Повести и рассказы, Житков Борис Степанович, Год: 1938

Время на прочтение: 96 минут(ы)

Б. С. Житков

Повести и рассказы

Житков Б. С. Семь огней: Очерки, рассказы, повести, пьесы.
Л., ‘Детская литература’, 1989.
OCR Бычков М. Н.

СОДЕРЖАНИЕ

Про волка
Роман Маркиза
Удав
Варька
Василий Мутный

ПРО ВОЛКА

Дикий зверь

У меня был приятель-охотник. И вот раз собрался он на охоту и спрашивает меня:
— Чего тебе привезти? Говори — привезу.
Я подумал: ‘Ишь хвастает! Дай загну похитрей чего-нибудь’ — и сказал:
— Привези мне живого волка. Вот что. Приятель задумался и сказал, глядя в пол:
— Ладно.
А я подумал: ‘То-то! Как я тебя срезал! Не хвастай’.
Прошло два года. Я и забыл про этот наш разговор. И вот раз прихожу я домой, а мне в прихожей уж говорят:
— Тебе там волка принесли. Какой-то человек приходил, тебя спрашивал. ‘Он волка, — говорит, — просил, так вот передайте’. А сам к двери.
Я, шапки не снимая, кричу:
— Где, где он? Где волк?
— У тебя в комнате заперт.
Я был молодой, и мне стыдно казалось спрашивать, как он там сидит: связанный или просто на веревке. Подумают, что трушу. А сам думаю: ‘Может быть, он ходит по комнате, как хочет, — на свободе?’
А трусить я стыдился. Набрал я воздуху в грудь и дернул в свою комнату. Я думал: ‘Сразу-то он не бросится на меня, а потом… потом уж как-нибудь…’ Но сердце сильно билось. Я быстрыми глазами оглядел комнату — никакого волка. Я уж обозлился — надули, значит, подшутили, — как вдруг услышал, что под стулом что-то ворочается. Я осторожно пригнулся, поглядел с опаской и увидел головастого щенка.
Я вот говорю — увидел щенка, но сразу же было видно, что это не собачий щенок. Я понял, что волчонок, и страшно обрадовался: приручу, и будет у меня ручной волк.
Не надул охотник, молодец: привез мне живого волка!
Я осторожно подошел, — волчонок стал на все четыре лапы и насторожился. Я его разглядел: какой он был урод! Он почти весь состоял из головы — как будто морда на четырех ножках, и морда эта вся состояла из пасти, а пасть из зубов. Он на меня оскалился, и я увидел, что у него полон рот белых и острых, как гвозди, зубов. Тело было маленькое, с редкой бурой шерстью, как щетина, и сзади крысиный хвостик.
‘Ведь волки серые… А потом, щенята всегда бывают хорошенькие, а это дрянь какая-то: одна голова да хвостик. Может быть, и не волчонок вовсе, а просто для смеха что-нибудь. Надул охотник, оттого и удрал сразу’.
Я смотрел на щенка, а он пятился под кровать. Но в это время вошла моя мать, присела у кровати и позвала:
— Волченька! Волченька!
Смотрю, волчонок выполз, а мать подхватила его на руки и гладит — чудище этакое! Она его, оказывается, уже два раза поила с блюдца молоком, и он сразу ее залюбил. Пахло от него едким звериным запахом. Он чмокал и совался мордочкой маме под мышку.
Мать говорит:
— Если хочешь держать, так надо его мыть, а то вонь будет от него на весь дом.
И понесла его в кухню. Когда я вышел в столовую, все смеялись, что я таким героем ринулся в комнату, будто там страшный зверь, а там щенок.
В кухне мать мыла волчонка зеленым мылом, теплой водой, а он смирно стоял в корыте и лизал ей руки.

Как я учил волка ‘тубо’

Я решил, что сызмальства надо начать волчонка учить, а то, как вырастет большой зверь, с ним уж тогда ничего не поделаешь. Вот он еще маленький, а зубищи уж какие во рту. А вырастет — держись тогда. ‘Первое, — думал я, — надо научить его ‘тубо’. Это значит ‘не тронь’. Чтоб как крикну ‘тубо’, так чтоб он даже изо рта выпускал, что схватил.
И вот я взял волчонка в свою комнату, принес плошку с молоком и хлебом, поставил на пол. Волчонок потянул носом, учуял молоко и заковылял на лапках к плошке. Только он сунул морду в молоко, я как крикну:
— Тубо!
А он хоть бы что: чавкает и урчит от радости. Я опять:
— Тубо! — и дернул его назад.
И вот тут он сразу как рявкнет на меня, голову повернул, зубами щелкнул — как молнией ударил. И так по-лесному, по-звериному вышло у него, что меня на один миг жуть взяла. Я от взрослой собаки такого не слышал, — вот оно что значит волк-то…
‘Ну, — думаю, — если он с малых лет так, то что же потом-то? Не подойти тогда уж, прямо съест. Нет, — думаю, — надо его страхом взять, пусть он привыкнет бояться моей руки’.
Я снова крикнул ‘тубо’ и стукнул кулаком волчонка по голове.
Он ударился челюстью о плошку и взвизгнул, совсем по-ребячьи. Но он не мог оторваться от молока, облизнулся и снова в плошку.
Я крикнул не своим голосом:
— Тубо, дрянь этакая! — и опять ударил кулаком.
Волчонок отскочил от плошки и заковылял на тонких лапках вдоль стенки. Бежал и тряс от боли головой. С мордочки текло молоко, и он выл обиженно.
Обежал по стенке всю комнату, и ноги сами понесли его к молоку.
Хоть мне было стыдно, что я ударил так сильно такого маленького, но я все же решил настоять на своем.
Как только волчонок начал есть, я снова крикнул ‘тубо’. Он наспех огрызнулся и залакал скорее. Я стукнул его кулаком. Он завыл, бросился, и я не успел его схватить, как он уж отворил мордой дверь и стремглав побежал вон. Он побежал к матери, сунул ей в юбку мокрую морду и заскулил громким голосом на всю квартиру.
Все сбежались, стали гладить волка, а меня ругали, что я мучаю такого маленького.
Маме он всю юбку запачкал молоком и заслюнявил.
Потом он целый день бегал за матерью, а меня так все заругали, что я пошел гулять.
Я на всех дома обиделся. Я думал: ‘Им хорошо говорить: ‘Волченька, миленький да бедненький’, а вот когда вырастет зверище-волчище с громадными зубами, тогда все в доме начнут кричать: ‘Гляди, что волчище наделал! Твой волк, девай его куда хочешь’. Тогда все на меня будут валить. ‘Завел, — скажут, — зверя в доме, теперь и расхлебывай’. И я решил, что уеду из дому, найму себе маленькую квартирку и буду там жить со своей собакой, с кошкой и с волком.
Я так и сделал: нашел комнату с кухней, нанял и переехал с моими зверями на новую квартиру.
Надо мной смеялись:
— Скажите, Дуров какой у нас завелся! Со зверями будет жить. А я думал: ‘Дуров не Дуров, а волк ручной у меня будет’. Собачка у меня была рыженькая, маленькая. Она была потайного
и ехидного характера. Звали ее Плишка. Плишка была чуть побольше волчонка. Волчонок, как ее увидал, побежал к ней, хотел поиграть, повозиться. А Плишка ощетинилась, оскалилась, как огрызнется:
— Р-раф!
Волчонок испугался, обиделся и побежал искать мою мать, но я уже жил один. Он скулил, бегал по комнате, искал, в кухне и прибежал наконец ко мне. Я его приласкал, посадил рядом с собой на кровать и позвал Плишку. ‘Дай, — думаю, — я вас примирю’. Я заставил Плишку лечь рядом с волчонком. Она, дрянь, все время подымала губу, показывала зубы и шепотом ворчала — ей, видно, противно было лежать рядом с волчонком. А он пробовал ее нюхать, даже лизнул. Плишка дрожала от злости, но куснуть волчонка при мне не смела.
‘Ну, — думаю, — как же я их одних-то дома оставлю, как пойду на работу? Заест волчонка Плишка, закусает’. И я решил взять утром Плишку с собой. Она была очень муштрованная, и утром на службе я повесил на вешалку пальто, а Плишке сказал, чтоб стерегла и не сходила с места. Когда мы с Плишкой вернулись домой, то волчонок так обрадовался Плишке, что бросился к ней со всех своих кривых ножек и с размаху сбил собаку и навалился на нее. Плишка пружиной вскочила, и я крикнуть не успел — она цап волчонка за ухо. Но тут вышло не то: волчонок как рявкнет и так лязгнул зубами — быстро, как молния, — что Плишка кубарем в угол, прижалась и, рот раскрыв, рычала испуганным хрипом.
Кошка Манефа важно вошла в двери посмотреть, что за скандал. Волчонок тряс больным ухом и бегал по комнате, на все натыкался крепким лбом. Манефа на всякий случай вскочила на табурет. Я боялся, что ей придет в голову сверху царапнуть волчонка. Нет. Манефа уселась поудобней и только следила глазами, как метался волчонок.
Я принес с собой овсянки и костей для волка и отдал дворничихе Аннушке сварить.
Когда она принесла горячий котелок, то сейчас же заметила волчонка :
— Что это собачка какая безобразная? — И присела на корточки. — Это какая же порода будет?
Я не хотел, чтобы в доме знали, что есть волк, и думал, что бы такое соврать, как тут Аннушка пригляделась и говорит:
— Уж не волчонок ли? Да верно ведь волчонок. Ах бедный ты мой! Смотрю, уж гладит его. Я сказал:
— Аннушка, пожалуйста, никому не надо говорить. Я хочу вырастить, пусть ручной будет.
— Да мне зачем же рассказывать, — говорит Аннушка, — а только, знаете, говорится: сколь волка ни корми, а он все в лес глядит.
И я договорился с Аннушкой, что она будет у меня прибирать и варить, а волку варить варево из овсянки с костями каждый день.
Я дал всем зверям есть, каждому в своем углу, каждому из своей кормушки. Волчонок чавкал своей овсянкой, а Плишка свое быстро сожрала, оглянулась на меня. Я в зеркало следил за ней, а она этого не понимала и думала, что я сзади ничего не увижу. И вот я вижу в зеркале, как она по стене тихонько крадется к волку. Еще раз оглянулась на меня и втихомолку подворачивает на волка. Оскалилась всем ртом, глазищи злые и надвигается шаг за шагом.
‘Ну, — думаю, — залезь ты ему в кормушку, вытяну я тебя ремнем, будешь знать. Все вижу, голубушка’.
Но вышло иначе. Только Плишка сунула морду к кормушке, волк — врык! — и лязгнул зубами, да не мимо, а прямо Плишку за морду. Она отскочила с визгом, и тут с ней сделался прямо-таки припадок: она носилась по комнате, по кухне, кидалась в прихожую и так отчаянно выла, будто на ней вся шерсть огнем горит. Я ее звал, но она делала вид, что не слышит, и только поддавала визгу еще пронзительней. А волчонок чавкал в своей плошке. Я ему подлил туда молока, и он спешил, лакал, только дух успевал переводить. Я выгнал Плишку на двор и во дворе слышал, как она пробовала скандалить.
Все соседи думали, что я нечаянно ошпарил собаку кипятком.
А волка я каждый день учил ‘тубо’. И теперь дело двинулось вперед: только я крикну ‘тубо’, волчонок стремглав бежал прочь от кормушки.

Собаки скандалят

Я каждый вечер ходил со зверями на прогулку. Плишка была приучена бежать рядом с правой ногой, а Манефа сидела у меня на плече. Улицы были около моей квартиры пустынные и, правду сказать, места воровские — народу попадалось мало, и некому было пальцем показывать, что вот идет взрослый мужчина с кошкой на плече. И вот я решил теперь пойти гулять вчетвером — взять с собой волка. Я купил ему ошейник, цепочку и пошел вечером по улице: волчонок ковылял с левой стороны, но его приходилось подергивать за цепочку, чтоб он шел рядом. Думал, нас никто не заметит. Но вышло не так: нас заметили и подняли скандал. Только не люди, а собаки.
Первая попалась маленькая собачонка. Плишкина знакомая. Она разбежалась было к нам, но вдруг насторожилась, зафыркала и стала красться за волчонком, нюхать след. Потом бросилась в свои ворота и оттуда таким залилась тревожным лаем, что во всех дворах отозвались собаки. Я никогда и не думал, что столько собак на нашей улице. Собаки стали выскакивать из ворот, встревоженные, ощетинились и со злым испугом издали надвигались на волка. А он жался к моей ноге и вертел своей лобастой мордой. Я уж думал: не взять ли мне волчонка на руки да не повернуть ли домой, пока собаки не бросились на него? Из ворот уж стали высовываться люди, глядеть, что случилось. Плишка снизу заглядывала мне в лицо: что же, дескать, делать? Какой, значит, переполох из-за этого чучела мордатого! Но я уж не боялся: собаки ближе трех шагов не решались подойти к волчонку. Каждая провожала нас лаем до своего дома и пятилась задом в свои ворота.
Успокоился и волк. Он уже не вертел головой, а только не отставал и бежал, плотно держась у моей ноги.
— Что, — сказал я Плишке, — наша взяла?
Мы вышли на людные улицы, где собак не было, а когда возвращались, уже все ворота были на запоре и собак на улице не было.
Но Волчик очень радовался, когда пришел домой. Он стал возиться, как щенок, повалил Плишку, валял ее по полу, а она терпела и не смела при мне огрызаться.

Вырастает

А на другой день, когда я возвращался, я увидел на дворе Аннушку: она в лоханке стирала белье, а около нее, свернувшись клубочком, грелся на солнце волчонок.
— Я его на солнышко взяла, — говорит Аннушка. — Уж что в самом деле, и свету животное не видит.
Я позвал:
— Волчик! Волчик!
Он нехотя встал, расставил ноги, как поломанная кровать, и стал потягиваться, совсем как собака. Потом вильнул своим веревочным хвостиком и побежал ко мне. Я так обрадовался, что он идет на зов, что сейчас же без всякого ‘тубо’ скормил ему сдобную булку. Я хотел уже взять его в комнату, тут Аннушка говорит:
— Как раз кончила, а вода осталась, давайте-ка я и его. А то дух от него уж очень волчий.
Подхватила его под мышку и поставила в лохань. Она его мыла как хотела, и он стоял смешной, весь в белой пене. Он даже ни разу не зарычал на дворничиху, когда она его обдавала теплой водой начисто. С тех пор его мыли каждую неделю. Он был чистый, шерсть стала блестеть, и я не заметил, как уж хвост у волчонка из голой веревки стал пушистым, сам он стал сереть и обратился в хорошенькую веселую собачку.

Бой с Манефой

И вот раз кормил я моих зверей, и Манефа, сидя на табурете, доедала рыбешку. Волчонок кончил свое и полез к кошке. Он стал лапками на табурет и потянулся мордой к рыбе. Я не успел крикнуть ‘тубо’, как Манефа зашипела, хвост веником и — раз! раз! — надавала волку по морде. Он завизжал, присел и вдруг бросился настоящим зверем на кошку. Все это было в одну секунду: волк опрокинул табурет, но кошка подпрыгнула на всех четырех лапах и успела рвануть его когтями по носу, — я боялся, чтоб не выцарапала глаза. Я крикнул ‘тубо’ и бросился к волку. Но он уж сам бежал ко мне, а кошка наскакивала сзади и старалась процарапать сквозь шерсть. Я стал гладить и успокаивать волчонка. Глаза были целы, — оказался порядочный шрам на носу. Шла кровь, и волчонок зализывал языком больное место. Плишка во время боя скрылась. Я с трудом вызвал ее из-под кровати. Там была лужа.
Вечером волк лежал на подстилке. Манефа — хвост трубой — королевой разгуливала по комнате. Когда проходила мимо волка, он рычал, но она и головы не поворачивала, а спокойно терлась о мою ногу и мурлыкала на сытое брюхо.

‘Особой породы’

В доме уж все считали, что у меня две собаки. И когда спрашивали про Волчика, я говорил, что это овчарка, мне подарили, — особой породы.
Но вот раз ночью я проснулся от странного звука. Мне спросонья показалось сначала, что пьяный ревет за окном. Но потом разобрал я, в чем дело. Волк. Волк завыл…
Я зажег свечку. Он сидел среди комнаты, подняв к потолку морду. Он не оглянулся на свет, а выводил ноту, и такую лесную звериную тоску выводил он голосом на весь дом, что делалось жутко.
Вот тебе и ‘овчарка особой породы’. Этак он весь дом перебудит, и уж тут не скроешь, что волк. Пойдут охи, ахи: ‘Волк во дворе’. Все хозяйки заскандалят и выгонят меня завтра же вон из дому с моими кошками и овчарками. Наверху генеральша живет, злая и вздорная. ‘Помилуйте, — скажет, — живешь, как в лесу, всю ночь волки воют. Благодарю покорно’. Это я все знал наверное, и надо было сейчас же прекратить этот вой.
Я вскочил, присел к волку, стал гладить, но он глянул на меня и снова запрокинул голову.
Я дернул его за ошейник и повалил на пол. Он как будто опомнился, встал, встряхнулся, зазвонил пряжками. Я побежал в кухню и достал толстую кость из супа. Волк улегся на подстилке и стал грызть. Грыз он своими белыми зубами большие воловьи кости, как сухари. Только хрустело. Я потушил свечу, стал было засыпать, — как дернет мой волк ноту, крепче прежнего. Я быстро оделся и вытащил волка на двор. Я стал с ним играть, бегать по двору. И я заметил тут, ночью, что, не зная, я принял бы его за порядочного дворового пса. И вот никто не замечал: пес мой не лаял. Беда, если узнают, что он по ночам воет!
Теперь мне ночью не стало покоя. Я по часу, бывало, сидел и уговаривал волка, я его занимал, совал ему кости, чтоб как-нибудь он забыл про вой. Я за ним ухаживал, как за больным, у которого бывают припадки. Недели через две он бросил выть. Но за это время мы с ним сдружились. Когда я возвращался домой, он ставил мне на плечи лапы, и я чувствовал, какие они крепкие у него — как железные палки. Я с ним гулял днем, и все смотрели на большую собаку с особенной походкой. Когда он бежал, он так легко пружинил задними ногами, он умел смотреть назад, совсем свернув голову к хвосту, и бежать в то же время прямо вперед.

Узнали

Он был совсем ручной, и знакомые, когда приходили, гладили его и трепали по спине, как простую собаку.
И вот раз сижу я в парке на скамейке. Меж коленями у меня уселся на земле волк и дышит жарким духом, свесив длинный язык через зубы.
Маленькие дети играли в песке, а няньки на скамейке лузгали семечки.
Ребята стали подходить ко мне.
— Какая хорошая собака! Пушистая и язык красный. Не кусается?
— Нет, — говорю. — Она смирная.
— Можно немножко погладить?
Я сказал волку ‘тубо’. Он уж это хорошо знал, и дети, кто посмелее, стали осторожно гладить. Я гладил заодно с ними, чтоб волк знал, что и моя рука тут.
Няньки подходили, спрашивали:
— Не укусит?
Вдруг одна нянька подошла, глянет да как заохает:
— Ой, матушки, волк!
Дети взвизгнули, прыгнули, как цыплята. Волк так перепугался, что волчком повернулся на месте, запрятал мне между колен свою морду и прижал уши.
Когда все немного успокоились, я сказал:
— Сами волка напугали. Видите, какой он смирный.
Но уж куда там! Няньки ребят за руку прочь тянут и оглядываться не велят. Только два мальчика, что без нянек были, подошли ко мне, стали на метр и говорят:
— Верно — волк?
— Верно, — говорю.
— Настоящий?
— Настоящий.
— А ну, — говорят, — забожись.
— Ей-богу, — говорю, — настоящий.
— Ага, — говорят, — то-то ты его себе к руке и привязал. Ну, дай еще погладить. Настоящего-то.
Это было действительно так: я цепь от волка привязал ремнем к левой руке — в случае дернется или бросится, уж от меня он не оторвется. Пусть я даже упаду с ног — все равно не уйдет.

Прозевал

Аннушка так приучила волка, что он за ворота один ни за что. Подойдет к калитке, глядит на улицу, носом воздух тянет, нюхает, рычит на проходящих собак, но за порог лапой не переступает. Может быть, сам он боялся один выскакивать.
Вот я раз вернулся домой.
Аннушка сидела во дворе, шила на солнышке под окном, а волк у ней в ногах клубком лежал — серая большая животина.
Я окликнул, волк вскочил ко мне. И тут я вспомнил, что не купил папирос. А разносчик стоял в десяти шагах от ворот с лотком. Я выскочил из ворот, волк — за мной. Беру у разносчика сдачи и слышу — сзади собачий лай, рявканье, склока. Оглянулся — ай, беда! Сидит мой волк, прижался в угол ворот, а две большие собаки набросились, приперли его, наступают. Волк головой крутит, глазищи горят, и зубы лязгают, быстро, как выстрелы: хляст! хляст! Вправо, влево!
Собаки напирают, ищут местечка, где б ухватить, и лай такой стоит, что моего крика не слышно. Я бросился к волку. Собаки, видно, поняли, что вот человек бежит им на помощь, и одна бросилась на волка.
Мигнуть не успел, как волк рванул ее за загривок и швырнул на мостовую. Она покатилась и с визгом пустилась прочь. Другая прыгнула за меня.
Волк ринулся, сбил меня с ног, но я успел ухватить его за ошейник, и он проволок меня шага два по мостовой. Лоточник с лотком скорей в сторону. А волк рвется, я на спине барахтаюсь, но ошейника не отпускаю.
Тут выбежала из ворот Аннушка. Она забежала спереди и уткнула волчью морду к себе в колени.
— Пускайте, — кричит, — я уж взяла!
Верно: Аннушка взяла волка за ошейник, и мы вдвоем увели его домой.
Когда я потом вышел за ворота, то увидел кровь. Кровавая дорожка шла через площадь, куда побежала собака. Я вспомнил, что на наш скандал собралось смотреть много народу, а из окон высунулись жильцы. И кто-то кричал:
— Бешеная! Бешеная!
Это кричала генеральша, что жила надо мной.

Беда

Я два дня не выпускал волка во двор, только по вечерам водил его на цепочке гулять. На вторую ночь он завыл, и завыл нестерпимо: громко, как труба, и так отчаянно, так тоскливо, будто ревет над покойником. Мне в потолок постучали.
Я выскочил с волком во двор. Я видел, как в окнах вспыхнул свет, как замелькала тень. Видно, барыня всполошилась.
Наутро я слышал, как во дворе она кричала на дворника:
— Безобразие! Где это позволяют держать бешеных собак в доме? Воет волком по ночам. Всю ночь не спала. Сейчас же заявлю. Сейчас же!
Аннушка принесла овсянку волку вся заплаканная.
— Что случилось? — спрашиваю.
— Да уж чего хуже — скандалит барыня. В полицию, говорит, заявлю! Так дворника этого, мужа моего, значит, вон из дому: укрывает бешеных собак, ни за чем, говорит, не смотрит. А он мне как родной.
— Кто это? — говорю.
— Да Волчик-то! — И присела к нему, гладит. — Кушай, кушай, родименький. Сиротинка моя!
Когда я шел со службы домой, меня на улице остановил полицейский пристав:
— Простите, это вы волка держите?
Я смотрел на пристава и не знал, что сказать.
— Да ведь я давно знаю, — говорит пристав. Ухмыляется и ус покручивает.—Там, видите, жалоба поступила. Генеральша Чистякова. Но знаете, вот что вам посоветую: подарите-ка мне вашего зверя, ей-богу. — И пристав просительно улыбнулся. — Ей-богу, подарите. У меня в имении овцы, а стерегут их овчарки. Вот этакие. — И показал почти на метр от земли. — Так вот от вашего волка хорошие детки будут — злые, первый сорт. И он с собаками сдружится, на воле жить будет. А? Право же. А в городе вам одни скандалы с ним будут. Это уж я ручаюсь, что скандалы будут. — И тут пристав нахмурился. — Вот уж одна жалоба есть: имейте в виду. Так как же? По рукам, что ли?
— Нет, — сказал я. — Мне жалко дарить. Я как-нибудь устрою.
— Ну, продайте! — крикнул пристав. — Продайте, черт возьми! Сколько хотите?
— Нет, и не продам, — сказал я и пошел скорее прочь.
— Так я украду! — крикнул пристав мне вслед. — Слышите: у-кра-ду!
Я махнул рукой и пошел еще скорей.
Дома я рассказал Аннушке, что говорил пристав.
— Берегите волка, — сказал я.
Аннушка ничего не ответила, только насупилась.
На дворе я столкнулся с генеральшей Чистяковой. Она вдруг загородила мне дорогу. Глядит мне зло в глаза, и нижняя губа трясется. И вдруг как стукнет зонтиком об пол.
— Скоро ли мы избавимся от опасности?
— От какой? — спрашиваю.
— От собаки, от бешеной! — кричит генеральша.
— Вас, видно, мадам, покусала, только это не моя. И я пошел в ворота.

Из плена

Прошло дней пять. Я был на службе. Мне сказали, что меня спрашивает какая-то женщина, и чтоб сейчас, немедленно. Я побежал. На лестнице стояла Аннушка.
— Ой, бегите, — говорит, — скорей бегите: волка нашего пристав в участок взял. Там в полиции сидит.
Я схватил шапку. По дороге Аннушка мне сказала, что пристав приказал дворнику отвести волка в полицию и что дворник не посмел ослушаться: отвел и привязал во дворе в полиции.
Когда я открыл калитку в полицейских воротах, то сразу увидел в конце двора гурьбу народа: городовые и пожарные густой кучей стояли, галдели, вскрикивали. Я быстро пошел через двор и, уж когда подходил, слышал, как кричали:
— Что, серый, попался?
Я протолкался через людей. Волк на цепочке был привязан к кольцу. Он сидел на задних лапах, поджал хвост и огрызался на городовых. Волк первый заметил меня. Он дернулся, вскочил на задние лапы и натянул цепь. Все отпрянули назад. Я снял цепь с кольца и быстро намотал на руку.
Кругом заголосили:
— Куда ты его? Что, он твой?
— А если ты хозяин, так возьми! — крикнул я. Все расступились. Вдруг кто-то заорал:
— Калитку на запор, скорей!
И один городовой побежал бегом к воротам.
— Стой! Волка спущу! — закричал я на весь двор.
Городовой отскочил и стал.
А волк меня так тянул, что я едва вприпрыжку поспевал за ним. Мы добежали до калитки, я откинул дверь, волк прыгнул через порог и бросился вправо, домой. Сзади засвистели. Мы были уж за углом. Сейчас площадь, а через площадь и наш дом. Я слышал, что сзади топали ноги, свистели свистки. Но я не оглядывался и бежал. Вот сейчас площадь. Площадь пустая. А вон Аннушка стоит у ворот. Я бросил цепочку, и волк громадными прыжками стал устилать к дому. Аннушка присела на корточки, и я видел, как она поймала его за шею. Я перевел дух и оглянулся: двое городовых остановились. Один зло плюнул в землю и махнул рукой.

Совсем конец

Я решил переехать в другой район, где этот пристав не начальник и где уж он ничего не значит. Я стал подыскивать новую квартиру. Я корил дворника за подлость:
— Зачем же было уводить волка у меня? За что же гадость мне такую делать?
— Да вы, — говорит, — в мое положение войдите: вам волк — забава, а ведь если я его не приведу, когда велят, это выходит, что с места вон. Я ведь только метлой и могу орудовать. Выгонят — куда пойду? Вы меня, что ли, кормить будете? Разве к вам в волки наняться?
Я уж не знал, что говорить. Ладно, перееду.
Я видал пристава через улицу. Он сделал хитрое лицо и лукаво погрозил мне пальцем. А я ему тоже.
Я купил волку намордник. Он сначала срывал его лапами, но все-таки привык, и теперь в ошейнике, с намордником он был совсем как собака.
Все свободное время я ходил с волком — мы искали квартиру. Я уж совсем нашел, оставалось только переехать.
И вот я раз вернулся домой со службы. В воротах Аннушка в слезах:
— Опять! Опять!
— Что, увели? — И я дернулся, чтоб бежать в полицию, но Аннушка ухватила меня за рукав.
— Без дела пойдете. Увез, увез, окаянный, к себе! Сама видела, как на подводу поклали. Связали — и на сено. А коней не удержать.
Я все-таки побежал в участок. Пристава не было: он уехал к себе в имение.
Я узнал: все было, как сказала Аннушка.

РОМАН МАРКИЗА

Все это я видел своими глазами у себя в сенях и в огороде. Этому уже пятнадцать лет, но забыть не могу.
В сенях над цементным полом я укрепил в углу полку. От стены к стене. На нее по вечерам взлетал мой петух Маркиз и садился рядом с курицей Варькой.
Маркиз был большой, как индюк, черный и блестящий, как китайский лак. Он разжирел за зиму у меня на коленях в ожидании кур. Я клал на него книгу и читал. Мне часто казалось, что гребень у него не природный, — я щупал его рукой, — до того правильный и стойкий: рубиновая корона.
Варьку я принес с базара в мешке. Она была маленькая, белая, как фарфоровая. Она встряхнулась, закудахтала оголтелым бабьим голосом и бросилась на двор.
Маркиз вмиг расправился, как будто в нем раскрылась пружина. Он поднял голову. И вспыхнул глаз. И вдруг он, вытянув шею, пустился вон из комнаты.
Когда я вышел на крыльцо, Маркиз уж топал около Варьки, напружинивал черное крыло, скреб им землю — вот искры посыплются. Потом проходил мимо с ярой важностью взад и вперед. Варька клевала, не глядела, по-хозяйски швыряла ногами землю, растопырясь, кидала назад.
К вечеру она ходила королевой. Маркиз, как граблями, разгребал когтями землю, звал к червячку: ‘Кок, кок’. Я кинул горсть кукурузы. Маркиз стерег, Варька глотала. Он не взял ни одного зерна.
Так прошло три дня. И я принес рябую, вихрастую курицу — Мотьку. Варька бросилась на нее. Эта королева кудахтала на нее, как торговка. Мне казалось, что я понимаю каждое куриное слово. Мотька отбежала, паслась на задворках. Но Варька разбегалась и прямо неприлично хлопала крыльями на бегу и клевала Мотьку в голову, в спину, в хвост. Днем я видел, как они уже дрались. И Мотька отклевывалась. Обе подскакивали, как петухи. Но тут Маркиз, выпятив грудь, проходил между ними: авторитетно и категорически.
Настал вечер — и вот что я увидал.
Они теперь, трое, сидели на насесте. Двери в сени были настежь, и моя лампа освещала всех троих — Варьку, Мотьку и Маркиза посредине. Варька потопталась на насесте, привстала и клюнула Маркиза в сережку, в белую сережку, что висели у него с обеих сторон, как у всех Миноров. Маркиз не шевельнулся. Варька изловчилась и еще раз с яростью долбанула мужа в голову клювом. Так, что стукнуло. Маркиз клюнул в голову Мотьку. Мотька приникла. Варька опять привстала и снова ударила Маркиза. Она долбанула сразу три раза подряд. Маркиз опять стукнул Мотьку. Я не верил глазам. Это повторилось еще два раза. Я вышел в сени и посадил Мотьку хвостом вперед. Минута как будто прошла спокойно. Но Варька снова поднялась. Она коротко кудахтнула и клюнула Маркиза.
Маркиз завернул шею и лениво, по-нарочному, стукнул Варьку в крыло, как по картонке. Варька, видно, не могла этого стерпеть. Она совсем встала на насесте, она балансировала крыльями, чтобы дотянуться до белой серьги. Она была в бешенстве. Она со всей мочи стукнула клювом. И в тот же миг Маркиз долбанул ее в голову, и она шлепнулась на цемент. Она сидела на цементе как была: с растопыренными крыльями, приоткрыв клюв, и смотрела вверх на Маркиза. Варька встала, встряхнулась, сделала два досадливых шага по полу. И вдруг подлетела и села на место. Маркиз, уже вобрав шею в плечи, устроился на ночлег.
Я повернул Мотьку головой вперед.
Назавтра куры не дрались, клевали рядом, и Маркиз копал обеим жучков и червей.
И вот раз ранним утром я скручивал у окна папироску и глядел в мой огород. Только что пробилась морковка. И вдруг на плетне — Маркиз. Он никогда этого не смел, — может быть, потому, что его дамы не могли одолеть барьера. Я хотел зашикать на петуха, но он уж слетел вниз: он торопливыми, устремленными шагами топчет редиску и укроп. Куда? Что увидел? И тут я заметил серую птицу. Она рылась на грядке в конце огорода и подняла голову на Маркиза.
Это была куропатка. Какой маленькой, какой субтильной и кокетливой она казалась в сравнении с курами! Я думал — сейчас вспорхнет. Нет, она только оглянулась на петуха и продолжала клевать. Я замер и смотрел.
Маркиз козырем прошелся мимо иностранки, напряг крыло, боднул гребнем воздух. Он взрыл ногами, изуродовал грядку. Летели комья, ростки. Он говорил: ‘Кок, кок’, угощал. Она клевала щепливо маленькой серой головкой. Маркиз рыл наотмашь всю почву вокруг, не глядя, он рыл, как впору только собаке, и глядел, как не спеша клевала серая курочка. А по ту сторону плетня с клохтаньем подбегали Варька и Мотька, стараясь взобраться наверх. Кудахтали взъяренными голосами. Взлетели. Мотька. Вот и Варька. Захлопали глупыми крыльями, слетели вниз, бегут, вытянув шеи, вразвалку, напролом. Уж близко. И вдруг куропатка поднялась, полетела в воздух, быстро махая крыльями.
Маркиз, приспустив крылья, глядел, как скрывалась в воздухе фея.
Он крикнул коротко, будто ему подсекли голос.
Я схватил грабли и пошел чинить мои гряды.

УДАВ

I

Началось с того, что играл я в клубе. И все как-то выходило, что проигрывал. Все свое жалованье проигрывал. Отдам жене, а потом по трешке выпрашиваю.
Жена служила в тресте. На машинке печатала. Я жене наврал, сказал, что шубу купил, а я ее в рассрочку взял, а деньги проиграл.
И вот я раз прямо со службы шел в клуб. Играю — и везет, везет. ‘Вот, — думаю, — когда на меня это счастье наехало, не упускай, гни вовсю!’ Только успеваю бумажки по карманам распихивать: так уж комком и сую. Вот когда королем домой вернусь! Жена мучается, дома до света на машинке печатает. Вот вздохнет, голубушка! Уж и не знаю, что ей сделаю. Сережке, сынишке, велосипед, дураку, куплю. Настоящий! Вот будет радоваться! Наташеньке, дочке, шапочку, — она все хотела, — вязаную, зелененькую… Да что шапочку! Да и придумать не знаю что: она диктует матери до хрипоты, бедная, чтоб машинку эту проклятую перекричать.
‘Ну, — думаю, — поставлю еще пятьдесят рублей — и баста’. Хлоп! — побили мою карту. Вот черт. Я, чтоб вернуть, вывалил сотню — натаскал из карманов мятых червонцев. Опять бита! Мне бы бросить, не злиться, а я все жду, что снова мое счастье найдет меня. И пошло, и пошло.
Я весь в поту и уж последние бумажки таскал из карманов, трешки какие-то. И тут холод меня прямо прошиб: что вот только что все они, милые мои, счастливые могли б быть, уж были, можно сказать, и вдруг… И вот уж нет ничего. Я царапал со злостью пустой карман, скреб ногтями.
Тут я вспомнил, что у меня с собой есть пятьсот рублей. Казенные, правда. Завтра сдать надо. Я взял червонец. Уж коли повернется счастье — так ведь с рублишка начинали и с тысячами от стола уходили в полчаса каких-нибудь. И я все рвал и рвал с пачки по червонцу, и уж все равно стало. Я и считать перестал — который это идет. Поставил потом целиком сотню, чтобы уже сразу. И глаза закрыл, чтобы не видеть. Потом побежал к швейцару.
— Голубчик! Дорогой! У вас шуба в залог пусть будет, дайте рубль. Последний раз, рублик.
А он головой мотает и не глядит.
— Шли бы спать, — говорит, — коли карта не идет.
Я оделся, побежал домой, к жене как сумасшедший. Уж в прихожей слышал, как эта машинка стукает, прямо гвозди это в мое сердце вбивает. А Наташка хриплым голоском надрывается, диктует.
Час, час всего назад разве таким бы псом побитым я к вам пришел? И не знали, бедные.
Я вошел в столовую. Жена даже не оглянулась, только крикнула на Наташку, чтоб дальше, дальше!
Сережка, дурак, через стол из пушки в солдат деревянных целит горохом. А я вошел в своей шубе, как был, и говорю — голос срывается, хриплый.
— Надя, — говорю жене, — Надя! Я знаю, не говори! Умоляю — я в отчаянии. Спаси!
Она сразу бросила печатать, глядит на меня, раскрыв глаза, дети уставились, ждут.
— Надя, — говорю, — я знаю, денег нет, дай брошку бабушкину. В залог, в залог, выкупим. Я в отчаянии…
Она вдруг вскочила, все лицо пошло красными пятнами.
— А я, а я? А мы все? — И бьет, бьет руки, не жалея, кулачком об стул. — Мы не в отчаянии? Мы все должны сносить?
У самой слезы на глазах.
Я шапку прижал к груди, все у меня внутри рвется.
— Надя, — говорю, — милая… А она вдруг как закричит:
— Вон! Вон! — И показывает на дверь — отмахнула рукой во всю ширь.
Дети вздрогнули. Я смотрю, у Сережки губы кривятся. А жена кричит:
— Что вы на детей смотрите? Вы их губите! Вы им не нужны!
Наклонилась к Наташке и кричит:
— Говори, говори: нужен он вам? — И глядит на нее, жмет глазами.
Я шагнул к дочке, к Наташеньке. А она опустила голову, не глядит, и дрожит у ней бумага в руке.
— Говори сейчас же! — кричит жена. — Да или нет? Говори!
Наташа чуть глаза на нее подняла и вдруг, смотрю, чуть-чуть головкой покачала, едва заметно: нет!
— Наташа, — говорю я, — ты что же?
А жена:
— Вон! Вон! Довольно! И дети вас гонят! Вон!
Я вышел, и щелкнул за мной французский замок. Запер он от меня семью мою, детей моих.
Было еще совсем рано, часов десять вечера. И вот я остался на улице, мне некуда идти. И я растратил пятьсот казенных рублей. И куда я пойду, кому скажу, кто такого пожалеет?
Хотел бежать к товарищу моему, может быть, он как-нибудь… Вместе учились ведь. Да вспомнил: взял у него пятьдесят рублей, он из жалованья, из последних мне дал. Обещал я через неделю принести — три месяца уж тому. Как на глаза показаться?
Я все шел скорей и скорей, прямо бежал почти и толкал прохожих. Стало рукам холодно. Я запустил руки в карманы и вдруг в правом кармане нащупал мерзлыми пальцами — деньги! Мелочь какая-то. Я сразу стал, подбежал к фонарю и давай считать. Все карманы в шубе обшарил — набралось семьдесят восемь копеек. В клубе меньше рубля ставить нельзя! Я все шарил, еще бы найти двадцать две всего копейки. Зашел в подворотню и все карманы вытряс — нет больше ни копейки. И я поплелся по улице. Шарил глазами — вдруг знакомый встретится: выпрошу двадцать две копейки. И вдруг вижу здание: все освещено, у подъезда извозчики черной кучей стоят, афиши саженные. Стоп! Да это цирк. Пойду в цирк, может, встречу кого, займу. Рубль даже можно занять.
Я купил на галерку билет за сорок копеек. Я уж не смотрел на представление, а шарил глазами по рядам, по лицам, искал знакомого. Сейчас я еще человек, а завтра — завтра я растратчик, и меня будут искать. Еще ночь впереди — ведь можно отыграться. Только б рубль, рубль. И хоть бы один знакомый! Я бегаю глазами по людям, у меня все бьется внутри, а люди смеются — вот-то смешное клоун делает на арене.
Я тоже стал смотреть на арену. Дрессировщик показывал маленькую белую лошадку. Он говорил по-французски, и очень забавно, но никто не понимал и не смеялся. Я хорошо знаю по-французски. И вдруг я подумал: наймусь в цирк, буду переводить, что говорит француз, буду эту лошадку чистить — миленькая такая лошадка, кругленькая.
Назовусь не своим именем и забьюсь, как таракан в щелку. Смотрю, француз вывел пятерых собак, и тут я только услыхал, что музыка играет, а то так от тоски сердце колотилось, что я и музыки не слыхал.
Объявили антракт, вся публика поднялась с мест. Я побежал в конюшню. Веселая публика смотрит лошадей, лошади блестят, как лакированные. Тут же стоят конюхи — на пробор причесанные, в синих куртках, в блестящих ботфортах. Спрошу, нельзя ли конюхом поступить. Я подошел к одному.
— Скажите, — говорю, — как у вас, работы много? Он смотрит на мою шубу, почтительно говорит:
— Хватает, гражданин, но мы не обижаемся.
И не могу никак спросить: можно ли мне поступить? Засмеется только. Однако я сказал:
— А вам тут человека еще не требуется?
— Это вы в контору, пожалуйста. — И отвернулся к лошади, стал что-то поправлять.
В контору пойти? Совсем пропасть. Вид у меня — настоящий бухгалтер, и вдруг — в конюхи. Что такое? Засмеют, а то прямо в район позвонят по телефону. Что же мне делать? Но тут народ повалил на места, и я снова залез на галерку.
Когда кончилось представление, я вырвал из записной книжки листок, написал по-французски:
‘Господин Голу а (этого француза звали Голуа), очень прошу вас прийти в буфет, мне нужно передать вам несколько слов’.
И подписался ‘Петров’. А фамилия моя Никонов. Дал я эту бумажку служителю, чтобы сейчас же передал, и жду в буфете.
Француз пришел, как был на арене, — в желтых ботфортах с белыми отворотами, в зеленой венгерке, подмазан, усики подкручены и реденький проборчик, как селедочка с луком.
Француз шаркнул:
— Честь имею…
И я начал говорить, что я восхищен его искусством. Француз вежливо улыбается, а глаза насторожились. Я ляпнул:
— Хочу поступить к вам конюхом.
Он совсем глаза вытаращил и рот раскрыл. Потом, вижу, начинает хмуриться, и уже никакой улыбки. И я сказал скорей:
— То есть я так восхищен вашим искусством, что готов служить даже конюхом при таком великом артисте.
Француз заулыбался и стал поспешно благодарить меня за комплименты и сейчас же повернул к двери.
В буфете уже все убрали и запирали шкафы.
Я выбежал на улицу. Завтра будет известно, что кассир Никонов скрылся с пятьюстами рублями и что к поискам приняты меры. И дома прочтут в газетах. А Наташку в школе будут спрашивать:
‘Это не твой папа?’
Я стоял на морозе и думал. И вдруг мне пришла в голову мысль.

II

Я решил, что именно в темноте, где не видно моей шубы проклятой, не видно моего бухгалтерского лица, именно в темноте и надо просить, умолять, требовать. Голос, голос мой будет один. А я чувствовал, что если я сейчас заговорю, то голос будет отчаянный, как у человека, который тонет. И в темноте легче, все можно говорить… даже на колени упасть. Пусть только выйдет кто-нибудь из циркачей. Я стану на колени, буду за полы хватать. Ведь мне все равно теперь. И я подбежал к задним дверям цирка, откуда выходят артисты.
Я ходил по пустой панели мимо дверей, и у меня дух забился от ожидания. Дверь хлопнула. Кто-то вышел и быстро засеменил по панели. Я не успел за ним броситься. Нет! Я брошусь к девятому, который выйдет, кто бы он ни был. Я перешел на другую сторону переулка и стал ждать. Люди выходили по двое, по трое, весело говорили между собой. Я считал. Следующий — девятый. Я весь дрожал. Я подошел к самым дверям цирка и стал. Нет, никого нет. Господи, неужели я всех пропустил? Надо было не ждать, догнать первого… Я хотел уже бежать, но теперь где я их найду? В это время дверь наотмашь отворилась, и вышли оттуда сразу гурьбой пять человек. Они говорили громко, крепко, на весь переулок. И я слышу:
— Он мне лопочет по-своему и тычет вниз: мажь, значит, копыта, а я каждый вечер…
У меня сердце забилось: конюхи, конюхи! Но сразу броситься к ним я не мог. Я решил, что пойду за ними. Разделятся же они когда-нибудь, вот я и подбегу к
одному — с одним легче. И я пошел за ними, глаз с них не спускал, чтоб не потерять в толпе.
Вдруг они свернули влево через улицу. Тут трамвай, они перебежали, трамвай закрыл их от меня, а когда он прошел, конюхов на той стороне не оказалось. Я чуть не заплакал. Я метался из стороны в сторону и вдруг вижу — пивная, и дверная штора наполовину уже спущена. А вдруг они там? И я нырнул под штору. В пивной было почти пусто, и вон, вон они, все пять человек, садятся за столик. Я сел за соседний. Человек им подал пива и сказал:
— Только по одной, граждане, и закрывать надо, время позднее.
Я знал, что у меня осталось тридцать восемь копеек. Я спросил бутылку пива.
Как же начать? Я боялся, что они наспех выпьют пиво — и марш. Штору спустили на дверях, и только и остались в пивной, что конюхи да я.
И вот я слышу, один, самый старший, говорит не спеша:
— Да, родные мои, приходит ко мне падчерица моя — вся в синяках. Ну — вся, вот как конь в яблоках. ‘Кто же это тебя, — спрашиваю, — милая ты моя?’ — ‘Да опять, — говорит, — муж’. И плачет. ‘Что ж, — говорю, — он тебя уродует?’ — ‘Зачем, — говорит, — я косая, обидно ему’. А она, верно, косенькая у нас. ‘Не такая, — говорю я, — уж ты косая, чтоб так бить. Живи, — говорю, — у меня, и черт с ним. Твоя, — говорю, — мать рябая, а я души в ней не чаю. Ты, — говорю, — наплюй’.
Я собрал голос и говорю:
— Вы хорошо… как поступили. — Заикаюсь, голос срывается. А конюх потянулся ко мне и ласково спрашивает:
— Вы что сказали, товарищ? Не слыхать.
Я встал, подошел и сказал:
— Мне очень нравится, как вы поступили. Извините, что я вмешался.
И чувствую, что у меня слезы на глазах. Все конюхи на меня смотрят. А старший вдруг внимательно мне в глаза глянул и говорит:
— Садитесь к нам, гражданин, веселее вам будет. — И вижу, раздвигает приятелей.
Я схватил свою бутылку и пересел к ним. Все замолчали и на меня глядят. И тут я вдруг как сорвался, как с горы покатился.
— Вот видите, — говорю я, — ей есть куда пойти, а мне некуда. — И чувствую, как слезы у меня закапали и текут по усам, по бороде катятся. И я стал рассказывать, как я проигрался, как меня дети из дому выгнали, как жена дома убивается над работой. И говорю, как лаю — душат горло слезы.
— А вы выпейте, выпейте, гражданин милый, — говорит старый конюх и наливает в мой стакан.
Я глотнул пива — легче стало. И все им рассказал. Одного только не сказал: что я растратчик и что меня завтра искать будут.
— Вот, — говорю, — говорил я этому французу, а как просить станешь? Я в жизни не просил, не кланялся. Да в таком виде…
— Да, — говорит старший, — вид, можно по-старому сказать, — барин вполне.
Я боялся, что надо мной смеяться станут, и готов был и это стерпеть, но никто даже не улыбнулся. Один только сказал:
— А другую какую работу, по своей части или… Старший перебил:
— Видишь, человек не мальчик и не пьяный, значит уж есть что, зачем в конюхи просится.
Хлопнул меня по колену и говорит:
— Ну ладно, голубок, подумаем. Ты утрись. Дай-ка сюда парочку! — крикнул он официанту.
Официант огрызнулся:
— Из-за парочки вашей на штраф налетишь — выметайтесь, граждане, — время.
— Давай полдюжину! — крикнул конюх и пошел к хозяину и чуть мне головой мотнул. Я встал за ним. Он мне в ухо шепчет:
— Первое дело — надо сейчас ребятам поставить. Что у тебя есть? Часы есть?
— Черные, — говорю, — стальные.
— Даешь!
Я живо снял часы и отдал конюху. А он ушел шептаться с хозяином за перегородку.
Смотрю, волокут дюжину пива и две воблы на закуску. А у меня все внутри трясется: а ну как все это только шарлатанство одно, чтоб мои часы пропить и поиздеваться надо мной? Но я старался верить конюху, и от этого мне теплей было.
— Только поторапливайтесь, граждане, — говорит хозяин.
Все налили, стукают о мою кружку, чокаются, и все одно и то же говорят:
— Ну, счастливо!
Мы вышли из пивной черным ходом. Я все держался ближе к старому конюху. Его звали Осип. ‘Ну, — думаю, — сейчас скажут ‘спасибо’ и кто куда, а меня оставят на тротуаре’. Так и жду. Был первый час ночи, народ бойко ходил по улицам, и я боялся отбиться от Осипа.
Вдруг он остановился и обернулся к товарищам.
— Ну, вы, друзья, скажите человеку ‘спасибо’ и, того, не гудеть. Человек из последнего расшибся, вам дюжину выставил. А мы с ним пойдем.
Все стали со мной прощаться и давили руку. Осип, полуоборотясь, ждал.
Мы тронулись с ним бок о бок.
— Ночевать где будешь? — спрашивает Осип.
Я, конечно, мог бы пойти к знакомым ночевать, но боялся хоть на минуту отпустить Осипа. Я даже взял его под руку и стал шагать с ним в ногу.
Я шел молча, боялся его расспрашивать: а вдруг как рассердится, что пристаю, и тогда все пропало. Мы шли по каким-то улицам, я не мог замечать дороги — так в голове кружились мысли, да тут повалил густой снег.
— Уж как-нибудь тебя устрою на ночь-то, — сказал Осип. И тут стал около деревянных ворот. Мы стоим оба белые от снега.
— Ты, главное дело, не робей. Валиком, валиком, гляди — на дорогу выкатился. А? Верно я говорю? — И стукнул меня по плечу.
И тут я увидел, что мне надо ему все рассказать. И я сказал, что я проиграл казенные деньги, что меня завтра искать будут… А Осип перебивает меня:
— Да ты брось, брось, милый, и так знаю, с первых слов видать было: не в себе человек. Ладно уж. Дома-то языком не бей.
И застучал в ворота.
Крылечко под нами морозно скрипнуло. Вот дернул Осип примерзшую дверь, и вошли мы: душно, парно, темно. Куда-то впереди себя протолкал меня всего и сказал шепотом:
— Во, тут сундук. Увернись в шубу и спи до утра.
Я нащупал сундук, залез, поднял мокрый воротник, натянул на глаза шапку и закрыл глаза. И вдруг сразу внутри что-то как распустилось, будто лопнула веревка какая, что жала и давила мне грудь и дышать не давала. Я подумал, как там дети мои, и сказал: ‘Спите, мои родненькие, ничего: валиком, валиком’, и заснул как убитый.

III

Еще было темно, как меня разбудил Осип:
— Вставай, пошли.
Я сейчас же вскочил и, держась за Осипа, пошел. На дворе было темно. Бело лежал пухлый снег, и с неба крупные наливные звезды смотрели серьезно.
— Пока не надыть, чтобы тебя кто видел таким-то видом, — сказал Осип. — Сейчас пойдем, перелицуем мы тебя — раз и два. Чайку вперед попьем, не торопясь — валиком.
— Валиком, валиком, — повторял я за Осипом, и иду все, чтоб к нему поближе.
Мы зашли в трактир, где пили чай обмерзшие ночные извозчики.
Я пил вприкуску жидкий чай, закусывал баранкой.
Стало чуть светать, синим цветом подернуло окно в трактире.
— Идем, браток, сейчас на барахолку, и там мы загоним эту шубу твою и там же тебе устроим вот этакую куртку, вроде что на мне. И шапку эту тоже надо долой. А ну, дай-ка сюда.
Осип повертел мою меховую шапку.
— Да, — говорит, — она пятерку подымет вполне. А шуба, гляди, рублей как бы не тридцать потянула. Как думаешь?
— Мне все равно, — говорю я.
— Зачем же зря татар-то баловать? Пошли.
Я никогда не бывал в таких местах. Куда-то далеко заехали мы с Осипом на трамвае. В переулке было сыро, мутно. В темную подворотню шмыгнули мы с Осипом, по темной лестнице, я путался в своей длинной шубе. Осип толкнул дверку, и на меня пахнуло затхлой вонью пыльного, старого тряпья. Под лампой на помосте два татарина ворочались в куче тряпья и ругались на своем языке. От тухлой пыли гнилой туман в воздухе.
— Здорово, князь! — крикнул Осип.
Оба татарина вскочили и оба вцепились глазами в мою шубу. Один не удержался и погладил ладонью по рукаву.
Я снял шубу. Ее трясли, щупали, носили на двор, мяли мех в руках и ругались все трое: Осип и оба татарина.
— Сорок пять, последнее слово, — сказал Осип и сунул мне шубу. — Надевай. Пошли.
Я стал натягивать рукава. Но татары ухватили за полы и крикнули в один голос:
— Сорок три!
— Напяливай! — заорал Осип и стал запахивать на мне шубу. Он толкал меня в двери. Мы вышли на лестницу. На площадке уже ждали другие татары. Сразу трое нас обступили.
— Бери сорок пять!
— Полсотни, — сказал Осип и стал спускаться с лестницы.
— Сорок семь! — крикнули сверху. Осип стал.
— Давай!
Нас потащили назад.
Татары отслюнили нам сорок семь рублей. Моя шапка пошла за пять рублей. И вот я остался раздетый у татар в этой пыли и вони. А Осип с деньгами ушел. Уж, наверно, прошло с час, — а его все не было. Боже мой! Какой я дурак! Я остался без шапки, без шубы, неизвестно где, у каких-то старьевщиков. Я разболтал этому конюху, что я растратчик и что боюсь милиции. Он знает, что в милицию не пойду. Что мне делать? Я видел, что татары уже подозрительно на меня поглядывают. Они два раза спрашивали:
— Что товарищ твоя: скоро ворочай — эте?
На дворе было уже совсем светло. Я слышал, как звонил, гудел трамвай, как во дворе на морозе звонко орали татарские ребятишки, а на лестнице шлепали ноги и ругались голоса. Я стал придумывать, нельзя ли за мой костюм получить у татар какую-нибудь рваную фуражку и какое ни есть старье, чтоб выйти на улицу. Я видел, что они остро поглядывают на мои шевиотовые брюки. Я представил себя, каким я стану в этих лохмотьях, с моей бородой, в драной фуражонке на лютом морозе. Скрываться от милиции, прятаться от людей, как пес прозябший, скоряченный. Сегодня в ‘Вечерней’ будет напечатано. Нет, все пропало!
Дверь хлопнула, я вскочил навстречу — нет, не он. Какой-то татарин. Татарин стал болтать с хозяином, потом чего-то все на меня кивал, спрашивал. Я видал, что про меня говорят. Теперь, наверно, весь дом знает что-то подозрительное, какой-то гражданин… А что, как приведут сейчас милицию или сыщика? Начнут спрашивать: вас обокрали, раздели, обманули? Что случилось? Почему вдруг? Кто такой? У меня опять все замутилось внутри, и я решил, что нечего ждать, а сам пошлю татар за милиционером. Хоть бы от татар выйти без позору, а там в милиции скажу, что я растратчик и чтобы меня арестовали. И уж тогда все равно — сразу по крайней мере. Буду сидеть и ждать суда. И я решил сказать татарам, чтобы пошли в район. Я поднялся и сказал:
— Вот что, дорогие граждане… И вдруг слышу за дверью:
— Да брось! Не продаю! — И вваливается мой Осип, Осип с охапкой одежды. Красный весь с морозу.
Шапка — финка с ушами, тужурка на баране, синяя курточка и брюки. Все ношеное, но все целое.
Татары бросились.
— Почему давал?
А Осип на меня примеряет, по спине хлопает:
— Гляди ты, брат, угадал-то как!
Когда мы вышли, я в стекла магазинов глянул на себя и не мог узнать.
Теперь оставалось побриться и найти по ноге старые ботфорты.
Да, через час меня и дома не узнали бы.
Осип глянул:
— Фалейтор как есть, куражу только дай побольше. Шагай теперь, как не ты — никакая сила. Кто спросит — говори: мой свояк. Так и говори: Осипу, мол, Авксентьичу Козанкову — свояк. Откуда? Тверской — и больше нет ничего. А теперь гнать надо в цирк, завозились, гляди-де, — пятый час скоро.
Мне стало весело и, действительно, показалось, что я уже не я, а Осипов свояк. У меня походка даже стала другая, чуть вприпрыжку, и очень легко и ловко казалось после долгополой шубы.
Не узнали меня, что ли, вовсе конюхи, но они и виду не показали, что меня заметили. А я стал сейчас же помогать Осипу. Шла уборка конюшни. Я первый раз ходил около лошадей. Но я ничуть не боялся — все казалось, что это не я, а форейтору нечего бояться. И сам не ожидал, как я ловко подавал ведра Осипу, хватал щетки, мыл шваброй, где мне тыкал Осип.
Француз Голуа стоял около своей лошадки. Я увидел, что при дневном свете лошадка совсем синяя. Голуа макал в ведро губку и синькой поливал лошадь и все ругался по-французски. Я, не поворачивая головы, громко переводил, чего хочет француз. А он удивлялся, что конюхи стали понимать. Но он скоро догадался, что это я пересказываю. Он подошел ко мне и спросил по-французски:
— Вы умеете по-французски? Все на нас оглянулись.
— Да, — сказал я, — немного знаю, — и продолжаю ворочать шваброй во всю мочь. А Осип мне приговаривает:
— Ты не рвись, ты валиком, — и моргает тихонько на Голуа.
— Откуда вы научились? — подскочил ко мне француз.
— В войну военнопленным во Франции год держали, поневоле пришлось немного.
И ушел за лошадь, будто мне работы много и некогда болтать. У меня сильно колотилось сердце, и я хотел, чтобы француз на время отстал. Но он нырнул под лошадь и оказался рядом со мной.
— Вы здесь служите, вы новый, теперь поступили? Говорите же!
— Нет, — сказал я, — я сейчас без дела и вот пришел помочь моему родственнику, — и киваю на Осипа.
— Пожалуйста, пожалуйста, — затараторил француз, — объясните, чтобы они не мазали копыта моей лошади. Я их крашу в синий цвет, а они непременно вымажут их черным. И никакого эффекта. Никакого! И чем больше я объясняю, тем они сильнее мажут. Ужасно! Пожалуйста.
И француз убежал.
Все сейчас же бросились ко мне.
— Что, что он тебе говорил?
Я рассказал.
— Правильно! — отрезал Осип. — Оно так и есть. Ты верно сказал. Я, мол, без делов, а пришел подсобить, как мы с тобой свояки. И квит. А он, конечно, в контору… Дай-ка мне, Мирон, ведро сюда.
Я оглянулся, но сейчас же понял, что это Осип меня окрестил Мироном. Осип ухмыльнулся и, принимая ведро, сказал мне:
— Спасибо тебе, свояк ты мой Мирон Андреич. Мирон Андреевич Корольков. Вот, брат, как!
Я глянул на свои ноги в ботфортах, на синие брюки и сам наполовину поверил, что я именно и есть Мирон Андреевич Корольков. В это время входит в конюшню служитель и говорит:
— Осип! Слышь, Осип! Гони твоего земляка в контору, француз спрашивает.
У меня сердце екнуло. Я глянул на Осипа: идти ли, дескать? А Осип говорит спокойно:
— Только не рвись, а катышком, помаленьку.
Я отряхнул брюки и пошел за служителем. В конторе француз быстро лопотал что-то человеку за столом — он оказался помощником директора. Мы вошли, француз замолчал.
Я стал на пороге и говорю:
— Здравствуйте. — Кланяюсь по-простому. И так у меня хорошо вышло, будто я и впрямь только что из тверской деревни.
Помощник директора спрашивает:
— Вы что, товарищ, Осипу родственник?
— Свояки мы, — говорю и снова поклонился.
— Вот месье Голуа хочет, чтобы вы служили, а у нас штатных мест нет. Так месье Голуа предлагает вам у него служить лично. Лично, понимаете?
— Лично, — сказал я и снова поклонился.
— Одним словом, у него в конюхах. И собак смотреть.
— Можем и собак, — ответил я.
— Так вот объясните месье Голуа, как у нас в СССР: книжка, расчетная, союз там, страховка и с биржей как… Одним словом, все. А пока можете ходить поденно. Там уж сговоритесь.
Он взял перо.
— Как звать?
И тут я в первый раз сам назвался по-новому:
— Мироном звать. Мирон Андреевич Корольков.
Я это сказал и как будто отрезал что. Как будто не стало уже кассира Петра Никифоровича Никонова. Там он где-то. В тумане, в татарской пыли будто спит.
— Можно идти? — спросил я.
— Губернии, значит, тоже Тверской? — спросил помощник. — Что это все тверские да скобские?
Я двинулся. Француз пошел за мной. Он схватил меня под руку.
— Мой друг Мирон! — кричал француз. — Я сейчас покажу вам собак, моих друзей. Идем, идем!
Но я не спешил, как велел мне Осип, а шел не торопясь, упираясь. И тут спросил француза:
— Однако, месье Голуа, сколько же вы мне жалованья положите?
— Ах, скажите мне, мой друг, сколько вам надо? Вы будете чистить лошадь, вы будете водить собак на прогулку, чистить их щеткой. Вот так, вот так. — И француз водил рукой в воздухе. — Два раза в день кормить — это надо варить. Но это очень интересно.
Я совершенно не знал, сколько спросить, я не знал, сколько получают конюхи, и решил, что спрошу Осипа. Собаки сидели в клетке, и все пятеро залаяли навстречу Голуа: четыре сеттера и черный пудель. Они блестели, как намазанные маслом, — до того лоснилась шерсть. Я потом узнал, что француз помадил их особой помадой и подкрашивал красной краской сеттеров.
Голуа открыл клетку. Собаки бросились к нему, подскакивали, старались лизнуть в лицо.
— Гардэву! Смирно! — крикнул француз.
Собаки замолчали и моментально уселись в ряд на земле и замерли, как деревянные.
— Вот, — сказал Голуа, — это Гамэн. — Пудель обернулся. — Это Гризетт. — Француз назвал всех собак по имени. — Повторите.
Я повторил.
— О! Да вы гений, мой друг! Браво для первого раза. На место! — крикнул он на собак и поволок меня к лошадке.
Конюшню уже прибрали, и Осип склеивал цигарку из махорки.
— Что, навяливается, чтоб с ним работать?
— Сколько просить? — крикнул я Осипу.
— Не торопись. Спроси: на манеж тоже с ним выходить или как?
— Как это ‘на манеж’?
— А вот как представление, то с ним вместе работать или только около собак ходить?
Француз хмурился и глядел то на меня, то на Осипа.
Я спросил француза, должен ли я буду помогать ему на арене.
— Боже мой! Неужели это вам не интересно? Я вам разрешаю.
— Ну, а я благодарю вас. Я не люблю на публике.
— Вы привыкнете, это ничего, мой друг. Только первый раз, а потом…
Я глянул в глаза Голуа и спросил серьезно:
— Вы нанимаете меня с выходом или без?
— Это мы увидим, — надулся француз, — годитесь ли вы еще… — И отвернулся.
— Как вам угодно, — сказал я.
Осип как будто понял, что мы говорим, и сказал, сплевывая махорку:
— Без выхода проси с него семьдесят пять рублей, а с выходом сотню. Главней всего — не торопись. Одумается француз. Он крутит, а ты валиком, валиком. Пошли-ка обедать.
Голуа заплетал в косы гриву своей лошади и не обернулся, когда мы с Осипом пошли к двери.
— Не сдавай ни в коем разе, — сказал Осип, когда мы в трактире сели за чай.
Я только что раскрыл двери, около которых я тогда метался и ждал девятого человека, и сразу услыхал этот резкий крик, цирковое гиканье: ‘Гоп! Гоп!’ — и щелканье бича.
— Самарио, итальянец, работает, — сказал Осип.
На арене металась лошадь. Человек пять конюхов стояли на барьере, растопырив руки. А вокруг пустые места смотрели сверху деревянными спинками. Смуглый брюнет в зеленой тужурке, нахмуренный, злой, кричал резко, как будто бил голосом: ‘Гоп! Гоп!’, щелкая длинным бичом по ногам лошади. Лошадь вертелась, вскидывала ногами, дышала паром на холодном воздухе, косила испуганным глазом на хозяина. Вдруг лошадь прижала уши и бросилась в проход на меня.
— Держи! — крикнули конюхи.
Я ухватился за тонкий ремешок, лошадь завернула, стала на дыбы, но я не пустил и повис у ней на шее. Тут подбежали конюхи. Я бы никогда раньше не сделал этого, я бы отскочил в сторону, но если я конюх Мирон.
— Алле, алле! — кричал Самарио.
В это время кто-то сзади схватил меня под руку.
— Мой дорогой друг, месье Мирон! — И Голуа потащил меня вглубь, в коридор, что темным туннелем идет под местами. — Между друзьями не может быть спора, — говорил француз. — Деньги — вздор, искусство — впереди всего.
Я глянул на него, француз закивал головой:
— Сто рублей, и работа на манеже.
И тут я заметил его глазки: совершенно черные, как две блестящих пуговки. Он на минуту остановил их на мне, и в полутьме стало чуть страшно.
— Сегодня пятнадцатое. Начинаем! Вашу руку. Идем!
Все катилось как во сне, быстро и бесспорно. Ведь дня не прошло, а я как будто прожил полжизни Мироном Корольковым. И Мирон выходил мужичком крепким, старательным и себе на уме. Все конюхи высыпали смотреть, как мы будем репетировать с французом. Он опять повторял свои шутки. Я перевел одну и крикнул конюхам. Все захохотали.
— Что вы сказали? — бросился ко мне Голуа. — Ах, мой друг, научите меня, чтоб я сам это сказал.
Я ходил с Голуа и долбил ему русские слова.
— Корошенька мальшик прицупалься на трамвэ! — Это когда пудель висел, уцепившись за хвост белой лошадки. Потом пудель пускал хвост и катился по арене кубарем. Вставал совершенным чертом: мы его намазывали салом, и он весь вываливался в песке.
— Корошенька приекала домой, — говорил Голуа.
Я сам выдумывал всякую ерунду, и мне было весело.
— Надо еще для детей, — сказал француз. — В воскресенье детский утренник, все школы, мальчики, девочки, надо смешно и немного глупо.
И тут я подумал: ‘Ведь, может, и Наташа придет. Поведут со школой’.
На арене уже играл оркестр, и я в проходе увидал, что лошадь Самарио на задних ногах топчется под музыку, а Самарио стоит под самыми ее передними ногами и грозит ей хлыстиком перед носом.
Человек в клоунском костюме сосредоточенно смотрел на наездницу, что прыгала под веселый марш на спине тяжелой лошади. Вдруг этот человек сделал дурацкую рожу, заверещал не своим голосом и бросился на арену.
— Рано, рано! — закричал с арены человек в пальто. — Да считайте же, сколько раз я вам говорил, — на половине пятого тура ваш выход. Сначала, маэстро! — крикнул он в оркестр.
Осип схватил лошадь, наездница села на голубой помост на спине лошади. Музыка грянула марш. Осип пробежал несколько шагов и пустил лошадь.
Я слышал, как клоун, нахмурясь, считал:
— Три… четыре… Ай-я-вай-вай-ва? — вдруг заорал он во всю мочь визгливым голосом и кинулся к наезднице, высоко подбрасывая коленки на бегу.
Но тут Голуа потянул меня:
— Мой друг, я забыл: прицупалься трамвэ!
— Я вам буду суфлировать, — успокоил я наконец Голуа.
— Бон, бон, мой друг, корошо. Я уверен. Бон.
Перед представлением Голуа напялил на меня фрак с галунами, сам подмазал мне брови и нарумянил щеки, подвел глаза. Теперь я и сам не узнал себя в зеркале. Я волновался…
— Главное — кураж, кураж! — приговаривал Голуа. — И ни слова по-русски. Мы — французы. Артист Голуа и его ассистент. Ассистент! Вы понимаете? — Голуа поднял палец вверх.
Мы пошли к собакам. В проходе мелькнул у меня перед глазами набитый людьми амфитеатр, яркие фонари под куполом. Голубая наездница бочком сидела на толстой лошади. Лошадь мерными волнами тяжелым галопом шла по арене.
— Вы только кланяйтесь: вот так, — говорил Голуа, — а я делаю рукой — вуаля. — Он браво взмахнул рукой и кивнул вверх подбородком. — Дю кураж, месье Мирон. После Самарио — клоун, и сейчас же наш номер. Вот! Слышите? Это его музыка. Берите собак. Гамэн!
Признаюсь, я плохо видел публику. Она слилась вся в какую-то живую стену вокруг меня. Я поклонился под музыку. Француз лихо поднял руку. И так, каналья, поднял и так замер, что все стали хлопать. Француз кланялся во все стороны. Я заметил, как Осип из прохода в своем шталмейстерском фраке внимательно глядит на меня. Да, а вчера еще я сидел на галерке в моей шубе и глядел потерянными глазами на этот номер. Музыка начала сначала, и собаки стали делать номер за номером. Я подсказывал французу русские слова, он так смешно их коверкал, что весь цирк покатывался. Я так волновался, что не заметил, как кончился наш номер. Но я, сам не зная почему, так же подпрыгнул, так же поклонился, как Голуа, и вприпрыжку выбежал вслед за собаками.
В коридоре запыхавшимся голосом Голуа говорил:
— Очаровательно, я в восторге… Вы сделаете карьеру. Через шесть месяцев вы — рантье… У вас будет свой дом. — Он жал мне руку. Собаки подвывали, и Гамэн пихал меня лбом в коленку — они ждали кормежки после работы.
— Да, да, — теребил меня за плечо Голуа, когда мы кормили псов. — Я поставлю вам номер, и тогда будете артист — вы, а я — ассистент. Мировой номер. Но это не с собаками. Собака есть в каждом дворе… Не давайте много Гризетт — она фальшивила в этот вечер… Это будет сенсация. Вся пресса неделю будет занята вами. Вот вам мое слово и моя рука! — И он совал мне свою руку в потной белой перчатке. — Завтра утром я вам покажу вашего партнера. Не забудьте лошадь Буль-де-Нэж — копыта, копыта. Я бегу, адьё!
В конюшне Осип и конюхи обступили меня:
— Что говорить: артист натуральный, форменно француз и выходка есть, не надо лучше.
— Это уж ведро ставишь, — гудели мои товарищи.
И во вчерашней пивной я на остатки денег угощал конюхов. Я не заметил, как Осип выкупил мои часы и тихонько спустил их в карман моей новой тужурки.
Ночевал я в эту ночь в конюшне. Лошади мирно хрустели овсом и гулко переминались на деревянном помосте. Они все смотрели серьезно, как и тот клоун, что считал в проходе пятый тур наездницы.
— Газету видал? — сказал мне дежурный конюх и протянул ‘Вечерку’. Я вертел газету, и глаза сами привели меня к месту:

ЧТО СЛУЧИЛОСЬ ЗА ДЕНЬ

Скрылся с 500 рублями кассир Кредитного товарищества П. Н. Никонов. Последнее время Никонов сильно играл в клубе. К поискам его приняты меры.
Кассира Никонова нет. Как же его искать? Я натянул по уши казенный тулуп и заснул мертвецки Мироном Корольковым.

IV

Наутро вычистил Буль-де-Нэжа. Как раз кончал, тут входит Голуа. Он поздоровался с лошадкой, потом со мной и сразу же потянул меня вон:
— Идем, я вас представлю вашему партнеру! Мировой аттракцион. Это, действительно, европейский номер. Король реки Конго.
Он порылся в кармане, достал ключ и открыл дверь. На меня из темноты пахнуло теплом и сыростью. Голуа повернул выключатель, и я увидел посреди комнаты большую плоскую клетку. Голуа молчал и остро взглядывал черными глазками то на меня, то на клетку. Клетка мне сразу показалась пустой. Но вдруг я увидел, что на полу этой клетки, как изогнутое бревно, лежала змея. Я дрогнул. Голуа резко свистнул сквозь зубы. Змея повернулась и, шурша кольцом о кольцо, тяжело стала перевивать тело и потянулась головой к дверке.
— Ле боа! — сказал Голуа и указал мне рукой на клетку.
Это, действительно, был удав. Не удав, а удавище. Я не мог сразу определить его длины, но он был толст и упитан, и во всех его поворотах чувствовалась сила, как будто тяжелая литая резина растягивается и сбегается в кольца. Змея уставилась неподвижно черными блестящими глазами. В этих глазах был один блеск и никакого выражения, тупой и спокойный идиот глядел на меня. Но я не мог оторваться от этих блестящих, как стеклярус, глаз и тут почувствовал, что какая-то неумолимая и жестокая власть глядит на меня из этих черных блесток. Я уж не считал его идиотом, а все глядел, глядел не отрываясь.
— А? Не правда ли, Король? Король лесов, Король Конго. Вы восхищены, я вижу, — сказал Голуа. — Ну, довольно. — Он повернул меня к двери и погасил свет.
— Работать с таким красавцем — это, конечно, счастье. Как вы ни одевайтесь, вы не заставите глядеть на себя тысячный зал, глядеть, затаив дух. Но если вы выйдете с таким прекрасным чудовищем, вы покорили свет. Публика задохнется от восторга, от трепета. Вы понимаете, что это может вам дать? И вы, месье Мирон, вы будете артист, а я ассистент!
Но я ничего не мог отвечать. Я не мог стряхнуть оцепенения и страха, что остался у меня от этих глаз удава. Мне казалось, что за нами шуршит его тяжелое тело. А когда я взглянул в черные глаза Голуа, то даже вздрогнул: удав! Такие же черные, блестящие дырки, и такие же пристальные, и он ими жмет, гвоздит, когда говорит.
В это время подошел к нам конюх Савелий.
— Иди, Мирон, живо в местком. Требуют. Сейчас!
У меня вдруг сердце упало. В месткоме будут спрашивать, спросят документы, паспорт, хоть что-нибудь, а у меня ничего, совершенно ничего, никакой бумажонки. Сказать — потерял? Но тогда надо заявлять в милицию, а милиция наведет справки по месту жительства, а там в Тверской губернии сидит в деревне настоящий Мирон Корольков. Все узнается, и я пропал, пропал!
Голуа пристально глядел на меня сбоку своими блестящими дырками. Я со злобой вырвал свою руку — он всегда брал меня под руку — и бросился в конюшню искать Осипа. А Савелий кричал мне вдогонку:
— Куда ты? Наверх, сюда. Тута местком.
Осипа не было в конюшне, его совсем не было в цирке: его послали принимать опилки. Что же делать? Я вошел в стойло к Буль-де-Нэжу и без надобности расплетал и заплетал косички на его гриве. А Савелий нашел меня и кричал на всю конюшню:
— Да брось ты стараться, иди, не будут там ждать тебя до вечера.
— А что там им надо? — спросил я нарочно сердитым голосом.
— Да идем! Там увидишь.
Я пошел с Савелием. Я смотрел по сторонам, куда бы юркнуть, и вдруг решил: будь, что будет, — как будто снова я поставил на карту последний червонец.
В месткоме сидели наш конторщик и билетерша. Голуа стоял тут же, хмурый. Зло глядел на билетершу и бил себя хлыстиком по голенищу.
— У вас бумаги есть с собой? — прямо спросил меня конторщик. Я начал мужицким говором:
— Каки наши бумаги?
— Ну, книжка союзная. Но билетерша вмешалась:
— Какой вы странный! Человек только что из деревни… а потом ведь лично у Голуа. Тут главное, чтобы страховка. Спросите, Корольков, вашего хозяйчика: что же он, намерен вас страховать?
Все слушали, как я спрашивал по-французски Голуа.
— Нон! Нон! — закричал француз. — Артист! Вы артист. Артист сам лезет туда, под купол цирка, и он берет плату за свой риск, он сам себя страхует. Почему один артист должен страховать другого? Нелепость. Нет, нет.
— Ага! Не хочет! — закричала билетерша. — Ни черта, товарищ, мы ему все это вклеим. Тут тебе ЭС! ЭС! ЭС! ЭР! — крикнула билетерша в лицо французу.
Я боялся, что она ему язык покажет. У француза хлыст так и прыгал в руке.
— На, на! Пиши анкету. — Билетерша тыкала мне в руки лист. — Пиши, товарищ, и не я буду — через неделю будет книжка союзная! Пусть тогда покрутится. Валютчики!
Я схватил лист, сложил и запрятал в карман.
— Вечерком вам в кассу занесу. Мне надо толком, я по этому делу не мастер.
Я поклонился и вышел в двери. Прошел три шага и побежал, во всю прыть побежал в конюшню.
— Мирон! Мирон! — кричал сзади Голуа. Кричал тем голосом, что на собак.
Вечером я сказал Осипу все, как было. Это был теперь один человек во всем мире, кому я мог ни слова не врать. Я спросил чернил и корявым, полуграмотным почерком заполнил анкету. Выходило, что до революции я служил конюхом у разных господ, потом меня мобилизовали, и я попал во Францию. Там остался военнопленным и после революции вернулся к себе в деревню — в Тверскую губернию, в Осташковский уезд. Женат, двое детей: Сергей и Наталья. Мне было приятно вписать эту правду в анкету.
Уж совсем ночью после представления Голуа прошел со мной к удаву.
— Вы волнуетесь? Ничего. Привычка. Бояться змей — предрассудок дикаря, простите меня. Вы будете здесь топить каждый день. Король любит тепло. И вы подружитесь, я вижу. — И Голуа снова метнул на меня черными глазами. — Вот тут дрова, здесь термометр. Не ниже семнадцати градусов. Вот вам ключ. Адьё.
Француз выскочил. Я остался наедине с Королем — Ле Руа, как звал его Голуа по-французски. Я старался не глядеть на эту тяжелую гадину, я осторожно прошел в угол к печке, нашел трубу и взялся за дрова. Но я все время чувствовал за спиной это тяжелое, длинное тело, и мне поводило спину: казалось, что удав глядит на меня своими магическими стекляшками. Я раскрыл печь, уселся на полу и стал глядеть на веселый березовый огонь. Поленья густым бойким пожаром гудели в печке. Вдруг я оглянулся. Сам не знаю почему, я сразу повернул голову. И я сейчас же увидел два глаза: блестящие и черные. Змея тянулась к огню и не мигая глядела. ‘Может быть, не на меня вовсе?’ — подумал я. Я встал и отошел в сторону. Удав, медленно шурша кольцами, перевился и повернул голову ко мне.
— Да неужели я трушу? — сказал я шепотом. — Настоящий конюх Мирон только б смеялся.
Я подошел к самой клетке и уперся глазами в черные стекляшки.
— На, гляди, — сказал я громко. — Еще кто кого переглядит-то! — И я показал змее язык. Мы смотрели друг на друга, между нами было четыре вершка расстояния. Я в упор, до боли глядел в глаза удаву. И вдруг я почувствовал, что вот еще секунда — и я оцепенею, замру и больше не двинусь, как в параличе.
Я встряхнулся и со всех ног отбежал в угол. Я ушел вон и вернулся через час. Не зажигая огня, я на ощупь закрыл трубу и запер на ключ комнату.

V

В воскресенье был детский утренник. Дети галдели и верещали, совсем как воробьи после дождя. Я стоял в проходе и все глядел, нет ли Наташки. Я старательно обводил глазами ряд за рядом, смотрел со стороны входа.
Я разглядывал лицо каждой девочки. Было две очень похожих, я было схватился, но нет, не она. Я оба раза ошибся.
Наш номер оказался веселее всех. Я теперь совсем не боялся на арене, подставляя барьеры, подкрикивал собакам и напропалую подсказывал Голуа. А он повторял как попугай, ничего не понимая. От этого получалось еще смешней. Я ляпнул от себя на ломаном языке — как раз Гамэн тащил за шиворот Гризетт вон с манежа: — Девошка Наташа не пускайт в сиркус мамаша! Дети хохотали так, что пугали собак, и они начинали лаять, как
уличные. Два номера из-за этого срывались. Голуа под конец так здорово загнул прощальный жест рукой, что наш ‘рыжий’ не выдержал, выскочил и сделал совсем как француз.
Этого не было в программе. Голуа озлился, я видел, как он резнул глазами и потом махнул ‘рыжего’ хлыстом по ногам. ‘Рыжий’, однако, ловко подскочил, удар пришелся мимо, а ‘рыжий’ уже сидел на арене и показывал французу нос. Голуа побежал жаловаться директору.
— Никакой дисциплины, как будто все кругом итальянцы. Потом Голуа подошел ко мне и сказал, зло поколачивая хлыстом
по своему голенищу:
— Вы мне сейчас должны сказать: начнете ли вы завтра же работать с Королем? Если нет, то мы не друзья и, значит, я в вас ошибся. Утром должен быть ваш ответ, тот или иной.
И он вертко показал мне спину.
Осип был занят на манеже, мне не с кем было поговорить. Обычно кормил собак сам Голуа, а я только подавал ему порции. Но сегодня Голуа уехал сейчас же в гостиницу. Я кормил собак один. Они были взбудоражены, лезли ко мне, лизались, и я бормотал им, как дурак: ‘Что же мне делать, собачки вы мои?’ Завтра надо дать ответ. Я знал, что француз за мой отказ работать с Ле Руа совсем начисто даст мне расчет.
Может быть, можно, может быть, не такой уж он страшный, я посмотрю с добром, по-дружески ему в глаза, удаву этому, может быть, там есть хоть искорка живого, теплого, хоть самая капелька. А вдруг, в самом деле, можно с ним подружиться? Я взял ключ и смело прошел в комнату к удаву. Я свистнул еще с порога, как это делал Голуа, и змея зашуршала, заворочалась, — я видел, как гнулись доски на полу клетки. Удав поднял голову и уставился на меня.
Я подошел и сказал веселым голосом:
— Удав, удавушка, чего ты? Да что ты? — И почмокал языком, как собаке.
Я глядел ему в глаза, искал живой искорки, но неподвижные блестящие пристальные глаза смотрели неумолимо, жестоко, плотно прицеливаясь. И за ними никакой души, никакой — это была живая веревка, которая смотрит для того, чтобы видеть, кого задушить. Никак, никак я не мог, как ни хотел, найти искру теплоты в этом взгляде.
— Да опомнись ты, черт проклятый! — крикнул я отчаянным голосом. Удав даже не моргнул глазом. Я выбежал в коридор.
Представление уже кончилось. В конюшне Самарио сидел на корточках около своей лошади. Он бережно держал в руках ее копыто и что-то причитал по-итальянски. Осипа не было: его услал Самарио за ветеринаром. Я в тоске ходил по пустому цирку, я пошел в темные, пустые ложи. Брошенные программы белели на барьерах. Я подобрал оставленную кем-то газету. Я вышел на свет, прислонясь у стены под лампой, начал читать, чтоб чем-нибудь отвлечь себя, пока вернется Осип. И я бегал глазами по строкам, ничего не понимая. И вдруг мне бросилась в глаза моя фамилия. Мелкими буквами стояло:
Родные исчезнувшего в ночь на 15-е января кассира Кредитного товарищества Никонова предполагают ограбление или самоубийство. Об исчезнувшем до сих пор никаких сведений получить не удалось.
Они думают, что я покончил с собой! Вот почему не было Наташки в цирке. Бедные, что же они там делают? Мучаются, мечутся, должно быть… Или это они, может быть, из гордости… или отвести поиски? Я хотел сейчас же побежать, послать открытку — нет! — телеграмму. Но ведь, наверно, следят, следят за всеми письмами. Через товарища дать знать о себе? Но как впутывать его в такое дело? И мне вдруг показалось, что вокруг нашего дома снуют сыщики, что в квартире все время обыски, чуть не засада… А они там бьются и мучаются и что им самим хоть топись. Пожалуй, прямо сейчас побежать к ним, обнять всех — они меня простят, и я им прощу, а потом пойти и самому заявиться в район. Я решил дождаться Осипа. Я бросился в конюшню. Осип уже был там и помогал Самарио держать его лошадь Эсмеральду: ветеринар внимательно ковырял ей копыто.
— Подсоби, свояк, подсоби! — крикнул мне Осип, он совсем запыхался. Я кинулся помогать. Самарио успокаивал лошадь, ласково хлопал ее по шее. Он увидел меня и буркнул по-французски:
— А, вы здесь! Я думаю, что это работа вашего хозяина, Сакраменто!
Ветеринар ковырнул, лошадь дернулась. Мы втроем висели у ней на шее. Ветеринар поднес в пинцете окровавленную железную занозу. Все конюхи бросили работу и обступили Самарио. Самарио вырвал у ветеринара пинцет и всем поочередно подносил к глазам кровавую занозу. И каждый качал многозначительно головой.
Я слышал, как конюхи шептались:
— Когда же это француз успел сделать?
Самарио аккуратно завернул занозу в бумагу и спрятал в боковой карман. Я на минуту забыл даже, зачем я прибежал в конюшню. Но я вдруг все вспомнил и бросился к Осипу. Я потащил его из конюшни, а он шел, тяжело дыша, отирая рукавом пот со лба, и все приговаривал:
— Ну скажи ты, язва какая! И когда он поспел?
Я рассказал Осипу все: все, что в газете, все, что я думаю.
— Пустое дело! — сказал Осип. — Девчонка-то в школу, чай, ходит? Ну вот: ты напиши два словца, а я утречком к школе. Поймаю какую девчонку за косицу: ‘Наташку такую-то знаешь?’ — ‘Знаю’. — ‘На вот ей в руки передай’. И передаст. Очень даже просто.
Я сейчас же достал бумаги и написал записку:
‘Наташенька, милая! Прости меня, и пусть мама простит.
Я жив и здоров и скоро все верну. Учись, не грусти.

Твой папа’.

Эту записку я передал Осипу. Он ее замотал в платок и засунул за голенище. Я сразу успокоился. Я стал рассказывать Осипу про удава.
— Фюу! — засвистел Осип. — Вона что он ладит! Он раньше все тут вертелся около нас, да ведь мы не поймем ничего, чего он лопочет… А страшный?
— Пойдем покажу, — сказал я, и мы пошли в темную комнату, где была клетка с Королем.
Осип несколько раз обошел вокруг клетки. Я свистнул. Удав поднял голову, зашевелился.
— Ух ты, гадина какая! — Осип плюнул. — Ну его в болото! Такой быка задавит и не крякнет. Как же с ним работать, не сказывал он?
Да, я ни разу не спросил Голуа, в чем будет состоять работа с удавом. Я не хотел думать, что мне придется иметь дело с этой гадиной, и я не хотел говорить об этом. А Голуа, видимо, боялся меня напугать и молчал. Ждал, чтоб я привык к змее.
— Это надо все уговорить, удумать. Серьезное дело. Номер под барабан. Гляди ведь, бревно какое. Идем, ну его. — Осип ткнул меня в плечо. — Гаси, гаси, господь с ним.
Завтра я решил расспросить Голуа, в чем будет состоять мой номер с удавом, валиком обсудить это с Осипом и тогда дать ответ.

VI

Утром явился Голуа. Он придирчиво осматривал лошадь и едва со мной поздоровался. Я молчал и почти не отвечал на его придирки. Да, признаться, мне не до того было: Осип побежал к школе с моей запиской. Я очень боялся, что вдруг ему скажут, что Наташка не ходит в школу, и тогда все сорвалось. Мне поэтому ничего не стоило равнодушно и холодно слушать французово брюзжание. Я невпопад и рассеянно отвечал. Голуа даже глянул на меня раза два, нажал черными гляделками.
— Эй, Мироша! — услыхал я вдруг Осипов голос. Я не дослушал Голуа и бегом бросился к Осипу.
— Ну что? Что?
Уж по тому, как Осип хитро улыбался, я понял, что дело вышло. А он щурился и не спеша выкладывал:
— …И валит, валит, мать моя! ‘Какую бы, — думаю, — пошустрей прихватить? Не напугать бы’. Смотрю, две идут и снежками, что мальчики… Я — стой! ‘Чего, — говорю, — озоруешь?’ И хвать одну. ‘Ну, — говорю, — отвечай: каких Наташек знаешь?’ Она — такую, сякую — хвать, и твою. ‘Ах ты, — говорю, — милая! Вот ей письмецо передашь’. Дал ей письмо, а ее выпустил: ‘Беги, опоздаешь’. Вот, брат, как. А с этим-то? — И Осип кивнул на Голуа.
— Не говорил пока ничего.
— И ладно. Не рвись. Дело, брат, это аховое.
— Мирон! — визгнул Голуа. — Мирон, идите сюда!
— Валиком! — крикнул мне вдогонку Осип.
Я неторопливо подошел.
— Ну? — сказал Голуа. — Ваш ответ. Я слушаю, — и наклонился боком.
— Насчет чего? — спросил я спокойно, как мог.
— Насчет Короля, удава, змеи! Я жду! — закричал Голуа.
— А что вы, собственно, хотите? Ведь я не знаю, о чем мы договариваемся.
— Ну работать, работать со змеей!
— Слушайте, — сказал я строго. Голуа удивленно на меня вскинулся. — Слушайте, Голуа: я не дурачок и не колпак, вы знаете. Объясните во всех подробностях, в чем состоит номер с удавом, а то вы хотите продать мне зайца в мешке.
И вдруг француз улыбнулся так очаровательно, как он улыбался публике. Он схватил меня под руку и, заглядывая в лицо, потащил из конюшни.
Осип крякнул нам вслед.
— Мой друг, — заговорил ласково Голуа, — месье Мирон! Между друзьями нет споров: я не могу предложить моему другу что-либо тяжелое или безрассудное. Здесь ничего не надо, кроме привычки и аккуратности. Змея — это машина. Глупая, бездушная машина. Локомотив может вас раздавить, но не надо становиться на рельсы. Это так просто. Все дело в том, что змея будет обвивать вас своими кольцами. Она будет искать удобного положения, чтобы вас сдавить. — Голуа показал сжатый кулак. — Не пугайтесь, дорогой мой! Но она давит только при одном определенном положении: при том, в каком она наползает на свою жертву. Пока она наползает, кольца ее слабы, они едва висят, они свободны, подвижны. Стоит их сдвинуть, и змея вас никогда — никогда, понимаете? — никогда не сдавит. Она будет делать второе кольцо вокруг вас, — Голуа очертил линию вокруг своего живота, — но вы методически и спокойно сдвигаете и это кольцо. Она делает третье — какой эффект! Вы представляете зрелище? Публика не дышит в это время. Но вы манипулируете и передвигаете и это третье кольцо. Змее негде навить четвертое, и она сползает. Но она сейчас же начинает свою работу снова, как автомат, как машина. Так три тура — больше не выдерживает публика. Истерика, крики! Детей выносят. В это время в клетку — она тут же на арене — всовывают кролика, и змея стремится туда, чтоб его проглотить. Кролика выдергивают через заднюю форточку, а дверцу захлопывают. Номер кончен. Три минуты. И это мировое дело. Афиши и буквы в два метра. С этим номером вам откроют двери лучших цирков Нью-Йорка. Париж у ваших ног, дамы! Цветы! Слава! И вы через полгода откроете кафе на итальянском бульваре. Мирон, Мирон! — И он хлопал меня по спине.
Француз заглядывал мне в глаза и изо всех сил улыбался.
— Надо подумать, — сказал я.
— О чем думать? Думайте о том, что вы будете получать за каждый вечер от меня двадцать рублей! Это будет… — И он назвал какую-то тучу франков. — А в месяц, — кричал Голуа, — в месяц, мой друг, в один месяц вы заработаете десятки тысяч франков! — Голуа стал и сделал рукой тот жест, за который ему хлопал каждый вечер весь цирк. — Руку! — И он бравым жестом протянул мне свою руку в лайковой перчатке.
— Я подумаю, — сказал я и не торопясь поплелся в конюшню.
— Ну, что он там голосовал так? — спросил меня Осип. Я рассказал. Осип качал головой, глядя в пол, и молчал.
— Что-то больно он старается около тебя. Сам-то с директора за номер сгреб — будьте здоровы. Долларами, каналья, гребет… А ты думал? А как же? Они все валютчики.
— Попробовать разве? — сказал я.
— Кака уж проба? — вскинулся Осип. — Уж если этот-то тебя попробует, так одного разу и хватит. И зовется удав. Удав и есть. Удавит, и край. Крыр, и кишки вон.
Но я уж думал о том, что за пять раз я получу сто рублей, а через месяц — я выплачу эти проклятые пятьсот рублей. Нет! Я буду посылать сто рублей жене и сто в товарищество за растрату. Два месяца, и я свободен. Пускай тогда судят. Я не вор, не вор тогда. И я представил себе, как в банке будут удивляться: ‘Смотрите-ка, Никонов!’ И все будут говорить: ‘Я всегда утверждал, что он порядочный человек. Ну, случилось, увлекся, со всяким может случиться, но не всякий же…’ А дома! Вдруг сто рублей! От папы! И тут же узнают, что и в банке получили… У меня запорхали, заметались в голове такие мысли, как цветы, и дыхание сперло.
— Осип, голубчик, — сказал я, — пусти, я попробую, ты знаешь ведь…
Осип рукой замахал:
— Да что ты? Господь с тобой! Да разве я тебя держу? Да что я тебе, отец иль командир какой? Только стой, стой! Меньше четвертного ни-ни! Никак! Двадцать пять за выход. И чтоб сто рублей вперед. А ну, неровен час, с первого же разу — тьфу-тьфу! — да что случится? А за собак чтоб особо. Уж раз твое дело такое…
— Какое дело? — сказал из-за спины конюх Савелий.
— Тьфу, тебя не хватало. — Осип оттер его плечом. — Без тебя тут дело.
Я пошел к Голуа.
Голуа нетерпеливо ходил по коридору. Он бросился мне навстречу.
— Ну-ну?
— Двадцать пять рублей, — сказал я строго. — И сто вперед.
Голуа на секунду сдвинул брови, но сейчас же сделал восторженную улыбку и с размаху ударил рукой мне в ладонь.
— Моя рука. Честь, месье Мирон, это есть честь. Вуаля! А страховка? А, ха, ха-ха! — Он рассмеялся, как актер, отогнувшись назад. — Если я внесу три советских рубля в три советских кассы, то, вероятно, наш Король этого не испугается. Но вот страховка, вот! — Он вынул из кармана чистенький маузер и хлопнул по нему рукой. — Этот пистолет и мое искусство — вот страховка. Идем!
Он потащил меня в ту комнату, где был удав.
— Вот моя визитная карточка.
Он быстро вытащил из кармана серебряный карандашик и намазал посреди карточки черную точку величиной с горошину. Он ловко плюнул на стену и приклеил карточку.
— Это глаз Короля. Раз, два, три — пять шагов. Прикройте двери.
Француз, почти не целясь, выстрелил навскидку из маузера. Карточка слетела. Я поднял. Черная точка оказалась пробитой.
— Наклейте! — командовал француз. — Вуаля!
Бах! Новой дырки не было на карточке. Голуа бил пуля в пулю.
— Но вы скажете, голова змеи не мешок, это не фантом из музея — голова движется. Великолепно! Бросайте карточку в воздух. Нет, выше!
Я бросил, и карточка завертелась в воздухе.
Бах! Карточка метнулась в сторону. Ясно было, что француз не промазал.
— Вы довольны? Вы поражены? Слово чести — так же будет прострелена голова Короля, если он только на секунду заставит вас почувствовать неловкость, — слово артиста. Вы можете перед каждым выходом проверять мое искусство. Для манежа я заряжаю разрывными пулями. Вы будете увереннее манипулировать кольцами Короля. Ле Руа! — обратился он к удаву. — Мы начинаем работать сегодня, после обеда. Ну?
Змею встревожили выстрелы. Она подняла голову и неподвижно глядела на меня.
Опять на меня.

VII

Мы пошли с Осипом обедать в столовку напротив. Савелий увязался за нами. Я почти ничего не мог есть.
— Ну, ничего, — говорил Осип, — оно на работу-то и легче. — И смотрел больше в свою тарелку.
Говорить при Савелии с Осипом я не мог. Савелий все заглядывал мне в лицо, и, когда мы уж кончили обед, он осклабился косорото и сказал:
— А надо, кажется, поздравить, а? С новым ангажементом?
— А что? В чем дело? — сказал Осип, будто ничего не знает.
— Как же, номер его со змеей-то. Слыхать было: француз в конторе уж договор делал. Как же-с. Пятьдесят долларов за вечер. Надо думать, тебе половина. Тоже, значит, валютчик. — Он толкнул меня локтем и подмигнул. — Не грех было б поставить парочку. Ишь ведь — молчит!
— Брось ты, пристал к человеку, — сказал Осип. — Не то у человека в голове, а он парочку ему. Слюни-то распустил. Уж видно будет. — И зашагал быстрее.
Савелий будто надулся. Но мне, верно, было ни до кого. Я думал, что мне сейчас на манеж и начинать…
В цирке Голуа уже ждал меня. На манеже было много народу. Сам директор в пальто и котелке стоял, запустив обе руки в карманы. Самарио я тоже мельком заметил: он стоял в проходе и мрачно глядел, как суетился Голуа. Оркестр вполголоса наигрывал новый марш. Я его в цирке не слыхал прежде. Я потом узнал, что это был мой марш: музыка ‘под удава’. Марш с раскатом, как сорвавшийся поток. Голуа потащил меня в уборную. Он наклеил мне черные усы, напялил какую-то безрукавку — она была мала на меня — и широкие штаны трубой, совершенно желтые.
— Это надо, надо, чтобы вы были другой с удавом, не тот, что с собаками. Кроме того, удав знает этот костюм. Главное — манипулируйте кольцами. Я вам буду показывать. Слушайтесь беспрекословно, тогда это абсолютно безопасно, как стакан кофе. Первое кольцо вы передвигайте вниз. Дайте вашу руку.
Он провел моей рукой по безрукавке вниз.
— Немного — двадцать сантиметров. Второе кольцо вы так же передвигаете вверх. Вот так. Третье опять вниз. Оно придется здесь, на плечах. Идемте. Дю кураж! Не трусить! Это ваша карьера. Идем.
Все служащие, все конюхи были на арене. Все глядели на меня серьезными, строгими глазами.
— Станьте здесь, посредине! Так! — командовал Голуа. — Ноги расставьте шире. Больше упору, ваш партнер не из легких.
Я чувствовал, что у меня чуть подрагивали колени.
— Внесите! — скомандовал Голуа.
Директор дал знак, и шестеро конюхов пошли, — я знал, за клеткой. У меня колотилось сердце, и я нервно дышал. Я бы убежал с арены, если б на меня не глядели кругом люди. Бежать мне было стыдно, и я стоял, стараясь покрепче упереться в песок арены.
— Дю кураж, дю кураж, — вполголоса подговаривал Голуа.
Я видел, как шестеро конюхов внесли клетку, но я старался не глядеть. Клетку поставили против прохода.
— Маэстро! — крикнул француз. Оркестр заиграл марш. Голуа подошел к клетке, и я услышал, как взвизгнула дверка, когда ее поднял француз. Вся кровь у меня прилила к сердцу, и я боком глаза увидал, как удав двинулся из клетки на арену. Я боялся глядеть, я закрыл глаза, чтобы не побежать. Я слышал, как шуршит под ним песок, ближе и ближе. И вот сейчас около меня. Здесь! Я слышал шорох каждой песчинки, у самых моих ног. И тут я почувствовал, как тяжело налегла змея на мою ногу. Нога дрожала. Я почувствовал, что сейчас упаду.
— Дю кураж! — крикнул Голуа, как ударил хлыстом.
Я чувствовал змею уже вокруг пояса. Тяжесть тянула вниз, — я решил, что пусть конец, пусть скорей давит, я крепче зажал глаза, стиснул зубы.
— Манипюлё! Манипюле! — заорал француз. Он схватил мои руки — они были как плети, — зажал их в свои и стал хватать ими холодное и грузное тело. Мне хотелось вырвать мои руки — ничего не надо, пусть давит, только скорей, скорей.
— Манипюле! Манипюле! Донк! — слышал я как сквозь сон окрики Голуа.
— Третье кольцо вниз! — Он тянул моими безжизненными руками вниз эту упругую, тяжелую трубу. В это время забренчала клетка, и я почувствовал, что удав сильными, упругими толчками сходит. Я открыл глаза. Первое, что я увидел, — бледное лицо Осипа, там, далеко в проходе. Голуа поддерживал меня под руки. Ноги мои подгибались, и я боялся, что если шагну, то упаду. Осип бежал ко мне по манежу. Я слышал, как хлопнула дверца клетки. Голуа улыбался.
— Браво, браво! — говорил он и поддерживал меня под мышку. Я был весь в поту…
— Вам дурно? — спросил меня директор по-французски.
— О! Это храбрец, — говорил Голуа, — настоящий француз — бравый мужчина. Не беспокойтесь, месье, немножко коньяку — и все!
Я неверными шагами шел рядом с Голуа. Мы остановились, чтобы пропустить клетку с удавом. Я сидел в уборной, разбросав ноги, а француз болтал и подносил мне коньяку рюмку за рюмкой. Я едва попадал в рот — до того тряслись руки. Я хотел пойти к Осипу, я хотел лечь в конюшне, но я знал, что я сейчас не дойду.

VIII

Перед представлением я пошел пройтись по морозу. Осип был занят, я пошел один. В дверях меня нагнал Савелий.
— Ах, как это вы! Я думал, вот-вот с ног падете. Этот номер у вас пойдет. — Он увязался со мной на улицу. — Надо бы спрыснуть, уж как полагается.
Я не говорил, а только кивал головой.
— Ну, ладно, вечерком, значит. Все же наш, советский, артист. — Он снял фуражку, поклонился и побежал обратно в цирк.
Я вернулся за час до начала. В полутемном коридоре под местами я услышал иностранный разговор. Я заглянул и сразу на фоне тусклой лампочки увидал длинный силуэт Голуа. Самарио, приземистый и сбитый, как кулак, стоял против него и сквозь зубы говорил с итальянским раскатом:
— Вы, вы это сделали. Никто, ни Мирон, ни один человек. Здесь только один мерзавец.
— Что? Как! Что вы сказали? — Голуа шипел и, видно, боялся кричать. Я видел, что он слегка приподнял хлыст, тоже как бы шепотом.
Я мигнуть не успел, как Самарио залепил оплеуху французу. Он стукнулся об стену и сейчас же оглянулся. Итальянец рванул у него из руки хлыст и резнул два раза по обеим щекам, так что больно было слышать, и хлыст полетел и шлепнулся около меня.
— Мерзавец! Бродяга! — крикнул Самарио и запустил руки в карманы своей венгерки. Я ушел в конюшню.
Вечером на работу Голуа вышел с наклеенными бакенбардами. Я очень рассеянно работал. Прямо черт знает что получалось у нас в этот вечер. Собаки все путали, а Гризетт вдруг поджала хвост и побежала в проход, вон с арены. Голуа погнался. Он поймал ее за ухо в конюшне. Мне видно было, как лицо у него скривило судорогой от злости и он хлыстом бил и резал Гризетт по чем попало. Собака так орала, что публика начала гудеть. Я хотел бежать за кулисы, но в это время выбежала Гризетт, а за ней весело выскочил вприпрыжку Голуа. Он улыбался публике сияющей улыбкой. Мы кое-как кончили номер. Голуа сделал свой знаменитый жест. Публика на этот раз меньше хлопала.
Я стоял в проходе и смотрел, как пыхтели на ковре среди арены два потных борца. Ко мне вплотную подошел Самарио. Он потянул мою руку вниз и кивнул головой: ‘Пойдем’. Мы вышли в коридор. Самарио глядел мне в глаза, шевелил густыми бровями и говорил на плохом французском языке.
— Ваш хозяин — мовэ сюзэ! Негодяй! Вы это знаете? Нет? Вы делаете номер с боа, с удавом. Я должен вам сказать, что в прошлом году я читал в заграничном журнале ‘Артист’ про один случай. Катастрофу. Тоже боа и тоже обвивал человека, и тот номер показывал тоже один француз. И в Берлине этот удав задавил человека насмерть! При всей публике. Поняли? Я не запомнил фамилию француза. Это все равно. Фамилию делает вам афиша. Но я думаю, что на вас платье с этого удавленного человека. И змея та же самая. Вероятно. Но что уж наверно — так это то, что вы работаете у подлеца. Вы сами не француз? Нисколько? Вашу руку.
Самарио больно сдавил мне руку и пошел прочь. Походка у него была твердая, казалось, он втыкал каждую ногу в землю. Он звонко стучал каблуками по плитам коридора.
Я все смотрел ему в спину и думал: ‘Неужели я надеваю этот костюм покойника?’ Мне не хотелось верить. Итальянец ненавидит Голуа. Может быть, он врет мне нарочно, чтоб сорвать французу его номер. Мстит ему за то, что он испортил ему лошадь Эсмеральду. Я хотел догнать Самарио и спросить, не шутит ли он, чтоб напугать меня.
Ночью мы, конюхи, сидели в нашей пивной. Я угощал. Савелий опять говорил мне ‘вы’ и называл ‘гражданин, простите, Корольков’. Когда мы вышли на улицу, он отстал со мной и сказал:
— Червончик-то дайте мне на счастьице, а? На радостях-то?
Какие уж были там, к черту, радости: Голуа завтра обещал пропустить удава через меня два раза. Я полез в карман и дал Савелию червонец. Пропили мы одиннадцать рублей. Изо всей сотни у меня осталось только семьдесят шесть рублей. Я решил завтра же послать в банк пятьдесят и двадцать пять домой.
Так я и сделал: на другой день утром я послал два перевода. На том, что в банк, написал не сам: мне за пятак написал под мою диктовку какой-то старик в рваной шинели. Фамилию и адрес отправителя я выдумал, а на ‘письменном сообщении’ так: ‘По поручению П. Н. Никонова в счет его долга в 500 рублей. Остается 450’. Перевод домой я заполнил сам. Фамилию отправителя я выдумал, но на обороте написал по-французски жене.
‘Милая моя! Я жив и здоров. Я работаю, я плачу свой долг банку, а эти деньги посылаю тебе. Если ты меня прощаешь, и меня и Наташу, купи, дорогая, ей зеленую шапочку вязаную, она так просила. Твой Пьер. Умоляю, не ищи меня. Я вернусь, когда будет все кончено’.
Я хотел еще много приписать, но начал так разгонисто, что едва хватило места и на это. Квитанцию я запрятал в шапку за подкладку.
Я шагал по улице совсем молодцом. Я чувствовал в шапке эти квитанции. Мне казалось, что я что-то большое несу в шапке, что шапка набита, и я иду, как разносчик с лотком на голове.
Но когда я вошел в цирк, я вспомнил, что мне надо идти топить к удаву. ‘Ничего, — подумал я, — вот удав выручает. О! привыкну’. И я сказал себе, как Голуа: дю кураж! Я топил, не глядя на Короля. Вздор! Машина, черт с ней, что живая. Нельзя же бояться автомобиля в гараже потому, что он тебя раздавит, если лечь на дороге. Но когда змея зашуршала в своей клетке, мне стало не по себе. Я мельком глянул на нее и вышел из комнаты.
После обеда я опять наклеил усы, как вчера. Я нарочно порвал безрукавку, когда напялил ее на себя. Весь этот костюм казался мне покойницким саваном. Я спросил Голуа, нельзя ли мне работать в том, что на мне.
— О нет! Змея привыкла именно к этому.
— А разве кто-нибудь в нем уже работал? — спросил я.
— Я! Я! Я сам в нем работал, я учил змею делать номер. Вы сейчас только манекен, фантом. В этот костюм проще было бы нарядить куклу. Она не тряслась бы по крайней мере, как кролик!
Голуа так орал, что одна бакенбарда отстала, и мне стал виден багровый рубец на его щеке.
На арене повторилось почти то же, что вчера. Только я на втором туре приоткрыл глаза. Но руками я все еще сам не действовал. Голуа ворочал ими и покрикивал:
— Манипюле ву мем! Сами старайтесь, сами! Дю кураж!
Он меня снова отпаивал коньяком. Он хвалил меня, говорил, что теперь он видит, что дело пойдет, что он даст афишу. Через неделю можно выступить.
— Да, — сказал он, когда я уходил, пошатываясь, из уборной, — да, а коньяк купите сами. Серьезно. Вы выберете, какой вам больше по вкусу.
Билетерша, наша делегатка, перед представлением принесла мне книжку. Она долго мне не давала ее в руки, все хлопала книжкой по своему кулачку и выговаривала мне:
— Ты, товарищ, теперь обязан, как член профсоюза, требовать, чтоб твой валютчик этот тебя застраховал. Требовать! Понимаешь? А если что, сейчас же скажи мне. Нашел себе, скажи, дураков каких! Вот тебе книжка, и чтоб завтра же он взял страховку!
Я сделал дурацкую морду и смотрел в пол. Больше всего потому, что брал от нее фальшивую книжку.
Теперь в кармане была книжка на Мирона Королькова, мне очень хотелось совсем быть Мироном, но в шапке были эти квитанции, и от них мне и приятно и жутко. Я шел от билетерши, и тут на лестнице меня ждал Савелий.
— С союзом вас! — И он мотнул шапкой в воздухе. — Нынче у вас выходило — ах как замечательно! Артист, артист вполне, народный артист Советской Республики Эр-Эс-Эф-Эс-Эр!
Он шел за мной по лестнице. Мы проходили через пустой буфет, и тут Савелий сказал:
— Трешечки не будет у вас?
У меня было два рубля и мелочь.
— Хочешь рубль? — И протянул в руке бумажку.
— Да что ж это вы? — фыркнул Савелий. — Это что? Как нищему? Скажи, буржуем каким заделался. Давно ты сюда слез-то?
— У меня же нет трешки, понимаешь?
— Поняли! — Савелий мотнул вверх подбородком и зашагал.

IX

Мы работали с удавом теперь уже в три тура, как говорил Голуа. Удав переползал кольцами через меня три раза. Я уж стал двигать кольца, и француз со своей рукой наготове командовал:
— Ниже, ниже! Хватайте второе кольцо.
И я чувствовал под пальцами тяжелое, твердое тело змеи: живая резина.
Теперь уж музыка обрывала свой марш, едва удав подползал ко мне, и барабан ударял дробь тревожно, все усиливая и усиливая. В прежние времена ударяли дробь, когда человека казнили. После третьего ‘тура’ барабан замолкал, звякала форточка в клетке, удав спешил схватить кролика и волнами, как веревка, которую трясут за конец, быстро уползал в клетку. Я уже не закрывал глаз и не шатался на ногах.
В воскресенье вечером должен был идти первый раз при публике наш номер с удавом.
Оставалось еще четыре дня.
— Вы видите, мой друг, — сказал мне Голуа, — это же просто, как рюмка абсенту. Этот фальшивый риск только опьяняет, правда ведь? Бодрит! И вы на верном пути. Три минуты, и двадцать пять рублей. И вы уже, я заметил, обходитесь без коньяку, плут этакий!
Француз обнял мою талию и защекотал мне бок, лукаво подмигнув.
Я оделся и вышел пройтись.
Я шел, совершенно не думая о дороге. Я сам не заметил, как очутился у своего дома.
Схватился только тогда, когда уже повернул в ворота. Наш дворник с подручным скребли снег на панели. Я на минуту задержался.
— А кого надо, гражданин? — окликнул меня дворник. Я бухнул сразу:
— Корольковы тут?
— Таких не проживают, — отрезал дворник.
— Нет у нас такого товару, — сказал подручный, оперся на скрябку и подозрительно уставился на меня. Я повернул и быстро пошел прочь. Я завернул за угол и ускорил шаги.
Улица была почти пуста, и я уже хотел завернуть еще за угол, как вдруг увидел двух девочек. Девочки шли и размахивали школьными сумками. Они так болтали, что не видели ничего.
Я узнал — справа моя Наташка.
Сердце мое притаилось: окликнуть? Если б одна была она… Я прошел мимо, дошел до угла, обернулся и крикнул громко:
— Наташа! Наташа!
Наташа сразу волчком повернулась. Она смотрела секунду, выпучив глаза на незнакомого человека, красная вся от мороза и волнения, и стояла как вкопанная.
— Наташа! — крикнул я еще раз, махнул ей рукой и бегом завернул за угол. Тут было больше народу, и я сейчас же замешался в толпе. До цирка я шел не оглядываясь, скорым шагом и запыхался, когда пришел.
На дверях цирка мне бросилась в глаза новая афиша. Огромными красными буквами стояло:

МИРОНЬЕ

Я подошел и стал читать.

Всем! Всем! Всем!

В воскресенье состоится первая гастроль

известного укротителя

неустрашимого

МИРОНЬЕ

Первый раз в СССР!

На арене царь африканского Конго

КРАСАВЕЦ УДАВ КОРОЛЬ.

Редчайший экземпляр красоты и силы 6 метров длины!

Борьба человека с удавом!

МИРОНЬЕ будет бороться с чудовищем

на глазах публики

Детей просим не брать.

И тут же в красках был нарисован мужчина в такой же безрукавке и желтых брюках, в каких я работал, и этого человека обвил удав. Удав сверху разинул пасть и высунул длиннейшее жало, а Миронье правой рукой сжимает его горло.
Вот какую афишу загнул француз. Мне было противно: мне так нравилось, что на наших цирковых афишах правдиво и точно рисовали, в чем состоят номера, и даже артисты бывали похожи. И чего он, не спросясь меня, окрестил меня Миронье? Рожа у меня была на афише, как будто я гордо погибаю за правду.
В конюшне все были в сборе, и, пока еще не начали готовиться к вечеру, все болтали. Я вошел. Осип засмеялся ласково мне навстречу:
— Видал? — И Осип стал в позу, как стоял Миронье на афише, поднял руки вверх. — Ирой!
Все засмеялись.
— Миронье! Миронье!
Савелий стоял в хлесткой позе, опершись локтем о стойло и ноги ножницами. Держал папиросу, оттопырив мизинец.
— Миронье, скажите. Много Миронья развелося.
Все на него глядели.
— Удавист! — фыркнул Савелий. — Усики наклеивает. Вы бы, барин, свою бородку буланжой обратно наклеили. Звончей было бы.
Савелий говорил во всю глотку, туда — в двери. Все оглянулись. В дверях наша делегатка билетерша кнопками насаживала объявление от месткома.
— Своячки! За шубу посвоячились. В советское время, можно сказать, такие дела в государственном цирке оборудовать.
Билетерша уже повернула к нам голову.
Я шагнул к ней.
— А, товарищ Корольков! — И билетерша закивала.
— Какой он, к черту, Корольков? — закричал Савелий.
— Знаю, знаю, — засмеялась билетерша, — он теперь Миронье. Идем, Миронье, — дело. — Она схватила меня за руку и дернула с собой.
Я слышал, как Савелий кричал что-то, но все конюхи так гудели, что его нельзя было разобрать. А билетерша говорила:
— Как орут! Идем дальше. — И мы пошли в буфет. Билетерша мне сказала, чтоб я подал заявление в союз, что Голуа не страхует меня и заставляет делать опасный для жизни номер.
— Ты же не в компании, ты нанятой дурак, понимаешь ты, Мирон. Это же безобразие.
Я обещал что-то, не помню, что говорил: я прислушивался, не слыхать ли голосов снизу из конюшни. Я говорил невпопад.
— Совсем ты обалдел с этим удавом, — рассердилась билетерша. — Завтра с утра приходи в местком.
Мне надо было готовить Буль-де-Нэжа, и я пошел в конюшню.
Там все молчали, и все были хмурые. Савелий что-то зло ворчал и выводил толстую лошадь для голубой наездницы. Я принялся расплетать гриву Буль-де-Нэжа.
Самарио вывел Эсмеральду — она уже не хромала. Он пошел на манеж, а лошадь шла за ним, как собака. Она вытягивала шею и тянула носом у самого затылка итальянца.
— Алле! — крикнул Самарио. Эсмеральда круто подобрала голову и затопала вперед. Самарио топнул в землю, подскочил и как приклеился к крупу лошади.
Я вывел Буль-де-Нэжа промяться на манеж. Голуа меня ждал. Самарио остановил свою лошадь около нас.
— Я даю вам неделю, — сказал он, хмурясь на Голуа, — кончайте здесь и чтоб вас тут не было. А то не баки, а всю голову вам придется приклеить. Поняли? Алле! — И он проехал дальше.
— Слыхали? Слыхали, что сказал этот бандит? — И Голуа кивнул головой вслед итальянцу. — Вы свидетель! Я прямо скажу губернатору… нет, у вас теперь Совет! Прямо в Совет. У меня пять тысяч франков неустойки. Вы свидетель, месье Мирон. Я б его вызвал на дуэль и отстрелил бы ему язык, если бы захотел, но с бандитами разговор может быть только в полицейском участке.
После нашего номера я спросил Осипа:
— Как дело? А?
— Как приберемся, гони прямо в пивнуху, а я приведу Савела, сделаем разговор. — И Осип прищурил глаз. — Понял? Это надо…
Но Осип сорвался: на манеже сворачивали ковер после борцов.
Я ждал в пивной и потихоньку тянул пиво. Я все думал. Мне казалось, что уж ничего не поправишь, что Савелий уже сходил в местком. Может быть, написал заявление… или прямо донес в район. Мне хотелось поскорее уехать отсюда в другой город. Если б Самарио еще б раз набил рожу Голуа, чтоб завтра же собрался вон с удавом, собаками и со мной! А вдруг все, все уже кончено, и мне надо бежать сейчас же, прямо из этой пивной?
Пивную уже закрывали, я спросил еще бутылку. Официант поторапливал. Я решил, что, если не дождусь Осипа, я не вернусь в цирк. Шторы уже спустили. Я уже знал, что через минуту меня отсюда решительно попросят. Чтоб задобрить хозяина, я спросил полдюжины и обещал выпить духом. Мне еще не поставили на стол бутылок, тут стук на черном ходу. Вваливается Савелий, а за ним Осип.
Мы сидели и молча пили бутылку за бутылкой. Осип спросил еще полдюжины. Савелий только хотел открыть рот, Осип перебил его:
— Ты мне скажи: зачем ты товарища топишь? А? Человек страх такой принимает, а ты эту копейку из него вымучить хочешь? Товарищ этот…
— Какой товарищ? — грубым голосом сказал Савелий.
— А Корольков?
— Какой он Корольков? — И Савелий глянул Осипу в глаза: на-ка, мол, выкуси.
— Не Корольков? А как же его? — И Осип прищурился на Савелия.
— Не знаю как.
— А вот не знаешь, — Осип не спеша взял за горло бутылку, — не знаешь ты, браток, вот что крепче: бутылка эта самая, — и Осип похлопал бутылкой по ладони, — или башка, скажем, к примеру? Нет? Не знаешь? И я не знаю. Так можно, видишь ты, спробовать это дело. — Осип пригнулся и все глядел прищуренным глазом на Савелия.
Стало тихо. Савелий смотрел под стол.
— Ну это… того… конечно, — забурчал он, — известно… — И вдруг взял свой стакан, ткнул в мой: — Выпьем, что ли, и квит.
Я чокнулся и выпил.
— Так-то лучше, — сказал Осип и тихонько поставил бутылку на стол.
— Допиваем — и пошли, — вдруг сказал Савелий весело, как будто ничего не было. — Вы об лошадке можете не хлопотать. Мне ведь между делом раз-два. А вам ведь после удава-то… Верно: страсть ведь какая.
— Уезжать тебе надо, — шепнул мне на ухо Осип, когда мы расходились. — Все одно он тебя доедет… Савел-то.

X

В воскресенье был назначен днем детский утренник.
Я не смотрел по рядам на этот раз — я сразу увидал среди темных шапок зеленый огонек: ярко горела зеленая шапочка. Наташка сидела во вторых местах слева. И как я ни поворачивался на манеже во время нашего номера, я и спиной даже чувствовал, как видел, где она, эта зеленая шапочка. Я подозвал Осипа и из прохода показал ему.
Осип заулыбался.
— Скажи, какая хорошенькая! Вот эта, говоришь, что встала?
— Да нет, вон рядом, в зеленом-то.
— Ну, эта еще лучше, — заулыбался Осип. — Позвать, может? В антракте скажешь? Аль боязно — вдруг кто заметит. А?
‘Рыжий’ подошел к нам.
— Кого вы высматриваете? Знаете кого-нибудь?
— Девочка мне будто известная, — сказал Осип.
— Дорогой, пожалуйста, хоть одну, мне надо до зарезу!
Осип глянул на меня, и я незаметно кивнул головой.
— Вон тая, зелененькая, вон-вон, во вторых местах, — как бы не Наташей звать.
‘Рыжий’ закивал головой.
Пока расставляли барьеры для лошадей, ‘рыжий’, как всегда, путался и всем мешал. Дети смеялись. И вдруг ‘рыжий’ закричал обиженным голосом:
— Вы думаете, если я ‘рыжий’, так очень дурак? Я тоже учился… вот… вот, — и ‘рыжий’ тыкал пальцами ребят, — вот с этой девочкой. — Он ткнул на Наташу. Он стал на барьер арены и тыкал пальцем прямо на Наташку. Я видел, как она хохотала и жалась на своем месте. Все на нее глядели. — Вот в зеленом колпачке. Да! Я даже насквозь помню, как ее зовут.
‘Рыжий’ приставил палец ко лбу. Наташка спрятала голову за свою соседку.
Секунду была тишина.
— Наташа! — выпалил ‘рыжий’ и навзничь ляпнулся с барьера, задрав ноги.
— Верно! — запищало несколько голосов, и все захлопали, загоготали. Наташка, красная, хохотала в плечо своей подруге.
В антракте дети повалили в конюшню всей гурьбой. Я вертелся тут же, но не мог сквозь густую толпу ребят пробиться к Наташе и только издали следил за зеленой шапочкой.
Вечером шел в первый раз при публике номер с удавом. Но я очень легко о нем думал. Мне скорей хотелось начать получать свои два с половиной червонца. И я считал в уме:
‘Воскресенье — раз. Понедельник — не работаем. Вторник — уже пятьдесят рублей. Это в банк… Нет, им! А в банк — в пятницу’.
Я представлял, как они получат там дома. Ответ от них уж у меня был — на Наташке зеленая шапочка, как я просил.
Цирк был набит битком, и говорили, что около кассы скандалы и милиция. Мой номер должен идти последним. Директор нашел меня и серьезно спросил вполголоса:
— Вы себя хорошо чувствуете?
Я себя отлично чувствовал. Представление было парадное. Самарио играл со своей Эсмеральдой в футбол. Осип и ‘рыжий’ стояли голкиперами. Эсмеральда три раза забила гол Самарио. В конце ‘рыжий’ прижал мяч коленками к животу и кубарем выкатился с манежа. Эсмеральда кланялась и делала публике ножкой. Потом схватила Самарио за ворот и унесла с арены. Я с этой возней с удавом не заметил, когда итальянец успел наладить этот номер.
Наш номер с собаками и с Буль-де-Нэжем прошел с блеском, как никогда. Голуа вызывали, и он три раза повторял свой жест. Теперь под куполом без сетки работали воздушные гимнасты. Тут Голуа схватил меня под руку и потянул к удаву.
— Я обязан вам показать мое искусство.
Он что-то долго рисовал на этот раз на визитной карточке.
— Бросайте! — сунул мне Голуа карточку. Я взглянул. На карточке была довольно похоже нарисована голова Самарио в жокейской кепке.
— Бросайте! Еще! Еще! Мы его помучим сначала.
Француз без промаха садил из маузера и подбивал карточку.
— Клейте теперь!
Я налепил карточку на стену.
Бах! Бах! И Голуа всадил две пули рядом на месте глаз картонного Самарио.
Я вышел на манеж в своей безрукавке. Желтые панталоны с раструбами болтались на ногах, как паруса… Я сделал рукой публике и поклонился. Весь цирк захлопал.
— Вот что значит афиша! Какой кредит! — сказал француз.
Когда внесли клетку, вся публика взволнованно загудела. Это волнение вошло и в меня. Сердце мое часто билось. Но вот грянул мой марш, визгнула дверка. Удав пошел на меня. Я манипулировал кольцами под барабанную дробь. Барабан бил все громче, все быстрей. Перед третьим разом публика заорала:
— Довольно! Довольно!
Удав полз по мне третий раз. Вой и крики заглушали барабан. Удав уже полз к своей клетке. Музыка снова ударила мой марш. Я осмотрелся кругом: весь цирк стоял на ногах. Хлопали, кричали, топали. Я раскланивался. Публика не унималась. Бросились с мест.
— Долой с манежа! — резко крикнул мне Голуа. — Они будут вас бросать в воздух.
Я проскочил вперед клетки, которую уже несли служители за кулисы.
Клетку поставили в коридоре, и публика тискалась и толкалась: всем хотелось взглянуть на Короля. Голуа в уборной обнимал меня.
— Вы должны меня благодарить, мой прекрасный друг, но я рад, я поздравляю, я горжусь вами. — И он тискал меня со всех сил. Я вспомнил про пятьдесят долларов. Я спросил деньги.
— Ах, мой друг, ведь вы получили на четыре вечера вперед. Да, действительно: я взял у Голуа сто рублей еще перед первой пробой.
— Но если вам нужны деньги, то я готов. Вот вам двадцать пять, — и он масляно глядел мне в глаза, передавая червонцы, — и даже… тридцать. Я не копеечник. — И он с шиком хлопнул мне в руку дрянную пятерку. — Вы счастливы! Поцелуйте меня!
И мне пришлось с ним поцеловаться.
— Слушайте, мой друг, — сказал Голуа, обняв меня за плечо, — ведь вы француз в душе, в вас есть мужество галла, изысканность римлян и мудрость франков. Вы мне сочувствуете, не правда ли? Скажите: что лучше всего предпринять против этого корсиканского бандита? Вы ведь не откажетесь быть свидетелем?
Я знал лишь одно: что надо скорей, скорей уезжать отсюда. И я сказал Голуа:
— Ведь Самарио тоже может найти свидетелей… заноза, железная заноза… Вы понимаете?
— Это подлый вздор! — закричал Голуа, и глаза его сжались, кольнули меня.
— Да, но об этом говорят, все говорят.
Француз вернулся и хлопнул себя зло по ляжке. Но вдруг он присмирел и таинственным голосом спросил:
— Вы знаете этого конюха? — И он показал рукой маленький рост и большие усы. Я знал Савелия и кивнул головой.
— Вот он, — продолжал шепотом француз, — он мне сказал, будто он видел и чтоб я ему дал десять рублей. Это вздор, он мог видеть это во сне. Но он бедный человек. Здесь такие маленькие жалованья. Я пожалел его… я дал десять рублей. Как вы думаете?
— Я думаю, что надо ехать, и больше ничего.
— Вы думаете?
— Да, — сказал я твердо.
— Вашу руку, мой друг, я вам верю. — И Голуа посмотрел мне в глаза нежным взором.
Через неделю Голуа назначил отъезд. Приглашений было масса. Даже предлагали уплатить все неустойки.
За эту неделю я успел послать пятьдесят рублей в банк и двадцать пять домой. Долгу за мной теперь оставалось четыреста рублей.
После прощального спектакля Самарио снова подошел ко мне и сказал:
— Еще раз говорю вам — ваш хозяин мер-за-вец!
— Я знаю, — сказал я.
Самарио вздернул плечи.
— Ну… вы не дурак и не трус. Аддио, аддио, синьор Миронье. — И он крепко пожал мне руку.
В день отъезда я бегал к школе — я стоял напротив у остановки трамвая и пропускал номер за номером. Выходили школьники, но Наташи я не видал. Может быть, я ее пропустил… Вечером на вокзале бросил в ящик письмо. Я написал длинное письмо домой. Я ничего не писал о том, где и как я работаю. Не написал и о том, что уезжаю. Я до смерти боялся, чтоб не напали на мой след, раньше чем я выплачу эти проклятые пятьсот рублей.
Конюхи меня провожали, и Осип стукнул рукой в мою ладонь и сказал:
— Ну, счастливо, свояк! Пиши, если в случае что. Не рвись ты, а больше норови валиком. Счастливо, значит.
А я все говорил: ‘Спасибо, спасибо’ — и никаких слов не мог найти больше.

XI

Теперь я уже жил в гостинице, меня прописали по моей союзной книжке. В этом чужом городе меня никто не знал.
В цирке меня приняли как артиста, артиста Миронье с его мировым номером — борьба человека с удавом.
Голуа все торговался с конторой, чтоб помещение для удава топили за счет цирка.
Здесь уже три дня висели афиши, и все билеты были распроданы по бенефисным ценам. Оркестр разучивал мой марш. Нельзя было менять музыку. Король уж привык работать под этот марш. Я узнал, что Голуа прибавили до семидесяти долларов за выход, и я потребовал, чтоб за это он взял мое содержание за свой счет. Голуа возмутился.
— Это вероломство! — кричал он на всю гостиницу. — Честь — это есть честь.
Но я намекнул, что я могу заболеть, и даже сделал кислое лицо. Француз ушел, хлопнув дверью. Но ночью, после представления, он ворчливо сказал в коридоре:
— Больше семи рублей в сутки я не в состоянии платить за вас, — и нырнул за дверь.
‘Ничего, валиком’, — твердил я себе, засыпая.
Дела мои шли превосходно. Я получил мое жалованье за месяц. Все сто рублей я перевел в банк. Это уж были последние сто рублей. Я ходил в тот день именинником. Я теперь думал только о том, чтобы собрать еще немного денег для семьи. Я решил, что скоплю им шестьсот рублей. Пока меня будут судить, пока я буду в тюрьме, пусть им будет легче житься.
Мы переезжали с французом из города в город. Голуа уже заговаривал о загранице. К удаву я почти привык. Я говорю ‘почти’, потому что каждый раз, как открывалась на арене клетка, по мне пробегала дрожь.
Мы гастролировали на юге, и уже повеяло весной. Удав стал веселей, он живей подползал ко мне, он спешными, крутыми кольцами обвивал меня, — этого бы никто не заметил. Сам Голуа этого не видел, это мог чувствовать только я, у которого под руками играли упругие мышцы удава. Я чувствовал, что удав сбросил свою зимнюю лень. Наш номер кончался в две минуты. И я каждый раз слышал вздох всего цирка. Француз не врал: зрители еле дышали, пока удав, как будто со злости за неудачу, с яростью завивал вокруг меня новое кольцо.
У меня было уже шестьсот рублей. Но деньги сами плыли мне в руки. Я играл без проигрыша. Я теперь сам выбирал, куда мне стягивать кольца змеи — вниз или вверх. Я вертел змеей как хотел. Этот резиновый идиот впустую проделывал свою спираль и оставался в дураках. Мне нравилось даже играть с ним, когда он был на мне, я его уж нисколько не боялся. Я решил добить мои сбережения до двух тысяч. Свое жалованье за работу с собаками я целиком отправлял семье.
Был, помню, праздник. Народу, как всегда на наши гастроли, привалило множество. Было тепло. Толпа была пестрая, и яркими пятнами светились в рядах детские платья. От манежа попахивало конюшней.
Шел дневной спектакль — в этот день у меня было два выхода с удавом. Оркестр бодро грянул мой марш, вся публика привстала на местах, когда пополз удав. Он быстрыми волнами скользнул ко мне, шурша опилками по манежу. Голуа стоял рядом, как всегда держа под накидкой свой маузер. Удав набросил свое тело кольцом, но я шутя передвинул его выше: удав скользнул дальше. Я работал уверенно, играючи. Шел третий тур. Я уже лениво перебирал кольца. И вдруг услышал:
— Манипюле! Манипюле!
И в это время я почувствовал, что кольцо змеи с неумолимой силой машины сжимает. Я ударил по кольцу кулаком, как о чугунную трубу, и я больше ничего не помню.
Потом мне рассказали, что Голуа выстрелил, весь цирк сорвался с мест с воем: женщины бились в истерике. Конюхи, пожарные бросились ко мне.
Я очнулся в больнице. Я открыл глаза, обвел эти чересчур белые стены без единого гвоздика, без картинки, увидал на себе казенное одеяло и сразу все понял. Я не знал, цел ли я, и боялся узнавать. Я закрыл глаза. Я боялся пошевелить хоть одним членом, чтоб не знать, ничего не знать. Я забылся.
Меня разбудил голос: кто-то негромко, но внятно и настойчиво говорил надо мною:
— Миронье! Вы слышите меня, Миронье?
Я открыл глаза: надо мной, в белом халате, стоял доктор в золотых очках. За ним стояла сестра в белой больничной косынке.
— Как вы себя чувствуете? — спросил доктор по-французски.
— Я русский, — сказал я. — Спасибо. Не знаю. Скажите, доктор: я совсем пропал? — сказал я и почувствовал, что слезы застлали глаза и доктор расплылся, не видно. Я невольно поднял руку, чтоб протереть глаза. Рука была цела. Но доктор закричал:
— Не двигайтесь, вам нельзя. Но с вами беды большой нет. Мы поправимся. Ничего важного. Помяло вас немного. Но это, оказывается, лучше, чем из-под трамвая. Порошки давали? — обратился он к сестре.
Я видел, что все больные — нас было в палате человек тридцать — обернулись ко мне. Иные привстали на локте.
— С добрым утром! — говорили мне. И все улыбались.
— Сестрица, что со мной? — спросил я, когда ушел доктор. — Как все было? Я буду жить?
— Живем, чудак, — сказал мне сосед. — Мы-то думали — француз.
— Я спрятала номерок — сами прочтете, я не была, не видела. И вот я читал в старом номере местной газеты:

УЖАСНЫЙ СЛУЧАИ В ЦИРКЕ

Вчера на арене цирка разыгралась потрясающая драма.
Гастролирующий в нашем городе артист, укротитель Миронье, показывал свой номер — борьбы человека с удавом. Номер состоял в том, что чудовищная змея обвивала кольцами укротителя, но Миронье удачными маневрами выпутывался из ее объятий. Вчера, когда змея третий раз обвилась вокруг тела артиста, последний почему-то замешкался, и чудовище сдавило несчастного артиста в своих железных объятиях. Стоявший рядом с револьвером наготове ассистент артиста выпалил и разнес в куски голову чудовища разрывной пулей. В цирке возникла необычайная паника. Судорожные движения змеи, однако, продолжали свое дело. Сбежавшиеся служители и товарищи пострадавшего при участии пожарных освободили несчастного артиста при помощи топора, оказавшегося у дежурного пожарного. В бессознательном состоянии Миронье был доставлен в больницу. У пострадавшего оказались поломанными три ребра и перелом левой ключицы. Опасаются осложнений от внутреннего кровоизлияния.
Думаем, что настоящий случай откроет глаза любителям ‘сильных номеров’, которые приближают наш цирк ко временам ‘развратного Рима’.
‘Три ребра и ключица! — подумал я. — Вот счастье-то!’ И я смело пошевелил ногами. Ноги работали исправно.
Я спросил, какой день. Оказалось, что я третьи сутки в больнице.

XII

На другой день утром я уж из коридора услыхал трескотню Голуа. Он болтал и шел за сестрой. Она ничего не понимала и смеялась.
— Ах, месье Мирон! — кричал с порога Голуа. — Какое несчастье! Но вы живы, и это все. Жизнь — это все. Но Король, Король! Короля нет. Я размозжил ему голову. Такой красавец! И вы знаете, его разрубили на куски, — вы бы плакали (я уверен), как и я, над этими кусками. Они еще долго жили, они вились и содрогались очень долго, — я прямо не смог смотреть. Это ужасно! И это одно ваше неосторожное движение. Да, да! Это ваша халатность. Вы манкировали последнее время. Я ж вам крикнул: ‘Манипюле!’ Еще было время. Бы понимаете, что я потерял? Ведь просто продать в любой зоологический сад — и это уж капитал. Такого экземпляра не было нигде. Мне в Берлине предлагали десятки тысяч марок. Я доверил вам это сокровище. Ах, Мирон, Мирон!
Голуа схватился за голову и в тоске шатал ее из стороны в сторону.
— Но может быть, вы поправитесь. Может быть, вы мне отработаете, не волнуйтесь, месье Мирон, вам вредно, не правда ли? Нет, месье, об этом подумаем. Но это десятки тысяч. Я буквально разорен. Я буду по дворам ходить с моими собаками.
Голуа встал и с минуту сокрушенно тряс головой и наконец сказал убитым голосом:
— Адьё!
Мне теперь вспомнилась та ночь, когда я не мог остановиться в игре, не мог уйти вовремя от стола. И здесь — ведь я назначил себе до двух тысяч, и вот я не мог вовремя бросить эту проклятую работу. Если б был со мной Осип, говорил бы мне почаще: ‘Валиком, не рвись…’
На дворе была весна.
Я видел в окно, как просвечивало солнце свежие зеленые листки в палисаднике под окном. Я был бы теперь дома, — я хоть день погулял бы, побегал с Наташкой, с Сережкой, а потом бы пошел и заявил властям. Пусть бы судили. Теперь я калека.
Я позвал сестру и попросил бумаги, чтоб написать письмо. Писать мне самому не позволили, и я продиктовал письмо.

‘Дорогой друг Осип!

Меня раздавил удав. Знаешь уж, наверно, из газет. Я в больнице и поправляюсь. Кланяюсь всем’.

И больше я не мог ничего сказать. Мне жалко стало своих детей и жену, что они увидят меня калекой и что жена будет корить себя, что это все из-за нее, когда я сам же довел себя до этого.
Я знал, что мне еще долго лежать в гипсовых лубках. А Голуа ходил ко мне и все надоедал, что он пострадал из-за меня, что ему не с кем работать на манеже и что я его разорил.
И вдруг как-то, после обхода, доктор снова подошел ко мне.
— Простите, Корольков, — сказал доктор. — Не мое дело вмешиваться. Но я понимаю, что говорит вам француз. Он — ваш хозяин? Так ведь выходит?
— Да, как будто, — сказал я.
— Но ведь львиную долю получал он, а вы были на жалованье? Так это он еще обвиняет вас, что вы его разорили? Да что ж вы, не понимаете, что ли, ничего? Вы же не будете больше работать в цирке, вы потеряли все сто процентов цирковой карьеры. Он, он вам должен возместить, а не вы ему отрабатывать. Это же возмутительно. У вас есть семья?
Доктор весь покраснел даже. Все больные слушали, никто не болтал. Все глядели на меня.
— У меня двое детей, — сказал я.
— Довольно, — сказал доктор. — Дальше я знаю, что делать.
Доктор ушел, и я видел по походке, что прямо сейчас возьмется за дело.
Я не успел его остановить. Я боялся, что если подымется дело, то всплывет раньше времени, что я не Корольков, что я обманул местком, что и Осип обманщик, что я скрывшийся растратчик, кассир Никонов. Власти примутся за меня, увидят — дело темное, а пока суд да дело, Голуа улизнет, все равно ничего не заплатит. Я мучился весь день от этой мысли. Главное, я боялся подвести Осипа. Я не дотерпел до утра и поздно ночью просил вызвать ко мне доктора. Я сказал, что мне плохо.
Это было верно: я так ворочался от тоски, что разбередил себе все мои ломаные кости.
Доктор пришел сердитый и строгий. Он поправил очки и наклонился ко мне.
— Ну, в чем дело? — Он говорил шепотом, чтоб не разбудить больных.
Я стал говорить. Сначала сбивался, запинался. Мой шепот срывался, я говорил, говорил и сказал доктору все, все с самого начала, как со мной все это случилось, и про карты, и про растрату. Доктор ни разу не перебил меня.
— Все? — спросил доктор, когда я замолчал.
— Все.
— Ну вот что, Петр Никифорович, — меня первый раз за это время называли моим настоящим именем, — все это, Петр Никифорович, уладится.
Он говорил таким голосом, как говорят со знакомыми.
— Завтра я пришлю к вам моего приятеля, он адвокат.

XIII

Через три дня я узнал, что Голуа обязали подпиской о невыезде из города. Адвокат предъявил ему от моего имени иск в три тысячи рублей.
Я уже мог сидеть на постели. И вот раз сижу я на постели и жду, что ко мне придет следователь, чтоб снять с меня показания: я уж заявил, что я кассир Никонов, которого ищут. Но мне было легко. Я скорее хотел уж снять с себя то, что вот уж почти полгода висело над моей головой.
Мне сказали, что меня хотят видеть. Я поправился на кровати и сказал:
— Просите, пожалуйста.
Я услыхал мелкие, звонкие шаги по плиточному коридору. У меня — я не понял почему — заколотилось сердце.
Вошла жена, за руку она вела Наташку. Я видел, что она ищет глазами по койкам и не узнает меня. А у меня сдавило грудь, и не было голосу крикнуть, позвать их.
И вдруг Наташка со всех ног бросилась ко мне.
— Папа! Папочка!
Жена меня не узнала, потому что я был сед, сед как лунь, как видите.
Это Осип, Осип через школу нашел моих, и он понемногу, ‘валиком’, рассказал им все, как со мной случилось и где я.
Потом меня судили, приговорили к году условно. Голуа уплатил мне две тысячи. Да, а вот крив на правый бок я так и остался.

ВАРЬКА

I

Вот она: на осень погода становится. Заложило, и третий день работает ветер-кинбурн. Жмет воду, разводит зыбь, всю муть подняло.
Рвет со дна мидию — ракушу, крутит песок, катает каменья.
Рыжая зыбь свернется бараном под берегом, роет песок, бодает обрыв. Лезет выше-выше, подбирается к шаландам.
Слизнет зыбь шаланду и пойдет вертеть-играть, толочь о каменья. Бортом, дном, носом. Поймала — не вырвешь. Пестрые щепки соберут бабы на палево.
А лодка рыбаку что конь мужику.
И по скользкой глине тянут рыбаки на кручу тяжелые намокшие шаланды. Скользят, проклинают, рвут руки.
Тучи низко летят, гляди, за обрыв зацепят. Валят серой, оголтелой кутерьмой над самой водою. Ветер рвет белую пену, и она растерянно носится над берегом. Выбирает, где сесть.
Учитель Дмитрий Николаич сидел в своей хате на берегу и наживлял перемет. Длинная — в полверсты — смоленая веревка. От нее хвостиками волосяные подлески с крючками — полторы тысячи крючьев.
Он сидел на полу между двумя корзинами, брал из правой крючок, сажал соленую рыбешку и складывал крючок к крючку налево.
Веревка тянулась через колени. Он привык за год, и работа не мешала думать.
Звенит за окном прибой. Даст зыбина — ухнет берег, и голоса летят с моря, словно кто на помощь зовет.
Учитель кусал пополам наживку, выплевывал половинку в ладонь и с поворотом сажал на крюк.
И тянулись мысли за веревкой.
Рыженький, в полупальто — ватная тужурочка: из мастеровых. И учителя к нему в очередь. Хвост во дворе, до самых ворот. А он глазками пронзает:
— Анкету!
Тут Дмитрий Николаич вздыхал, и задерживались крючья в руках.
— Признаете? Может, сочувствуете? А вы меня-то за человека признаете? — Шептал, плевал наживкой, и крючья шибко летели из руки в руку, и зло просаживал учитель наживку.
— Чем вы дышите? Мы чем дышим?
Учитель набирал воздуху:
— А вот тем дышим…
Дмитрий Николаич рванул перемет и сорвал два крючка, что зацепились за корзину.
И рыженький теперь стоял и слушал, чем дышит Дмитрий Николаич. Не настоящий рыженький, а мутный. А настоящий говорил:
— Это мы вполне знаем, дорогой товарищ, что вы четырнадцать лет буржуев учили. Будете теперь учить наших. Очень даже просто, что заставим.
Надо было ответить… и то, что надо было ответить, вот уже год по вечерам шептал учитель, когда живлял перемет. Задыхался, жалил крючьями наживку, обрывал подлески.
— И сам бы пошел! Сам!.. Сам! Еще раньше вас хотел. И в округе косились. На волоске висел.
Учитель переводил дух. Опять набирал воздуху.
— А заставить? Нет… Чем дышите? А вот — рыбалим! Кусал горькую наживку и зло сплевывал в руку.
— И будем рыбалить. Придете просить.
Как нож, точил по ночам мысли. Ждал, когда вонзить. Дверь приоткрылась: на мутном свете низкий силуэт. Тяжелый маузер топорщился сбоку и оттягивал пояс.
— Береговой контроль — Особого Отдела. Товарищ! Я ваший номер забыл.
Человек чавкал по полу налипшей глиной, шагал через комнату. Он сел на койку.
— Я вам объявляю, что ночью в море выходить никому нельзя. С захода до восхода. Вот!
И он внимательно оглянул стены.
— Да какой дурак в такую погоду… — забурчал с полу Дмитрий Николаич.
Особист перебил:
— Насчет дурака я вам, товарищ, пока словесно говорю: вы поаккуратней. А насчет выезда, чтоб потом отговорок никаких чтобы не было. Вот?
Он встал, приподнял рваные паруса и сетки, что были вместо подушки. Заглянул под топчан.
— Так вот! А насчет дурака надо быть поумней. Вышел, не запер дверь.
Дмитрий Николаич вскочил. Высунулся в дверь. Кричал вслед хрипло, яростно:
— Дверь! Дверь! Дверь! Запирать!
Перемет зацепился за куртку, высыпался, опрокинулась корзина. Особист скользил по осклизлой глине, придерживал фуражку. Не оглянулся.
Дмитрий Николаич подошел к столу, дрожащими руками стал лепить из газеты папиросу.
Просыпал на стол махорку.
Оставалось уже полтысячи крючьев. Дверь распахнулась, и в комнату рванул во всю ширь гром прибоя. На пороге стояла Варька.
Она придерживала на груди концы цветного платка, другой рукой поправляла трепаные мокрые волосы.
— Я до вас. Закурить нема? Все скрозь из табаку повыбились.
— В жестянке. — Дмитрий Николаич кивнул на стол.
Варька обтерла о порог стоптанные туфли, обошла стол. Она придерживала рваную юбку. Мокрый фестон раскачивала на ходу — всего-то два шага. Варька протиснулась за стол и села в плетеное кресло, как на трон. Встряхнула банку с махоркой.
— Тю! Андряцет! Тоже дикофт? Скажи, кругом в людей дикофт. Заговелись!
Варька засмеялась, и Дмитрий Николаич заметил, что спереди у нее нет одного зуба. А смеялась она во весь рот, будто хвалилась черной метиной.
Варька поймала взгляд:
— Что вы смотрите? Это мне Гаврик Косой в ‘Венеции’ выбил. Варька лихо отодрала кусок газеты — как раз сколько надо — и
стала сворачивать цигарку.
Она закурила и выставила голую до локтя руку: поставила локтем на стол. Как на табачной рекламе.
— Трактирная фея, — нахмурился учитель и взялся за крючки.
— Нет, верно: вот Тимошка не даст соврать. Все через Нюньку Андрюшкину вышло. А говорит — я его на это вывела. Косой все одно потом бедный был: аж два месяца в городской валялся. Мало не сдох.
Дмитрий Николаич глянул на Варьку, на веселые глаза и стал путать крючья. Он рвал, дергал — перемет цеплялся и кучей вываливался из корзины.
Варька смотрела на его работу, и Дмитрию Николаичу крючило руки. Он как попало запихал перемет в корзину: внаброску кучей.
Он знал, что на рыбальской работе Варька никому на всем берегу не уступит. Серьезный рыбак Василий, пять лет тому, взял ее из ‘Венеции’. Пять раз за пять лет Варька от него уходила. Пять раз звал ее Василий домой: кланялся.
— Ну что, как у Василия? — спросил Дмитрий Николаич.
Спросил, чтоб Варька не смотрела ему в руки.
И разговор степенный.
— Да что? — Варька скучно глянула в окно. — Что ему, черту, делается? Одно слово — борода.
Она потянула из слюнявой цигарки. Заплевала, запрыскала мелкой махоркой.
— Тьфу, дьявол! Жуем траву эту, как бараны, — говорила Варька. — Из табаку из последнего повыбивалися. Калеки несчастные. Рыбу удим-удим, а вечерять, черт, будем? Фириной живляете? И чего вы такую сволочь курите? Тьфу!
Она шлепнула об пол окурок и пристукнула ногой.
— Чего вы легкого не купляете? Полторы тысячи крючьев имеете!
— Пусть теперь другие курят. — Дмитрий Николаич обрадовался: не терпелось вонзить. — А мы уж махорку… — грозно сказал, в пол глядя.
Варька подняла брови, тупо задумалась и вдруг весело глянула на учителя:
— Полторы тысячи крючьев у человека, у двоих с мальчиком рыбалить, на андряцете сидить! Так к чертовой маме с таким рыбальством.
Дмитрий Николаич остановился живлять. Проглотил слюну, набрал воздуху.
Варька подалась вперед и глядела прижатыми глазами, черными, как сапожные пуговки. Ждала, чем кинет Дмитрий Николаич.
— А разверстка? — громыхнул учитель. — А это знаете: ‘Даешь рыбу?’ — и револьвер в лоб тебе наставит.
— Маме своей в пуп нехай наставить! Ей-богу, подурел народ. Варька вскочила, толкнула стол, опрокинула махорку.
— Самоплюи! Рыбалки еще! Сами на крючок чепляются.
Дмитрий Николаич глядел на Варьку снизу, старался удержать иронию на лице, как перед зеркалом.
Окно звенело от прибоя, и оба вспомнили про море. Варька подобрала махорку в жестянку, сдула со стола.
— Давайте я вам подживлять буду. Айда! Понес!
Она подсела на корточках к корзине, проворными пальцами распутала перемет и глянула на учителя: задорно, весело.
— А ну, ходом, ходом! Пошла игра.
Варька из-под рук вытаскивала крючья, одним коротким тычком насаживала наживку. Мигом передавливала рыбешку пополам.
Их руки путались, сталкивались. Варькины пальцы бегали проворно, как крабы. Будто свой ум в руках, в каждом пальце. Хватала цепко, верно, без промаха. Рядок к ряду ложились крючья в корзину.
Дмитрий Николаич не поспевал, конфузливо гымкал, улыбался.
— Штрикаем, штрикаем! Ходом! — подгоняла Варька.
— Зачем вам беспокоиться? — бормотал Дмитрий Николаич, поплевывая наживкой.
— А зачем вы, скажите, в рыбальство бросились? Ученый человек — нема должности у городе?
Варькины руки работали без нее, и она смотрела на учителя — здесь, в полуаршине, в упор.
— Нас теперь не надо, — сказал глухо Дмитрий Николаич. — Пусть теперь другие работают.
— А вам чего в зубы глядеть? Вон Фенькин человек. Божий бычок, можно сказать, в городе каким-то заделался. За троих пайки огребает, чтоб мне пропасть.
Дмитрий Николаич ждал этого вопроса. Долгий год его ждал. Пусть Варька — рыбальская баба. Все равно.
Он бросил крючья, уперся спиной в стену, руками в пол.
Варька опасливо взглянула. Видела, что собирается, как замахивается.
Дмитрий Николаич собрал весь голос и на всю комнату зло, веско поднес Варьке:
— В комиссары идти прикажете? Уперся глазами, молчал. Варька с минуту мигала.
— А что? Плохо? Вот спугали. У комиссарах порватый бы не ходили. Вон Фенькин, говорю, весь у кожу убрался. Левольверт, сапоги, аж по самое некуда. Ну, кончаем, кончаем!
Варька дернула перемет и еще шибче забегала пальцами.
— Ну-с, ладно, — сказал Дмитрий Николаич и взялся за крючья. Становилось темно, и Варька живляла ‘на щуп’.
Теперь оба молчали, и снова стал слышней прибой и ветер. Варька встряхивала головой и старалась локтем пригладить трепаные космы.
Последний крючок. Варька быстро выдернула у Дмитрия Николаича конец веревки и свернула в корзинку. Плюнула, прихлопнула — на счастье.
— Чай, что ли, греть будем? Плита вашая к черту затухла. Вода есть?
Она впотьмах брякнула ведром.
— Мотайтесь за водой. — Варька ткнула в руки учителю ведро.
Дмитрий Николаич вышел. Сырой, плотный ветер валит с ног, слезит глаза. Ревет море. В ушах голоса стонут, захлебываются.
А вон будто кто стоит на обрыве. Мутный силуэт. Или куст мотает голыми ветками. А, черт с ним.
Учитель натянул фуражку на самые глаза — стало уютней.
Он не знал, хорошо это или досадовать надо, — вот что не вышло с комиссарами. Он старался размеренно шагать, чтоб размеренно думать. Но теперь комиссары не приступали к горлу.
Ветер рвал ведро, плескал, сдувая воду. Уверенно, не мигая, светилось окно в хате.
Глина густо облепила ноги. Учитель скользил, размахивал ведром, разливал, спешил и глядел на огонь.
За дверьми голоса. Варька кому-то ругательно выговаривала:
— Тебя звал кто? Ты мне скажи, что ты тута забыл? Грязюки по-натаскивали полну хату. Служба, говоришь? Так тебя что? Полы паскудить наняли? Да? Жинка дома бьет, так он по людям лазит. Не ставь ты мне ноги на пол! — заорала Варька.
Учитель отворил дверь.
Особист сидел на сундуке, скорчившись, подняв обе ноги на воздух. Варька с сердцем пихала сучья в плиту.
— Вы его звали? — кричала Варька учителю. — Пассажир какой! Заседатель сыскался. А не звали, так вытряхивайся с хаты, выколачивайся! Чисто конюшню с хаты поделали.
— Что я? Огня не могу спросить? — Особист достал папироску и покосился на учителя. — У меня дело…
— Тут все дела справные, вытряхивайся.
Особист вышел.
— Зачем вы, Варя, так с ним… — начал Дмитрий Николаич.
— С кем? — перебила Варька. — С Пантюшкой, с кровельщиком? Нацепил левольверт, думаеть, я испугалася здорово. Его баба бьет, аж перо летить.
Было поздно, когда Варька поднялась уходить.
— Темно, — сказал Дмитрий Николаич. — Я вас провожу. Варька засмеялась.
— Я здесь пять лет путаюся, пьяная не заплутаю. А потом вас сходой обратно вести?
Дмитрий Николаич не знал, что именно надо сказать, но видел, что если сейчас, сию минуту, не скажет чего надо, Варька уйдет. И не придет больше.
Он перебрал наспех в уме все слова, все фразы, и все не те попадались.
Варька стояла, смотрела задорно в глаза и перебирала обеими руками шпильки в волосах.
И Дмитрий Николаич знал, что это она дает ему срок — секунду’ — сейчас потухнут глаза, повернется.
— Может, остались бы… ночь ведь… — ляпнул Дмитрий Николаич впопыхах и испугался.
Варька шлепнула ему руку на плечо, рассмеялась. Она раскачивалась от смеха и шатала учителя.
— Ах чудак, ей-богу! Вот чудило!.. Еще ученый.
Учитель смотрел растерянно с испугом. Не знал: ‘да’ это или ‘нет’?
— Ну говорите, что стелить,— сквозь смех сказала Варька и пошла к топчану. Там кучей наворочены были рваные сетки, паруса, обтрепанное пальто, засаленная подушка.
Ночью проснулся Дмитрий Николаич. Кинбурн дул из последних сил, и зыбь выстрелами била в подмытые скалы. Струйки холодного ветра долетали до окна. На потолке трепетал от плиты красный зайчик. Под кучей рвани было тепло. Варькина сонная рука доверчиво лежала на груди у учителя. И от штормовой погоды было уютней в дому и теплей в постели.
Дмитрий Николаич тронул привычные мысли. Но рыженький в тужурочке встал как картонный и уплыл. Дмитрий Николаич хмурил мысли, вспоминал слова, — но, как в пустой воде, ничего не задевало.
Живое тепло шло от Варьки, оно томило и грело. Дмитрий Николаич погладил Варькину руку.
Варька дрогнула, подняла голову, прислушалась.
— Ишь его, черта, раздуло, — шептала Варька, — аж каменья воротит. Мотайся, Митя, посмотри шаланду. А то лежи, лежи, чего тебе на холод. Я сама пойду, — и привстала.
Дмитрий Николаич вскочил и стал откапывать шинель в тряпье, которым они с Варькой были укрыты.

II

Далеко, верст на сорок в море, лежит каменная гряда. Она горой подымается со дна, и плоская вершина ее тянется на юг, — каменная скамья. Рыбаки ее просто зовут: Каменья.
Как лес на горах, стоит трава на Каменьях. Постелешь перемет — и всегда хорошо поймаешь. Все головатые ‘кнуты’, и что ни крючок — то бычок. Надо только найти среди моря эти каменные горы, чтоб не прокинуться, чтоб не кинуть перемет в глубину на песок, там мертво и пусто.
Рыбаки безошибочно и в туман и ночью находят это место и спешат кидать крючья. Наспех впопыхах переживляют переметы и сторожко поглядывают на север. Рванет свежий ‘горяк’, зафурдунит погода с молдавского берега — будешь руки рвать, нагребаться в берег, а не вытянешь — и понесет погодой, зальет, забьет зыбями.
Уносило не раз рыбаков, и потом ни шаланды, ни тел, ничего не находили люди — все брало море.
А подловил — барином дело: с тяжелым садком за кормой тянется рыбак домой бережком.
А дома, на своем берегу, всяк спешит помочь дернуть шаланду на берег, узнать, как лов на Каменьях. Слушают соседи чудеса, и всякий про себя думает: ‘Бегу и я на Каменья’.
На пятые сутки прилег, выдулся кинбурн.
Только отсталые тучи клочьями бегут с востока. И сколько глаз хватает, желтая муть стоит на море. Здорово рыба теперь будет браться и в наших берегах.
А кто посмелей — рванет на Каменья.
Варька стояла на обрыве: глядела море, глядела в лицо, раньше чем поверить. Ветер трепал юбку, облеплял колени. Варька крепко стояла, цепко держалась босыми ногами за глину. Жевала в углу рта прядь волос. И вдруг повернулась к учителю:
— Летим, Митька, на Каменья! С ночи срываемся. Она быстро пошла к хате.
— Как же с ночи? А приказ забыла! — перебил Дмитрий Николаич.
— Что приказ! — крикнула Варька. — Приказ мне тыкаешь. На то голова да руки. Рвем на Каменья, и чтоб, как развиднеется, мы вже там. Чтоб, — кричала она на ходу, — уперед всех прилететь. Рванем прямо на перевал. Ходом, живлять.
Ветер гнал их в спину. Навстречу шел Василий. Он сутулился и бодал головой погоду. Шел от их хаты. Он кивнул Дмитрию:
— Мне до ее — два слова.
Варька стала. Василий запахнулся плотней, поправил шапку. Кашлянул.
— Ну, так как же дело будет? — сказал и уставился.
— Какое может быть дело? — Варька глянула, как ударила. — Что ты здесь кругом лазишь? Я тебе должная осталась чи что?
— Я говорю, — ровным голосом басил Василий, — я говорю: ты сетки комбольные сажать не придешь? Сеток, сказать — не соврать, кругом-бегом — пять ставок… новые…
— Я в твои сетки не упутаюся. — Варька повернулась.
— Варя, — ласково сказал Василий и заступил дорогу, — в мене ваший гребешок остался.
— Чеши кудри лысому! — крикнула Варька и зашлепала к дому.
— Варька, я что скажу! — крикнул Василий.
— А ну! В мене борщ сгорить, — отмахнулась Варька. Не обернулась.
— Сетки он справил комбольные, слыхал, Митька? — кричала она дома. — Мне его сетки здорово нужные.
Она выволокла из сеней корзину с наживкой.
— Сядем живлять! В море на всех рыбы фатает. Брось, потом курить будешь! — крикнула она учителю.
Была ночь. И черный обрыв пухло навис над берегом. Дмитрий стоял на песке, придерживал за корму шаланду. Ждал Варьку.
Впереди в темном море ходила зыбь. Она с разбегу перескакивала через гряду камней, отдувалась и шуршала под берегом песком, звенела ракушей. Зыбь поддавала в плоское дно шаланды. Шаланда вздрагивала, просилась в море.
Дмитрий Николаич поглядывал на край обрыва, на плотное серое небо.
На краю обрыва встал силуэт.
Черный ствол палкой торчит над плечом.
Особист!
Он стоял, молчал. Видно, вглядывался в темноту. Дмитрий Николаич замер. Не смотрел туда, смотрел в море.
— Эй, товарищ! — крикнул особист. Как камнем с обрыва кинул. — Приказ знаете? А ну, ходите сюдой.
Дмитрий Николаич молчал. Стиснул зубы, чтоб не дрожали.
— Товарищ! Чи вы не слышите? — крикнул особист.
Дмитрий Николаич видел, как сползла с плеча винтовка. Он набрал воздуху и крикнул, как залаял:
— Не могу… шаланда… толчет!..
— Я вам приказываю, — крикнул особист, — и без шуток мне. — Он щелкнул затвором.
— Ша! Чего ты разораешься! — Рядом с особистом стал Варькин силуэт. Она держала на плече корзину, ветер болтал юбкой, как флагом.
Она что-то быстро говорила особисту, а он во весь голос обиженно отвечал:
— Ну а как же? Ну а как же?
Варька спускалась по тропинке, и особист шел за ней, широко и громко шагая по круче.
— А ты гудеть! Можно ведь и по-хорошему, — донес ветер Варькины слова.
Она мягко поставила тяжелую корзину в корму шаланды.
— Вот при человеке говорю: будет и тебе на юшку. Надевай, Митька, весла.
Варька шагнула в лодку.
— Только не идить берегом, — сказал особист.
— Да я ж сказала — на перевал пойдем, — крикнула Варька.
— Это я им объясняю, — кивнул особист на учителя, — чтобы потом не обижались. Тут посты у нас, строго. Знаете…
Он бережно положил винтовку на камень.
— Заскакувайте, — кивнул он Дмитрию Николаичу, — я сопхну.
Дмитрий Николаич вскочил в шаланду. Он встал у вторых весел и смотрел вперед. Там, в узком проходе меж камней, дышала зыбь. Набегала, надувалась и, разорвавшись, сыпалась гребнем в берег.
Надо было поймать миг, когда зыбь задумается на минуту, и пролизнуть в этот узкий проход.
Дмитрий Николаич, не мигая, смотрел на проход, не чувствовал весел в руках, набрал воздуху в грудь.
Варька занесла весла и не спускала глаз с учителя.
Особист уперся в песок, вцепился в шаланду, налег вперед, напрягся, ждал.
— Пошел! — крикнул Дмитрий Николаич и голоса своего не узнал.
Особист рванул корму. Варька налегла на весла, и шаланда толчком оторвалась от берега.
Дмитрий Николаич напер своей силой. Шаланда испуганно понеслась в проход.
Особист замер по колено в воде. Смотрел за зыбью и шаландой.
Зыбь только перевела дух. Шел вал. Издали рычал и скалился гребнем. Накатил, лопнул, ударил в каменья. Поздно! Шаланда была уже за грядой. Особист отскочил к обрыву.
Шаланда была за полосой прибоя. Дмитрий Николаич и Варька тужились, ставили тяжелую мачту. Шаланда топталась на месте, ждала. Дмитрий Николаич подобрал шкот, парус надулся, потянул. Шаланда прилегла набок. Вода зажурчала вдоль борта. Шаланда взяла ход. Пеной отдувалась, встряхивалась на гребнях.
С берега шарахнул выстрел. Пуля визгнула вверху.
— Стреляет теперь, сволочь! — прошипел Дмитрий Николаич.
— А ты что ж думал? — Варька удивленно глянула. — Ведь тоже свое дорого. А как на втором посту заметят, сейчас его за машинку: чего не стрелял? Нет, он хорош хлопец.
— Кто? Чекист?! — крикнул учитель.
— Чего ты растопырился? — Варька засмеялась. — Он тебе сделал чего?
Она нахмурилась, придвинулась ближе.
— Да нет…
— Ну, и мне ничего. Отрезать хлеба?
Тугой шкот упруго тянул руку. Румпель от холода дрожал под мышкой, шаланда рвалась с зыби на зыбь в темь, в море. Мелкие брызги летели на корму. Белым живым гребнем лопнет вал у борта и поддаст, играя.
— Эх, Ва-ря! Летим!
И Дмитрий Николаич — сам того не ждал — хлопнул Варьку по спине.
Варька встрепенулась. Откинулась за борт и запела:
Сухою бы я корочкой питалась,
Холодную воду б я пила.
Голос был с трещиной, но пел поверх зыби, поверх ветра. И Дмитрию Николаичу захотелось сладкой погибели — влететь, разворотить и в прах разбиться. Пали теперь с берега — веселей будет.
А утром со светом спал ветер. Спала и удаль ночная. Шевельнулись горькие молитвы. Дмитрий Николаич поправил фуражку и строго спросил Варьку:
— Когда же Каменья эти?
— Сбивай парус! Садися на весло, чтоб нас к черту не снесло, — крикнула Варька и стала отвязывать кливер.

III

Дмитрий Николаич с Варькой кидали уже второй раз. Желтая Васькина шаланда прошла мимо: Василий и молодой лямщик на передней паре весел.
Варька бойко выбирала перемет, проворно скидывала рыбу на дно шаланды.
— Гляди! Гляди, — Варька кивала на Василия, — что гад делает? Аккурат на наший перемет накинуть хотить. Так, сука, по нашему и стелить. Поклади, Митька, нож коло мене!
— Варя, зачем же резать чужой перемет, можно подвести свой и распутать. — Дмитрий Николаич так говорил в гимназии: резонно, наставительно.
— Пусть, анафема, не гадит людям. Варька зло глянула на желтую шаланду.
— Если он — мерзавец, так это еще не значит… — начал снова Дмитрий Николаич.
— А значит, чтоб он знал, сволочь проклятая! — И Варька стукнула по борту кулаком.
Так она стукала в трактире — звенела посуда, летела на пол, давала сигнал к драке.
‘Вот когда ей зуб выбили’, — подумал Дмитрий Николаич.
Варька быстрей стала брать из воды веревку. Веревка сама правильными кольцами ложилась в корзину. Двумя толчками Варька ‘отбивала’ бычков и зло шлепала их в шаланду.
Вдруг она насторожилась, прищурилась, оскалилась.
— Вот он, слыхать… идет, ихний.
Варька подергала веревкой.
Она ухватисто перебирала в руках перемет. Не глядя, наотмашь срывала бычков. Чужая веревка накрест подымалась из воды — Васькин перемет.
— Евоные и пробочки зеленые, крашеные. Давай нож!
Варька сбросила десяток бычков с чужого перемета к себе в шаланду.
— Что за га…дость, — хрипло выцедил Дмитрий Николаич.
— Нож! — крикнула Варька.
Дмитрий Николаич опустил весла, отвернулся.
Варька быстро перебирала чужой перемет. Искала слабое место. Она наматывала на руки веревку, не боялась поранить себя крючьями.
— Н-на! — Варька дернула и бросила порванные концы в воду. Учитель насупился. Глядел вбок. Василий стоял в рост в своей
шаланде и глядел в их сторону.
С берега начинало дуть.
Дальние шаланды крепили за корму садки, ставили мачты.
Варька, нагнувшись через борт, наспех выбирала из воды мокрую веревку, срывала рыбу с крючьев.
Васькина желтая шаланда шла навстречу. Он постелил перемет по Варькиным буйкам. Василий истово складывал веревку в корзину, ловко, не спеша, снимал бычков. Поглядывал, как приближалась шаланда учителя.
Скоро конец.
Дмитрий Николаич смотрел вперед, где плавал их буек с флажком. Сейчас Варька подымет макас — тяжелый камень-якорь — и потянет к себе буек.
‘На берегу объяснимся’, — думал Дмитрий Николаич.
Васькина шаланда толкалась уже бок о бок. Лямщик стоя нагребался — он тоже спешил — выхватить бы перемет и рвать, скорей рвать в берег. ‘Горяк’ свежа л.
Но Василий задержал в руке перемет. Лямщик растерянно глядел на хозяина. Короткими ударами держал на веслах шаланду против погоды.
Дмитрий Николаич греб навстречу, отвернувшись. Он смотрел на буек — белый флажок тревожно трепался на ветру.
Вдруг шаланда покачнулась — резко, толчком. Учитель оглянулся.
Варька прыгнула в соседнюю шаланду. Села спиной к учителю.
Васька хватко обрезал ножом свой недобранный перемет.
Лямщик налег на весла.
Василий мельком хитро глянул на учителя и накинул вторую пару весел. Шаланда быстро пошла прочь, к берегу, они на ходу ставили паруса.

IV

Дмитрий Николаич глянул вслед Васькиной шаланде. Стал вслух говорить:
— Разумеется… так и должно было быть… в порядке вещей… Понятно.
Васькин парус был уже плохо виден.
‘Горяк’ взялся, плотно лег на воду. Он гнал шаланду в море. Порывы мелкой сеткой дрожью пробегали по воде, и новая зыбь от берега встала и пошла. Она сбивалась с прежней, сталкивалась, и всплески взлетали вверх, как руки из толпы.
Шаланду толкло, шлепало в плоское дно, и она растерянно вертелась, переваливалась. Разиня на дороге. Ненужные бычки переваливались с борта на борт. Садок плавал рядом, толкая шаланду в бок, как теленок.
Дмитрий Николаич схватился за весла. Греб во всю силу. Шаланда тупо поддавалась на ход.
Зыбь катит вперед уж с гребнями, с белой россыпью, ‘Горяк’ жмет, ‘аж воду горнет’.
Учитель не видал горизонта — как в метель несло, мело водяной пылью. Задувало горизонт. А там дальше — там дальше море делает что хочет, и бог не видит.
Дмитрий Николаич видел, что хмурься, упирайся, а не выгребешь по вершку сорок верст. Как жизнь вперед легли сорок верст ветру и зыбей. Он бросил весла, огляделся. Зыбь спешила. Уверенно катила на юг, как на праздник, швыряла шаланду с пути, как помеху. И крикнуть некому. Пропадешь, и не глянет никто.
Смерть.
Дмитрий Николаич вскочил.
Паруса и вырезаться на лавировку! К берегу, к русскому, к румынскому!
Он стал ворочать тяжелую мачту. Шаланду болтало. Он чуть не полетел с мачтой за борт. Ругался. Как рыбаки ругаются: в бога, в двенадцать апостолов. Опять совал мачту в башмак, тужился, рук не слышал.
Мачта качалась, она размахивала и вырывалась, а он пер плечом ее к банке, задыхался до слез от натуги.
На месте!
Заложил скобой и забил клином. Сложил парус косяком. Парус трепал, вырывал ветер. Дмитрий Николаич сквозь зубы клял все. Но хватко, цепко боролись руки. Натянул шкот. И сразу шаланда бросилась вперед, к берегу, как конь к стойлу.
— Пошла наша! — крикнул Дмитрий Николаич.
Шаланду клало на самый борт, она рылась в зыбь, билась плоской грудью о воду.
Дмитрий Николаич не слыхал, как шкот резал сжатый кулак. Он отпускал веревку, клал руля, встречал порыв. Врезался в ветер. Шаланда привставала, отдувалась и снова кидалась в зыбь.
Дмитрий Николаич не думал, что он делал. Руки сами делали что надо. Уворачивался от порывов, выигрывал на волну, весь напрягся, как будто шел по обледенелому гребню.
Вон уж маячит берег среди сизой водяной пыли. Мутная полоса. Румынский или наш?
Рыжий обрыв и шаланды под берегом. Вон и люди кучей стоят — смотрят, должно.
Как в дом, вбежала шаланда под берег: ни ветру, ни зыби. Прикрыто высоким обрывом.
Дмитрий Николаич сбил парус и затерпшими руками поставил весла.
Люди шли по песку встретить шаланду. Свят обычай.
— Облепляй! А ну, разом! — кричал Василий и гукал под руку.
— У-гуп! У-гуп!
Люди знали, откуда вырвался человек. Не спрашивали как. Дмитрий Николаич корзиной носил бычков — высыпал в садок.
— Товарищ! Это вы сейчас с моря прибежали? Флотская фуражка, винтовка на ремне.
— Я самый, — ответил Дмитрий Николаич. — Я с пятого поста. И, не торопясь, полез за мокрым билетом.
— Это тоже с нашего берега человек, — Василий тронул за плечо матроса, — слышь, я говорю, этот тоже наший человек.
— Только, товарищи дорогие, — обернулся матрос к рыбакам, — еще раз говорю: варите сейчас, а ночью — знаете, огня не разрешается.
— Да беда, варить-то нема в чем, — сказал Дмитрий Николаич.
— Бери рыбу, айда до нас на кордон, — сказал матрос, — у нас крупа есть, цыбули до чертовой матери и две лишних. Сообразим что-нибудь.
— Идет, — сказал Дмитрий Николаич, — только чур — хлеб ваш, мой смок к чертям.
— Фатает, не в армейских. — Матрос совал кисет. — Закуривай!
— Жалейте спички, — сказал Васька, — во всех смокли. Вон коло огня прикурите.
Васька кивнул на костер. У костра над котелком возилась Варька.
Дмитрий Николаич присел на корточки. Не спеша достал уголек, закурил.
Варька ворочала ложкой, смотрела в котел.
— Идите, заберите свой пай, — сказал Дмитрий Николаич и повел головой, — вон в садке.
— А ничего мне не надо, — с сердцем сказала Варька и зло ткнула ложку в кашу.
— Ну, одним словом, как знаете.
Дмитрий Николаич поднялся, пошел прочь. Упористо скрипел ногами в песке.
Слышал, как Варька крикнула вдогонку:
— Митька! Не оглянулся.

ВАСИЛИИ МУТНЫЙ

Было это вот как. Попал я в Болгарию, в город Варну. Деньги у меня все вышли, и стал я голодать. Продал часы — проел. Осталась цепочка. А из костюма я выбиваться не хотел — будет у меня босяцкий вид, кто меня возьмет?
На базар хоть не ходи — не мог я этих жареных пирогов видеть. Однако на третий день и есть перестало хотеться. Хожу и все воду пью. Наливался так, что нагнуться страшно — назад выльется… как из кувшина. А голод замер. Только подошвы жечь стало: ступаю, как по горячей плите.
Дело было летом. Там, в Варне, сад есть. ‘Морска градына’ называется. Обрывом к морю спускается. И весь обрыв в кустах. Там я и ночевал. Забьюсь в кусты, устроюсь, кулак под голову и стараюсь про хорошее думать: что я дома и кот в ногах спит. Гляди, и засну…
Вот уж четвертый день я голодал. Как стемнело, залез я спать. Музыка в ‘градыне’ этой поет, пищат болгарские госпожицы. Я смотрю, как море на луне рябит и желтая змея от маяка в воде вихляется.
Вдруг слышу: что-то в кустах треснуло. Я окликнул по-болгарски:
— Кой си? {Кто ты?}
Молчит и потрескивает. Я привстал. Что за черт, думаю: собака меня нашла или черепаха через кусты ломит?
Смотрю — рожа. Круглая, в фуражке без козырька. Ползет на четырех через чащу.
Я выругался. А он по-русски:
— Здорово, земляк! Ночуешь?
— Ночую, — говорю. — А тебе-то что?
— Сосед, значит. Дикофт? {Голод.}
— Дикофт, — говорю, — четвертые сутки.
— А ты кто? — спрашивает.
— Штурман, — говорю, — с парусника.
А он оказался русским беглым матросом с военного корабля.
Лег рядом и начал болтать. И все про сало, да про борщ, да про макароны.
Это на голодный-то желудок! Я не выдержал, вскочил. Пошел. Он за мной.
Поднялись мы наверх. Музыка ярче стала слышна, публика гуляет в ‘Морской градыне’. А он идет рядом и заводит снова:
— Вот порубят мясо—меленько-меленько, поджарят его на смальце и этой самой историей, дорогой ты мой, макароны сверху и посыпают, посыпают…
И руками, проклятый, показывает, как посыпают! А тут дорожки пошли глуше и темней стало. Музыка только издали что-то очень боевое гукает. Вдруг навстречу нам поп. Здоровенный болгарский поп. Попадья сторонкой идет, не спеша, враскачку.
Ничего мы друг другу не сказали, только земляк взял вправо, в край дорожки — к кустам, а я влево тем же манером. И шаги задержали.
Попадья кинулась, прижалась к попу. Поп чуть на нас двигается, а мы сторонкой крадемся.
Кровь к сердцу прильнула и притаилась. Я во все глаза на попа гляжу, ни о чем не думаю, только рост его меряю. Уже шагов пять оставалось.
Вдруг из кустов смех, сабли звенят, и выбегают на дорожку болгарские офицеры с госпожицами.
Тут только я дух перевел, и сердце заколотилось.
Обошли мы попа и пустились окурки собирать.
— Нет, — говорит Сенька (земляка Сенькой звали), — нет, — говорит, — тут что! Ничего тут не найдем, и окурки все стоптаны. Идем в город.
— Чего? — говорю.
— А того… — говорит. — Веселее…
И пошел, а я за ним, как за судьбой.
А он идет, болтает, и все врет. Знаю, что врет, а иду: все не один, и по-русски он говорит.
Ведет глухим переулком. Луна сбоку светит, и в переулке темно. Вошли в темноту, как в воду. На турецкий лад — все окна во двор, глухие стены по бокам что коридор. Тихо, и шаги наши по плитам шлепают. Еле оба ноги тащим.
Смотрю, посередь дороги прет на нас человек. Мне показалось — с сажень ростом: великан прямо. Подумал: с голоду, что ли, казаться начинает? Однако в самом деле. Я посторонился. Сенька его окликает:
— Отец Василий!
А он сверху, как с колокольни, басом ударил:
— Огольцов, что ли?
— В точности, я самый, я!
Огольцов это веселой собачкой залаял: я, я!
Василий наклонился ко мне:
— А с тобой который путается? Этот кто есть?
Голос — бас хриплый, а лица его мне не видно — высоко где-то. Сенька затарахтел скорее:
— Штурман это, капитан парусный.
— Врет он? — спрашивает меня Василий.
— Нет, — говорю я, — правду говорит.
— Без делов?
— На берегу, — говорю, — на ‘Топтуне’, значит, без места топчусь.
— Айда, — говорит Василий, — вали за мной.
И зашагал вперед. Мы сзади путаемся голодными ногами. Подошел Василий к одному дому — и ну кулачищем в дверь садить, как молотом.
Оттуда болгарские голоса перепуганные:
— Василь? Василь?
По кулаку, видать, узнали.
Отперли. Входим — трактир. Только за поздним временем закрыт и на столах стулья, — метут.
Сенька меня в бок пихает, шепчет:
— Дело будет, держися. Ври — не оглядывайся.
Болгары мести бросили, засуетились, забегали. Скатерть стелют. Василий скатерть сгреб.
— Не люблю, — говорит, — этого, подавай, как есть.
И спросил полкила спирту. А закуску поставили — горох с маслом. Так — чуть на блюдечке. Взялся я за горох. Василий отошел: увидал грека.
Очень хорошо грек одет был: франтом. Все на нем гладкое, крепкое, как жестяное. Василий поманил его, грек подсел. Аккуратно поздоровался со всеми. Шляпой помахал. Шляпа крепкая — в таких фокусники яичницу жарят. Усики тоже крепкие, острые, как наклеенные. Смотрит ласково и говорит по-русски.
Сенька на стуле ерзает, на закуску разговор наводит. Тут я как раз кончил горох и рассмотрел земляка в первый раз. Рожа круглая, вороватая — и как раз как я думал: нахальная. А Василия я никак рассмотреть не мог. Мутный он весь какой-то. И лицо как-то уворачивается все, будто и нет у него вовсе лица. Одет, как снощик: в синюю блузку заплатанную, порты парусовые, на ногах опорки. Старик — уж лет, может, шестьдесят.
А грек этот жестяной говорит:
— Вот сцет вас за фрахт — так оцень верный! Бозе мой, какой верный сцет! Стоб я пропал, какой верный вас сцет!
И сует Василию бумажку.
Василий полез за пазуху, в карман, достал хороший футляр кожаный, из него очки вынул золотые, пристроил на носу и стал читать.
— Две тысячи левов. Грек заспешил:
— Две, две тысяци, дио хилиадес, эки бынь…
И на всех языках сказал две тысячи. И все шляпой помахивает, как маятником.
А Сенька уж от спирта осмелел, развалился боком на стуле. Говорит:
— Ему деньги нужны. Жена молодая, подарков хочет. И прищурил глаз на Василия.
А Василий и бровью не повел. В счет глядит. Сенька опять моргает мне на Василия:
— Может, тестю еще доложить надо али ты с ним в расчете?
Грек на Сеньку глянул, пошевелил, как таракан, усиками и сильней шляпой закачал.
— Оцень, оцень правильно, — лопочет Василию над ухом.
А Василий, не спеша, золотые очки прячет.
Трактирщик-болгарин сзади стоит. Василий локтем шевельнет — тот всей своей тушей дрыгнет: не прикажете ли чего?
Сенька совсем на стуле обмяк и ноги разбросал. И этак через пьяную губу говорит:
— А ведь двести наполеонов дал ты за свою красавицу-то али больше?
И ногой меня под столом толкает — на весь трактир.
Вдруг встал Василий — еще больше он мне показался, чем на улице был, — вынул из кармана новенький вороненый браунинг, навел на Огольцова.
Грек хрустнул весь, и шляпа стала.
— Тебе говорю, и всякому накажи, — говорит Василий, — как я есть старик и года мои богу известны… а если ты или еще другой гад какой мне про то слово молвит… одно только слово: языком ежели повернет! — и потряс Василий револьвером. — Пуля тому в лоб. Слово одно.
Сенька побледнел в лице, однако хлесткой посадки своей не переменил. Повел чуть глаза на меня.
Молчит, ежится. Браунингом его как пришпилило. Глазами по сторонам водит и корежится, как жук на булавке. Видно было, как с него хмель сползал.
Василий горой над ним стоит и пистолет держит. Тут только раз его лицо и проступило наружу: страшное — я и глаза отвел.
Тихо стало в трактире. Только мухи как ни в чем не бывало жужжат над блюдечком.
Я глянул на Сеньку. Он поправился на стуле. Раскрыл рот — но только губами шевелил, а ничего слышно не было.
У Василия лицо снова ушло, и стал он, как был, — мутный. Сел, спрятал браунинг. Хлопнул лапой по счету и повернулся к трактирщику:
— Ставь еще полкила и два кила мне с собой чтоб взять. Уделай!
Все забегали, грек шляпой закачал, трактирщик посудой забрякал.
Сенька пересел за другой стол.
— Что же ты, — говорит, — с закуской тянешь?
Василий кивнул трактирщику на Сеньку, болгарин подал ему пилафу.
Трудное дело жизнь.
Уж чуть заря затлела, когда мы втроем по мощеному спуску шагали к морю.
В голове у меня стучало от спирту и голоду. Сенька отставал. Отстанет, побурчит, поругается и бегом догоняет.
Кормой к пристани стояли парусники.
Против одного мы стали.
Василий меня спрашивает:
— Камча-реку знаешь?
Я случайно помнил эту речушку.
— Знаю, — говорю.
— А сколько туда верстов?
— Пятнадцать миль.
Василий хлопнул меня по спине. Я чуть с пристани в воду не сыграл.
— Верно! Скажи ты верстов — остался б на берегу. А так видать — водой ходил. Орудуй. Фомка! Принимай нового шкипера.
Я сделал последнее усилие, чтобы одолеть хмель, и по узкой сходенке перешел на судно.
Очнулся я в каюте на койке. Светло, и мне в дверь видно: упершись задом в румпель, а голыми ногами в палубу, — стоит оборванец. Напевает себе под нос. Руль поддает зыбью, и оборванец вихляется, как игрушечный.
Видно, мы штилили. Я еле вспомнил, что со мной случилось и где я теперь должен быть.
Насилу оторвал больную голову от грязной подушки. На столе стоял пустой штоф, валялись объедки болгарского сыра, кусок хлеба. Под столом спал Сенька, уткнувшись мордой в фуражку. Я докончил сыр, хлеб, подъел крошки и вышел на палубу.
Когда мы отдали якорь в устье Камчи, на фелюге к нам подъехал Василий. Другой великан, помоложе, на веслах. Сын его — Иван.
Низким клином врезалась земля между рекой и морем. Весь клин зарос дубом вековым. Там стояла и изба Васильева. Не болгарская хата, а русская кряжистая изба. Из дубов срублена. С резными ставнями.
Я загляделся на ставни, и вдруг в окне стала женщина. Молодая, в староверском сарафане и повойник на голове. Она вытирала белым ручником стакан и глядела его на свет. Как сон, как померещилось: такая она красивая была и страшная в то же время. Будто не мыла она стакан, а для отравы готовила.
Василий подошел. Женщина скрылась. Я не нашел что сказать.
— Поспел ты, — говорю, — как… раньше нас ведь!
— Легок я на ногу-то, а вот на руку — так, сказывают… того… тяжел.
Вечером мы сидели под дубами, на чурбанах. На четырех чурбанах перед нами, как стол, лежал кровельный лист с жареной камбалой. Около костра возилась Иванова хозяйка — кипятила чай в жестянке из-под керосина. Унылая рябая баба.
— Распятая душа, — правильно сказал про нее Сенька. Великан Иван ростом только в отца пошел — лицо открытое, простое, задумчивое. Ровным голосом Иван рассказывал:
— Когда я в Романее {В Румынии.} в солдатах был, так вот приезжал театр. В Галацах мы стояли. Там все было. А очень интересно — так вот фараоны. Бутылка поставлена, аршина как бы не с два. А в ней вода налита под самое, можно сказать, горлышко. А в воде они плавают: фараон и фараониха.
— Глупости, — шамкает Сенька набитым ртом, — оптическое мошенство.
— Не видал ты, так нечего зря и языком бить. А какие они? Ну? То-то! А наше они подобие. Хвост только рыбий. И стеклянной стеночкой они перегорожены… чтоб чего не было между ними, все же дети смотрят и барыни подходят, интересуются. Сверху тоже стеклышком прикрыто. Отодвинешь стеклышко — они голос подают: пи-пи-и!
Иван старательно запищал, как мог тонко. Вышло басом.
— На такой вот манер. Нет, почитай, еще тоньше. Покажи-ка, Борис, как, — обратился Иван ко мне.
— Да не я ведь слыхал-то, — отозвался я.
Иван обиделся. Помолчал.
— Покажи, — говорит. — Прошу ведь я, будь человеком.
И наклонился ко мне ухом. Внимательно ждал.
Я затянул как мог тонко:
— Пи-и!
Иван покачал головой и вздохнул.
— Не может, нет… Тоньше фараоны голос подают.
Я взглянул на Василия: он сидел спиной к дому, лицом к нам.
Сенька нагнулся ко мне:
— Клад свой караулит, — и кивнул на дом.
— Пи-и! — еще раз попробовал Иван представить фараонов и поперхнулся.
Повернулся к Сеньке:
— А ты говоришь — мошенство. Мошенство-то когда ведь бывает?
— Мошенство само не бывает, — сказал вдруг Василий. — Отчего кража или зло какое? Повесит дурак себе на пузо что есть и носится: часы да золото. Кто и не хочет, увидит. А есть у тебя что дорого — так ты спрячь под спуд и чтоб знал ты да бог! И чтоб не видал даже никто — вот и зариться некому.
И он встал, как будто дом свой дубовый от нас загораживал.
Неделю мы грузились дубом, неделю ели камбалу с кровельного листа, и ни разу не видал я Васильевой молодухи. ‘Распятая душа’ нам служила. Так и снялись в море.
А когда вернулся я в Варну, то узнал вот что: не ухоронил старик свой клад.
С соседнего кордона пришел болгарский офицер с солдатами. Объявил, что обыск будет делать: не прячут ли контрабанды?
Просто хотел кралю Васильеву поглядеть — молодой был, озорной. Василия, он знал, дома не было.
На Васильевой двери замок здоровый. Иванову горницу и смотреть офицер не стал. А сразу велел солдатам замок ломать.
Упреждал его Иван: брось, беды наживешь.
Однако вошел офицер в горницу, походил для виду, под кровать заглянул. Пошутил с молодухой и ушел.
— Прости, — говорит, — служба.
А на третий день сгорел кордон за рекой и никто не вышел — и офицер, и пятеро солдат сгорели. И концов не найти — тло одно на месте кордона осталось.
Допрашивали Василия — да разве по нем узнаешь что? Ничего не найдешь — как в омуте мутном.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека