виде открыток или фотографий разлетались повсюду и часть украшали где-нибудь в глуши стенку в комнате какого-нибудь скромного телеграфиста, мечтавшего об этой красоте. И всех их знали. Андреева, конечно, в этих конкурсах не участвовала: но я не сомневаюсь, что она получила бы на любом первый приз. Смотря на нее, я всегда вспоминала строки Пушкина:
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты…
Репин знал ее с детства — и писал, и рисовал, когда ей было восемь лет, десять, двенадцать… Когда ей было пятнадцать лет, он делал с нее Донну Анну для иллюстраций к ‘Каменному гостю’ Пушкина. Последний ее портрет он написал в 1905 году в Финляндии. У М.Ф. с сестрой была дача в Финляндии, там же, где и репинские Пенаты. Там жил и работал Горький. Соседи и старые знакомые часто видались, и Репин взялся писать портрет М.Ф. маслом.
Этот портрет принадлежит к числу не удавшихся Репину. Он совершенно не передал всей тонкости, воздушности, поэтичности ее красоты. То выражение ‘мадонны’, которое с восторгом уловил бы Луини для своих мадонн, отсутствует и заменяется каким-то победоносно-хитроватым видом, несвойственным М.Ф. ни в какой мере. И этот ‘чистейшей прелести чистейший образец’ Репин превратил в банально эффектную героиню, вроде героинь пьесы ‘Ревность’ и т.п.
М.Ф. уверяла, что Репин никогда не был увлечен ею, что для этого он слишком давно знал ее, но я думаю, что если бы он и хотел увлечься своей прекрасной моделью, то глубоко скрыл бы это от строгих глаз Нордман, которой он побаивался.

* * *

В 1914 году Московское общество любителей художеств устраивало выставку в пользу своих членов, ушедших на войну. Московские художники, зная, что я знакома с Репиным, поручили мне просить его дать что-нибудь для этой выставки. Я написала ему об этом и в ответ получила следующее письмо:
’10 сент. 1914. Куоккала.
Дорогая Татьяна Львовна!
На Ваше любезное письмо и добродетельное предложение я спешу ответить согласием.
За этим обращаюсь к Вашему совету и помощи по поводу моей добродетели! Не соблаговолите ли Вы — уж раз Вы выразили готовность приехать в ‘Пенаты’ за рисунком — приехать несколько раньше, чтобы иметь времени часа два попозировать мне для портрета? И мы условимся так, если Вы одобрите, что получится за этот двухчасовой сеанс, то мы и отдадим в пользу Общества московских любителей художников.
Время определим — одну из сред. Не ближайшую ли? Но это будет 17-е: много Вер, Надежд и Любовей, и Софий… Если это Вам не помешает? Мне — нисколько. В случае, если Вы на 17-е не пожалуете, отложим до 24-го.
Жду Вашего приговора.
С дружеским приветом Илья Репин.
Для лотереи я могу прибавить несколько портретов Л.Н.Толстого — хороших репродукций’.
Репин и раньше говорил мне, что хочет писать мой портрет. Я не очень торопилась с этим: мои портреты вообще редко выходили удачно, а репинскую манеру писать женщин я не любила. Но тут пришлось, конечно, с благодарностью согласиться. Только ‘два часа’ растянулись на несколько месяцев. Я стала ездить к нему.
Хорошо помню эти, особенно зимние, поездки. После шумного, почти всегда пасмурного и задымленного зимнего Петербурга вдруг белый снег, чистота воздуха прямо опьяняющая, — когда снег пахнет то цветами, то арбузами… На незапачканном фабричным дымом небе яркое зимнее солнце, красное и золотое. Маленькая, идеально чистая станция. Полное отсутствие ‘дачников’ — это слово с легкой руки Горького стало синонимом пошлости. Летом они действительно опошляли эту задумчивую, молчаливую природу, наполняя ее шумом и суетой. Но зимой все тонуло в снегу. Кусты и пни в лесу притворялись белыми медвежатами или сгорбленными старушонками в белых кацавейках. Синички тинькали, как стеклянные колокольчики. Быстрая маленькая лошаденка подвозила к домику, стоявшему в лесу: Пенаты. Название нерусское, не подходившее ни к домику, ни к такому русскому художнику, каким был Репин, но это был вкус Н.Б.Нордман.
Репин в назначенный час уже выходил мне навстречу, в рабочей блузе, и вел к себе в мастерскую наверх. Мастерская была невелика по сравнению с его мастерской в Академии художеств.
Из одного окна наверху была видна узенькая полоска моря, долго не замерзавшего. Туда Репин водил и показывал, говоря, что у него ‘дом с видом на море’.
Писал он с увлечением, как будто совсем не уставая. Пока писал, больше молчал и заставлял меня говорить, характерным движением поворачивая голову, поглядывал на меня пристально и опять принимался писать. Отпускал только тогда, когда я уже не могла больше сидеть. Смущало меня то, что он требовал, чтобы я все время улыбалась.
— Я главным образом хочу написать не вас, а вашу улыбку! — говорил он.
Улыбаться подряд часа два, да когда еще не смешно, трудно. Улыбка превращалась в страдальческую гримасу. Я, смеясь, говорила ему:
— Хорошо было Моне Лизе улыбаться, когда Леонардо развлекал ее жонглёрами и шутами!
— Подождите, я вам сегодня покажу шутов! — шутливо обещал он однажды.
Это было в одну из сред, когда к нему съезжались всевозможные посетители. Бывали у него и артисты, и журналисты, и толстовцы, и дамы — множество народу.
В этот день к нему приехали ‘футуристы’ — Каменский, Бурлюк, еще кто-то. Это были представители совершенно неприемлемого для него направления. Надо было видеть, как в Репине боролись два чувства: радушие хозяина и, как он потом признавался мне, ‘желание отделать этих шутов как следует, чтобы до новых веников не забыли!’
Каменский написал ему экспромт. Я не помню точно всего, но ход рифмы запомнила:
…невыразимо
…великолепен
Сидел Илья Ефимо-
вич великий Репин!
Даже этот комплимент не примирил Репина с футуристами. Он ежился и корчился, как Мефистофель от креста, и вообще был весь колючий.
Он быстро увел меня после обеда в мастерскую и, пока писал, потребовал от меня, как часто это делал, чтобы я прочла ему какие-нибудь свои стихи. Я прочла ему что-то немудреное, описание природы, он одобрительно качал головой и окал:
— О, о, о! Вот это-то и надо: просто, просто… Как сама природа — проста.
Портрет мой вышел неудачным. Я очень мала, мой муж шутил, говоря: ‘Я на тебе женился, выбирая наименьшее из всех зол!’ Репин изобразил очень грузную, крупную особу — и на портрете я не столько улыбаюсь, сколько самодовольно ухмыляюсь. Теперь можно сознаться в некотором кокетстве: мне неприятно было, что те, кто меня не знал, будут меня считать именно такой… На московской выставке 1915 года в пользу раненых художников кто-то купил мой портрет, как мне сказали, чтобы увезти в свой дом за границей, и я была очень рада этому. Но, увы, на юбилейной выставке Репина, десять лет тому назад, я увидала свой портрет, очевидно, оставшийся в России. Многие не узнавали меня в нем.

А.Ф.Кони

Хочется рассказать о моем дорогом друге, которым смело могу назвать покойного А.Ф.Кони, несмотря на существовавшую между нами разницу лет.
Дружба наша началась в усадьбе писательницы М.В.Крестовской, в поэтических ‘Мариоках’. В душистую от сиреней и нарциссов тень ее Кони любил иногда приезжать для отдыха и работы, так как отдых для него был неизменно в работе, только в работе ‘для души’ — писании статей и обдумывании лекций.
Он был больше чем на тридцать лет старше меня, и мне — тогда совсем молодой девушке — должен был бы казаться старым человеком: но старости его я не замечала. Со времени нашей встречи прошло тоже почти тридцать лет — но до последних его дней в этом восьмидесятитрехлетнем старце я не замечала старости. Недаром после вскрытия профессора нашли, что мозг его был мозгом молодого человека — без каких-либо признаков склероза. Поистине, в его слабом теле горел сильный и ясный дух, горел ровно, не угасая до последних минут его жизни. Той страшной трагедии старости, когда на глазах близких людей разрушается великий ум, бессмысленное младенчество сменяет сознательность и силу, не дано было видеть любившим его. Он был ясен и мудр до конца. Только сердце его не выдержало тяжелой болезни — и холодное дыхание смерти быстро погасило свет.
Так же как не замечалась его старость, не замечалась и его внешность. Он был среднего роста, некрасив, но лицо его было прекрасно обаянием ума и проницательного и вместе доброго взгляда темно-серых глаз, которые, по его словам, особенно любила его мать. Его чудесный лоб, его мощный череп напоминали мне медали времен Возрождения, выбитые в честь каких-нибудь великих гуманистов или мыслителей. Лучшей модели для Мыслителя трудно было бы подыскать скульптору. До последних дней у него не было ни одного седого волоса в поредевших, но мягких темно-русых прядках, обрамлявших лысину. К концу своей жизни он ходил совсем сгорбленный, при помощи двух костылей, вспоминал народную загадку ‘утром на четырех, в полдень на двух, вечером на трех’ (человек) и поправлял ее, говоря, что он и вечером — на четырех. Всегда был одет со старомодной щепетильной аккуратностью. Но как и во что он был одет — тоже не замечалось.
И так хотелось его слушать, так увлекала его беседа — содержательная, глубокая, блестящая, — что ни о чем другом думать в его присутствии нельзя было.
А.Ф.Кони родился в 1844 году. Отец его был известный литератор Ф.А.Кони. Он был редактором ‘Пантеона’, журнала, полно отражавшего артистическую и общественную жизнь тогдашней России, в котором принимали участие лучшие силы того времени. Кони был человек разнообразных дарований: наряду с веселыми водевилями и куплетами, облетавшими всю страну, он писал серьезные исторические работы, за одну из которых получил звание доктора философии Иенского университета. Жена его была небезызвестная в свое время писательница и артистка Ирина Семеновна Сандунова. В доме у них бывал весь литературный Петербург, и с детства А.Ф.Кони взрастал в атмосфере культуры и труда. В ‘Пантеоне’ участвовали известные писатели того времени: Григорович, Щербина, Полонский, Е.Ростопчина и другие. Много уделялось там внимания отделу искусств — печатались статьи Серова о музыке, этюды о выдающихся русских художниках, наконец, статьи по русской этнографии, по вопросам новых открытий в геологии, астрономии и т.д. Этим жила вся семья, и с детства А.Ф. привыкал смотреть на жизнь с широкой и объективной точки зрения — привычка, которую он сохранил на всю жизнь. Он видел лучших людей сороковых годов — и сам стал одним из благородных представителей шестидесятых годов.
Совсем юношей окончив Московский университет, он сразу обратил на себя внимание блестящими способностями и вскоре — с введением судебных реформ, от которых ожидал многого, — исключительно посвятил себя юридической деятельности. Одного перечисления тех должностей, которые он занимал за свою долгую жизнь, хватило бы на несколько страниц, долгое время был прокурором, на роль которого он смотрел очень серьезно, он считал, что прокурор должен быть ‘обвиняющим судьей, умеющим отличать преступление от несчастия’, и проводил это в своей деятельности. В общественном мнении он славился как лучший оратор и воплощение совести судебного процесса. Это не раз мешало ему. Все знают о его участии в деле В.Засулич, революционной деятельницы, стрелявшей в Трепова, по приказанию которого был высечен в тюрьме политический осужденный. Его разъяснение присяжным заседателям по этому делу осталось одним из благороднейших выступлений его. В результате этого разъяснения Засулич была оправдана, и Кони пришлось ее выводить секретным ходом из здания главного суда, так как у входа ждала восторженная толпа молодежи, чтобы приветствовать и Засулич, и Кони. Это очень отразилось на его репутации: за ним установилась кличка ‘красного прокурора’. Был такой случай, что на каком-то рауте одна из великих княгинь спросила его:
— А, это вы, ‘красный прокурор’?
Кони со своей старомодной учтивостью ответил ей:
— Да, ваше высочество: я еще краснеть не разучился.
В высшем обществе, понятно, его недолюбливали, зато публика рвалась на все процессы с его участием, на его лекции и доклады и выносила всегда ощущение высочайшей справедливости и гуманности, бывших его отличительными свойствами. Но, конечно, особенных благ он не нажил — условия его жизни оставались скромными и чуждыми рекламы.
Лучшие люди того времени высоко ставили его. Лев Толстой был его другом и любил беседы с ним, между прочим из одной из таких бесед родилось ‘Воскресение’, сюжет для которого Кони рассказал Толстому, делясь с ним своим огромным опытом. Кони хорошо знал Тургенева, Гончарова, Достоевского, Некрасова, со всеми ними его связывала дружба, и у него хранились связки писем от них, — что сталось с его архивом, мне неизвестно. Я потеряла следы его после смерти его близкого друга Елены Васильевны Пономаревой.
Живя в Петербурге, я часто встречалась с А.Ф., — он очень хорошо относился и к моему мужу, который глубоко уважал его как юриста. Он бывал у нас, мы у него — в его характерной петербургской квартире, строгой, скромной, но комфортабельной — сперва на Невском, потом на бывш. Надеждинской улице (теперь улица Маяковского). Так хорошо помню его просторный кабинет, с большим диваном, с вольтеровским креслом, с портретом его матери, перед которым всегда, даже в самые трудные годы, неизменно стояли цветы, с его великолепным собранием книг и сокровищницей архива. Этот кабинет всегда представлялся мне каким-то святилищем мысли и благородного труда, среди суеты повседневной городской жизни. Так это было в те далекие дни, когда он был не только академиком, но и сенатором, и ‘действительным тайным советником’, так это оставалось и после того, как буря революции потрясла страну. Та же комната, те же книги и тот же спокойный, приветливый А.Ф.
Как он принял революцию, заставшую его семидесятичетырехлетним стариком, это было замечательно. Для меня всегда служит мерилом отношение старых людей к революции, так как многие из них смотрели на нее как на личную обиду, лишающую их богатств, имений, чинов и пр. и пр. Кони сам сказал мне, что революция дала ему то, о чем он мечтал всю жизнь: кафедру, с которой он мог высказывать свои мысли всему народу. Этого с него было достаточно. Когда я после двух с половиной лет разлуки с ним вернулась из Москвы в Ленинград — в 1922 году, — я узнала, что ему предлагали свободный выезд за границу, но человек под восемьдесят лет не предпочел существования где-нибудь ‘на покое’, вне доступа порывам революционного вихря. Когда кто-то спросил его, как это он не уехал, а остался терпеть лишения, голод первых двух лет революции, для него еще осложненные его болезнью, мешавшей ему свободно передвигаться.
— Знаете, — ответил он, — Гейне где-то говорит, что к науке можно относиться двояко: или как к дойной корове, или как к возлюбленной. В прошлые годы обстоятельства складывались так, что мне приходилось относиться к ней, как к дойной корове — необходимо было служить для заработка… А я горел к ней, как к возлюбленной. И вот революция дала мне то, о чем я мечтал всю жизнь, — вольную кафедру профессора. От этого я никуда, никогда не уеду!
И его прекрасные глаза горели молодым огнем, когда он говорил это.
Действительно, вольная кафедра стала его радостью и смыслом жизни. В самые трудные годы, слабый, с больным сердцем, с больными ногами, из которых к тому же одна была сломана, он переходил из аудитории в аудиторию, читал в университете, на кооперативных курсах, в рабочих клубах, — где только он не читал! В университет он ездил на трамвае, и студенты не раз видели, как он падал, сходя с трамвая: тогда они подняли вопрос о казенной лошади для него, и некоторое время он ею пользовался. Лекции в университете были для него самыми дорогими, и, когда они прекратились за упразднением предмета в связи с реформами судопроизводства, это было для него очень тяжело. К этому времени А.Ф. был назначен членом Правового исследовательского института. Он продолжал читать лекции, где они привлекали множество слушателей, особенно из молодежи. Читал он между прочим в Институте живого слова, существовавшем тогда, и с улыбкой как-то показал мне документ: свою расписку в получении гонорара за восемь лекций в месяц — 2 руб. 40 коп. Когда его спрашивали, зачем он читает за такое скудное вознаграждение, тратя последние силы и здоровье, — он отвечал:
— Люблю я молодежь — я бы и даром ей читал.
И, конечно, он читал безвозмездно, не отказывая никому. Иногда за ним присылали какой-нибудь экипаж. Он с болью и трудом взбирался на него, но все же это было легче, чем ехать в трамвае или идти пешком. Он ехал и радовался, что молодежь идет слушать его, — и готовил он свои лекции для этой молодежи с таким тщанием и блеском, как если бы читал их перед собранием ученых.
Помню один его рассказ, как он читал в клубе Мурманской железной дороги. Туда его обыкновенно привозила в таратайке молодая бабенка, правившая за кучера. Но там приходилось подниматься на шестой этаж. Как-то он приехал туда в ужасную распутицу, в разгар голодных дней… Из-за плохой погоды народу собралось немного, а в первом ряду обращали на себя внимание два матроса, один в шапке, с кудрявым коком, другой — с открытой шеей и в золотой браслетке. Они оставались до конца, и близкие А.Ф. несколько опасались, что они будут недовольны сюжетом — тема лекции была ‘этика в искусстве’, — и как-нибудь выразят это недовольство… А.Ф. рассказывал о старинных живописцах, об их отношении к своим религиозным и историческим сюжетам. По окончании лекции матросы не уходили, а оставались в дверях, точно поджидая Кони. А.Ф. заметил это и спросил их:
— Вы хотите что-нибудь спросить у меня?
Он стоял, маленький, на своих костыльках, — они двинулись к нему, и один из них вдруг сказал так неожиданно проникновенно-ласково, что было даже странно слышать этот мягкий тон от такого огромного, дюжего человека: ‘Спасибо, папаша!’ — и тряхнул его руку. Только и всего… Но А.Ф. всегда тепло вспоминал этот случай и говорил мне, что эту благодарность он ценит больше всяких многословных речей.
Обаяние речи А.Ф. действительно было огромно. Существовало мнение, что Кони был великолепный ‘рассказчик’. Конечно, он был не только рассказчик: но этот дар, теперь уже редкий, именно ‘рассказывать’, был дан ему в полной мере.
Когда бы, о чем бы вы ни заговорили с ним — на самую неожиданную тему — о буддийской философии, о допетровской Руси, о флоре и фауне Новой Зеландии, о декабристах, о митрополитах, медицине, — у него без всякой подготовки находился целый арсенал неожиданных сведений, дат, фактов — эрудиция и память его были неистощимы.
Мне он любил рассказывать о старой Москве, о том времени, когда он юношей видел М.С.Щепкина на сцене, слушал Грановского, Ключевского в университете, а позже присутствовал на празднестве открытия памятника Пушкину и слышал историческую речь Достоевского, — легко себе представить, с каким интересом и волнением я слушала эту живую летопись о временах, для меня уже легендарных, как сейчас для молодежи легендарны имена многих моих современников…
Помимо блеска и остроумия его речи, в ней таилось, может быть, и не всеми замеченное, но чуткому слуху понятное, благожелательство к собеседнику и к людям вообще: необычайно добрый подход был у него к каждому человеку, и глубокая психология, с интересом проникающая в каждую жизнь, встречающуюся ему.
Мне хочется отметить одну его черту: он никогда не жаловался, не перекладывал на плечи своего собеседника своих печалей, забот и горестей, но щедро дарил свой юмор, свою тихую веселость, и от него — больного, измученного физическими страданиями старика — все уходили всегда с улыбкой. А кто не знает, как дорог этот дар улыбки в нашей жизни? Редко-редко от А.Ф. можно было услыхать:
— Устал я… пора на покой…
И то — когда очень уж одолевала болезнь. Но и тут же, словно смахнет эти невольно вырвавшиеся слова своей тонкой улыбкой и переведет разговор на что-нибудь, что занимает его собеседника.
Он не боялся смерти и часто думал о ней как об успокоении. Однако запомнилось мне выражение его лица в одном случае. Праздновали его юбилей — в Ленинградской Академии. Он сидел в президиуме и принимал поздравления, приветствия и т.п. В числе выступавших был один академик, который почему-то очень странно начал свою речь:
— Мы собрались все приветствовать Анатолия Федоровича. Ему уже недолго осталось жить… — по зале пробежал какой-то шорох, точно дуновение ветра, все с удивлением глядели на оратора, продолжавшего на ту тему, что как хорошо вышло, что, несмотря на это, здесь собралось столько народу поздравить его, и т.д.
Я смотрела на Кони. Он сидел спокойно, на лице его была улыбка, но эта улыбка была полна большой горечи, и грустны были его мудрые глаза. В такую радостную минуту, когда подводились итоги его благородной деятельности, ему, вероятно, это напоминание о смерти оказалось тяжело…
Помню рассказ одной моей знакомой, молодой юристки, цветущей, красивой девушки. Она пришла к нему по делу и застала его сидящим в раздумье у камина. Он с трудом — послушный своей старомодной вежливости — поднялся к ней навстречу и сказал:
— Я сидел и думал о той гостье, которая скоро должна прийти ко мне, — думал о смерти, и вдруг ко мне вошла сама жизнь в вашем лице!
А.Ф. был одинок в общепринятом смысле этого слова, то есть не был никогда женат, не имел детей: но семьей его, как у его любимого доктора Гааза, были все те, кто шел к нему, кто нуждался в его совете и поддержке. А шло к нему многое множество людей. Трудно было представить себе менее одинокого человека. Не говоря о Елене Васильевне, посвящавшей ему все свои дни, о друзьях его, — с самого раннего утра, иногда с девяти часов, к нему лился поток посетителей. И никому не было отказа. Шли знакомые и незнакомые, молодые и старые, интеллигенты и рабочие. Несли ему свои вопросы и сомнения. Приходили советоваться — кто по семейным делам, кто по общественным вопросам, кто — и это было — прося ответа: допустимо ли кончать с собой? Помню его рассказ об одном студенте, которого он убедил не кончать с собой. Это был совершенно посторонний ему человек. Как-то он встретил его на улице, — и тот подбежал к нему и стал благодарить его за то, что он открыл ему смысл жизни.
Вот об этом-то ‘смысле жизни’ главным образом и приходили спрашивать мудрого старика. И, сидя в своем глубоком кресле, в шутку прозванном им ‘исповедальней’, он говорил приблизительно следующее:
— Каждый человек зажжен в мире, как огонек. Только одни тлеют и шипят, как погасающий светильник, а другие горят ровно и ясно. Цель каждого человека — раздуть в себе этот огонек, сделать из него сильное, яркое пламя, которое могло бы светить и согревать всех кругом. И, уходя из жизни, так или иначе оставить после себя что-то для будущего.
И еще прибавлял завет доктора Гааза:
— Жить для того, чтобы делать счастливыми людей кругом себя.
Я не могу повторить всего, что он говорил и что входило в его любимый курс ‘этики общежития’, могу только пожалеть, что ему, перегруженному работой, не удалось записать и систематизировать этот курс, который он читал почти без запинок, по вдохновению, внушая слушателям отход от узкого индивидуализма во имя общего развития и блага. Но жаль, жаль, что этот труд не остался нам как подспорье в трудные минуты жизни, — после того, как сам он ушел.
Поток посетителей усиливался в день его рождения. К вечеру он, бывало, прямо изнемогал: тут были и седовласые профессора, и партийные работники, и юные рабфаковки, и известные артистки и артисты, и — маленькие дети. У последних было к А.Ф. просто обожание. Маленькие ученицы Елены Васильевны, раз познакомившись с дедушкой, становились его друзьями. И трогательно было видеть, как этот едва двигавшийся старый человек… вдруг заводил с малышами игру в ‘крушение’, состоявшую главным образом в том, что вся компания после свистков и гудков сваливалась кто на диван, кто на пол… Елене Васильевне приходилось только кричать: ‘Не уроните дедушку!’ Потому что он был слабее семилетнего ребенка, и бурные ласки детей грозили его равновесию.
Я здесь не пишу о нем как о писателе, как об общественном деятеле, вырвавшем у смерти десятки жертв своею гуманностью, — это и без меня знают. Мне хочется вспомнить о добром, мудром друге, уход которого оставил такую ощутительную пустоту… Человек с умной душой и умным сердцем!
Отношение А.Ф. ко мне — одна из дорогих страниц моей жизни. Он с большим интересом относился к моим писаниям, часто после новой вещи я получала от него несколько слов теплого привета и ободрения. Особенно он любил мою книгу ‘Сказания о любви’ и посвятил ей очерк ‘Былые образы’, вошедший в третий том его воспоминаний ‘На жизненном пути’. Он как-то подвел меня к небольшому шкафчику, где он хранил заветные свои книжки, и указал мне, что моя книга в чудесном переплете стоит в нем: в хорошем обществе мне выпала честь быть!
И, думая о нем, я всегда мысленно повторяю слова поэта:
О милых спутниках, которые вам свет
Своим присутствием животворили, —
Не говори с тоскою ‘нет’ —
А с благодарностью ‘были’!

В Калабриеве

Через несколько лет после кончины моего мужа я написала одни стихи. Вот они:
Как тяжко нести коромысло дней…
В том ведре, где счастье, — совсем на донце…
То ведро, где горе, — много тяжелей.
И трудна дорога, и резко светит солнце…
Горе расплескать — затопишь все вокруг.
Счастье расплескать — с чем же оставаться?
Но ты мне помогаешь — дорогой мой друг —
Ношу донести — и не надорваться.
Я посвятила эти стихи Маргарите Николаевне Зелениной, дочери М.Н.Ермоловой, и могу прибавить только одно — что действительно, дружба, любовь и забота ее помогали и помогают мне жить.
Семьи Щепкиных и Ермоловых были всегда близки, и недаром М.Н. шутя называла себя ‘приемной дочерью Щепкина’.
Маргариту Николаевну я знаю с детских лет. Я любила ее, когда она была задумчивым, нежным ребенком, потом молоденькой девушкой, поэтической и глубокой. Жизнь на время разделила нас. Я уехала из Москвы, мы обе вышли замуж, и опять встретились молодыми женщинами, чтобы уже не расставаться. Мой муж полюбил М.Н. как сестру. Я полюбила сына М.Н. как своего — и мы составили своеобразную семью, хоть и не связанную кровным родством, но более близкую, чем многие настоящие семьи. Жили мы всегда ‘напополам’ — то мы гостили у нее в Москве, то она у нас в Ленинграде. В дни революции мы с мужем уехали из Ленинграда в Москву, чтобы быть вместе с ней, и въехали в город в разгаре Октябрьских дней, так что даже не могли сразу попасть к ней в дом и остались на полдороге в Фурманном переулке у знакомых, так как по главным улицам уже не было ни проезда, ни прохода… Все главные события жизни — как радостные, так и трагические — мы переживали вместе, и, повторяю, не будь ее, я, вероятно, не вынесла бы потери мужа и наступившего одиночества.
С М.Н. у меня связывается столько воспоминаний, что не знаю даже, с чего начать, но хочется мне рассказать о тех днях, которые ушли безвозвратно и которые стоят того, чтобы их зарисовать.
При жизни Марии Николаевны, которую я с детских лет глубоко и горячо любила, она обычно часть лета проводила в небольшой усадьбе Калабриево, где жила Маргарита Николаевна с сыном и гостили родные, друзья и мы с мужем.
В то время ‘помещичья жизнь’ уже уходила в область прошлого, маленькое Калабриево (родовое именьице мужа М.Н.) если и давало какой-нибудь доход, то разве управляющему — хитрому деревенскому кулачку, — а расходов требовало не меньше любой дачи. От своих коров покупалось масло в деревне, от своих лошадок ездили с ямщиками и т.п. Но уклад там — особенно благодаря уцелевшим от старых времен няне, прежним навыкам и привычкам — был такой, как будто мы жили во времена Аксакова. И там забывались Москва, и Петербург, и наши дела, и работы — и мы временно чувствовали себя как бы в старинном романе…
Калабриево было бы идеальной декорацией для тургеневского ‘Фауста’: именно тургеневский уголок. Небольшой белый дом, насчитывавший больше ста лет, утопавший в сирени, стоял на самом берегу реки, к которой прямо с балкона вела дорожка шагов в пятьдесят и спуск с лесенкой к купальне. На противоположном берегу расстилались поля, вправо виднелась высокая белая церковь старинного села Троица на Нерли. Кругом дома шел огромный сад со старыми кедрами, в которых жили белки, и великолепными серебристыми тополями, совсем розовыми на закате. Сад незаметно переходил в рощи — сосновую, березовую, — тянувшиеся по высокому берегу реки, а внизу все заросло белым кружевным тысячелистником, золотыми купальницами и мохнатыми камышами. В рощах были просветы, ‘комнаты’, то просто лужайки густой душистой травы, то поля овса или ржи — золотистые или голубоватые ковры. Позади дома был большой квадратный двор, тоже заросший густой травой и окруженный флигелями и службами кухня, баня, сараи, в которых хранилась, между прочим, карета екатерининских времен… Тут же были ворота — въезд с большой дороги. Но езды было не очень много: до ближайшей железнодорожной станции считалось больше пятидесяти верст, до пароходной пристани уездного города Калязина — двадцать. Протянется воз с сеном, проедет тарантас с бубенцами, редко — кто-нибудь из Калязина или из соседнего имения, например, от Юрьевых, за семь верст: это уже событие.
Дом был невелик, но просторен и удобен. С антресолями, с комнатами, еще по старине носившими разные названия: угловая, токарная, красная, девичья… В окнах столовой, выходивших на террасу, вставлены были пестрые стекла: малиновые, лиловые, желтые, синие. Во время заката солнечные лучи падали как раз сквозь них и раскрашивали стоявшие на столе огромные букеты — в мае белой сирени и ландышей, в июне ночных фиалок, в июле белых роз и Табаков, делая их фантастически пестрыми. Обстановка была старинная. В полосатой гостиной висели потемневшие картины, изображавшие бури и кораблекрушения, так не вязавшиеся с мирной атмосферой всего дома, словно их повесили нарочно как напоминание о житейских треволнениях… Алебастровые вазы стояли на колонках у стен. В столовой была копия ‘Мадонны’ Рафаэля, писанная когда-то домашним живописцем, а в токарной — портрет красивого человека в белом мундире екатерининских времен, это был Новосильцев, когда-то посол в Италии. Существовал рассказ, что, когда ему туда прислали план этого имения, он обратил внимание, что его очертания точно совпадают с очертаниями Калабрии, и послал распоряжение, чтобы имение называлось ‘Калабриево’ — оттуда это необычное название. В шкафах попадались книги XVIII века с засушенными среди страниц розами. В горках — фарфоровые пастушки, веера, флакончики для духов, порт-букеты, давно вышедшие из употребления.
Наверху были удобные, светлые комнаты с пестрыми фарфоровыми ручками у дверей. Перед девичьей — между двух крылец — был палисадник, полный жасмина и малины, а перед его забором — лавка и большой стол для чаепитий на вольном воздухе.
В доме все хозяйство находилось под присмотром няни, Анисьи Васильевны, прожившей в семье больше пятидесяти лет. Тогда еще водились такие драгоценные старухи, тип которой замечательно описан Толстым в ‘Детстве и отрочестве’. Да и у многих из старых писателей есть эти образы настоящих русских женщин, на которых в семье смотрели как на родных и которых дети иногда любили больше, чем своих матерей, как, например, Пушкин свою няню Арину Родионовну. Няня была в то же время великолепной экономкой. Красивая, бодрая старуха с яркими глазами и сохранившими румянец щеками. Она сама признавалась, что в молодости была красива и что ‘пристав иначе не говорил, как вы, Анисья Васильевна, как малинка-ягода’. Она была очень темпераментна. В моменты гнева или волнения у нее высоко поднималась кверху левая бровь, и по этому признаку мы всегда знали, что она расстроена. ‘Девушек’ своих она держала твердой рукой, и они ее слушались и почитали, а было их довольно много — летом набирался дополнительный штат, особенно когда съезжалось много народу и приезжала сама Мария Николаевна. Нянюшка была религиозна, с удовольствием ходила к церковным службам, в свободные часы читала священные книги, но ханжества ‘богобоязненных старушек’, так сочетающегося с религиозностью, у нее совершенно не было. Она любила хорошо одеться, идя в храм, и ей доставляло удовлетворение, что священник ей отдельна выносит просвирку, и все в церкви знают ее и приветствуют. Одевалась она замечательно: с таким вкусом и знанием стиля, что ей могли бы позавидовать покойная О.О.Садовская и Е.Д.Турчанинова, безупречные в стиле своих костюмов. Ее широкие кофты, плоеные чепцы с завязками, бархатные накидки — все это заняло бы достойное место в их гардеробе. Когда она по утрам входила в комнату и вносила со степенной приветливой улыбкой поднос с кофе и горячими лепешками своего изделия, поздравляя с добрым утром, то утро действительно казалось добрым и день озарялся этой старческой, важной и доброй улыбкой. В няне особенно было дорого то, что в ней не было никакой лести, никакой фальши. Она любила тех, кого любила, и, не стесняясь, порицала тех, кого не любила. У нее была великолепная русская речь, с собственными оригинальными, но выразительными словечками, вроде ‘попадья наша сущая дрездо’ (то есть трещит и болтает много глупостей) и т.п. Она любила порассказать о местных новостях, но так как ее непосредственная хозяйка, Маргарита Николаевна, во избежание сплетен часто пресекала ее рассказы, то няня выработала манеру в двух словах сообщить, что ей хотелось, и сказать это в такую минуту, когда ее невольно выслушают, например, помогая мыть голову и поливая из кувшина: ‘А у соседки Мишечка опять ночевал’. Фраза настолько краткая, что ее не успевали пресечь, но тем не менее сразу выяснявшая: а) что Мишечка ночевал у соседки, б) что он опять ночевал, то есть что это не в первый раз, в) что его зовут там Мишечка, а не Михаил Владимирович.
Однако злобы и ехидства в этом у няни не было ни малейшей — просто большой интерес к окружающему. Няня страстно любила природу, любила деревню, за варкой бесконечных пудов варенья любила рассказывать о старине, о том, как жили ‘бабушка и дедушка’, она усердно блюла ‘барское добро’, и я не могу без улыбки вспомнить, как няня вбегала в девичью быстрой озабоченной походкой и восклицала: ‘Девушки, девушки, уберите со стола вино и пирог, поставьте, вон там неполная бутылка, да вчерашний кулич — Зыбины едут!’
Зыбины были соседняя семья, где было человек семь-восемь братьев и сестер, отличавшихся тем, что когда они приезжали, то сразу начинали усердно угощать друг друга, не ожидая приглашения хозяев, и уничтожали все, что бы ни стояло на столе. Няня не была жадна, но не любила такой бесцеремонности и убирала от них все лишнее. Но сама щедрая по натуре, очень любила угостить ‘на свое’: помню, как в городе как-то ко мне заехала А.М.Коллонтай и няня попросила ее к себе откушать именинного пирожка, — и умно и достойно вела с ней беседу… Она вообще была полна собственного достоинства: ни перед кем не терялась и никогда не заискивала. Штат, с которым ей приходилось иметь дело, кроме привезенных из города горничных, в деревне пополнялся, и все это были женщины, работавшие в семье еще ‘при дедушке и бабушке’ маленькими девочками, или их дочки, внучки.

* * *

Трудно сейчас себе и представить, что в первой четверти XX века мы жили так за пятьдесят верст от станции, без электричества, без телефона. Радио тогда и в помине не было, автомобиля в тех местах никто не видывал, а когда появились первые велосипедисты от нас и от Юрьевых, то по деревням бабы от них шарахались и крестились, мальчишки кидали в них каменьями, собаки гнались за ними с бешеным лаем, стараясь разорвать их, и называли по деревням велосипеды ‘чертов конь’ и ‘чертово колесо’.
Когда я попадала в такую обстановку, то мне казалось, что я читаю какой-то старинный роман, но людям, жившим так всегда и не выезжавшим никуда лет по сорок, — каким-нибудь уцелевшим старушкам, помещицам, школьной учительнице, фельдшеру, — наоборот, городская жизнь показалась бы фантастической сказкой.
В деревне жизнь шла мирно. Несложные события разнообразили ее. Вот ярмарка в селе: классическая ярмарка — ларьки с красным товаром, пряники мятные, белые и розовые, с позолотой, в виде рыбок или коньков, палочки паточных леденцов, обернутые в цветные бумажки с бахромой белой с золотом, игрушки: деревянные куклы в кокошниках, с малиновыми щеками, красные и зеленые в яблоках лошади, глиняные расписные птицы неизвестных пород, свистульки — такие, как выделывались в допетровские времена. И толпы разряженных девиц и пареньков в блестящих калошах, несмотря на жару и сухую погоду. Грязная сельская площадь, карусель, бродячий цирк, писк и визг толпящихся ребятишек, смех, шум, пение, гармошка, ржание приведенных на продажу лошадей, мычание коров, а надо всем этим — благовест и мимо пестрой толпы тянущиеся в церковь старушонки в черных платочках…
Вот варка варенья, когда не только по всему дому, но и по всему саду разносится душистый пар от тазов с клубникой или малиной, все ходят со сладкими руками и липкими ртами, пьют чай с пенками, а няня сама пунцовая, как малина, и левая бровь у нее совсем под волосами.
А вот разные поездки. На ефимовскую мельницу за ландышами… Мельница живописна, как на старинных гравюрах, стоит на реке, у подножия лесного холма. Перейдите мостик, ступайте в подлесок, где зеленый сумрак и солнечные пятна все превращают в аквамарины, золото и топазы, как на дне морском. Лягте на траву — кругом вас белый ароматный ковер: и, не сходя с места, вы набираете огромный букет белоснежных колокольчиков. Ландыши, одни из самых поэтических цветов природы, там росли в сказочном изобилии. Ребятишки с мельницы помогали рвать их и за это получали гостинцы, привезенные с ярмарки или выписанные из Москвы, — девочкам пестрые бусы, косоплетки, куклы, мальчикам книжки или мячи, смотря по возрасту. И воцарялась общая радость.
А в июне — поездка за ночными фиалками в дальний лес. Там была обширная поляна, а на ней, как восковые прозрачные свечечки, горели под солнцем изящные цветы. Зная мою страсть к ним, собирали их все, кто сколько мог, и мы увозили цветы в бельевых корзинах, а потом дом был весь напоен ими, наполнен, как бывало в молодости сердце наполнено мечтами и надеждами.
А вот поездки к соседям или их приезды к нам. Мы ездили к Юрьевым. Семья артиста Ю.М.Юрьева жила в их давно разоренном имении Поняки, от которого, в сущности, осталась только усадьба с разрушавшимся постепенно домом и старым садом на берегу мелкой, но красивой речки Сабли, действительно, как плоская сабля, сверкавшей на солнце. Дом был огромный, в стиле ампир, с колоннами у входа, с множеством комнат, скудно обставленных остатками старинной мебели. Чтобы поддержать его в порядке, у Ю.М. не хватало средств, так что там попадались, например, двери в верхнем этаже, ведущие на балкон, которого давно не было, отворявшиеся прямо в бездну и представлявшие большую опасность для тех посетителей, которые слишком широко пользовались гостеприимством хозяина. А гостеприимство у него было старинное! Усадьбу эту, где прошло все его детство, он очень любил, и, освобождаясь на летний отдых, предпочитал ее всяким заграничным поездкам. Ездил он туда юношей, с трепетом бывал у своей великой соседки, М.Н.Ермоловой, — после театра и города вдруг становившейся ближе и доступнее, переживал там свой первый юношеский роман… Ездил и взрослым, зрелым человеком. В то время, о котором идет речь, матери его уже не было в живых, с ним жила старшая сестра и целый выводок племянников и племянниц, с мужьями, детьми или без оных. Кроме того, целые курсы его учеников (он преподавал в петербургском театральном училище). Всех их он как-то помещал, обильно кормил и учил. По воскресеньям в саду его усадьбы гуляла вся деревня, иногда он устраивал спектакли, причем в этих спектаклях нередко принимали участие местные крестьяне, с ними он всегда был в исключительно хороших отношениях. А смотреть эти спектакли съезжалась и сходилась вся округа.
У Юрьева была своя няня, Паша, о которой он так тепло вспоминает в своих записках как об одной из первых, кто заронил в нем страсть к театру. Откуда у няни Паши была эта страсть, никто не мог бы сказать, но это было так. Она была женщина умная, с твердым характером. Юрьева она боготворила, он ей платил нежной любовью. Приезжая к нему, после хозяйки все шли здороваться с няней в ее комнату. Хозяйство вела больше она, чем слабенькая, утомленная жизнью Александра Михайловна, и ей мы были обязаны этими удивительными кулебяками и наливками, которыми угощал нас Юрий Михайлович, тоже по-старинному — обед с цыплятами, мороженым и пр. — на большой террасе, над самой Саблей, причем за столом бывало человек двадцать пять.
Рассказы, смех, декламация, прогулки по красивым местам, а потом отъезд домой. К Юрьевым выезжали мы, не довольствуясь скромной лошадкой, служившей в Калабриеве то выездной, то водовозной, — обращаясь к помощи ямщика Синичкина, подававшего нам поместительный рыдван, чуть ли не сродни той Екатерининской эпохи карете, что стояла в калабриевском сарае, запряженный четверней, с бубенцами… И эти возвращения за семь верст летней тихой, лунной ночью, под просторным куполом неба, под позванивание бубенцов, по знакомым дорогам, на которых в этот поздний час уже ни прохожего, ни проезжего нельзя было встретить, тоже были полны старинной поэзии: конечно, так же точно возвращался когда-то Онегин от Лариных, а потом Лаврецкий от Лизы…
Когда Юрьев приезжал к нам с кем-нибудь из своих, мы старались не ударить в грязь лицом: отплатить за гостеприимство. Обсуждали с няней меню, готовились любимые им салаты, вынимались те бутылки, которые уберегались от семейства Зыбиных. Угостить было легко — все привозилось в деревню из Москвы в виде запасов, а чего не хватало — всегда можно было найти в богатом селе Троице, в скромных на вид, но неистощимых лавках, хозяева которых, разные Журавлевы, Маймистовы и другие, хотя ходили по-деревенски и низенько кланялись ‘господам’, но детей своих зачастую отправляли учиться в гимназию, а дочкам шили шелковые платья и бархатные шубки.
Были еще посещения большого имения Богородского.
В Богородском жил летом муж Марии Николаевны — Н.П. Шубинский. Это имение было много богаче Калабриева, и дом там, хотя и деревянный, но построенный в духе итальянского Возрождения, во Франции, конечно, назывался бы ‘chateau’ (замок).
В нем были очень красиво, со вкусом обставленные комнаты — красная гостиная, синяя гостиная, цветочная, боскетная. Зал, столовая с готическим цветным окошечком, через которое подавались из буфетной кушанья. Оранжерея. При доме тут же церковь, до которой надо было пройти только несколько шагов по березовой аллее. Но мне имение нравилось меньше Калабриева. Какой-то грустью веяло от дома, стоявшего в низине среди лесов, без реки, без красивого вида.
Раньше оно принадлежало старому генералу Неронову, женившемуся на молоденькой красивой Ольге Петровне — сестре Шубинского. Она, как в старинных романах, умерла двадцати пяти лет от скоротечной чахотки, и, кажется, только няня Васильевна знала, какую тайну разбитого сердца унесла она с собой в могилу.
Мария Николаевна не любила этого имения, предпочитая ему не только Калабриево, но даже лачужку своих родителей во Владыкине, а Маргарита Николаевна хотя и любила его, проведя детство и юность в его романтических стенах, но и для нее оно ассоциировалось с драмами и бурями ранней юности. Так, атмосфера там была лишена той светлой и интимной простоты, которая точно оставалась в Калабриеве от ‘дедушки и бабушки’. Богородское было как-то специально Николая Петровича: там было и его любимое детище, конский завод, и окружение, нужное и угодное ему, — по большей части очень чуждое его жене и дочери.
Единственное, что пленяло меня там, — это был великолепный, во весь рост, портрет калабриевской ‘бабушки’ — молодой красавицей, сияющей прелестью и лаской. Да еще необыкновенно красивые букеты, украшавшие комнаты, — сочетание цветов желтых, синих и белых. Но и я уезжала оттуда в милое Калабриево с каким-то облегчением и снова входила в несложное течение непринужденной жизни с ее непритязательными удовольствиями и заботами.
Бывали дождливые дни, холодные вечера. Тогда все сходились в гостиной у круглого стола, и Мария Николаевна своим неповторимым голосом читала нам вслух что-нибудь хорошее: Толстого, Гоголя, Диккенса. Ее голос придавал значение и красоту каждому слову, и давно знакомые вещи получали в ее устах новый смысл. Я смотрела на ее все еще прекрасное лицо, склоненное над книгой, под мягким светом висячей лампы, переводила глаза на старые портреты, на алебастровые вазы, на темные картины и мысленно видела все это таким же и пятьдесят лет назад…
Чаще топили камин в столовой, вынимали теплые платки: кончалось лето, надо было думать об отъезде — и вот собирались, сперва Мария Николаевна, потом гости, потом уже ‘чада и домочадцы’. Ехать приходилось пятьдесят верст, так что с собой брали и дорожную провизию, и запасные теплые вещи. Этот же путь в деревню в начале лета был куда же веселее и приятнее, с остановкой на полпути в Озерском, где кормили лошадей и подкреплялись сами, сидя на воздухе в малиннике за столиком. К тому же многие предпочитали ехать в деревню пароходом из Калязина — откуда до Троицы было всего двадцать верст, и путешествие по верховьям Волги, такой еще скромной в этих местах, на маленьких немудрящих пароходиках было очень приятно.
Но отъезды не были так приятны. Погода портилась, лили дожди. Дороги, и без того плохие, становились непроезжими. Особенно одна длинная гать, по клавишам которой рыдван прыгал так, что грозило, как писал мне когда-то Чехов, ‘сердце оторваться’. Спускали верх, закрывали фартук, но безжалостный дождь проникал и заливался всюду, вдобавок наш любимец Артушка — белый с черным пес, помесь лаверака с дворняжкой, умнейшее и преданнейшее животное, — временами не мог совладать со своим темпераментом, вырывался из коляски, мчался сражаться с каким-нибудь врагом, вроде встречного пса, и возвращался грязным и мокрым, прибавляя еще мокроты.
Обстановка в Озерском была тоже уж не так приятна, как летом: надо было входить в самый трактир. Обычный деревенский трактир, сотни раз описанный и у Тургенева, и у Успенского, и у Лескова: спертый воздух, прилавок с ржавыми селедками, полки с ‘казенкой’ или тенерифом жестоким бр. Змеевых, сиделец в розовой рубахе, на стенах олеографии с царской фамилией, засиженные мухами… В точно таком же трактире лет за двадцать до того по пути от Чеховых в Москву останавливались мы погреться, а за сто лет — останавливался Чичиков где-нибудь по дороге к Коробочке… И тоже казалось, что это — увы — неизменно. Так же уезжали мы последний раз из Калабриева, не подозревая, что больше никогда туда не вернемся, что там оставили мы за собою не только старый дом и старый сад, но и старый быт, который тоже уж больше никогда не вернется и который, конечно, был гораздо ближе прошлому веку, чем теперешнему, от которого его отделяет только четверть столетия.

Шекспир

Поскольку я пишу о ‘театре в моей жизни’, я должна написать о том, какое значение имел для меня Шекспир.
Мне кажется, у человека в жизни, кроме любви к кому-то, может быть еще любовь к чему-то, именно любовь. Не вкус, не склонность, а настоящая любовь, глубокая, согревающая, вдохновляющая, отличающаяся от той любви только тем, что в ней отсутствует элемент страдания, большей частью неизбежный там.
Вот такой любовью я любила и люблю: море, Бетховена и Шекспира. С детства.
Море! Я помню его с тех пор, как начинаю помнить себя. Может быть, врезалось в память выражение лица моей матери, когда она говорила мне, смотря со мной из окна вагона:
— Сейчас ты увидишь море! Море!
Ее волнение передавалось мне, и, когда вместе с ее восторженным восклицанием: ‘Море, вот море!..’ — передо мной в окне блеснула огромная, сверкающая, колышущаяся серебряная полоса, я почувствовала что-то необычайное, совершенно изменившее мое представление о мире, до тех пор ограничивавшееся четырьмя стенами моей детской да Летним садом.
С тех пор я видела много красоты. Но ни снежные горы Швейцарии, ни лазурные озера Италии, ни могучие леса Тюрингии — ничто не могло для меня сравниться с морем. И на морском берегу я могла просиживать часами, не отрываясь взглядом от моря и забывая время.
С детства же я полюбила Бетховена.
Мать моя, прекрасная пианистка, ученица Рубинштейна, постоянно играла дома, и я росла в атмосфере классической музыки. Бетховен, Шопен, Шуман, Чайковский, Глинка— все это были с моих четырех-пяти лет мои знакомые. Взрослой девушкой, бывая в симфонических концертах, я постоянно узнавала слышанные когда-то мотивы, и, когда встречалось что-то, что производило особенно сильное впечатление, я почти могла быть уверена, что это Бетховен.
Помню, когда я так узнала аллегретто из седьмой симфонии, я взволновалась, как будто встретила любимого человека… И до сих пор я нахожу в Бетховене все новые и новые красоты, и всей жизни не хватит, чтобы исчерпать их.
Так было и с Шекспиром.
Я уже говорила, что первым настоящим знакомством с Шекспиром я обязана, как и многим ценностям моего духовного мира, М.Н.Ермоловой.
Мне было лет восемь, когда меня взяли в Малый театр на ‘Гамлета’, и я увидела Ермолову в роли Офелии. Конечно, я не поняла и сотой доли того, о чем шла речь в пьесе, весь ее глубочайший смысл не мог даже приблизительно быть доступен мне, но прекрасная Офелия, ее несчастная судьба, рассказ о том, как она утонула, — все это совершенно неизгладимо врезалось в память, и сейчас я мысленно ясно вижу фигуру Ермоловой в белых одеждах, ее распущенные волосы и тот трогательно-беспомощный жест, с которым она протягивала цветы и выпускала их из пальцев, так что они сыпались кругом нее на землю.
На другой же день я разыскала Шекспира на полках в дядином кабинете и перечитала все, что было в ‘Гамлете’ об Офелии. Потом я постоянно перечитывала рассказ о том, как она утонула, и твердила про себя строки:
…Где седая ива
Глядится в зеркало кристальных вод… —
и они вызывали в моем воображении речонку, около которой мы жили летом, ее кусты, лютики и незабудки приобрели для меня особое значение: летом, увидав ее, я сейчас же вспомнила Офелию.
Так у меня начали возникать ассоциации — этот важнейший фактор и необходимый элемент поэзии и эстетики. Я испытывала неизъяснимые и неанализируемые ощущения какой-то новой красоты, которой стала для меня полна наша скромная речка.
Я завладела Шекспиром и читала его. Я выбирала то, что было мне понятно и занимательно: все лесные сцены из ‘Сна в летнюю ночь’, многое в ‘Буре’, в ‘Зимней сказке’, пока принимая только сказочное в Шекспире.
С годами я стала понимать все больше и больше. Продолжала знакомиться с произведениями Шекспира в лучшей школе, какая тогда могла быть мне доступна, — в Малом театре. Я присутствовала при блестящих поединках любви и остроумия между Катариной и Петруччо (‘Укрощение строптивой’), Беатриче и Бенедиктом (‘Много шума из ничего’) в исполнении Федотовой и Ленского. Вместе с Ермоловой переживала страдания гордой и чистой, невинно оклеветанной Имогены (‘Цимбелин’), была свидетельницей ‘чуда’ в ‘Зимней сказке’, когда Ермолова — Гермиона спускалась с пьедестала и из мраморной статуи превращалась в живую женщину. Тот, кто не видел этого превращения, не может вообразить, как оно было замечательно.
Может быть, причиной этому была та статуарная неподвижность, которую хранила Ермолова, стоявшая так спокойно, не шевелясь, что нельзя было уловить ни одного вздоха, и только тогда, когда Леонт начинал с изумлением говорить:
Но она ведь дышит!
Ужель резец изобразил дыханье? —
точно какой-то трепет пробегал по всему ее существу, и она выходила из своего оцепенения, мраморно-бледное лицо на глазах зрителей розовело, и она тихо спускалась с пьедестала, глядя на дочь свою, на мужа, а не на ступени, по которым шла легко, точно ее поддерживали крылья.
Я смотрела все произведения Шекспира, которые ставили в Малом приезжие гастролеры, позднее — спектакли Художественного театра. Одним из любимых спектаклей оставался ‘Сон в летнюю ночь’.
Я видела его сперва в Малом театре, затем в Новом, где его свежо и с увлечением поставил А.П.Ленский. Среди исполнителей было много моих приятельниц, я навещала их за кулисами и под ‘дубом Титании’.
‘Сон в летнюю ночь’, конечно, только сказка, но сказка, рассказанная гением, и перед ней забываются и меркнут многие серьезные вещи.
Большое впечатление произвела на меня постановка ‘Сна в летнюю ночь’ за границей, работа знаменитого режиссера-новатора Рейнгардта, впоследствии изгнанного из Германии фашистами.
Идея Рейнгардта была, очевидно, строго разграничить реальность и фантастику. Все действующие лица из обыкновенного мира были жизненны, даже чересчур, так что, например, обе пары влюбленных утратили поэтичность своей первой любви, своих ссор, быстрых и бурных, как весенние грозы, и примирений, залитых солнцем юности. Зато необыкновенно поэтичны были все сказочные персонажи. Особенно хорош был Оберон. Его, вопреки традициям, играл мужчина — знаменитый Александр Моисеи, хорошо известный в России по своим гастролям, во время которых он играл царя Эдипа, Гамлета и другие роли.
В ‘Сне в летнюю ночь’ он был замечательно красив, горд, строен в своих царственных одеждах, словно свитых из тумана и лесной зелени. У этого артиста был голос редкий для мужчины по красоте и нежности, и глаза его ‘из другого мира’ и бледность тонкого лица давали возможность допустить его близкое знакомство с Гекатой, о которой он говорит в своем монологе, и родство с Аполлоном и Люцифером, сыном утренней звезды. Так идеально воплощенную ‘сказочность’ персонажа я видела разве (совсем в другой плоскости) у Качалова в царе Берендее (‘Снегурочка’). Титания была женственно-нежна и изящна. Но всех больше привлек мое внимание Пэк — смуглая Леа Константин. Это не был балетный эльф в цветочном колпачке, как его у нас играли раньше Щепкина, потом Хилкова, обе крохотные, грациозные, — нет, настоящий лесной дух — рыжий, обросший мехом, точно молодой фавненок, он визжал, кувыркался, скакал, как белка, по веткам, хохотал и плакал, словно вся лесная нечисть, вместе взятая.
Фантастическая жизнь леса была передана изумительно. Я забыла, что сижу в театре: стены раздвигались, высоко в небо уходили вековые дубы. Свивались хороводы эльфов, пробегавших между деревьями, точно гаммы быстрых огоньков. Странные чудовища, гномы, лесные человечки верхом на оборотнях, как на рисунках Беклина, Клингера и Штука, ползли и прятались среди пней, сильфы с белыми венками на головах, нежные, стройные, сплетались и таяли, как туман, в кустах, волоча серебряные покрывала. Пело, аукалось, перекликалось эхо в лесу, и дико хохотал рыжий белозубый Пэк, глядя, как в капризной сладкой тоске изнывала Титания, обвивая гирляндами из роз голову осла, и как царь теней ревновал ее к ребенку.
Когда спектакль окончился, отзвучала мендельсоновская музыка, мне казалось, что я не в театре побывала, а своими глазами увидала ту ‘сказку леса’, о которой говорит поэт Верхарн.
Я не давала своему знакомству с Шекспиром остановиться в развитии. Следующей помощницей моей в этом деле была мисс Дженет Логан, которую я пригласила к себе на три месяца, решив доставить себе радость читать Шекспира в подлиннике, а для этого изучить английский язык. Чопорная старая девица, добрейшее существо, оказалась на высоте. В серые петербургские утра, когда мы должны были заниматься при свете электричества, она часто приносила большое красное яблоко, вешала его перед моими глазами и уверяла, что от этого вида будет бодрей мой дух. Яблоку ли, ее ли энергии я обязана этим, не знаю, но за три месяца я вполне свободно могла читать Шекспира. Это была для меня действительно новая радость. Как бы ни были удачны переводы Шекспира, с оригиналом их все же нельзя сравнить. Но тут — впрочем, это мой личный взгляд, — я должна заступиться за старые переводы Шекспира, которые принято строго критиковать. Что и говорить, они не отвечают всем требованиям современного перевода, они страдают длиннотами, многословием, в них попадаются наивные ошибки. Но все же неправы те, кто отрицает какие бы то ни было достоинства их и говорит, что ‘до новых переводов Шекспир не был понят’. Шекспир был и понят и принят читателем и зрителем, и, кто знает, может быть, это многословие отчасти даже помогало этому: по крайней мере мысль Шекспира доходила в своей цельности и никогда не получалось того, что в своей блестящей статье (‘Театр’, 1940, No 2) К.Чуковский назвал ‘астмой у Дездемоны’. Мне кажется, что важнее донести мысль Шекспира, пусть сказанную лишним количеством слогов, слов и даже строк, чем механическую форму фразы. И в старых переводах попадаются такие счастливые места, что лучше их не переведешь и не скажешь, хотя бы, например, окончание ‘Ромео и Джульетты’ у Грекова:
…Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте.
Или из ‘Отелло’ (перевод Вейнберга):
…Она меня за муки полюбила,
А я ее — за состраданье к ним.
Или из ‘Гамлета’ (перевод Кронберга):
…И башмаков еще не износила,
В которых шла за гробом моего отца…
Но, конечно, подлинник открывает новые красоты, и совершенно равноценных Шекспиру переводов, по-моему, быть не может, для этого надо было бы явиться поэту, равноценному ему. Таким мог бы быть наш великий Пушкин. Это видно из его поэмы ‘Анджело’, представляющей собой пересказ, а местами и точный перевод комедии ‘Мера за меру’. Я читала эту поэму и горько сожалела, что Пушкин (владевший английским языком и читавший Шекспира в подлиннике) не успел заняться переводом Шекспира… Ему сродни был вселенский гений, с которым его можно, не боясь, поставить рядом. Может быть, и придет такой поэт, когда взрастет ‘племя младое, незнакомое’, а пока перед русскими переводчиками огромная, благодарная задача — по мере сил своих давать хорошие переводы Шекспира, что особенно важно у нас. Молодежь нашей великой Родины выделяется такой тягой к культуре, такой жадностью к впитыванию всевозможных отраслей знания и овладению классиками, что настоятельно требует от нас ознакомления ее с мировой литературой, поэзией и наукой.
Следующим этапом на пути моих ‘отношений с Шекспиром’ была поездка на его родину. Долгое время я мечтала о том, чтобы посетить места, где он родился и жил. Я была уже замужем, когда удалось осуществить заветную мечту, и я отправилась в Англию, как паломник в Мекку.
В Лондоне мне не хватало двух вещей: сил и времени.
Я жадно ловила впечатления, гораздо активнее, чем в Париже, может быть, потому, что английская литература мне ближе французской, на Шекспире и Диккенсе я выросла, и многое казалось знакомым из того, что я видела.
Но здесь я упомяну только о нескольких местах, посещение которых было связано непосредственно с моей целью. Первым было Вестминстерское аббатство, затем — Темпль и Виндзор.
Вестминстерское аббатство — пантеон великих людей Англии. Вступая под его величественные своды, невольно чувствуешь торжественное настроение, как-то ощущаешь свою неразрывную связь с прошлым. Тут нашли покой и память земные звезды — и какие! — Шекспир, первый английский поэт Чоссер, Мильтон, Поп, Ньютон, Гендель, Роберт Берне, Шеридан, Гаррик, Бен Джонсон, Диккенс, Теккерей, да всех не перечтешь. И все имена знакомые и многие из них любимые.
Невольно замедлялись шаги у некоторых памятников, невольно понижался голос до шепота, и кругом мраморные фигуры молчаливо говорили о бессмертии. Но в Темпле для меня многие из великих людей ожили.
Сады Темпля, здания Иннер и Миддль Темпля (внутреннего и среднего), церковь насчитывают много веков. Сейчас это целый городок: там помещаются суды, юридические конторы, квартиры юристов и студентов.
Тут, в садах, в тени вековых деревьев — не этих, вероятно, но их предков — бродили многие из тех, кто сейчас нашел успокоение в стенах Вестминстерского аббатства. Всходили по каменным ступеням, отдыхали в ‘зеленом оазисе’ среди лондонских камней.
Шекспир бывал здесь. ‘Сады Темпля’ он делает местом действия одной из сцен своей хроники ‘Генрих VI’ (акт второй, сцена 4). Там происходит событие, которое дало начало кровавой войне Алой и Белой розы, — по мысли Шекспира, именно там Плантагенет срывает белую розу, а Соммерсет — алую, каждый беря этот цветок эмблемой своей партии. Может ли быть сомнение, что в садах Темпля Шекспир ‘души своей очами’ увидал эту сцену, начавшуюся в летний день посреди цветущих розовых кустов и окончившуюся кровавой распрей, тяжко ранившей Англию?
Но это, конечно, можно представить себе с помощью воображения, однако, войдя в Миддль Темпль, я очутилась уже в области истории.
Колоссальный готический зал, с цветными стеклами, гобеленами и картинами по стенам, с дубовыми столами во всю длину зала, потемневшими и лоснящимися от времени, как драгоценные отшлифованные горные породы, был тем самым залом, где ‘хозяева Темпля’ — судьи, адвокаты, студенты, изучавшие юридические науки, — триста лет тому назад справляли свои шумные, веселые торжества во время рождественских и иных праздников.
Для них писал свои ‘маскарады и триумфы’ Бен Джонсон, и корпорация юристов устраивала пышные ‘pageants’ — зрелища, блиставшие роскошью. Мифологические боги, исторические герои, чудовища и сказочные звери — все было там. Как описывает эти зрелища Бэкон, ‘в них было не только богатство, но и вкус: танцы под пение, чередовавшиеся хоры, яркое освещение, великолепные одежды, цвета большей частью белый, алый и зеленый оттенка морской воды. Внезапно распространявшееся повсюду благоухание дорогих ароматов’. Все это можно было видеть в Темпле. Давался парадный обед, традиционные рождественские индейки и пылающие плампудинги, а по окончании обеда, по обычаю, судьи, лорды и шерифы спускались со своего возвышения, на котором обедали, и открывали танцы, в парадных мантиях своих выступая торжественно, несмотря на то, что у многих изрядно ‘набито было брюшко каплуном’, как говорит Шекспир, и вели пляску, уступая затем место молодежи, продолжавшей веселиться при свете сотен восковых свечей.
Если посмотреть с этого возвышения для почетных гостей в зал, видны и богатая резьба деревянной отделки зала, и щиты, и вооружение елизаветинской эпохи по стенам, и гобелены, и картины — все это сохранилось нетронутым с XVI века. За этими самыми дубовыми столами триста лет назад собирались многие из тех, чьи имена я читала на памятниках в аббатстве. Лучшие умы и таланты Англии за веселой трапезой обсуждали последние произведения Бэкона, последнюю трагедию Шекспира, веселились над последней выходкой актера Бербеджа…
В этом самом зале в 1601 году, когда рождественские празднества затянулись до ‘Candlemass’ (праздник в честь девы Марии 2 февраля), была представлена комедия Шекспира ‘Двенадцатая ночь, или Что вам угодно’, Шекспир тогда еще не уезжал из Лондона, эта дата записана в дневнике студента, хранящемся ныне в Британском музее.
Театры ‘Глобус’ и ‘Блэкфрайэрс’, в которых давалось большинство шекспировских пьес, давно не существуют. Но их обессмертил Шекспир, и имена их не исчезли. Конечно, для Шекспира не надо никаких ассоциаций, чтобы он жил в нашей памяти. Но все же для меня было что-то необычайно волнительное в том, что этот великолепный зал Миддль Темпля остался от его времени, что в этих стенах, в этой почти не изменившейся обстановке современники Шекспира слушали его пьесу! Что здесь звучали его слова, раздавались его шаги и друзья приветствовали того, кого ласково называли ‘gentle Willy’ — ‘кроткий Вилли’.
Побывала я и в Виндзоре. В очаровательном виндзорском парке я уже не нашла того ‘дуба Хэрна’, около которого проказницы, виндзорские кумушки, шутят свои шутки с Фальстафом. Этот великан стоял до половины XIX века, он погиб от удара молнии. На его месте посадили новый дуб в его память.
Наконец надо было расстаться с Лондоном, и настал тот день, которого я ждала с каким-то трепетом. Я вышла из вагона в Стратфорде и совершенно забыла о близости шумных промышленных центров Англии, о паровозах и автомобилях: кругом меня все было овеяно магией прошлого.
Стратфорд стоит на реке Эвон. Она протекает по всему городу и быстро уходит в поля, в леса — в те самые леса, где, по преданию, скрывался и жил Робин Гуд, любимый народный герой Англии, ‘добрый разбойник’, ‘грабивший только тех, кто живет за чужой счет, и никогда не обидевший пахаря’.
На берегах этой реки родился ‘Эвонский лебедь’. По зеленой глади ее сейчас скользят белые лебеди, не пугаясь рыбачьих лодок… Я смотрела на красавицу реку и вспоминались строки:
…Седые ивы
Глядятся в зеркало кристальных вод.
Мы сели в лодку и поплыли вниз по реке. В воде отражались пышные деревья, сады, красивые очертания Шекспировского музея, вдали виднелся шпиль старинной готической церкви. Под прибрежными ивами сидели рыболовы с удочками, девушка в белом лежала на яркой траве… Картина была необыкновенно мирная. День лучезарный. И как всегда в морских странах, при солнце надо всем стояла голубая дымка, которую так хорошо изображают английские пейзажисты.
Стратфорд — сплошной цветущий сад. Всюду розы. Они росли в садах, свешивались через заборы, увивали крыльца белых коттеджей…
Старинный белый дом с коричневыми балками и облицовкой окон, где родился Шекспир. Неподалеку — школа, тоже белая, с коричневыми полосами, где он учился. Дома с черепичными кровлями, с выступающими вперед верхними этажами. В них сохранились огромные камины, с крючками внутри для подвешивания котелков, с железными ‘собачками’, чтобы класть поленья. Сохранились темные балки потолков, окна с переплетами, как было триста лет назад. Всюду стоит мебель того времени.
Были мы и в коттедже Анны Хатауэй, жены Шекспира. Там тоже почтенные, темные балки, разрубить которые было так же невозможно, как каменные, — так затвердело дерево. Очаг, кровать с резными столбами и балдахином, утварь — все было той эпохи и помогало ясно представить себе обстановку, в которой жил Шекспир. Мы, конечно, были и в музее, очень богатом, где буквально тысячи изданий Шекспира, связанные с ним картины, портреты. Но, как всегда, музей не дает такого живого впечатления, как то, которое получается в домах, где сами стены — свидетели прошлой жизни. Принято говорить: ‘и у стен есть уши’, я бы сказала: ‘и у стен есть язык’, которым они красноречиво рассказывают о тех, кто в них жил… В саду коттеджа Анны Хатауэй трогательно выращивают все цветы, о которых Шекспир упоминает в своих произведениях, начиная с тех, которые так очаровательно перечисляет Пердита в ‘Зимней сказке’:
…Лаванда, мята, майоран
И ноготки, что спать ложатся вместе с солнцем
И вместе с ним встают в слезах, нарциссы,
Предшественники ласточек, фиалки,
Чей цвет нежней дыхания Венеры… —
кончая той ‘рутой и горькой, как раскаянье, полынью’, о которой говорит Офелия в своем безумии, и ‘алыми и белыми розами’. Весь этот садик — один душистый букет в память великого поэта.
Я дала волю своему воображению, впрочем, руководствуясь только достоверными данными, имеющимися у нас о Шекспире.
Ясно представляла себе его жизнь: юные годы в Стратфорде… Жизнь мирного городка легко нарисовать себе из произведений самого Шекспира. Лучше всякого исторического учебника. Где же еще мог поэт наблюдать, как не на своей родине, хотя бы он и переносил действие капризно, например, в Богемию, праздник стрижки овец, когда все местечко рядилось, пело и плясало, а добрые хозяйки сбивались с ног, чтобы угостить друзей, работников и всякого случайно забредшего пришельца пенистым элем и пудингами, или перенося в Данию ‘Валентинов день’, праздник влюбленных, обменивавшихся в этот день записками, стихами и подарками, что велось в Англии до последнего времени… или, наконец, в Иллирию — праздник ‘Двенадцатой ночи’, когда запекали монетку в пирог и гадали, кому она достанется, а вечером у камелька пекли яблоки и рассказывали друг другу сказки и небылицы о феях, духах и проказнике Пэке, который
…ломает ручки мельниц
и портит пряжу сельских рукодельниц,
а то, ‘притворись скамьей трехногою в углу’, выжидает, когда на нее усядется толстая кумушка, — и тогда ‘трах, и тетка на полу’! — и все держатся за бока и хохочут. Но иногда бывали рассказы и невеселые (‘К зиме подходят больше сказки грустные’) о маленьком принце Артуре, которого жестокий дядя, король Джон, приказал ослепить и убить, о страшном Ричарде III, превзошедшем злодействами всех своих родственников, и о войне Алой и Белой розы, о которой старики слышали от своих отцов и дедов.
Кроме сказок, в маленьком городке бывали и другие развлечения: устраивались состязания стрелков из лука, медвежьи травли, петушиные бои — все это отражено у Шекспира. А главное, театр — из Лондона туда наезжали актеры со своими труппами. Отец Шекспира в числе других почетных лиц города (он был ольдерменом) сидел на первой скамье и нередко держал на коленях своего сынишку. Юношей Шекспир в один из таких приездов познакомился и подружился с актером Бербеджем, который сыграл большую роль в его дальнейшей жизни.
Красивый (по отзывам современников, он был ‘красив, и статен, и приятен в разговоре’), живой юноша развлекался и охотой и любовью, и тем и другим не совсем удачно: увлекся девушкой на восемь лет старше себя и женился на ней и к двадцати одному году уже имел троих детей, а занимаясь ‘браконьерством’ в лесах Робин Гуда, что в то время было лишним доказательством молодечества, навлек на себя немилость помещика, сэра Люси, которому отомстил сатирическими балладами (а позднее и высмеял его в ‘Виндзорских кумушках’). Разгневанный лорд стал преследовать его, в Стратфорде оставаться ему было опасно и он уехал в Лондон, к своему приятелю Бербеджу, так судьба привела его к театру, и в Стратфорде стало одним добрым горожанином меньше, а в мире одним гениальным поэтом больше.
Думая обо всем этом, я ходила по улицам Стратфорда, и каждый мальчуган, встречавшийся мне, казался мне ‘школьником с книжной сумкой, с лицом, намытым до глянца’, о котором говорит Жак-меланхолик в знаменитом монологе ‘Семь возрастов’, или маленьким Биллем Педж, спешащим отвечать латинские вокабулы пастору Эвансу. Румяная хозяйка гостиницы представлялась мне говорливой мисстрис Куикли, а прозрачная нежность девичьих лиц напоминала скромную Анну Педж или шаловливую Целию. Да, изменились времена, моды, нравы, — лорд Люси приехал в автомобиле, а Билль Педж на велосипеде… Но ведь людские чувства остались такими, как их изображал Шекспир. Оттого он и бессмертен, и в этом и есть его мировое значение. Он — воплощение жизни во всем ее многообразии: в высочайшей чистоте Корделии и в ужасающей жестокости Ричарда III, в подвиге любви Имогены и в преступлении ненависти Яго. Воздушная песенка Ариэля и сочный хохот Фальстафа чередуются у него, как в самой жизни. Нет чувства, нет положения, которое не было бы так или иначе отображено у него: терзается ли Гамлет вопросом ‘быть или не быть’, или мошенник Автолик придумывает хитрый способ обокрасть путника, Шекспир нигде, никогда не отступает от правды. У него могут быть ошибки в фактах, когда он, например, заставляет ‘дочь русского императора’ Гермиону ждать ответа от дельфийского оракула, но отступления от правды чувств у него нет.
Установлено, что последние годы своей жизни Шекспир провел в Стратфорде, подобно герою одного из его последних произведений — мудрому Просперо из ‘Бури’, удалившись ‘от магии искусства’. Жизнь его была, несомненно, благополучна внешне: он к тому времени приобрел значительное состояние (у него было дохода на наши деньги 10 тысяч золотых рублей в год). С ним была его семья, причем старшая дочь, Юдифь, была ‘зеницей ока его’. Его навещали добрые друзья — Бен Джонсон, Драйтон, — которых он радушно принимал. Но занимался он преимущественно садоводством, между прочим, посадил первое тутовое дерево в Стратфорде, отпрыск которого и сейчас показывают в саду рядом со школой. А писать он перестал: прожил шесть лет в полном молчании, и, верно, как у Просперо, ‘каждая третья мысль его была о могиле’. Вероятно, он чувствовал приближение смерти, потому что сделал свое завещание за месяц до кончины.
Почему он замолк? Кто разгадает эту тайну? Может быть, болезнь ему мешала, а может быть, прав Луначарский, который высказывает мысль, что несчастьем для Шекспира была эпоха, в которую он жил. У него не было ‘путеводной звезды’. Такой для людей средних веков была религия. Но для Шекспира как для человека Возрождения религия утратила свой смысл. А заменить ее было нечем — он еще не мог осмыслить все пути борьбы жизни так, как это сделали последующие эпохи, однако при его гениальности, он не мог не видеть, что мало только наблюдать и запечатлевать хаос страстей людских — необходимо еще указать им цель и смысл существования. Кто знает? Во всяком случае, он замолчал.
В старинной церкви Троицы, где он похоронен (в Вестминстерском аббатстве только его мемориальный памятник), на черном мраморе надгробной доски вырезана надпись: ‘Добрый друг, заклинаю тебя, не тревожь погребенного здесь праха: благословен тот, кто пощадит эти камни, и проклят тот, кто тронет мои кости’.
Каким желанием покоя звучит эта наивная надпись, эта мольба о том, чтобы его прах не потревожили! И думается, гениальный дух так устал гореть, отдавать себя, переживать все чувства человечества, что, может быть, ему и казалось единственной отрадой — полное успокоение…
В последний раз мы пошли взглянуть на его памятник. Шекспир сидит на высоком постаменте, задумчиво смотря вперед, на свой родной город. Кругом него на постаменте, по углам, четыре фигуры, выразительно сделанные Гоуэром: леди Макбет, толстый Фальстаф, маленький принц и Гамлет. Фигура Гамлета — одна из прекраснейших скульптур, он изображен с черепом в руках. И от него уходишь с вечной неразрешимой загадкой в душе… повторяя слова Гамлета:
…И знать, что этот сон
Окончит грусть и тысячи ударов —
Удел живых…
Вернувшись из своего паломничества, я не могла отделаться от желания взяться за переводы Шекспира. Начала было ‘для души’ переводить ‘Как вам это понравится’ — одну из любимых моих вещей. Но, когда я о ней говорила с режиссерами театров, они отговаривали меня от этой работы, уверяя, что ‘публике будет скучно’…
Уже во время войны, в 1915 году, режиссер бывшего Михайловского театра, в котором к тому времени стали давать русские спектакли, убедил меня сделать новый перевод ‘Сна в летнюю ночь’. Я так люблю эту пьесу, что у меня не хватило духа отказаться, и я принялась за перевод не без страха, чтобы попробовать свои силы. Тогда я еще не имела никакого понятия о методологии перевода, писала, как на ум приходило, ничтоже сумняшеся, вместо пятистопного ямба прибегала к шестистопному, что намного облегчало работу. Тем не менее перевод понравился и был поставлен в Михайловском театре в 1916 году. Но я сама была неудовлетворена им. Тут пришли революционные годы, и я занялась более актуальной работой. Но лет пятнадцать назад покойный профессор Розанов предложил мне сделать для Гослитиздата переводы ‘Сна в летнюю ночь’ и ‘Бури’. Тут он меня ознакомил с принципами перевода шекспировских произведений, выработанными целой коллегией шекспироведов, к слову сказать, чрезмерно строгими и придерживавшимися больше ‘буквы’, чем ‘духа’, и впоследствии очень измененными.
Я взялась за дело по-новому. И за несколько лет перевела из пьес Шекспира: ‘Сон в летнюю ночь’ (заново), ‘Буря’, ‘Как вам это понравится’, ‘Все хорошо, что хорошо кончается’, ‘Веселые виндзорские кумушки’, ‘Много шума из ничего’, ‘Цимбелин’, ‘Зимняя сказка’, ‘Венецианский купец’, ‘Король Лир’, ‘Мера за меру’ и последней — ‘Ромео и Джульетта’. Помню, как, начиная ее, я написала на первой странице тетради: ‘В последний день моего любимого лучезарного июня, в соснах, начинаю ‘Ромео и Джульетту’. Что-то будет? В добрый час!’
Эта запись — отклик того глубокого внутреннего волнения, с каким я принималась за работу над Шекспиром, которая всегда доставляла мне огромную творческую радость.
В 1939 году одно из моих желаний исполнилось: театр имени М.Н.Ермоловой (опять ее имя сопутствовало мне), этот небольшой молодой театр, не убоявшись ‘скучной для публики’ пьесы, решил поставить ‘Как вам это понравится’. Талантливый режиссер Мария Осиповна Кнебель, с которой мы немало поработали над сокращениями, сведением пяти актов в три, под внимательным руководством Н.П.Хмелева блестяще вышла из трудной задачи — на крохотной сцене поставить эту прелестную вещь.
Сколько нового внесла она в прекрасную сказку, сделав из нее, по отзывам всех видевших ее, исключительно интересный спектакль! Не стану разбирать подробно постановки, но все было удачно: молодые и увлекающиеся исполнители, декорации, напоминавшие иллюстрации к книжке волшебных сказок Перро, талантливая музыка Бирюкова, мягкие краски костюмов — все гармонично сливалось. А какие у нее были ‘находки’! Упомяну об одной, которой, верно, остался бы доволен и сам Шекспир. По идее Кнебель, Орландо сразу узнает в юном пастушке Ганимеде переодетую Розалинду. Когда он берет ее нежную женскую руку, он вздрагивает, вглядывается в лицо и как-то незаметно для нее делает движение глазами, ясно говорящее: ‘Ах, вот ты кто… хорошо же!’ И с этой минуты начинается игра: она думает, что обманула его, а он, в сущности, обманывает ее, и эта любовная хитрость ставит сразу все на свое место, делая неправдоподобное правдоподобным, но не мешая сказке.
Зал был всегда переполнен. Это было моей последней радостью, связанной с Шекспиром.
В следующем году Театр Красной Армии поставил ‘Сон в летнюю ночь’ в моем переводе, но, к сожалению, болезнь помешала мне видеть эту постановку, говорят, очень интересно задуманную А.Д.Поповым.
И.Н.Берсенев хотел поставить ‘Зимнюю сказку’ в своем театре, но помешала война. Хочется надеяться, что еще доживу до осуществления этого. Но так или иначе вся моя жизнь была связана с Шекспиром, переводить его было для меня даже более волнующе и серьезно, чем писать свое личное, такую большую ответственность я чувствовала. И многими счастливыми минутами я обязана ему, постоянно находя в нем поддержку и отраду.

Мой прадед Михаил Щепкин

С первых дней моего детства, с той минуты, когда я впервые осознала свое ‘я’, не помню такого времени, когда моя жизнь не была бы озарена магией театра. Может быть, это объясняется тем, что в семье моей матери — семье Щепкиных — все были близки театру. В нашем роду сохранялся культ Щепкина — мы все гордились и гордимся нашим великим предком. И гордиться есть чем.
Щепкин, начавший свое учение ‘у дьячка за полтину денег и горшок каши’, был одним из первых русских актеров, заставивших русское общество изменить свой взгляд на актера как на ‘комедианта’, созданного на потеху праздной толпы, и начать уважать актеров как носителей высокой культуры. Он сумел по-настоящему привлечь к себе русскую интеллигенцию и слиться с ней. Он был не только великим артистом, но и воплотителем лучших начал человеческого духа. Этот бывший раб страстно любил свободу, его ‘свободомыслие’ пугало театральное начальство, и кружок его друзей внушал ‘подозрение в благонадежности’. Щепкин был великим новатором, коренным образом изменившим сцену. Он заменил ложный пафос и искусственную читку, царившие до него на сцене, подлинным реализмом, живой народной речью, ввел, по выражению Ф.Кони (известного критика и издателя театрального журнала ‘Пантеон’), ‘вместо пластического проявления — духовное проявление’. Сам выйдя из недр народа, в совершенстве знавший его язык и психологию, Щепкин был первым истинно народным артистом, искусство которого доходило до всех зрителей без исключения. По признанию покойного К.С.Станиславского, заветы Щепкина легли в основание всей его системы. Эти заветы, переходившие от учеников великого актера к их ученикам, преемственно хранились на сцене Малого театра, и до сих пор щепкинская традиция живет на сцене в лучших ее представителях. Вся театральная Россия гордится этим именем. В 1938 году было отмечено по всему Союзу семидесятипятилетие со дня его смерти, и о Щепкине говорили с такой взволнованностью и теплотой, как будто только недавно пережили его потерю.
Хотя моего прадеда давно не было на свете, когда я родилась, но с первых дней моего существования ‘дедушка’, как называла его моя мать, был для меня чем-то родным и близким. Этому помогали рассказы матери и тетки, помогал и стоявший у нас его бюст работы Опекушина, до сих пор хранящийся у меня, прекрасно передающий, по словам близких, все обаяние его умного, тонкого и доброго лица.
В Москве, куда я приезжала часто подростком и куда совсем переехала, окончив гимназию в Киеве, я встречала еще многих, лично знавших Щепкина. Среди них были его любимая ученица Н.М.Медведева, артистка А.И.Шуберт, режиссер Малого театра С.А. Черневский.
Из родственников Щепкина были тогда еще живы двое его сверстников: брат Абрам Семенович, доживший до девяноста лет, и невестка, жена сына Николая Михайловича, Александра Владимировна. Они жили в доме одного из ее сыновей. Я помню, как сейчас, небольшой деревянный особнячок, по-московски уютный, с антресолями, лесенками и чуланчиками, в котором жила большая, дружная семья. Абрам Семенович был небольшого роста, совсем белый старичок, с необычайно добрыми глазами. Он был старый холостяк, кандидат Московского университета. Своей семьи у него не было: ее заменила ему семья брата. Сперва племянники, потом их дети и, наконец, их внуки, которых он дождался, все любили его, привыкли на него смотреть как на неисчерпаемый источник интересных сказок, самодельных игрушек, поездок ‘верхом’ на его плечах… В его спартански простой комнатке стоял шкаф с книгами в самодельных переплетах, сплошь исписанными его мелким почерком, и когда дети спрашивали его, что такое в этих книгах, он серьезно отвечал им, что он ‘сочиняет новый язык’, и это производило на них сильное впечатление. Почему-то из его рассказов запомнился мне один, как он в молодости постоянно видел во сне, что он делает какие-то великие открытия, долженствующие спасти человечество — ни более ни менее. Но наутро он никогда не мог вспомнить, в чем было дело. Наконец он решил положить с собой рядом бумагу и карандаш, с тем чтобы, если проснется ночью, сейчас же записать свою мысль. Действительно, это удалось ему: ночью ему приснилось что-то необыкновенно значительное, он записал это лихорадочно — и тут же заснул крепчайшим сном молодости. Проснувшись утром, он с волнением увидел, что на бумаге что-то записано, — само изречение, конечно, испарилось из его памяти. Он радостно схватил листок — и прочитал: ‘Воздух сух, как гвоздь…’
Надо ли говорить, что с тех пор он больше своих снов не записывал? Я живо представила себе его разочарование — может быть, потому, что мне тоже постоянно снились какие-то удивительные сны, которые я не могла запомнить, проснувшись, и его рассказ вызвал во мне полное сочувствие. Ничего великого ему совершить не удалось, но жизнь свою он прожил мирно и благополучно, самой верной нянькой для внучат был их любимый ‘Абатя’, как они его звали. Он ходил в мягком тулупчике и валенках, которых не снимал и в комнатах, вроде деда Мороза, и таким и остался в памяти.
Александру Владимировну я помню худенькой, достойной старушкой, с тонкими чертами лица и маленькими руками, в неизменной черной кружевной наколке. Помню старомодный грациозный жест, с каким она держала в руках старинную хрупкую чашечку, чем-то напоминавшую ее самое. В доме сына у нее был свой флигель и девица-компаньонка. Все относились к ней с величайшим почтением, и каждое ее слово ценилось. Она была из культурнейшей семьи Станкевичей. Брат ее, Николай Владимирович, остался в истории русской литературы как глава знаменитого в свое время философско-литературного ‘кружка Станкевича’. Он окончил словесный факультет Московского университета и сам писал главным образом стихи, но, как пишет С.Венгеров, ‘в качестве писателя он не имел значения, однако наложил печать свою на целый период русской литературы’. Он был человеком редкой нравственной красоты и обладал тонким критическим чутьем. Умер он молодым — двадцати семи лет, и имя его стало знаменем для молодого поколения сороковых годов, боровшегося с реакционными, крепостническими взглядами. Среди участников этого кружка были Белинский, горячо любивший Станкевича, Аксаков, Грановский, посещали его Тургенев и Герцен. К этим людям сороковых годов принадлежала и Александра Владимировна, находившаяся под большим влиянием своего брата. Понятно, с каким благоговением я подростком смотрела на эту старушку, имевшую счастье близко знать людей, имена которых мне казались легендарными. Ее воспоминаниям я очень обязана тем, что могу себе живо представить быт и семейную жизнь Щепкина.
Всем интересующимся историей русского театра известно, как из маленького крепостного дворового мальчика выработался величайший артист русской сцены, именем которого и сейчас называется Малый театр — ‘Дом Щепкина’, как во Франции театр Французской комедии называется ‘Домом Мольера’. Поэтому на фактах его биографии я задерживаться не буду — остановлюсь только на самой трагической странице из жизни Щепкина, которая в общем в дальнейшем протекла мирно, в патриархальном укладе и серьезном труде. Эта страница является одной из самых трагических для истории русского театра. Это — время, когда Щепкину, тогда уже знаменитому артисту, не удавалось получить ‘вольную’. Как трудно в наши дни, и особенно молодежи, понять и представить себе, что артист, имя которого гремело по всей России, который был гордостью Москвы, совестью театра, которому платили огромные по тем временам деньги за гастроли и которому шел уже четвертый десяток, мог быть продан со своей культурной и образованной семьей, как лошадь или собака! Что о нем могли торговаться, объясняя, что ‘он дает большой доход’, и рассчитывали, во сколько можно оценить его семью — всех этих будущих профессоров, общественных деятелей и артистов! Когда публика, в виде бенефисного подарка, хотела выкупить его по подписке, то для того, чтобы удовлетворить аппетиты его ‘гуманных’ владельцев, не хватило некоторой суммы. Тогда князь Репнин ‘великодушно’ внес недостающие деньги, но за это оставил за собой право на Щепкина.
Вот отрывок из письма Щепкина, относящегося к этому периоду: ‘…в декабре Котляревский известит меня, что все кончено и купчая крепость прислана князю. Эта весть так меня озадачила, что я не скоро собрался с духом спросить, какая крепость. Ведь меня князь выкупал, а не покупал. Наконец решился спросить и в ответ услышал вот что: ‘Это, — говорит, — сделано по необходимости. Опекун спрашивал разрешения для продажи, следовательно, и акт должен состояться в той же форме, к тому же князь прибавил своих 3000 р., которые ты и обязан заслужить’. Только три года спустя Щепкин, наконец, получил возможность откупиться — и вздохнул свободно.
Когда Щепкин переселился в Москву и обосновался там, его скромный дом сразу стал приютом лучших людей того времени.
Я успела еще с матерью побывать в последнем доме, где жил Щепкин в Москве, — на 1-й Мещанской улице, где сейчас по широкой, залитой электричеством асфальтированной трассе мчатся бесчисленные автомобили и где тогда была окраина Москвы, с маленькими домишками, утопавшими в садах, где редко-редко извозчик проедет или пройдет разносчик, выкрикивающий: ‘Патока с имбирем, варил дядя Симеон, тетушка Арина кушала — хвалила…’ Такой разносчик — старенький, замерзший — приходил в дом Щепкина, его усаживали на лежанку, поили чаем — у Щепкиных угощали всех, кто бы ни пришел в дом, — и детвора, слушая его песенки, лакомилась его сбитнем. Просторный дом с мезонином, с большой террасой и садом, где шумели развесистые березы и цвела сирень и кусты малины, смородины и крыжовника, точно где-нибудь в деревне. Я бродила с матерью по саду, по дому и из ее рассказов ясно восстанавливала картину щепкинской жизни. Прямо из передней — небольшой зал, он же и столовая, где к обеду садилось не меньше двадцати человек одних ‘чад и домочадцев’, затем — голубая гостиная с штофной мебелью, расставленной по-старинному: диван, перед ним стол, кругом кресла, а в простенках ‘горки’ с подношениями от публики, серебряными чарами и пр. Затем диванная с ходом на террасу, а налево из передней — кабинет Щепкина, служивший ему и спальней, потом другие комнаты, с девичьей в конце коридора. И наверху — ‘детский верх’ и ‘старушечий верх’. Всем этим домом кротко и мудро правила Елена Дмитриевна, жена Михаила Семеновича, которую он звал ‘Алеша’.
Во время турецкой войны в Анапе, в пылавшем дворце паши, солдаты нашли крошечную девочку и, сжалившись над ней, спасли ее. Их командир, генерал Чаликов, взял девочку на воспитание, и у него, как Пердита из ‘Зимней сказки’, она счастливо прожила всю свою юность. Где-то в Курске она встретилась с Щепкиным, тогда еще крепостным актером. Она полюбила его и — свободная девушка — не побоялась связать с ним свою жизнь и до самой смерти была ему верным другом и помощницей. Когда она была уже взрослой девушкой, — говорит наша семейная хроника, — в Москву приезжали ‘две туркини’, разыскивая девочку, пропавшую в Анапе. Возраст, приметы, родинки — все совпало, но Елена Дмитриевна сказала, что ее родина — здесь, и отказалась покинуть Россию. Ее портрет кисти Тропинина хранится в Русском музее в Ленинграде. Это была миловидная женщина, с нежным ртом и красивыми темными глазами, очень маленького роста. Происхождение в ней сказывалось разве в том, что она любила сидеть, поджав ножки, да была очень неравнодушна к сладостям, в остальном это была совершенно русская по духу и воспитанию женщина. Как и Щепкин, она отличалась большой добротой.
Щепкин умел любить людей — может быть, потому, что сам много перестрадал. Пережитые им годы рабства оставили в нем глубокий след, и он исключительно горячо откликался на пережитое горе.
Тогда еще не было театральных убежищ, домов для ветеранов сцены, и не одного ‘отыгравшего’ Щепкин спасал от нищеты и одинокой старости.
Частенько приходил он к жене расстроенный и говорил ей: ‘Встретил такого-то (или такую-то)… Совсем одинок, бедняга, и жить негде… Не взять ли нам его к себе, Алеша?’ — ‘Ну что ж, возьмем, — отвечала Елена Дмитриевна, всецело сочувствовавшая мужу, — потеснимся…’
И брали.
Дом всегда был как будто резиновый: место как-то находилось. Михаил Семенович начинал курить подешевле табак, детям давали меньше гостинцев — и новый член семьи оставался до смерти на иждивении Щепкина. Стоит бегло перечислить хотя бы нескольких обитателей ‘старушечьего верха’. Жила там прежде всего сестра его Лизавета Семеновна с мужем, бывшим режиссером Малого театра, прозванным за свои длинные усы ‘дядей Усей’. Жила сестра покойного трагика П.С.Мочалова, бывшая провинциальная трагическая актриса М.С.Мочалова-Франциева. Когда-то она была красавица, к старости сохранила величавость и важность своих героинь. Щепкин особенно любил ее, звал ‘Трагедия’ или ‘Антигона’ и часто приветствовал какой-нибудь фразой из старинной трагедии: ‘Идем, дочь нежная преступного отца…’ Она сейчас же протягивала староклассическим жестом руку и подхватывала реплику. Этой величественной женщины побаивалась детвора, но, узнав ее слабое место — трагическая королева до ужаса боялась мышей, — иногда врывалась к ней в комнату с криком ‘мышь, мышь!’, доводя бедную чуть не до обморока.
Жила наверху старушка — мать рано умершего актера и поэта Цыганова, автора песни ‘Не шей ты мне, матушка, красный сарафан…’, поющейся и по сей день. Затем беленькая, розовая старушка с серебряными волосами и голубыми глазами, которую прозвали ‘баба Беленька’, какая-то отставная актриса. Потом знаменитый Пантелей Иванович, рассказ Щепкина о котором, как говорят, вдохновил Островского на создание Любима Торцова. Пантелей Иванович — театральный парикмахер, которого Щепкин знал давно. Как-то раз, приехав в Харьков, Щепкин увидал около театра своего знакомца, обшарпанного, оборванного, — полицейский солдат вел его на веревке, чтобы посадить в ‘яму’ — долговое отделение. Старик со слезами поведал Щепкину про свою беду. Щепкин отправился к своей Алеше, рассказал ей про встречу с Пантелеем Ивановичем. ‘Выкупим его, Алеша?’ — ‘Ну что ж, выкупим!’ — отвечала Елена Дмитриевна, как всегда в подобных случаях, и Пантелей Иванович поселился у них. В доме все его полюбили, особенно детвора. Человек он был тихий, парикмахер искусный — Щепкин всегда был доволен его работой. Но вот беда: Пантелей Иванович запивал. Как получит жалованье (Щепкин его устроил в театре), так и пьет, пока всего не спустит. Щепкину надоело с ним биться, и он сказал жене: ‘Надо, Алеша, сыграть с ним комедию: постращаю его!’
Он пришел к Пантелею Ивановичу и сказал ему: ‘Ну, Пантелей Иванович, я для вас все сделал, что мог, но вы так себя ведете, что нам жить с вами больше не приходится. Прощайте, Пантелей Иванович’. Тот не ответил ни слова, взял свой ‘болван’ для париков и ушел из дома. Вечером в театре он стоял уже со своим ‘болваном’ в уборной Щепкина, но тот остался тверд: поручил другому парикмахеру причесывать себя. Три месяца он выдерживал его. Тот перестал пить и только бродил, как тень, около уборной. Наконец Щепкин заявит жене, что пора с Пантелеем Ивановичем помириться. ‘Жалко мне старика’. Приехав в театр, он ласково сказал Пантелею Ивановичу: ‘Причешите-ка мне, Пантелей Иванович, паричок!’ ‘Как зальется, как зарыдает мой старик! — рассказывал Щепкин. — Взял парик, а руки так и дрожат. Тут мы с ним и помирились: переехал он снова ко мне на житье и уж больше никогда во всю жизнь свою не запивал, а такой безграничной преданности, какую он питал ко мне и ко всему моему семейству, я ни от кого не видал’.
Когда Садовский сыграл Любима Торцова, Щепкин, вспоминая своего Пантелея Ивановича, говорил, что Садовский, хотя превосходно выражает комическую сторону Любима Торцова, недостаточно оттеняет в своем Любиме то, что было в Пантелее Ивановиче, — ту искру человеческого достоинства, которая этому падшему человеку помогла подняться и выйти на правый путь.
Всех своих старушек Щепкин баловал, журил, мирил, звал ‘мои резвушки’, играл с ними в безик и кабалу, и никто из них не чувствовал, что они живут у него ‘на хлебах, из милости’.
Елене Дмитриевне трудно было бы справляться с такой огромной ‘семьей’, если бы в доме не было ‘Тахамочки’. Т.М. Аралова была дочерью домовладельца, у которого Щепкин поселился по приезде в Москву. Дела ее отца пришли в расстройство, дом и имущество продали за долги, и тогда Щепкин предложил ему, что он возьмет на воспитание его старшую дочку, подругу дочерей Щепкина, девочку лет двенадцати. Так она и осталась на всю жизнь в щепкинском доме. Это была тихая, молчаливая девушка, очень большого роста, с большими руками и ногами и с большим сердцем, в котором помещались все Щепкины. Все горести, радости, болезни Щепкины переживали на ее мощной груди, у ее любвеобильного сердца. Елене Дмитриевне она была незаменимой помощницей. Когда смертельно заболел старший сын Щепкина, Дмитрий, выдающийся молодой ученый, и врачи решили, хватаясь за соломинку, отправить его на остров Мадейру, родители, побоявшись отпустить сына одного, попросили Тахамочку сопровождать его. Так же спокойно, как она ответила бы на предложение повезти детей в Сокольники, она отвечала ‘хорошо’ и отправилась с больным. Она самоотверженно ходила за ним, но поездка не помогла, и он умер на ее руках. Она вернулась в Россию. Одна, не владея языками, проехала через всю Европу, да еще привезла с собой двух маленьких белых испанских пудельков: ‘Чучо’ и ‘Мучачу’, ‘которых Митя любил’. Они всю жизнь так и ходили за ней по пятам. Надо знать, что значило больше ста лет назад путешествовать (не было железных дорог, в пути встречались всевозможные опасности, приходилось переживать лишения и трудности), чтобы понять, какой дух был в этом некрасивом теле. Недаром все в доме ее любили и не представляли себе жизни без нее.
Кроме разных стариков и старушек, в доме Щепкина жило множество молодежи. Детский верх не пустовал никогда: кроме своих собственных детей, а потом внуков, Щепкин содержал сперва семью своего умершего товарища по сцене Барсова в количестве семи человек, которые прожили у него в доме больше двадцати лет, потом детей декабриста Якушкина, кроме них, беспрестанно появлялись новые лица, остававшиеся в семье Щепкина кто месяц, кто год.
Жил у него знаменитый впоследствии артист С.В.Шуйский, постоянно гостили Г.Н.Федотова, Н.М.Медведева. Последним, кто попал к нему, был известный М.В. Лентовский, которого Щепкин вызвал к себе, получив от него письмо с просьбой помочь ему стать актером. Мальчику было шестнадцать лет, Михаил Семенович послал ему денег, затем поместил у себя, пригрел его и полюбил. Так как все углы в доме были заняты, то ему поставили кровать в кабинете Щепкина. Мальчика с горячей душой, но дикого, как волчонок, невзлюбили внучата Щепкина, приревновав его к деду, и часто изводили его. После какой-то детской истории, в которой вспыльчивый Лентовский столкнул с террасы издевавшегося над ним приятеля маленьких Щепкиных, дети думали, что Мише сильно достанется. Тут — по рассказу моей тетки А.П.Щепкиной, — им впервые пришлось увидеть их добряка дедушку суровым. Он с грустью и строгостью стал говорить им, как они неправы, притесняя Мишу, который пользуется их гостеприимством, как ему должно быть тяжело у них и что они должны поставить себя на его место. ‘Как я помню его строгое и вместе печальное лицо, его в душу проникающий голос! — говорила Александра Петровна. — Слова деда были хороши и убедительны и сами по себе, но я уверена, что и талант сыграл тут немалую роль: так это было сказано, что до сих пор не забыть’. Как ни был занят Щепкин, он находил время следить за всем, что делалось в его семье, и своим умным и добрым влиянием всех согревал и направлял. И свои и чужие обращались к нему за нравственной поддержкой и лаской, и недаром его приятель — украинский литератор Максимович — так определял его: ‘Это дивно милый человек, который и на закате дней своих светит и согревает, как солнце утром’.
Я, конечно, застала в живых только людей, которые могли мне рассказывать главным образом о последних годах жизни прадеда. Постараюсь нарисовать его портрет, каким мне его донесли рассказы и воспоминания близких ему людей.
Щепкин был очень небольшого роста, полный, круглый, но его полнота не мешала ему быть чрезвычайно легким, подвижным и эластичным. До глубокой старости он каждое утро и на ночь проделывал всяческие гимнастические упражнения, чтобы не потерять этой гибкости, и плясал, когда приходилось, в украинских пьесах, как заправский танцор. Голос у него был не сильный, но поставленный так, что самый тихий шепот его со сцены был слышен всему залу. Говорят, его полушепот потрясал больше всякого трагического крика. В пьесе ‘Матрос’, которую Щепкин любил играть, он изображал старого матроса, возвратившегося на родину, где его уже считали умершим. Михаил Семенович в традиционных тогда куплетах, которыми сопровождались мелодрамы и водевили, произносил:
Безумец… ты забыл, что время,
Как шквал, рвет жизни паруса, —
и эти его тихие слова заставляли плакать всех зрителей. У него был прекрасный слух и музыкальность, он даже сам играл с детства на гуслях и очень любил музыку. Лицо его сияло умом и приветливостью, умные глаза, серые, с поволокой, до старости оставались живыми, проницательными и блестящими, улыбка была пленительна. От него точно излучалась доброта. Эта доброта распространялась не только на его близких, — каждый обездоленный мог рассчитывать на его поддержку и помощь. Семья, старики и старушки, сыновья и их товарищи, молодые актрисы, внуки и чужие ребятишки — все это жило у него в доме, работало и веселилось, и центром всего был небольшой круглый человек — великий М.С.Щепкин.
В доме было шумно и весело. Старики не стесняли молодежь, молодежь любила стариков. Жизнь Щепкина шла размеренно и умеренно. Вставал он рано, летом чуть ли не в шесть часов утра, и с утра повторял свои роли — иногда до ста раз подряд, особенно в последние годы, когда боялся, чтобы память не изменила ему. Потом пил чай и ехал на репетицию. Дома, после раннего обеда, надевал свой темно-коричневый халат в полоску, из-под которого виднелся белый воротник, и в таком виде отдыхал. Если не ложился вздремнуть, то отдыхом его было хождение взад и вперед по комнатам. Он ходил, заложив свои короткие полные руки за спину, лениво и медленно, и время от времени вставлял свое словцо в разговоры домашних. Часто это были украинские фразы, вроде: ‘Ну да прости мене, моя мила, що ты мене била!’ — или: ‘Ажно на тын взлезла, та усих перелаяла!’ Иногда он вступал в какой-нибудь спор молодежи и был самым молодым и ярым, если дело шло о дорогих его сердцу предметах. Рассказы о чьем-либо несчастье вызывали у него слезы — он легко плакал, но слезы его никогда не были пустой чувствительностью: если Щепкин над кем-нибудь плакал — это значило, что он собирается утереть слезы того, над кем плачет.
Часа через два после обеда он уже снимал халат и ехал спозаранку в театр, где не только гримировался и одевался заблаговременно, но ходил еще и по уборным молодежи, наблюдая, чтобы у них все было в порядке. Иногда им от него и доставалось. С.В.Шуйский рассказывал, как в какой-то роли он загримировался ‘под красавца’ и Щепкин напал на него:
— Мерзкое самолюбие! Смазливая рожа для тебя дороже дела, дороже истины? Ты как должен быть загримирован? Как? В уродливом теле душевная красота, а ты что изображал?
— Да помилуйте, Михаил Семеныч…
— Я-то Михаил Семеныч, а вот ты Купидон Купидоныч! — кипятился Щепкин и только тогда простил Шуйского, когда тот переменил грим.
Его ученики и ученицы не обижались на него, зная, что все его замечания ведут только к их пользе. Они его боготворили. Когда к нему приезжали его ученицы или молодые артистки, установлен был обычай, что всех их — даже кого видел впервые — он целовал. Когда его поддразнивали, он серьезно объяснял:
— Но я ведь и старух всех целую.
Дома у себя, в свободные вечера, он был радушным и оживленным хозяином. Умел слушать, но умел и рассказывать: рассказы его дышали юмором, жизнью и темпераментом. Многие писатели черпали из них сюжеты для своих произведений. Гоголь взял у него тип Петра Петровича Петуха, генерала Бетрищева, рассказ о городничем, ‘полюбите нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит’, Герцен — патетическую историю ‘Сорока-воровка’ — из жизни крепостной актрисы, Соллогуб — ‘Тарантас’.
Щепкин умел быть другом. В дружбе своей он не знал страха: он спокойно поехал посетить эмигранта-изгнанника Герцена в Лондон, что само по себе было тогда крамолой. Он отправился навестить опального Тургенева в его деревню. О его отношениях со ссыльным Шевченко я скажу ниже. Не было такого случая, чтобы друг получил от него камень вместо хлеба.
Несмотря на то, что Щепкин умел отдавать много души и времени своим друзьям, работал он как никто и к ролям своим относился исключительно добросовестно. В пословицу вошла его фраза, легшая, по свидетельству Станиславского, в основу его учения: ‘Нет маленьких ролей — есть маленькие актеры’.
Как величайший мастер, каждую свою роль он разрабатывал и углублял в течение всей своей жизни, к каждому спектаклю готовясь, как к новому, и волнуясь, как в первый раз.
Понятие о его добросовестности может дать случай, рассказанный мне покойным Черневским, бывшим при нем помощником режиссера. Репетировали как-то ‘Ревизора’ для вступающего вновь в пьесу актера. Щепкин, тогда уже глубокий старик, сидел в курилке и ждал своего выхода. У городничего есть в одном из актов пьесы несколько слов, которые он говорит за кулисами. Черневский, на обязанности которого лежало следить за выходами и за репликами, решил не беспокоить отдыхавшего Щепкина и прокричал за него его реплику. Старый артист, до которого долетели слова его роли, сказанные кем-то другим, взволновался. Он подозвал к себе Черневского и строго спросил его:
— Разве ты сегодня играешь городничего?
Смущенный юноша ответил:
— Помилуйте, Михаил Семенович, я не хотел беспокоить вас по пустякам.
— Запомни, — горячо сказал Щепкин, — во-первых, у Гоголя нет пустяков, во-вторых, я здесь именно затем, чтобы беспокоиться.
Когда Щепкин что-нибудь делал, для него не было ‘маленького дела’, как не было маленьких ролей: он отдавался тому, что делал, всей душой и, к счастью, передал это свойство всем Щепкиным. Вот рассказ моего деда, слышанный мною от матери. Как-то Щепкин ждал в Москву Гоголя. Как он любил своего земляка, автора и друга — лишнее говорить. Тогда еще не было железных дорог, точного времени приезда установить было нельзя, и Щепкин, ожидая дорогого гостя, волновался с утра. Ходил от окна к окну, прислушивался к каждому проезжавшему экипажу, места себе не находил. Домашние, чтобы отвлечь его, предложили ему сыграть в его любимую карточную игру безик. Он долго отнекивался, говоря, что ему не до карт, но в конце концов его уговорили, под предлогом, что какой-то из старушек страшно хочется играть. Он сел за карты — и сразу увлекся игрой. Прошло несколько времени — приехал Гоголь. Сын Михаила Семеновича поспешил сообщить радостную весть:
— Батюшка, Николай Васильевич приехал!
— А, приехал? — безучастно отозвался старик, всецело погруженный в карточные комбинации.
Гоголь вошел, подошел к хозяину. Тот, не глядя, протянул ему руку и объявил:
— Козырный марьяж!
Гоголь смутился, не зная, чем он провинился перед Михаилом Семеновичем. Но тот кончил роббер, взглянул на Гоголя — и, точно впервые увидел его, кинулся к нему на шею и облил его слезами.
В доме у Щепкина постоянно музицировали. Часто бывал у него капельмейстер Иоганнес и постоянным гостем был композитор-импровизатор Рудольф, на дочери которого женился дед мой Петр Михайлович.
Общество лучших людей Москвы бывало с радостью в скромном доме Щепкина. Писатели, художники, скульпторы, иностранные артисты, как, например, Рашель или Ольридж. Щепкин говорил всегда, что ‘учиться надо до конца жизни’. Он так и поступал и не боялся признаваться, что кое-чему учится у молодой Рашели или у негра-трагика. Ольридж был очарован игрой Щепкина и подарил ему свой портрет с надписью: ‘Отцу русской сцены’.
Ольридж душился очень сильными духами, и ручка кресла, в котором он сидел у Щепкиных, пропахла этими духами. Мать моя в то время была девочкой лет одиннадцати. Ее взяли на ‘Отелло’. Она не понимала слов, но понимала великолепную игру трагика и, зная содержание пьесы, обливалась слезами. Когда он приехал к Щепкиным и ему рассказали, как она реагировала на его игру, он попросил позвать ее. А.П.Щепкина рассказывала: дети все знали, что к дедушке приехал ‘черный человек’, детские носы уткнулись в дверные щели, а глаза с любопытством рассматривали ‘черного человека’. Они остались недовольны: он оказался недостаточно черен. У него лицо было светло-шоколадного цвета, а они ждали черного, как уголь. Но каково же было волнение, когда прибежала бонна и сказала, что дедушка зовет Оленьку в гостиную. Она пошла в большом смятении, а Саша, забыв огорчиться, что ее не позвали, — так она взволновалась за сестру, — припала к дверям и увидала, что маленькая фигурка сестры с испуганным лицом стоит перед гостем, а этот странный человек с ласковой улыбкой, обнажающей ослепительные зубы, почтительно, как у большой, целует у нее руку. Маленькая Дездемона была в экстазе и под страшным секретом объявила сестренке, что ‘влюблена в Ольриджа’. После этого визита долго сохранялся ритуал: Оленька бегала вниз и целовала ручку кресла, в котором сидел Ольридж, а за ней проделывала это и ее шестилетняя сестренка.
Встречи Щепкина с Рашелью и в Париже и в Москве были значительны для обоих, о них сохранились рассказы, а у нас долго существовал портрет Рашели с трогательной надписью, подаренный ею Щепкину. Я его отдала в музей. Рашель была очарована великим стариком. Они, невзирая на то, что не понимали слов друг друга, говорили на одном, общем мировом языке, языке искусства, понятном, как музыка. Недаром Щепкин, едучи за границу, говорил: ‘Я их и без слов пойму’.
Дом Щепкина всегда был переполнен, но старик не терпел невоздержанности и кутежей. Иногда позволял себе бокал шампанского по какому-нибудь торжественному случаю, но пьянство ненавидел и предостерегал от него молодежь. По вечерам он иногда ездил в Английский клуб — тот самый, о котором упоминает Грибоедов и где для Щепкина сделали исключение: он единственный ‘неблагородного происхождения’ был допущен в члены этого клуба, да впоследствии Пров Садовский. Возвращаясь из клуба, где он играл в безик (спокойную игру, без азарта), Щепкин привозил ребятишкам шоколадные фигурки птиц, лошадей, собак, которые продавались в буфете клуба, или грушу, или яблоко, и, проснувшись утром, они находили у себя под подушкой гостинец.
Летом обычно обедали и пили чай в саду, на террасе. Кого только не бывало на этой гостеприимной террасе… Слышались там громоподобные раскаты хохота Кетчера, известного переводчика Шекспира, сопровождавшего каждый свой рассказ шекспировским монологом. Кетчер жил напротив, в маленьком домишке, подаренном ему в складчину друзьями, знавшими его страсть к садоводству. Слышались там сказки ‘деда-сказочника’ Афанасьева, знаменитого собирателя русского фольклора. Или чтение Д.Мина, переводчика Данте и в то же время домашнего доктора Щепкиных, по поводу которого Шевченко говорил: ‘У Щепкина во всем поэзия, даже домашний доктор — поэт’. Или украинские стихи Шевченко и вслед за ними такие горячие речи, что обеспокоенный будочник заглядывал через забор. А то любимец Москвы, ‘первый любовник и герой’, Гамлет и Чацкий — Самарин, тогда в расцвете успеха и красоты, повязавшись по-итальянски красным фуляром и говоря на все голоса, устраивал ‘петрушку’ за забором, при стечении даровой публики из соседней детворы.
Любимыми друзьями Щепкина были его земляки: сперва Гоголь, а потом Шевченко. Дружба его с Шевченко стоит того, чтобы отдельно рассказать о ней.
К началу сороковых годов Щепкин переживал тяжелое время в смысле творческом. Он уже успел отпраздновать пышный пир на празднике искусства, сыграв ‘Горе от ума’ и ‘Ревизора’. Как говорится, ‘отведав сладкого, не захочешь горького’, и тот ужасающий репертуар, который держался тогда в драматическом театре, удручал его. С годами все повышались и его требования к себе, и его требования к искусству. А играть ему приходилось ‘дюсисовскую дрянь’, по его выражению, или ‘мерзость и мерзость’.
Не лучше обстояло и со стихами. Щепкин любил стихи и читал их великолепно. В русской поэзии тогда уже был Пушкин, который озарил ее невиданным блеском, преобразил русское стихосложение, обогатил русский язык. Но вслед за ним появилось множество стихотворцев, принявших его урок чисто механически. Большинство из них теперь забыто всеми, кроме литературоведов, а что уже говорить о разных Менцовых, Южных, Рочах и пр., но тогда они наводняли журналы своими туманными элегиями с ‘жертвенниками любви’, ‘умирающими голубками’ и ‘кипарисами у гробниц’. И вдруг Щепкин, в доме которого следили за всеми литературными новинками, получил маленькую, скромную на вид книжку: ‘Кобзарь’ Т.Шевченко на украинском языке. Свежесть чувства, простота, музыкальность напева живо напомнили Щепкину песни милой ему Украины. Вместе с тем он почувствовал, что Шевченко не подражает народным песням, — наоборот, его стихи должны стать народными песнями. Стихи сразу очаровали Щепкина, и он один из первых угадал в Шевченко будущего великого поэта. Он стал пропагандировать в литературных и профессорских кругах Москвы (в которых был всегда желанным гостем) стихи молодого поэта и читал их постоянно. Особенно хорошо, говорят, читал он ‘Думы мои, думы мои, лихо мени з вами’ — одно из первых стихотворений Шевченко.
Когда Щепкин узнал, что Шевченко, подобно ему, из крепостного звания и только каких-нибудь два-три года назад его выкупили на волю, он всецело понял ту боль и тоску, что слышались в песнях поэта, и горячо захотел с ним познакомиться. В первый же приезд Шевченко в Москву земляки, с которыми Щепкин никогда не терял связи, привели поэта к Щепкину, и начало их знакомства было и началом дружбы. Это было в 1843 году. Шевченко сразу подпал под обаяние Щепкина. Щепкину было тогда пятьдесят пять лет, Шевченко — двадцать девять. Пылкий, неуравновешенный поэт поддался благотворному влиянию светлой природы Щепкина. Он быстро стал его звать ‘батьку’ — и это не было пустым словом: Щепкин полюбил его как сына. Они пользовались каждой возможностью встречи: ехал ли Шевченко через Москву на Украину, приезжал ли Щепкин на гастроли в Киев. У Шевченко скоро не стало секретов от своего ‘великого старого друга’. Он рассказал ему всю свою жизнь…
К этому периоду их дружбы относится стихотворение Шевченко ‘Пустка’, посвященное Щепкину:
Зачаруй меня, волшебник,
Друг мой седоусый!
В юности Шевченко учился живописи в петербургской Академии художеств. Попутно с любовью к живописи у Шевченко явилась потребность выражать свои мысли и чувства в стихах. Он уже с детства, в деревне, запрятавшись в бурьян, пел свои песни, обливая их слезами. Он долго не верил, что из него выйдет поэт, и друзья уговаривали его не бросать живописи. Но в 1840 году он решился издать ‘Кобзарь’, а спустя год вышла его поэма ‘Гайдамаки’, сразу выдвинувшая его в ряды лучших поэтов. Окончив академию, Шевченко уехал на родную Украину. Картина его угнетенной родины заставила поэта всецело дать волю своим революционным настроениям. Он быстро вырос как поэт-революционер в огромную силу. Это кончилось, как и надо было ожидать, пожизненной ссылкой рядовым в Оренбургский край, и — что было для поэта ужаснее ссылки — Николай I на приговоре написал своей рукой: ‘Под строжайший надзор с запрещением писать и рисовать’.
Когда весть об этом достигла Москвы, Щепкин был как громом поражен. Он знал, что с долей крепостного могла сравниться только участь солдата.
Никакие хлопоты не помогли. Шевченко протомился в ссылке десять лет.
При каждой редкой оказии друзья помогали ему. Щепкин был одним из них. Дружба их не охладевала за эти десять лет.
Николай I умер. Александр II сперва не желал прощать Шевченко, ‘оскорблявшего его родителей’, но потом ему пришлось уступить общественному мнению: Шевченко подпал под общую амнистию и получил дозволение выехать в Нижний. Одним из первых, о ком он справлялся в письме к Максимовичу, был Щепкин: ‘Жив ли мой старый друже, с душой молодой, как у ребенка?..’ — и, узнав, что жив, написал ему из Нижнего (от 12 ноября 1857 года):
‘Друже мой давний, друже мой единый! Из далекой киргизской пустыни, из тяжкой неволи, приветствовал я тебя, голубь мой сизый, щирыми сердечными поклонами. Не знаю, доходили ли они до тебя, до твоего щирого, великого сердца? Да что из того, если и доходили? Как бы то нам увидеться, как бы то нам хоть часок один посмотреть друг на друга, хоть часок поговорить с тобой, друже мой единый? Я ожил бы, я напоил бы свое сердце твоими тихими речами, как животворной водой!’
Достойно внимания, что этот образ речи Щепкина — животворная вода — повторяется у него: первый раз он встречается тринадцать лет назад в его стихах ‘Пустка’. В упомянутом письме он мечтает о том, как им повидаться, но прибавляет: ‘Я теперь в Нижнем на воле — на такой воле, как собака на привязи…’ — и спрашивает, нет ли у Щепкина под Москвой какого-нибудь уголка, где им можно было бы встретиться. Щепкин немедленно отвечает ему и зовет его на дачу своего сына. Но узнав, что Шевченко не разрешают ехать и под Москву, Щепкин решил поехать к нему в Нижний. Артисту было тогда 70 лет. Поездка в Нижний лошадьми — тогда еще не было железнодорожного пути из Москвы в Нижний — в мороз и вьюгу была подвигом. Но Щепкин не испугался этого. Он вообще не знал страха — ни физического, ни нравственного. И теперь он, не думая ни о чем, собирался к своему другу.
Когда старик приехал, друзья бросились друг другу в объятия, и оба разрыдались так, что долго не могли вымолвить ни слова.
Щепкин прожил у Шевченко шесть дней. Эти дни остались в памяти поэта как великая радость. В письме к А.И.Толстой он писал: ‘Какая свежая поэтическая натура. Великий артист и великий человек. И с гордостью говорю: самый нежный, самый искренний мой друг. Я бесконечно счастлив. Проводив Михаила Семеновича, я долго не мог прийти в себя от этого переполненного счастья…’
Шевченко записал в своем ‘Дневнике’ после отъезда Щепкина: ‘В 12 часов ночи уехал Михаил Семенович. Шесть дней. Шесть дней полной, радостно-торжественной жизни. И чем я заплачу тебе за это, мой старый, мой единый друже? Любовью. Но я люблю тебя давно, да и кто, зная тебя, не любит!.. Чем же?..’
Зная пылкую натуру Шевченко, Щепкин боялся за своего друга и вскоре после своего отъезда писал ему: ‘Не вытерплю, скажу: ты, кажуть, даже кутнув!., никакая пощечина меня так бы не оскорбила. Не щадишь ты ни себя, ни друзей своих… Не набрасывай этого на свою натуру и характер: я этого не допускаю: человек только тем и отличается от животных, что у него есть воля’. Шевченко обыкновенно очень нетерпимо относился к таким упрекам, вспоминая слова Сальери о Моцарте как о ‘гуляке праздном’. Но к упреку старика он отнесся иначе. Он оправдывается, что слухи неверны, и прибавляет: ‘А тебе — великое-превеликое спасибо за щирую любовь твою, мой голубь сизый, мой друг единый. Я аж заплакал на старости лет, как прочитал письмо твое, полное самой чистой, неподкупной любви…’
Шевченко наконец вырвался из Нижнего благодаря хлопотам президента Академии художеств. Поздно вечером приехал он в Москву, взял в гостинице рублевый номер, но уже в семь часов утра отправился отыскивать своего друга к ‘Старому Пимену’, где тот тогда жил. Шевченко приехал совсем больным, и пришлось ему, по крайней мере, на неделю засесть дома. ‘Заточение и пост’, которыми он был очень недоволен, скрашивались дружескими беседами. Лечил его домашний доктор Щепкиных Д.С.Мин, а Щепкин ухаживал за ним, как за ребенком, приглашал для него певицу, чтобы та пела его любимые украинские песни. В эти дни невольного заточения Шевченко рисовал портрет Щепкина. Постепенно больной стал поправляться и начал выходить из дома. Тут Щепкин вызвался показать ему Москву. В то время великим постом спектаклей в театрах не было, и он был свободен. С утра они выходили из дома. Две характерные фигуры: маленький, круглый, светло улыбающийся Щепкин, которого почти все прохожие узнавали и приветствовали (даже извозчики, величавшие его по имени-отчеству), кто поклоном, кто улыбкой, и суровый, с густыми бровями Шевченко в смушковой шапке и смазных сапогах. Невзирая на воду и грязь, они обходили пол-Москвы. Шевченко любовался Кремлем, но порицал за неудачную архитектуру храм Спасителя, который, по его словам, ‘точно толстая купчиха в золотом повойнике остановился среди Москвы белокаменной’. По пути заходили к друзьям и знакомым. Всюду радостно принимали их, не знали, чем угостить, чем одарить. Якушкин подарил Шевченко портреты Новикова и декабриста Волконского, семья Станкевичей — стихотворения Тютчева, Кетчер — все свои издания. У артиста Шуйского их угощали сливянкой и вестфальской ветчиной, у Аксакова — украинскими песнями. Обедали у Николая Михайловича Щепкина, сына Михаила Семеновича, издателя и крупного общественного деятеля. Там Шевченко встретился с ‘молодыми литературными знаменитостями’ того времени. Шевченко встретили как родного. ‘И за всю эту великую радость я обязан моему великому другу Михаилу Семеновичу’, — записывает он в свой дневник 24 марта 1858 года. Так пролетало время в Москве. Это были одни из немногих вполне счастливых страниц жизни Шевченко.
В мае Щепкин приезжал в Петербург на гастроли. В течение этих дней он читал у Толстых, по просьбе Шевченко, ‘Скупого рыцаря’. По словам Шевченко, читал он так, что ‘слушатели видели перед собой юношу пламенного, а не семидесятилетнего старца… Гениальный актер — и удивительный старик!’
Эти годы и для Щепкина были последними счастливыми годами.
На памятнике Щепкину простая надпись: ‘Артисту и человеку’. О нем как об артисте написано много — его значение как основоположника реализма на сцене известно всем. Но, кроме того, он был большим человеком, близким всему театральному миру, родным по духу каждому искренне любящему искусство. Щепкин оставил нам живое слово, живой пример того, каким должен стремиться стать каждый артист.
Искусство и родной театр он ставил превыше всего на свете и дело свое истинно любил больше себя. Вот несколько красноречивых отрывков из его писем:
‘Положение театра нашего до сих пор в виду имеется, а мало лучшего, хотя для меня, собственно, очень хорошо… но ты знаешь, что в отношении к театру я не эгоист… Мне ужасно грустно, я нынешнюю ночь, как ребенок, проплакал, и со всем тем повторяю тебе, что мне лично очень хорошо’.
‘Жаль, очень жаль, что русский театр не может улучшиться от одних желаний, собственного старания и душевной любви, ибо, признаюсь, театр у меня берет преимущество над семейными делами, и при всем том видеть оный слабеющим день ото дня, клянусь, это для меня хуже холеры…’ (письма к Сосницкому).
‘Душа требует деятельности, потому что репертуар нисколько не изменился, а все то же, мерзость и мерзость, и вот чем на старости я должен упитывать мою драматическую жажду… Нам дали все, т.е. артистам русским, — деньги, права, пенсионы, и только не дали свободы действовать, и из артистов сделались мы поденщиками. Нет, хуже: поденщик свободен выбирать себе работу, а артист — играй, играй все, что повелит мудрое начальство…’
‘У меня было в жизни два владыки: сцена и семейство. Первому я отдал все, отдал добросовестно, безукоризненно, искусство на меня, собственно, не будет жаловаться, я действовал неутомимо, по крайнему моему разумению, и я перед ним прав’ (письма к Гоголю).
Это он писал в 1847 году. А вот письмо к сыну Николаю Михайловичу от 1848 года:
‘Из артиста делают поденщика, репертуар преотвратительный — не над чем отдохнуть душой, а вследствие этого память тупеет, воображение стынет, звуков недостает… Все это вместе разрушает меня, уничтожает меня… Мне совестно самого себя, совестно выходить перед публику, а она, голубушка, так же милостива ко мне — не видит, что к ней на сцену выходит не артист уже, одаренный вдохновением, посвятивший всего себя своему искусству, но поденщик, неуклонно выполняющий и зарабатывающий свою задельную плату. Нет, ей все равно! Выходит туловище, которое носит название Щепкина, — и она в восторге. Грустно, страшно грустно! Знаешь ли, мне бы легче было, если бы меня иногда ошикали — даже это меня бы порадовало за будущий русский театр, я видел бы, что публика умнеет, что ей одной фамилии недостаточно, а нужно дело’.
Замечательные слова, показывающие, что он истинно любил дело больше себя.
Вот что отмечает его современник С.Т.Аксаков: ‘Жить для Щепкина — значило играть, играть — значило жить. Сцена сделалась для Щепкина даже целебным средством в болезнях духа и тела… искусство, оживляя его нервы, чудотворно врачевало его тело. Много раз и многие были тому свидетелями, что Щепкин выходил на сцену больной и сходил с нее совершенно здоровый…’ О характере его игры он пишет: ‘Роли Щепкина никогда не лежали без движения, не сдавались в архив, а совершенствовались постепенно и постоянно. Никогда Щепкин не жертвовал истиною игры для эффекта, для лишних рукоплесканий, никогда не выставлял своей роли напоказ, ко вреду играющих с ним актеров, ко вреду цельности и ладу всей пьесы: напротив, он сдерживал свой жар и силу его выражения, если другие лица не могли отвечать ему с тою же силой, чтобы не задавить других лиц в пьесе, он давил себя и охотно жертвовал самолюбием, если характер играемого лица не искажался от таких пожертвований. Надобно признаться, что редко встречается в актерах такое самоотвержение’.
Интересно сопоставить с этим высказыванием письмо самого Щепкина к Анненкову, в котором он рассказывает ему, как ‘недавно сам дал себе урок’. Вот его содержание. В ‘Горе от ума’ Самарин так удачно выражал все желчные слова на пошлость общества, что Щепкин, в лице Фамусова, одушевился и так усвоил себе мысли Фамусова, что каждое выражение Чацкого убеждало его в сумасшествии Чацкого, и Щепкин, предавшись этой мысли, нередко улыбался, глядя на Чацкого, и, наконец, едва удержался от смеха. Все это было так естественно, что публика, увлеченная, разразилась общим смехом, и Щепкин увидал, что сцена от этого пострадала. Он увидал, что это была ошибка: ‘Я должен с осторожностью предаваться чувству, а особливо в сцене, где Фамусов не на первом плане. Мы с дочерью составляли обстановку, а все дело было в Чацком’. И Щепкин обвинял себя за несдержанность. Это писал человек шестидесяти пяти лет, первый артист московской сцены.
Щепкин принес на сцену живую жизнь, но вместе с этой ‘жизнью на сцене’ он требовал от себя и от других тончайшего технического мастерства.
‘Действительная жизнь и волнующие страсти, при всей своей верности, должны в искусстве проявляться просветленными, и действительное чувство настолько должно быть допущено, насколько требует идея автора. Как бы ни было верно чувство, но ежели оно перешло границы общей идеи, то нет гармонии, которая есть общий закон всех искусств… Естественность и истинное чувство необходимы в искусстве, но настолько, насколько допускает общая идея. В этом-то и состоит все искусство, чтоб уловить эту черту и устоять на ней’.
Сочетание высокого мастерства с настоящим чувством и переживанием, приведенными из безотчетного порыва в гармонический порядок, и составляло тайну великого искусства его и его учеников. Великая артистка Малого театра М.Н.Ермолова, продолжившая вслед за Щепкиным славу Малого театра, про которую сложилось мнение, что ‘она играет одним вдохновением’, была в то же время величайшим мастером сцены, и когда А.А. Бахрушин сказал ей, имея в виду ее игру, что она ‘истинная дочь Мочалова’, она сказала:
— Ну, какая же его дочь? Разве приемная, но только прошу не забывать притом, что я в то же время внучатная племянница Щепкина и долго жила в его доме.
Этот шутливый ответ ясно показывает, как высоко ценила она переданную ей ее наставницей и советчицей Медведевой щепкинскую традицию.
Высказывания Щепкина о его взглядах на искусство актера могут и сейчас быть заветами для любого актера:
‘Помни, любезный друг, что сцена не любит мертвечины, — ей подавай живого человека, и живого не только телом, а чтобы он жил головой и сердцем. Делая шаг на сцену, оставь за порогом все твои личные заботы и попечения: забудь, что ты был, и помни только, что ты теперь. Никогда не учи роли, не прочитав внимательно всей пьесы. В действительной жизни, если хотят хорошо узнать какого-нибудь человека, то расспрашивают на месте его жительства об его образе жизни и привычках, об его друзьях и знакомых, — так точно должно поступать и в нашем деле. Ты получил роль и, чтоб узнать, что это за птица, должен спросить у пьесы, и она непременно даст тебе удовлетворительный ответ. Читая роль, всеми силами старайся заставить себя думать и чувствовать так, как думает и чувствует тот, кого ты должен представлять, старайся, так сказать, разжевать и проглотить всю роль, чтобы она вошла тебе в плоть и кровь. Достигнешь этого — и у тебя сами родятся истинные звуки голоса, и верные жесты, а без этого, как ты ни фокусничай, каких пружин ни подводи, — все будет дело дрянь. Публики не надуешь: она сейчас увидит, что ты ее морочишь и совсем не чувствуешь того, что говоришь. Помни, что на сцене нет совершенного молчания, кроме исключительных случаев, когда этого требует сама пьеса. Когда тебе говорят — ты слушаешь, но не молчишь. Нет: на каждое услышанное слово ты должен отвечать своим взглядом, каждой чертой лица, всем твоим существом. У тебя тут должна быть немая игра, которая бывает красноречивее самых слов, и сохрани тебя Бог взглянуть в это время без причины в сторону или посмотреть на какой-нибудь посторонний предмет, — тогда все пропало. Этот взгляд в одну минуту убьет в тебе живого человека, вычеркнет тебя из действующих лиц пьесы, и тебя нужно будет сейчас же как ненужную дрянь выбросить за окно’.
В 1859 году умерла его ‘Алеша’, верная спутница Щепкина в течение сорока семи лет. Старик не оправился от этого удара, словно ее смерть унесла его силы. Он с трудом играл, с трудом писал, с трудом жил. В 1861 году умер Шевченко. Щепкин перенес и эту смерть, как все потери последних лет, с какой-то покорностью: он знал, что ему недолго жить. Он умер через два года — в 1863 году. Весной этого года он как-то вышел со своей старой подругой М.С.Мочаловой в сад, где у него была прибита на террасе специальная дощечка для корма птиц. Кроша им хлеб, он сказал ей:
— Милая моя трагедия, смотри, как славно распускаются деревья… А вот когда с них осыплется лист, меня уже не будет.
И, уезжая в гастрольную поездку в Ялту, которую предпринял для того, чтоб подработать дополнительно на свою огромную семью, больной, усталый, он сказал дочери Вере Михайловне, жившей при нем:
— Да, Верочка… будущей весны я уже не увижу. И слезы проступили у него на глазах. Предчувствие его не обмануло. Он умер осенью в Ялте.
Умирал одиноко, в гостинице, под звуки доносившейся до него бальной музыки. Я слышала мнение: ‘Как ужасно — умирал под звуки веселой музыки’. Но мне хочется думать, что эта музыка навевала ему в последние часы только светлые мысли: мудрый старик любил радоваться чужой радости.
С Щепкиным был его слуга Александр. Он рассказывал потом, что Щепкин пролежал почти сутки в забытьи, но вдруг вскочил и поспешно стал говорить: ‘Одеваться, скорее одеваться!’ — ‘Куда вы, Михаил Семенович, лягте, что вы!’ — стал его удерживать Александр. ‘Как куда? — воскликнул Щепкин. — К Гоголю!’ — ‘К какому Гоголю?’ — ‘Как к какому? К Николаю Васильевичу’. — ‘Что вы, Господь с вами, успокойтесь, лягте: Николай Васильевич давно умер’. — ‘Умер? — спросил Щепкин. — Умер! Вот что!’ Опустил голову, отвернулся лицом к стене — и заснул навсегда.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека