Амфитеатров А.В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы
M.: НПК ‘Интелвак’, ОО ‘РНТВО’, 2003.
ПОВЕСТЬ О ВЕЛИКОЙ РАЗРУХЕ
Ф.М. Достоевский назвал Петербург ‘самым умышленным и самым фантастическим’ городом в мире. Казалось бы, ‘умышленность’ и ‘фантастичность’ начала противоположные и одно другое почти что исключающие. Однако это так. Петербург умудряется соединить их в себе, и никогда еще верность обоих определений не обозначалась так ярко, как в настоящем плачевном состоянии нашей отставной столицы.
Петербург никогда не развивался естественно, сам собою, как другие великие города Европы — Париж, Рим, Константинополь, Москва. Его рост определялся всегда в порядке именно ‘умысла’ — приказом верховной власти, и, может быть, ни в одной столице эпохи процветания не связаны теснее и непременнее с личными симпатиями, а отсюда и с собственными именами глав государства. Как возник ‘град Петров’, наперекор стихиям, ‘из тьмы лесов, из топи блат’, упрямым умыслом и непреклонною волею крутого монарха, так и наслоялся он затем, пласт за пластом,— Петербург Екатерининский, Петербург Александровский, Петербург Николаевский и т.д. Петр звал его своим ‘парадизом’, это значение царского ‘парадиза’ — рая самодержавной династии — втайне осталось за ним навсегда. Помимо своего быстро приобретенного и упроченного всероссийского веса и смысла Петербург был еще в высшей степени вотчиною Романовых. Они даже и именем-то его играли по своей государевой, господарской воле, как которому из них больше нравилось. Родился он на свет голландцем Санкт-Питербурхом, воспитывался и вырос немцем Санкт-Петербургом, потом ‘Санкт’ от него отвалилось и стал он просто Петербург, поэты и витии величали его Петрополем, народ — Питером, а Николай II ославянил его в Петроград. Это имя, вероятно, удержится за ним надолго, даже в условиях всесокрушающей советской власти, потому что все-таки не настолько уже глупо коммунистическое правительство, чтобы внять требованиям некоторых фанатиков, настаивающих на превращении Петрограда в Ленинград.
К слову заметить, подобные революционные переименования, за которые большевики четыре года тому назад, с легкой руки Луначарского, сильно ухватились было как за орудие пропаганды, теперь уже вышли из моды. Практика показала, что новые названия урочищ и улиц не имеют никакого успеха и не прививаются населению. Не думаю, чтобы из 10 000 петербуржцев хоть один послушался приказа поверить, будто Невский уже не есть Невский, но улица 25 октября, что Владимирская есть проспект какого-то там Нахимсона, Миллионная — улица Халтурина и т.д. Я, например, почти каждый день бывал по делам на Литейной, которая тоже посвящена большевиками памяти кого-то из своих ‘славных мертвецов’, но — кому именно, так вот и не могу вспомнить: не имелось надобности знать. Даже в советских официальных учреждениях случалось слышать:
— Итак, товарищ, вы найдете мое бюро на углу улицы Красных зорь и улицы Мира…
— Где это у черта?!
— На углу Каменноостровского и Оружейной…
— Так бы прямо и говорили по-человечески, а то плетете невесть что…
По улице Красных зорь — вы видите, что в переименованиях преследовались иногда цели символические и принимало участие эстетическое глубокомыслие Российского декаданса. В Москве, где эстетику большевизма диктует сам В. Брюсов, по этой дорожке зашли так далеко, что окраинную Владимирскую улицу, ту самую, от которой народилось крылатое слово былой русской каторги,— ‘пойти по Владимирке’, т.е. быть сослану в Сибирь,— перекрестили в улицу Экстаза. Должно быть, крестным отцом был какой-нибудь фанатический поклонник известной симфонической поэмы Скрябина. Но гораздо чаще перемена названий вдохновлялась антитезами: милитаристическая Оружейная заменялась антимилитаристической улицей Мира, клерикальная Архиерейская получила имя от Льва Толстого, которого архиереи отлучили от церкви, и т.п. Сезоннее были переименования в память исторических деятелей, прославленных в революционном прошлом,— особенно, в связи с местностями их былой работы: улица Желябова, улица Перовской и т.п. Но из Миллионной, переименованной в улицу Халтурина, вышел, как слышите, непредумышленный, но двусмысленный каламбур. Назвать улицу, ведущую от Марсова поля к Зимнему дворцу именем устроителя взрыва в Зимнем дворце, конечно, было основание по революционной логике. Но по нынешнему ругательному смыслу слова ‘халтура’, да еще при подмене им ‘миллиона’, Халтурина улица, вместо Миллионной, звучит ужасно насмешливо. Сейчас этими благоглупостями, кажется, перестали заниматься, убедившись, что они бесполезны. Ведь даже столь непопулярно популярную улицу, как Гороховая, с ее проклятым, при всех режимах равно омерзительным домом No 2, народ не променял на предложенную ему Комиссарскую, даже Полицейский мост слывет по-прежнему Полицейским, а не Народным… Единственно, что, пожалуй, привилось еще несколько это площадь Урицкого вместо Дворцовой площади, что объясняется множеством советских присутственных мест, размещенных здесь в бывших министерских и штабных зданиях, и притоком в Петроград иногородних, которые, нуждаясь в этих присутственных местах, получают адреса их, конечно, с советскими же наименованиями. Урицкий вообще почтен в Петрограде более, чем кто-либо иной из любезных коммуне покойников, ибо кроме Дворцовой площади его имя усвоено еще Таврическому дворцу, бывшему местопребыванию Государственной думы. Можно ли найти символ более выразительный для характеристики русской лжекоммунистической олигархии, как этот апофеоз основателя Чрезвычайки, политического обер-сыщика и расстрельщика, который провокацию, шпионаж и убийство полагал основами государственной системы!
Перенесение государственного центра из Петербурга в Москву печально отразилось на обеих столицах. Петербург захудал, утратив из своего организма важные жизненные элементы — Двор, колоссальную и состоятельную бюрократию старого режима и гвардию со всем гигантским хозяйственным аппаратом, их обслуживающим. Наоборот, Москва, нисколько не подготовленная к возврату на свое допетровское положение, не осилила вместить ворвавшуюся в нее новоправительственную опричнину, сопричастную ей военщину и обслуживающие их технические группы. Ведь советская бюрократическая громада численностью гораздо превосходит прежнюю царскую, и — тогда как та доходы свои в город тратила, эта, наоборот, телом города питается. Да еще отличается чуждою прежней бюрократии способностью стремительно приводить в нежилое состояние всякое место, где она поселяется. Министерство иностранных дел в Петрограде десятилетия обреталось в чистоте и порядке, почти не требуя ремонта, занял его помещение Наркомивдел и в несколько месяцев обработал здание до невозможности оставаться в нем долее учреждению, которое как никак, а должно представительствовать пред Европой. Переехали в великолепное здание Русско-азиатского банка на Морской: губят теперь его. Старая Москва для этой неисчислимой и разношерстной орды оказалась тесною, а вновь строиться не имели ни времени, ни средств. И вот, будучи не в состоянии раздаться еще вширь, бедная Белокаменная под напором внешнего внедрения треснула изнутри по всем швам.
С падением самодержавия, с гибелью династии, романовский ‘парадиз’, Петроград, остался, так сказать, бесхозяйным поместьем и, как всякое бесхозяйное имущество, должен был, естественно, быстро пойти к упадку и разорению. Тем более что из водворившихся на выморочном владении опекунов первый, Временное правительство, оказался хозяином неспособным и нерадивым, а второй, Советская власть, повел себя прямо-таки грабителем с большой дороги, искренно и откровенно убежденным в своем кулачном праве раздеть население до последней нитки. Таким образом, Петроград был обречен на ‘умертвие’. Однако даже в конце 1917 года еще никто не ожидал, что оно пойдет таким быстрым темпом, как погнало его хозяйничанье большевиков. За четыре года город утратил три четверти своего населения и свыше 15 проц<,ентов>, своих строений. А в остальной четверти населения дошел до такого обнищания, в остальных строениях до такого разрушения и опустошения, что я сильно сомневаюсь, чтобы в истории нашелся другой пример столь стремительного самоуничтожения огромного культурного центра, как являет нам нынешний,— о! он тоже связан с собственным именем и волевою личностью! — нынешний зиновьевский Петроград. Жутко было смотреть, еще тяжело теперь вспоминать, что мы, слабовольные россияне, допустили сделать с нашею красавицею столицею, которую поэты еще так недавно награждали восторженным прозвищем Северной Пальмиры. Перед глазами так и стоит он — безмерное мертвенное привидение — опустошенный, разрушенный Петроград, с улицами-пустырями, с кошмарными призраками домов-развалин.
Оптимисты — адвокаты советской власти утешают: — Чего же вы хотите? Столица только что отстрадала мировую войну, пережила и еще переживает встряску великой революции.
Но ведь это фразы. Война и революция как силы, непосредственно разрушающие, тут решительно не при чем. В германской войне Петроград оставался в глубоком тылу, ни разу даже не угрожаемый. Он тогда спекулировал и засыпался деньгами, а не воевал. В войне Гражданской он видел на подступах к нему Корнилова, Краснова и Юденича, но не отведал военных действий. Он не испытал ни взятия штурмом, ни настояще свирепого и упорного уличного боя, как злополучный Киев, как большинство крупных южных центров. Его Февральская революция тем и хвалилась, что была — ‘бескровная’. Октябрьская досталась победителям дешево, двумя выстрелами с дряхлой ‘Авроры’. Она была кровава своими мстительными последствиями, а не в самом акте свершения. Здания, разрушенные и поврежденные обеими революциями, нетрудно сосчитать по пальцам. Окружной суд, охранка на Петроградской стороне, две-три каланчи на бывших полицейских частях, часть Пажеского корпуса, часть Гостиного двора, еще с пяток, много, если с десяток… Остальной развал — весь — послереволюционный: дел не войны, но мира, не оружия и пламени,— очень крупных, целыми кварталами, пожаров даже и вовсе не было в Петрограде за это время,— но советского хозяйства. Три года прилагало оно все усилия, чтобы поставить Петроград вверх дном, выпорожнить его и обратить в пустыню. И преуспело,— добилось своего. Старинное зловещее предсказание противников Петра, что возлюбленному ‘парадизу’ его, ‘Петербургу быть пусту’, сбывается на наших глазах мало-мало, что не буквально.
II
Не знаю, существовала ли когда-либо где-либо политическая группа, которая была бы столь отрадного о себе мнения, как наши русские большевики. Вольтеров Панглос, с его оптимистическим афоризмом — ‘все к лучшему в этом лучшем из миров’ — должен войти в коммунистический пантеон как духовный предок и вдеолог политики и публицистики советской республики, особенно, что касается ее хозяйства. Здесь решительно никогда не приключается ничего к худу,— всегда все к добру и преуспеянию. Исчезло в топливе все деревянное строение Петрограда,— и прекрасно! Таким образом столица освободилась от очагов заразы, и — посмотрите! — благодаря уничтожению деревянных особнячков, флигельков и заборов, на окраинных улицах палисадники слились в общие линии, и у нас сами собою образовались широчайшие улицы, обсаженные прекрасными деревьями,— настоящие парижские бульвары…
Зашел я прошлою весною к живущему на одном из таких бульваров Петроградской стороны бывшему моему шоферу и застал его во дворе обрубающим сучья с только что срубленной великолепной старой березы. А перед ним стоит председатель домкомбеда и лениво стыдит:
— Как же это вы, товарищ, позволяете себе вырубать улицу?
А мне живо припомнилось, как года за полтора пред тем, в издательстве Гржебина, на Невском, супротив Аничкова дворца, стояли мы с Максимом Горьким перед окном, и он, указывая на тенистый дворцовый сад, угрюмо говорил:
— А ведь, пожалуй, этих деревьев мы в будущем году уже не увидим.
Опасение покуда не сбылось. Как я думаю, не по боязни правительственных запретов и кар, а просто потому, что, добывая топливо для мелких печурок, хищник-обыватель не охотится на сырое дерево: оно трудно горит, его год сушить надо, пока оно дровами станет, а холод срока не дает. То ли дело дерево сухое и деланное — заборы, перила, стропила, полы, двери, рамы, мебель и т.п. На соседнем с нами доме красовалось грозное оповещение: ‘Которые забираются в сей дом ломать полы и рамы на дрова, упреждаем, что будем стрелять’. Однако угроза не помешала тому, чтобы пустующая половина дома осталась уже в начале прошлой зимы без полов и без рам. И я не чужд подозрений, что даже в нашей собственной ‘буржуйке’ пылал иногда горючий материал именно тамошнего происхождения, добытый моими с риском получить пулю в лоб…
До настоящей осени древесные насаждения внутри Петрограда, если не считать единичных случаев хищничества, были целы. Но вряд ли им спастись от топора в эту зиму. А жаль. В этом исключительном случае не могу не присоединиться к коммунистическому панглосизму: благодаря запустению Петрограда и полному отсутствию ухода все общественные сады, парки, даже иные скверы, одичали и приняли красивое подобие рощ. Закоснелых старых петербуржцев это возмущает, но я с детства разделял сожаление той анекдотической институтки, которая горевала, зачем городов не строят в деревне. На старости лет привел Бог видеть исполнение желаний, да еще в таком огромном масштабе, как Петроград! На что уж плох Александровский сквер,— ныне любимое место вечерних прогулок петроградского пролетариата,— а и тот, разросшись, получил весьма идиллистический вид. В последний раз, когда я им проходил, вокруг памятника Петра Великого мирно паслись, объедая газон, чьи-то лошади. Рьяный конь ‘Медного всадника’, должно быть, не без изумления созерцал со своей скалы кротких, пролетарских меринков, неожиданно пробравшихся в столь близкое к нему соседство.
Параллельно гибели деревянного Петрограда разрушался и каменный. После двух лет зловещих предостерегающих признаков, которые все видели, но на которые никто не обращал внимания, начались обвалы обветшавших без ремонта домов. Известнейший приключился на Гончарной улице, поменьше — в Измайловском полку, на Бармалеевской улице, на Выборгской стороне. Советские учреждения помещающиеся в реквизированных домах, обратились в какие-то кочевья, то и дело переезжали из одного здания, где давал трещину потолок, в другое, где через некоторое время, осовывались полы, и, стало быть, надо было перебираться в третье, где вскоре угрожала падением какая-нибудь стена и т.д. Надо сказать правду, что многие домовладельцы (т.е. бывшие, а ныне умудрившиеся как-нибудь остаться при своей недвижимости в качестве жильцов, управляющих и дворников) и квартировладельцы, заслышав, что к ним или в их соседство думает перебраться советское учреждение, сами принимались безобразить свои помещения всякими невинными по существу, но неприглядными на вид повреждениями,— с умыслом отклонить советских экспертов от соблазна реквизиции. Иногда это удавалось, потому что экспортировали люди, не очень-то много смыслящие в строительстве и избалованные обильными возможностями выбора. Но иногда коса находила на камень, разыгрывались чисто опереточные qui pro quo {Неразбериха (лат.).}. Один знакомый мой домовладелец так хорошо убедил экспертную комиссию в мнимой непригодности своего жилища для присутственного места, что не только присутственное место в него не въехало, но и самого хозяина комиссия обязала выехать, дабы и он не подвергал своей жизни опасности, обитая в разрушающейся квартире.
Подобные уловки практикуются не из одной ненависти к большевикам, но еще более по опытной уверенности, что всякое помещение, захваченное большевиками, будет немедленно изгажено до нежилого состояния, а, когда грязь, вонь и всяческая разруха сделаются невыносимыми для самих захватчиков, они преспокойно переползут в новую даровую берлогу, а старую бросят на произвол суцьбы, в непоправимой обреченности на разрушение. В минувшем августе, в короткий период заигрывания советской власти с интеллигенцией, в числе дождем посыпавшихся льготных декретов был один декрет также и о возвращении владельцам домов вместимостью не более 20 квартир и стоимостью не более 40 000 рублей довоенного времени. Однако почти никто из домовладельцев, а я, например, и вовсе ни одного такого не знаю,— не воспользовался этим декретом, потому что ремонт дома, пробывшего четыре года в советском владении обошелся бы несметно дороже, чем построить новый. Когда лисица нуждается в логовище, она, слишком ленивая и неумелая, чтобы строиться сама, забирается в опрятную и уютную нору барсука, самого чистоплотного из всех лесных зверей, и грязнит ее нечистотами. Барсук в ужасе и отвращении бежит из норы, покинув ее лисице, и принимается строить новую. Никогда не замечали, чтобы он возвращался к старой. Когда большевики падут и уйдут, петроградскому домостроительству придется возрождаться, несомненно, по барсучьей системе, старые его созидания слишком безнадежно загажены.
Большую вину в разрушении Петрограда надо возложить на пролетарское вселение в буржуазные квартиры. Опыт этот, как известно, кончился полной неудачею. Рабочие очень неохотно шли в предлагаемые им княжеские дворцы и барские хоромы. Анцеловичу с братией приходилось вселять их чуть не силою, после долгих уговоров.
А вселившиеся начинали чувствовать себя прескверно в больших залах, рассчитанных на обильное и дорогое отопление и на обитание людьми, располагающими целым штатом прислуги,— иначе комфорт их превращается, наоборот, в отрицание всякого удобства. Намерзнувшись без дров в раззолоченных и мрамором шитых застылых стенах, пролетарий бесцеремонно ставил в них свою ‘буржуйку’. Но напрасно коптил он сажею великолепие художественных плафонов: пространство пожирало тепло. Наскучив тратить время и ноги на беготню в общую кухню по лестницам с высоты третъего-четвертого этажа к полуподвалу, обратив, за ленью пройти в отдаленный ватер-клозет, ближайший пустой зал в отхожее место,— рабочая семья проникалась отвращением к своему боярскому жилью и уходила обратно в привычный подвал, где ‘в тесноте, да не в обиде’,— ‘буржуйка’ не только дымит да коптит, но и греет, и все житейское — рукой подать, и нет изящных вещей, которые требуют бережи. Перед уходом она, конечно, обдирала кожу и дорогую обивку с мебели, портьеры, гардины, волокла прочь все, что представлялось ей ценным или просто полюбилось и оказалось уносимым, и оставляла квартиру в мерзости запустения в точнейшем смысле этого слова.
Не знаю, велик ли удар нанесли большевики вселением аристократии и большой буржуазии, но пользы пролетариату не принесли ни малейшей, а свинство развели великое.
Большое же горе от вселения пришлось претерпеть, как водится, совсем не капиталистам, но вечным безвинным козлам отпущения за грехи капитала — мелкой буржуазии, разночинцам и нам, трудовой интеллигенции. В обнищалый и суженный до предельной тесноты быт среднего класса внедрение рабочих, а в особенности красноармейщины и матросни, вносило обыкновенно нестерпимые стеснения, как материальные, так и моральные. Я сам много натерпелся от этого зла и имею право судить о нем. Наши вселенные были нехудые люди, но фальшивое положение создавало невольно фальшивые же отношения, о которых неприятно вспоминать. Да еще, так как мы с женою люди немолодые, а дети мои мальчики, то у нас вселение не сопровождалось множеством щекотливых условий, которые вносились им в семьи, где имелись молодые женщины, девушки и в особенности девочки-подростки. В современном разложении петроградской семьи, в ужасающей распущенности молодежи, в безобразии слишком ранних и краткосрочных советских браков, в продажной доступности женщин, одичалых в лишениях беспросветно тяжкой и серой жизни, в развитии новой легкомысленной и развеселой проституции, столь обычной и упрощенной, что она уже даже не считает себя проституцией, а так — чем-то вроде выгодного приятельского товарообмена, услуга за услугу,— во всех этих грехах и бедах петроградского общества пролетарское вселение сыграло важную и скверную роль, с печальнейшими последствиями для обеих сторон — как для потерпевшего вселение среднего класса, так и для вселявшегося пролетариата.
Вот уже более года, как коммунистические Кремль и Смольный настойчиво возвещают urbi et orbi, что героический период их революции, период разрушения, закончен, и теперь они входят в период творчества и созидания. Максим Горький торжественно манифестировал этот перелом в пресловутой своей статье о Ленине, в которой сей последний был превознесен выше Петра Великого, канонизирован в ‘святые’, объявлялся ‘мучеником’ зато, что ему, бедному, приходится ужасно страдать душою, расстреливая тысячи людей, погибающих телом, увенчан полномочиями и впредь производить над организмом России дальнейшие ‘эксперименты в планетарных размерах’, по тем же методам марксистской вивисекции. В свое время я дал на эту возмутительную статью отповедь, распространившуюся по Петрограду во множестве списков. В статье Горького было очень комическое место, где он, выхваляя культурные заслуги Ленина весьма высоким слогом, утверждал, будто задача московского диктатора — превратить земной шар в ‘зеленый изумруд’. Вполне одобряя столь возвышенное намерение, я указывал, что в Петрограде, по-моему, это счастливое превращение уже началось, так как не только окраинные улицы Васильевского острова и Петроградской стороны, но даже бойкие когда-то центральные, вроде Итальянской, густо заросли зеленою травкой-муравкой. Советская поэтесса Лариса Рейснер, супруга известного Раскольникова, воспевала эти идиллические заросли в весьма чувствительных этюдах, на столбцах коммунистических официалов. Петроград такой фантастический город, что с ним нельзя даже пошутить: какую ни предположите о нем гиперболу,— глядь, несбыточное оказалось сбыточным и действительность далеко оставила за собою карикатуру. В 1919 году, глядя на зачатки нынешних петроградских джунглей, мы острили, что этак, пожалуй, на улицах Северной Пальмиры скоро будут козлы пастись. Летом 1921 года белыми пятнами коз, пасущихся на пустырях вокруг развалин, пестрел даже Каменноостровский проспект, не говоря уже о более глухих улицах Петроградской стороны. А когда вы углубляетесь по пустырям этим в сторону от улицы, стало совсем не в редкость, что из травы выскакивает и дорогу перебегает кролик. К кролиководству советская власть усиленно призывала голодающее население, и население вняло. В самое короткое время плодовитый зверек этот размножился в ужасающем количестве, так что хроникер ‘Красной газеты’ имел полное право отметить с самодовольным торжеством, что ‘теперь у нас в Петрограде кроликов гораздо больше, чем жителей’. Почему такое соотношение должно восхищать коммунистов, это их тайна, но они вполне правы: людей в Петрограде все убывает, а кроликов все прибывает.
Быть может, самым зловещим для Петрограда предсказанием является то обстоятельство, что его руины делаются уже живописными. Безобразные в 1918 и 1919 годах остовы стен и печей, фундаменты, трубы,— свежие кирпичные скелеты среди мусорного разложения,— округлились под дождями и снегом, осыпями, поросли мхами, сорными травами, а иной раз приметишь уже крошечный, развивающийся древесный кустик. ‘На твоих церквах вырастают дерева’,— хвастал когда-то Федор Глинка матушкой Москвою,— кажется, мы недалеки от того и в нисколько не старинном Петрограде: нехитрое оказалось приобретение! Есть уголки, уже настолько романтически облагороженные длящимся страданием своего разрушения, что, на мгновение отрешаясь от места действия, останавливаешься пред ними, как пред какою-нибудь средневековою башнею на Рейне или в римской Кампанье. Боюсь, однако, что, говоря это, подаю коммунистической печати новый повод к оптимизму: ‘Вот, дескать, и преотлично! новый источник государственного дохода: к нам, как на Рейн и в римскую Кампанью, поедут туристы, по преимуществу, конечно, англичане и американцы, и будут платить нам золотою валютою, которую мы немедленно употребим на устройство коммунистической революции где-нибудь на островах Фиджи или в Уругвае…
Что производит безусловно ужасное, бесконечно тягостное впечатление, так это громадная торговая площадь между Фонтанкою и Садовою, вплоть до Сенной площади,— Апраксин и Щукин двор,— пространство большого уездного или маленького губернского города! Здесь разрушение не скрадывается уже никакими, хотя бы могильными, прикрасами. Труп мертвой торговли лежит на зелени густо поросших травою проходов, нагой и безобразный. Жутко идти сквозь эту безгласную пустыню, которая когда-то была самым шумным и оживленным центром Петрограда. Бесконечные угрюмые ряды лавок, запертых на болты, но с выбитыми стеклами, с выломанными окнами, брошенные лабазы за железными ржавыми дверями,— и полное безлюдье, гробовая тишь, нарушаемая лишь скрипом оторванных ветром качающихся вывесок да время от времени грохотом упавшего где-нибудь с крыши железного листа. По галереям бегают отвратительного вида крысы, за ними охотятся бездомные бродяги-коты. Иногда вспыхнет вдруг ярким гамом взрыв озлобленного собачьего лая. В ту сторону я никому не посоветовал бы идти,— особенно под вечер: обесторженная пустыня сделалась убежищем стаи одичалых псов, к праздным гостям весьма неприязненных. Они даже и внешним-то видом стали похожи скорее на шакалов каких-то, чем на собак, немного напоминают, пожалуй, былых константинопольских псов, которые были незаменимыми чистильщиками улиц грязнейшего Цареграда, но без их кротости. Чем они в этих голых руинах могут питаться, недоумеваю. Разве что кошки поедают крыс, а они кошек. Площадь пустыни дает ряд удобных проходов с Фонтанки на Садовую, но редко-редко встретишь на ней человека. И,— завидев издали друг друга,— он осторожно перебирается на другую галерею прохода, а ты якобы беспечно кладешь руку в карман, притворяясь, будто у тебя там засунут невесть какой маузер.
Когда в Петрограде начали разваливаться дома, что как раз совпало с возвещеним созидательной эры, советская печать заявила озадаченному населению, что это ничего, тревожиться тут нечем,— напротив, и прекрасное дело, если старый Петроград надумается наконец развалиться, потому что он выстроен скверно и нисколько не соответствует величию коммунистической столицы. А вот, когда он вовсе развалится, мы его выстроим новый,— и уж выстроим на славу! Излагался обширный план города-колосса, составленного вокруг административной коммунистической цитадели из ряда поясов — служебного, жилищного (для рабочих), садового, фабрично-заводского и, наконец, где-то далеко, по ту сторону добра и зла, обывательского. Получалось что-то необыкновенно величественное и привлекательное — вроде перманентного концентрационного лагеря.
Я не знаю, когда и как большевики начнут осуществлять свой могущественный план и относится ли к нему первая и покуда единственная в Петрограде монументальная постройка,— штука удивительная и даже, можно сказать, зловещая. Почему-то свои строительные заботы они начали не с живых, а с покойников: принялись в первую очередь сооружать крематорий.
Период его созидания начался большим курьезом, характерным для советских нравов. Затеяв строить крематорий, большевики объявили на проект его художественный конкурс. Поступило несколько проектов. Не помню, кто получил первую премию, но вторая досталась художнику-любителю, обретавшемуся тогда в довольно необыкновенных условиях творчества. А именно: он отбывал тюремное заключение и принудительные работы по приговору ‘народного суда’ — не за политическую неблагонадежность (это-то какая же была бы редкость!), а за весьма скверную уголовщину. Не теснимый нуждою, без причин к личной ненависти, только побуждаемый корыстною целью, он заманил своего ближайшего друга в ловушку, убил и ограбил. Но — неловко: попался почти на месте преступления. Дело было настолько гнусно, что даже коммунистический суд, в той же степени мягкий к уголовным преступникам, в какой свиреп он к ‘контрреволюционерам’, решил явить на этом господине пример строгой справедливости и дал ему высшую меру наказания.
Заключенный этот никогда раньше строительством не занимался и архитектурный план начертил впервые в жизни, почти из баловства, тюремной скуки ради. Однако неожиданно жюри большевиков, составленное из чиновников Отдела городского управления, восхитилось этим каторжным проектом больше всех других, и лишь случайно получил он только вторую премию,— первую дали, чтобы не обидеть, какому-то покладистому профессионалу ‘с именем’.
Проекты были оглашены специально устроенною выставкою, фотографические снимки помещались в газетах. Я помню эту вторую премию: безграмотное любительство претенциозно замысловатого рисунка бросалось в глаза даже не специалисту. Однако строить крематорий было решено именно по проекту художника-каторжанина.
Теперь возникает вопрос: кому заведовать постройкой?
— Да кто же лучше построит здание, как не сам автор проекта? — справедливо решает крематориальная комиссия.
— Блестящая идея!.. Но… есть препятствие…
— Какое?
— Да ведь автор-то сидит в тюрьме?
— Велика важность! — выпустим!
— Да ведь сидит-то за убийство?
— Эка невидаль! помилуем,— и вся недолга!
— А как же спасительный пример строгой справедливости?
И ‘высокоталантливого’ убийцу, действительно, освободили от наказания.
Строить крематорий, однако, ему не пришлось. Москва ли воспротивилась, другая ли помеха приключилась, но каторжный проект в конце концов был отставлен и заменен другим, хотя бездарным, но все-таки более грамотным. Был ли архитектор-убийца возвращен в тюрьму после того, как проекту его было отказано в осуществлении, об этом я, к сожалению, не осведомлен. Историю эту рассказывал мне очень крупный чиновник коммуны, участник крематориального жюри и пылкий защитник каторжного проекта.
Покуда крематорий воздвигали, Петроград за три года вымирал, как никогда раньше. Перегруженные кладбища приняли в свою отравленную почву не одну сотню тысяч мертвецов, загубленных тифом, дизентерией, холерой, цингой, а больше всего просто голодным и холодным истощением при непосильной физической работе, превращавшей пресловутый восьми- и даже шестичасовой трудовой день на бумаге в шестнадцатичасовой на деле.
Коммунистическая печать сулила: подождите, вот готов будет крематорий, осуществится истинно пролетарский способ огненного погребения, и отныне почва будет избавлена от заражения, вода от насыщения микробами, воздух от миазмов: всем стихиям удовольствие, а человекам — подавно.
Наконец, минувшим летом, свершилось: достроили крематорий — и открыли. Съехались в это пребезобразное здание именитые советские мужи, произнесли приличные случаю речи, всунули в печь первого покойника,— ан, он оказался огнеупорным: не горит! Ток работает, а покойник, что ты хочешь, контрреволюционно саботирует и не горит. Не знаю, сколько часов продолжалось это упражнение, но в конце концов истратив на непокорного мертвеца электричества не меньше, чем на бойкую фабрику, все-таки пришлось извлечь его из печи, может быть, изжаренным, но не испепеленным, и зарыть в землю. Кажется, на этом опыте история крематория и прекратила свое течение.
В крематориальном курьезе, как в зеркале, отражается mania grandiosa {Мания величия (лат.).} большевизма, бред величия, которым он кружит головы юным и малограмотным своим адептам, детская страсть хвататься за ‘последнее слово’, не зная первого, прыгать на верхушку, не уверясь, есть ли под нею основание, психология и политика покушений с негодными средствами, громкозвучных, но неосуществимых затей, которые действительность словно подрядилась осмеивать самым оскорбительным издевательством. Ну разве не курьезное, в самом деле, совпадение, что московский высокоторжественный декрет об электрификации был опубликован прошлою весною в Петрограде в один и тот же день с распоряжением о прекращении электрического освещения? Претензии всегда огромные, задачи гигантские, именно уж ‘горы мучатся родами’, а родят… даже не мышей, но разве блох, на мышах живущих!
Не было правительства, которое больше кричало бы о потребностях культурного творчества, которое провозглашало бы более широкие и передовые планы и в котором весь этот декламатический крик, так на крике и кончался бы, либо при попытке перейти в действие разрешался бы в более жалкую бездарность и бессилие. Разрушать, разлагать, портить,— что говорить, молодцы вне сравнения, настоящие великаны из старых сказок. Но, чуть требуется работа положительная, созидающая, великаны мгновенно умаляются до роста карликов, и тяжелые великанские панцири, которые они, самовлюбленные и самомнящие, пытаются удержать на себе, комически валят их на землю. Большинство коммунистов считает и заявляет себя атеистами. С существующими религиями коммунист во всяком случае обязан быть во вражде. Настолько, что участие коммуниста в религиозном обряде составляет принципиальный повод к исключению его из партии. Однако это правило не выдерживает своей силы в практических столкновениях с жизнью и допускает множество исключений, все растущих по мере того, как коммунизм стареет, слабеет, выцветает, теряет свою нестерпимую изоляцию и делает шаги к сближению с буржуазной средой. В особенности много уступок потребовали и добились брачные отношения. Но об этом, равно как о самодовлеющем религиозном строении коммунизма, о том, как он сам вырабатывается в религию, предпочитаю поговорить впоследствии особо, потому что эти темы обширные. А покуда я хочу лишь отметить, что при всем своем атеизме и всяческом ‘богоборчестве’, при всей своей ненависти ко всякому признаку спиритуализма, при всей своей вражде ко всему сверхъестественному и фантастическому, доходящей до такого ожесточения, что из детского чтения беспощадно изгоняются волшебные сказки, а М. Горький, цензуруя сказки Андерсена, вычеркивает в них слова ‘Бог’, ‘Провидение’ и т.п.,— при всем этом коммунисты, эти страстные энтузиасты и неустанные проповедники исторического материализма и положительного знания, оказываются во всех своих опытах творить жизнь не только необузданными идеалистами, но даже фантастами и визионерами — и именно религиозного, верующего типа.
Прошу моих читателей извинить, если я, за давностью, ошибусь в словах текста, который полвека тому назад зубрили мы гимназистами наизусть из православного катехизиса митрополита Филарета. Но за точный смысл ручаюсь. ‘Вера есть убеждение в невидимом, в грядущем, как бы в настоящем, в обетованном, как бы в достигнутом, в уповаемом и чаемом, как бы в осуществленном’. Определение это Филарет, если я не ошибаюсь, заимствовал у Тертуллиана: мистика из мистиков, вдохновенного ритора, который всегда весь горел огнем аскетического экстаза и кончил свою жизнь монтанистом,— а ведь учение Монтана — это максимализм первобытного христианства. Сколь ни обидно мое сравнение для исторических материалистов русской коммуны, но их вера и ее творческие дела целиком укладываются в эту православно-мистическую формулу Филарета и Тертуллиана. Говорю, конечно, о коммунистах честных, т.е. искренних и убежденных: их очень немного, но все же они есть,— а не о той подавляющей массе жуликов, шарлатанов и разбойников, которые, примазавшись к коммунистическому идеалу, эксплуатируют его наиболее первобытные вещания как жирно доходное имение. Усердием и аппетитами этой господствующей массы, безгранично бесстыжей в своем циническом эгоизме, русский коммунизм облеплен столь густым слоем разнообразнейшей, но всегда одинаково зловонной и неотмываемой грязи, что из под нее уже никакой идеи не видно и не слышно. А слышны залпы ‘красных курсантов’, присяжных расстрельщиков русского народа под кутежный хохот разжиревших хищников-спекулянтов на коммунистическую революцию, вроде Зиновьева с компанией, радостно ревущих окончательно обессмысленный и обесславленный в их устах, звучащий ныне насмешкою над самим собою ‘Интернационал’. Слышны предсмертные стоны жертв, погибающих миллионами от голода и десятками тысяч в почти безоружных восстаниях отчаяния. Какая идея может остаться жива под ферулою дикой кучки самодуров, в которых безумие и подлость, невежество и злость переплелись до потери всех разделяющих границ? Так тесно, что теперь, когда Ленин публикует декрет о каком-либо новом своем вивисекционном ‘эксперименте в планетарных размерах’ над истекающей кровью Россией, то общество уже не в состоянии разобрать, где в этом якобы ‘гениальном’ реформаторе кончается сумасшедший и начинается тот бездушный, бессовестный, безжалостный политикан-‘мошенник’, царство которого предсказал нам в ‘Бесах’ Достоевский и речами, и деяниями (тоже ‘эксперименты’ ведь!), и вожделениями (тоже ‘планетарными’) Петра Верховенского.
Что касается коммунистов искренних и убежденных, то, право, мудрено решить, является ли их вера по Филаретовой формуле для них счастьем или несчастьем? Объективно судя, как будто несчастие, потому что ею предопределяется для них мечтательная деятельность, которой, выражаясь стихом Некрасова, ‘суждены благие порывы, но свершить ничего не дано’. Субъективно же они, напротив, очень счастливые люди, потому что фактическое несвершение ‘благих порывов’ их по силе веры нисколько не тревожит: как скоро ‘благой порыв’ у них зародился, они уже считают его осуществленным и на том успокаиваются радостно и самодовольно. Прямо-таки поразительна их способность питаться воображением за действительность, словом за факт и символическим обещанием за осуществление. Очень часто думая о большевиках (конечно, не о ‘мошенниках’ типа Верховенского,— о тех что же и думать!), я не могу удержаться от мысли, что они — запоздалые возрастом дети. Очень скверные, испорченные, злые, преступные дети, но все-таки дети.
Знаете ли вы эту детскую способность — превращать игру в действительность до такой степени, что окружающая реальная действительность совершенно исчезает за мнимою действительностью игры? Как, воображая и изображая ‘воздушных человечков’, дети увлекаются до того, что жизнь и быт призрачных лиц, ими выдуманных, куклы или вещи, условно принятой за куклу, делаются для них реальностью, дающею им гораздо больше впечатлений и эмоций, чем настоящий мир наших пяти чувств и трех измерений? Я сам вспоминаю из детства своего как весьма тяжелые обстоятельства нашей бедной, трудно боровшейся за существование семьи терялись для меня и сестер моих за гораздо более важным вопросом, женится ли некий великолепный герцог Ферро (безрукая терракотовая фигурка мушкетера) на обожающей его девице Амброзио (хрустальная пробка от графина) или преступно ее покинет?..
Несомненно, это бред наяву. Творчество большевиков — сплошная эпидемия такого детского бреда. Вот — маленький житейский пример.
Еще Временное правительство постановило обратить в Петрограде площадь бывших гвардейских парадов, Марсово поле или Царицын луг, в Пантеон свободы и похоронило здесь убитых в дни Февральской революции. Большевики явочным порядком превратили Пантеон свободы в Пандемониум коммуны. На кладбище Марсова поля положены Володарский, Урицкий, Нахимсон и еще несколько покойников, оплаканных большевиками при весьма сухих глазах у прочего населения. Ограда кладбища собрана из драгоценного гранита, служившего фундаментом для решетки сада б. императрицы Александры Федоровны у Зимнего дворца. Решетка была аляповата и безвкусна, но кладбищенская ограда, для которой она послужила материалом, даже о ней заставляет жалеть: такая вышла, как немцы говорят, ‘пирамидальная’ казенщина и пошлость. Кругом проектирован был громадный народный парк,— такой, чтобы с одной стороны он граничил с Летним садом, с другой — с садом Михайловского дворца. Открытие этого парка было назначено на 1 мая 1920 года.
Ни в 1918, ни в 1919 гг. устройство этого парка не сдвинулось с декретирующей бумаги в бытие ни на вершок. Весною 1920 г., когда снег сошел, появились на площади какие-то страшно оборванные люди с лопатами и стали что-то вяло копать и ковырять в грязи. Вокруг на бревнышках сидели красноармейцы с винтовками. Однажды среди копающих оборвышей я заметил знакомого врача, которого почитал давно выбывшим из Петрограда. Оказалось, нет: отбывает принудительные работы в Чесменке (бывшая Чесменская богадельня, обращенная в арестный дом) и вот в числе других арестантов прислан на земляные работы по утройству будущего парка. Это было в первых числах апреля. Поглядел я и только плечами пожал: до 1 мая оставалось меньше месяца, а работы было на год. Затем, проезжая мимо почти ежедневно, я видел с трамвая все тоже безнадежное, безуспешное ковыряние бурой грязи неумелыми, слабосильными людьми, впервые взявшими лопату в руки, привычные у кого к скальпелю, у другого к перу, у третьего к аршину. И все также равнодушно сидели кругом, паля папиросы, конвойные красноармейцы. Никакого парка все еще и следа не было. В последнюю апрельскую неделю на четырех углах плаца появились четыре безобразнейших кубышки в форме приземистых грибов-исполинов. Публика глядела и недоумевала, что за уродство поставлено? Одни говорили, что это — громадные артельные котлы, из которых будут на гулянье угощать народ чаем и кашей. Другие, горьким советским опытом обученные пессимизму, скептически возражали: ‘Держите карман шире! Таковские, чтобы угостили! Из каких бы это запасов? Нет, это у них там пулеметы запрятаны, чтобы в случае чего палить по народу…’
Впоследствии оказалось, однако, что грибы, выросшие на Марсовом поле, не котлы для каши и не блиндажи для пулеметов, но по объяснению коммунистической печати ‘могущественные фонтаны, сила которых должна превосходить знаменитые петергофские’, а эти последние, как известно, превосходят еще более знаменитые версальские… Уж у нас дешевле не мирятся! Превосходить так превосходить! знай наших!
Набили колышков и растянули по ним шнурки символы будущих дорожек. Натыкали в землю какие-то безлистные розги: символы будущих клумб и цветников. Вообще — по рецепту городничего Сквозника-Дмухановского в ‘Ревизоре’, как он приказывал воткнуть у разломанного забора шест с метлой, ‘чтобы было похоже на планировку’. Сколько я наблюдал, большевики часто сходятся с этим почтенным персонажем бессмертной комедии Гоголя как в тактике, так и в практике. Между прочим, и в уверенности, что ‘чем больше ломки в городе, тем лучше, потому что ломка свидетельствует об энергии градоначальника…’
В последние дни апреля я не выходил из дома по болезни, а в первомайский праздник — по осторожности. Вечером 1 мая меня посетила супружеская чета большевиков, сохранившая к моей семье добрые чувства по старым хорошим отношениям в эмиграции, вопреки резкой теперешней разнице наших мнений и положения. Они занимают видные советские посты,— я то и дело арестуемый и обыскиваемый, подозрительный по ‘контрреволюции, интеллигент-литератор’. Гости мои принадлежали, бесспорно и безусловно, к той нравственной аристократии большевизма, о которой говорил я выше, к тем редким в нем праведникам, по молитвам которых, может быть, и не проваливается еще этот Содом. Но каково же было мое удивление, когда оба, муж и жена, принялись взапуски описывать мне в числе прочих несчетных красок нынешнего своего праздника также и роскошь парка на Марсовом поле,— они только что присутствовали на его открытии,— его цветочные клумбы, газоны, фонтаны, беседки, гроты, тенистые аллеи…
Я слушал — ушам не верил. Смеются, что ли, они надо мною? Нет, совершенно серьезны. Нагло лгут? Знаю обоих за людей правдивых и к мистификациям не склонных. Между прочим, расписывают свою небывальщину с таким убежденным восторгом, что даже меня ввели в сомнение: неужели большевики за три-четыре дня, что я не видел Марсова поля, успели сотворить чудо? Ну, декоративные украшения — это я еще допускаю. Когда-то давно в Москве знаменитый театральный антрепренер Лентовский на моих глазах, в три дня, обратил при помощи папье-маше и шины захудалый и заброшенный двор при каком-то машинном складе в великолепный увеселительный сад ‘Чикаго’. Но там ему в помощь все-таки было несколько недурных старых берез, сохранившихся от чьего-то давно вырубленного сада. Но здесь? на голом месте? Между тем супруги определенно твердят о тенистых аллеях… Оставалось предположить фантастическое: что большевики выкорчевали прекрасные рощи на Островах и в пригородах Петрограда и, вопреки полному отсутствию в нем перевозочных средств, как-то умудрились пересадить деревья на Марсово поле…
3 мая появилось описание первомайского торжества на Марсовом поле в официалах коммунистической власти. По восторженному тону и яркости изобразительных красок, оно нисколько не уступало рассказам моих гостей,— скорее превосходило их…
Назавтра я нарочно сошел с трамвая, чтобы лично смотреть новоявленные Аладиновы сады. Но… они исчезли, будто и впрямь волшебный мираж из арабской сказки!.. Ничего! как есть, ничего!.. По-прежнему,— вокруг гранитного, тюрьме подобного, пирамидального мавзолея, море бурой, только теперь еще и истоптанной тысячами ног грязи, по-прежнему,— метлы и розги, воткнутые вдоль шнурков на колышках, по-прежнему,— четыре гриба по углам…
И — в таком виде эта прелесть и по сию пору остается, лишь меняя в жаркие месяцы грязь на пыль. У могильника еще принялись какие то нетребовательные вьющиеся растения. На площади фантастического парка зачахли и бестенно посохли даже те жалкие насаждения, что в апрельских приготовлениях символизировались метлами и вехами, по рецепту городничего Сквозника-Дмухановского… Параллельно могучему, вековому, историческому Летнему саду тянется тощая линия-однорядка акаций, из которых через два третье — уже мертвое… И это все.
А между тем люди видели, люди восхищались, захлебывались восторгами, писали их черным по белому и увековечили печатью… Что же это? Сплошное ли бесстыдство политических шарлатанов, эпидемическое до такой чумной силы, что им заражаются даже люди, заведомо правдивые и порядочные?.. Не думаю. Конечно, бесстыдства и шарлатанства, которое, отлично понимая истинное ничтожество своего жалкого творчества, тем не менее ‘втирает очки’ коммунистическим массам великолепными лжами,— у лидеров большевизма — сколько хочешь, столько просишь. Оно кричит с трибун глотками Зиновьева, Евдокимова, Анцеловича, Зорина, строчит гипнотизирующую прозу перьями Нахамкиса-Стеклова в Москве и В. Быстрянского в Петрограде, а с пера какого-то Демьяна Бедного источает неисчислимое количество гипнотизирующих стихов. Оно заставляет М. Горького выступать на митингах с речами, от которых его самого втайне тошнит, и публиковать безобразные по неискренности статьи, подобные его льстивому гимну во славу Ленина. Что говорить! Гипноза много, и он энергичен и постоянен. Однако тут работает не только гипноз, но и автогипноз. И, может быть, потому и удачна так работа шарлатанского гипноза, что уж очень счастливо попадает она на почву автогипноза, жаждущего веры и чудес. ‘Эллины мудрости ищут, а иудеи чуда’,— сказал апостол. А ведь коммунистический идеал — исконное творение иудейского энтузиазма, вопиявшее еще устами библейских пророков (nabi),— и сколько же евреев, отнюдь не из фальшивой породы Зиновьевых-Апфельбаумов, оказывается энтузиастами и фанатиками современного коммунизма!..
Да, ищут чуда и веры. То, что я рассказал о Марсовом поле, ведь это же именно ‘уверение в невидимом, как бы в видимом, в грядущем, как бы в настоящем, в обещанном, как бы в достигнутом…’ Катехизическая вера с примесью увлекательной детской игры, которая хрустальную пробку принимает за принцессу и видит Аладиновы сады там, где нет ничего, кроме грязи и прутьев, подобных розгам.
Конечно, автогипноз не вечен и за очарованиями быстро следуют разочарования. В медовый месяц победы большевиков с легкого почина и благословения А.В. Луначарского, из всех генералов русской коммуны наиболее склонного к детской вере и детским играм, Петроград покрылся, как прыщами, скульптурным недоразумением, которое называлось памятниками великим людям мировой революции. Эта эпидемия прокатилась по всем городам и весям, где завелись коммунистические ‘культпросветы’, т.е. коллегии, ведающие культурой и просвещением местного пролетариата. Большевистский монумент сооружался очень легко — тоже по методу принятия пробки за принцессу и ожидаемого за осуществленное. Обклеивают длинный ящик парусиною, раскрашенною под гранит или мрамор, и утверждают его, стоймя, к земле цементом: это пьедестал. На него водружается наскоро смятая из глины и кое-как обожженная фигура, издали несколько похожая на человека, вблизи ни на что не похожая, так как обыкновенно революционные памятники лепились ваятелями-футуристами. Художники этого направления первыми пошли на службу к большевикам и под покровительством Луначарского пользовались некоторое время исключительным фавором власти, пока наконец в 1920 году в Петрограде их засильем не возмутились рабочие, заявив, что в таком искусстве они ровно ничего не понимают, и не хотят понимать, и требуют, чтобы город его произведениями не уродовался. Кому-кому только не поставлено было подобных скороспелых монументов в это удивительное время! Петроград в революционно-скульптурной мании все-таки дальше Марата не пошел, но Москва украсилась не только Робеспьером, но и Стенькою Разиным, а город Свияжск — даже Иудою Искариотом. Недавно датский писатель Келер, случайно присутствовавший, описал весьма красочно изумительное открытие этого последнего монумента: жуткая картина забавы на буйном отделении дома сумасшедших!.. Открытие каждого монумента сопровождалось торжественными речами и хвалебными статьями в честь и славу пролетарского искусства, пришедшего на смену отжившему буржуазному, чтобы воцариться в мире на веки веков. Но, глядишь, месяц другой спустя под дождем, снегом и меткими камнями уличных мальчишек вечный монумент уже успел принять такой скоропреходящий вид, что даже невзыскательные эстеты Смольного начинают находить его зазорным. Тогда фигура под предлогом отливки из бронзы снимается, а осиротелый пьедестал остается грустно хлопать по ветру оборванной парусиной, уныло обнаруживая под ее крашеным гранитом деревянный свой остов, покуда в одну из темных ночей какой-нибудь предприимчивый обыватель не срезает ее, справедливо находя, что, чем ей болтаться зря, гораздо полезнее будет заделать ею свое бесстекольное окно. Так сняли Радищева, ‘первого русского революционного писателя’, у Зимнего дворца. Фердинанда Лассаля — у Городской думы. Его сняли при мне в конце июля или в начале августа после того, как уличные мальчишки, лукая камнями, превратили бедного гипсового трибуна в какого-то Расплюева из ‘Свадьбы Кречинского’, с подбитым глазом и свороченным на сторону носом. Этот памятник преследовался особенною ненавистью петроградской улицы. Не потому, чтобы она ненавидела Лассаля, которого ни любить, ни не любить она не может уже просто потому, что из ста нынешних петроградцев едва ли один слыхал что либо о Лассале, да и этот-то один освдомлен о нем, поди, больше по роману Шпильгагена ‘Leo’. Но скульптор-футурист в стремлении выразить демонический характер Лассаля, так свирепо вздыбил ему волосы, так надменно задрал его голову вверх, загнул его длинный нос таким адским крючком, что простой народ принимает его за черта. А так как нелепый бюст этот был поставлен в двух шагах от весьма чтимой часовни, то и пошла молва, что вот де большевики назло Божьей Матери и Миколе Угоднику соорудили рядом идол своему Богу — черту. Ну а какие же благочестивые уста удержатся от удовольствия на черта плюнуть, а благочестивые руки — от наслаждения швырнуть в него камнем?.. Конечно, если поблизости нет милиционера, который за это отведет благочестивца в комиссариат, а комиссариат отправит в Чрезвычайку, а Чрезвычайка — ‘к стенке’ или ‘налево’, т.е. под расстрел. Так были расстреляны матросы, подложившие петарду под статую Володарского: пьяная шутка, из которой Чрезвычайка, конечно, не преминула сделать ‘контрреволюционный заговор’. Взрывом статуе отшибло ноги. Несколько дней она красовалась на шестах, возбуждая всеобщий смех: излюбленный оратор большевизма, изображенный скульптором, хотя в пиджаке, но в позе трибуна, с плащом, перекинутым через руку, вдруг трагикомически превратился в инвалида, предлагающего прохожим купить его старую шинель. Затем статую сперва одели в чехол, потом и вовсе убрали. Софью Перовскую, героиню партии ‘Народной воли’ и вдохновительницу убиения Александра II, тоже почтили было бюстом у Николаевского вокзала, но уже несколько дней спустя сняли, даже не дожидаясь внешних повреждений. Таким ужасающим чудовищем изобразил мастер-футурист эту, в действительности, миловидную женщину, чьи очарования восторженно изображали нам Степняк-Кравчинский и другие мемуаристы ‘Народной воли’. Сам Луначарский испугался! А ведь при открытии тоже поднят был крик о силе и прелести нового пролетарского искусства!.. Дети поиграли часок-другой хрустальной) пробкою, принятой за принцессу, а потом разглядели, что пробка есть только пробка, и выбросили ее в сорную кучу…
Сдается мне, что процесс такого разглядывания и выбрасывания, если не начался, то уже зарождается во всех отраслях русского коммунистического творчества, начиная с важнейшей: ужасных и преступнейших ‘экспериментов’ большевизма в экономической политике. По всему фронту ее Кремль и Смольный (а он всегда был упорнее Кремля) понемножку да полегоньку сдают позиции, занятые ими в первых победных припадках горделивого бреда Сегодня телеграмма из Гельсингфорса возвещает об аресте правыми коммунистами группы крайних левых, противящихся этой сдаче и даже организовавших будто бы против ее инициаторов террористический заговор. Ничего невероятного в том нет. Если даже еще не было, то будет. Когда полоса бредовой игры минует, то дети, которые умом посмышленнее, характером спокойнее и темпераментом холоднее, сравнительно легко возвращаются из заоблачных сфер в мир действительности и выходят из игры, хотя бы и с сожалением, что должны с нею расстаться. Но попробуйте-ка вы отнять у милого дитяти, вроде Бухарина (вождь левых коммунистов), его хрустальную пробку безуступочной коммуны, т.е. перманентной гражданской войны: воинствующей диктатуры пролетариата — до истребления последнего буржуя!.. Да оно сперва выцарапает глаза товарищам, покидающим забаву, которая сделалась для него второю натурою, оглушит их жалостно-гневным ревом неудовлетворенного каприза и, в самом деле, со злости кого-нибудь пырнет перочинным ножом. И, наконец, когда само убедится, что оно играло не более как хрустальной) пробкою, все-таки расстанется с нею, в зубовном скрежете, не иначе, как с размаха швырнув ее в лицо тому, кто его убедит, и постаравшись, чтобы удар пришелся как можно больнее.
V
Счастливая способность идейных большевиков ‘питаться воображением за действительность, словом за факт и символическим обещанием за осуществление’ дает широкий простор большевикам неидейным к практике тех бесчисленных,— вежливый человек назовет,— мистификаций, а человек прямой скажет,— подлогов и мошенничеств, которые устами коммунистических ораторов, столбцами коммунистических газет и перьями хорошо принятых ‘знатных иностранцев’ вроде г. Уэллса, возвещаются миру как откровения ‘пролетарской культуры’.
Гейне уверяет, будто в ‘германских Афинах’, в Мюнхене, он однажды, увидев на улице бесхвостую собаку, спросил прохожего, чья она? Мюнхенец-‘неоафинянин’ с важностью отвечал: ‘Это собака нашего Алкивиада…’ — ‘А где же сам-то он, ваш Алкивиад?’ — ‘Видите ли,— объяснил ‘неоафинянин’, нисколько не замявшись,— Алкивиада мы никак не можем найти в своей среде, так покуда хоть подыскали для него собаку и отрубили ей хвост… ну, а потом когда-нибудь авось подберем к собаке и Алкивиада!..’
Нелепая комедия ‘пролетарской культуры’ разыгрывается по тому же сценарию. В речах, статьях и декретах — ‘быть по сему’ Алкивиадам, на деле — рубка собачьих хвостов. За исключением усерднейшего склонения существительного ‘пролетарий’ и прилагательного ‘пролетарский’ при всяком удобном и неудобном случае, в обоих числах и во всех падежах, ровно ничего культурно-‘пролетарского’ ни в Петрограде, ни в Москве, ни в провинции не возникло. А то, что ославляется ‘пролетарским’, оказывается жалкою и извращенною пародией той самой буржуазной культуры, которую новая, пролетарская якобы отрицает и уничтожает. Подложная школа, подложное право и суд, подложное искусство, подложная гласность, подложная наука, подложные финансы, подложное равенство, подложное народоправство, подложная свобода. Алкивиадов нет, но якобы Алкивиадовых собак с отрубленными хвостами бегает сколько угодно.
Будем, однако, справедливы. В числе коммунистических подражаний и последований буржуазной культуре имеются обширные области, где оригиналы, бесспорно, превзойдены копиями. Но, увы, все эти усовершенствованные области вмещают как раз самые худшие и отрицательные явления цивилизации и слагают собою ту обратную ее сторону, с которою лучшие люди культурного мира всегда боролись, как с злейшими пороками.
4 марта минувшего 1921 года большевики засадили меня, жену мою и старшего сына на целый месяц в тюрьму на Шпалерную в качестве ‘организаторов Кронштадтского восстания’, хотя о нем мы, рекомые ‘организаторами’, узнали только в то утро 3 марта, когда Смольный расклеил по улицам первые тревожные бюллетени. Нелепость обвинения, по-видимому, была ясна даже и следователю, которому было передано наше дело, так что на допросах он не столько старался изобличить меня по существу этого ‘государственного преступления’, сколько вел дискуссию на общие принципиальные темы, всячески посрамляя буржуазию и интеллигенцию и прославляя коммуну. Однажды он преважно заявил мне:
— Знаете ли вы, что коммунизм отрицает тюрьму, и заветная мечта нашей партии уничтожить все тюрьмы?
— Знаю,— отвечал я,— но сейчас мы с вами объясняемся в тюрьме, и притом такой, которую старое правительство строило на пятьсот человек, а вы в ней держите три тысячи пятьсот.
— Это правда,— великодушно согласился следователь,— но что же делать? Революция в опасности!
Она у них всегда в опасности, и против опасности никогда они не имеют других средств, кроме тех же самых отвратительных насилий над человеком, какими выручала себя от внутренних политических опасностей покойная империя: сыска, тюрьмы и смертной казни, но — в новых гекатомбических размерах.
Принципиально они отрицают тюрьму, на деле учреждают чудовищный тюремный режим, пред которым бледнеют все ужасы темниц царской Сибири, возбудившие столько справедливого негодования в Европе, когда огласил их Кеннан. Жив он или умер? Я не знаю. Вот кому, а не сомнительному Уэллсу и не ‘человеку в шорах’ Нансену, хорошо было бы увидать и описать коммунистическую Россию. Сибирь от нас отвалилась, но, должно быть, мы, русские не сумеем жить без Сибири, потому что немедленно опять завели ее,— и гораздо тягчайшую,— у себя дома. Как в столичных центрах, так и решительно в каждом городке, где раскидывает свои станы истинная властительница и повелительница современной мнимокоммунистической России Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией, спекуляцией и преступлениями по должности — в просторечии ЧК, Чрезвычайка.
Они проповедуют взаимодоверие между государством и гражданином, зовут друг друга не иначе как ‘товарищами’, а всю свою внутреннюю политику построили на полицейском шпионаже, организованном, действительно, в своем роде гениально и не жалея средств. Года полтора тому назад имел я прелюбопытную встречу. Кланяется мне на улице и окликает меня, любезно улыбаясь, как будто совсем незнакомый, прилично одетый человек. Замечая мое недоумение, подходит и объясняет, что он бывший городовой: стоял на посту против моей бывшей квартиры на Песочной улице и, очевидно, с благодарностью запомнил перепадавшие ему щедрые ‘на чаи’. Благополучный и сытый вид его несколько удивил меня: жандармы, полицейские и т.п. упраздненный народ на службе павшей администрации отнюдь не пользуется у большевиков фавором,— наоборот, состоят в хроническом подозрении и, при малейшем к тому поводе, рискуют расстрелом.
— При каких же занятиях вы теперь находитесь? — спросил я.
— А при тех же самых,— отвечал он с полною откровенностью.
— Как? вы служите в городской милиции? и вас приняли?
— Зачем в милиции? — даже обиделся он.— Там место мальчикам да бабам, а мы уже, слава Тебе, Господи, не малолетки, послужили на своем веку.
Оказывается,— зачислен в агентуру ЧК: специалист по продовольственному, то есть самому доходному, сыску… Еще бы тут не процвести!
От этого почтенного гражданина, столь счастливо приспособленного к полицейским функциям при всех режимах, я обогатился множеством любопытнейших анекдотов из быта и деятельности учреждения, которому он продался служить,— и я уверен, служил, а может быть, и сейчас служит добросовестно. Но интересны его общие заключения о полиции старой и новой. Из старой ему было жаль только униформы и, в особенности, погонов, споротых коммунистами:
— Эх, кабы нам погончики вернули!..
Но в целом он не только равнял ЧК с царскою охранкою, но даже отдавал ей преимущество.
— Знаете,— сказал он с профессиональным пафосом,— если бы ‘Николаша’ на нашего брата, полицию, столько же расходовался, как они на ЧК расходуются, да такую бы точно волю нам давал насчет скорой расправы с ‘внутренним врагом’… изволили слыхать, как оно в нашей инструкции говорилось?—то, пожалуй, не проморгали бы мы революцию-то, и сидел бы он и посейчас на троне, при державе и в короне… Потому что эти нынешние — не по-нашему, а — коли загинать человеку салазки, так уж загинать! Они не канителятся, н-е-т!.. Метут железной метлой!
Нечего сказать, приятно это было слушать писателю, напечатавшему на своем веку десятки пылких страниц против ‘Николаши’, которого так нежно поминает бывший городовой, а ныне чекист, против произвола полицейской диктатуры фон Плеве, Дурново, Столыпина и т.п., против пресловутого ‘безотчетного фонда’ Министерства внутренних дел, против вездесущего шпионажа Департамента государственной полиции и жестокостей в его застенках!.. Мы-то, бывало, их костим и извергами, и палачами, и Иродами, да ведь и впрямь же Ироды были!.. А вот их старый, уважающий слуга и сотрудник, глубоко убежденный в том, что быть Иродом это и есть самое настоящее правительственное дело, профессионально сконфужен:
— Какие уж,— говорит,— мы были Ироды! бабы были! канителились! Вот нынешние, так уж это точно Ироды,— надо к их чести приписать,— палачи!..
По словам приезжих северян, в небольшом портовом городе Мурманске на 70 000 жителей имеется 7000 агентов ЧК. В Петрограде их считают в 70 000: значит, как раз полное население Мурманска! — на 600—700 000 обывателей. Это отношение — один агент на десять граждан — подтверждается еще примером Таганрога, недавно оглашенным в ‘Общем деле’: 900 агентов на 9000 человек. Допустим, что цифры несколько преувеличены ненавистью и страхом, у которого глаза велики,— однако вряд ли намного, если принять во внимание существование так называемых дом-комбедов, т.е. домовых комитетов бедноты. Этот институт, в принципе чисто хозяйственный, наделе оказался чисто полицейским. Организуется он как бы свободным выборным порядком, но под контролем делегата-коммуниста из местного райкома, т.е. районного комитета, и уж если не председателем домкомбеда, то одним из членов обязательно выбирается коммунист. Домкомбеды, таким обязательством пренебрегшие (так как оно проводится лишь официозно, а не официально), подвергаются под каким-нибудь предлогом перевыборам, остаются в опасном подозрении и, наконец, в случае отсутствия в доме жильцов-большевиков член коммунист может быть введен в домкомбед по назначению из района. Таким образом, в каждом доме Петрограда ‘диктатура пролетариата’ имеет своего чиновника-шпиона, обязанного ведать жизнь и быт находящихся под его наблюдением квартир, с постоянною и бесконечно разнообразною регистрацией жильцов.
В домах с многочисленным населением такой мнимовыборный чиновник обращается в весьма серьезную ‘власть предержащую’,— тем более что при пайковом режиме через его руки проходит все распределение продовольственных карточек. Если на этот ответственный пост попадет только шпион, но добросовестный, т.е. следящий, но не изобретающий, филер, а не провокатор, то еще куда ни шло, можно существовать смирному обывателю, который заговоров не строит, правительство бранит только шепотом на ухо своей жене, вообще живет — воды не замутит. С обыкновенным взяточником обыватель тоже легко столковывается: платит сколько положено, повышая сумму соответственно падению денежного курса,— и квит, спокоен. Но зачастую владыками домкомбедов оказываются субъекты, совмещающие в себе не только шпиона со взяточником, но еще и дикого самодура, и наглого шантажиста.
Нам на трех квартирах 1917—1918 гг. очень везло на ‘добрые’ домкомбеды, однако даже из них второй я вспоминаю без всякого удовольствия. Хотя он был по составу почти сплошь интеллигентский, но фактическим его главою был бывший старший дворник гигантского компанейского дома на Карповке. Ну и скрутил же этот кровный домкомбедовец своих интеллигентных сотоварищей! Пикнуть не смели пред ннм, по ниточке ходили,— противно было смотреть. А между тем бывали между ними и весьма почтенные общественные деятели, и профессора, и офицеры. И, бывало, если что нужно по квартире, то членов домкомбеда — хоть и не спрашивай: все равно, сами не посмеют стула переставить с места на место,— отошлют ‘к Федору’. Мы на этого Федора жаловаться не могли: в уважение ли моего возраста и некоторой известности, в уважение ли атлетического сложения моего старшего сына, который на трудовых повинностях оставлял за собою привычных рабочих, домовой диктатор был к нам довольно почтителен. Но маломощные жильцы пили от его грубости и самодурства прегорькую чашу. На Кирочной один такой же многонаселенный дом, хорошо мне известный, подпал в том же порядке под власть шпиона-шантажиста. Этот негодяй каждую квартиру рассматривал, как свою собственную, вваливаясь в любое время дня и ночи, с требованиями угощения и вымогая поборы, а если встречал сердитый прием, то делал на строптивых ложные доносы, которые в ту бурную пору (наступал Юденич) были столько же опасны, как обоснованные. Наконец, среди жильцов нашелся какой-то решительный малый-кляузник: сам подкатил шантажиста доносом, да так ловко, что тот отдежурил месяца три сперва на Гороховой, потом на Шпалерной, покуда ему удалось вывязиться из паутины, его опутавшей. Ведь чекисты странный народ, взаимоотношения их напоминают нравы волчьей стаи. Казалось бы, теснейшее товарищество, полная солидарность аппетитов, все за одного, один за всех. Но, подобно тому, как в волчьей стае, если раненый волк упадет, то остальные разнесут его в клочки, так и здесь — чекисту, который сам впал в зубы и когти ЧК, едва ли не труднее из них высвободиться, чем обыкновенному смертному. Потому что — ‘воруй да не попадайся’, а раз попался, дурак, то не пеняй, если на тебе будет показан пример коммунистического беспристрастия: мы, дескать, виноватым одинаково спуска не даем, что чужим, что своим… Совершенно такой же гусь свирепствовал в одном доме на Симеоновской, но здесь был укрощен домашними средствами.
Шантаж заходит иногда очень далеко, покушаясь не только на деньги, но и на честь семьи. На новый 1920 год зашел я к приятелю своему, известному критику А.А. Измайлову, и застал у него несколько человек из петроградской литературной братии, а среди них какого-то громко повествующего господина не из литературы. Он рассказывал:
— Черт знает, в какие унизительные положения то и дело увязаем теперь мы, интеллигенция, и как легко в них теряемся и сдаемся на милость победителей… Вчера приезжаю к моим свойственникам… (он назвал фамилию). Женская половина — маменька и кузина Валечка — в слезах, кузены бегают по комнате, красные, и кулаки сучат…
— Что тут у вас такое?!
Молодежь молчит, Валечка пуще в слезы, а маменька сквозь всхлипыванье объясняет:
— Ах, Сергей Петрович! страшная неприятность, не знаем, что и делать… К Валечке ужасно пристает Мартын, просто, прохода не дает, ловит ее на лестницах, под воротами…
— Кто это Мартын?
— Наш домкомбед…
— Ага, знаю! Слушайте,— да как же он смеет? Ведь это же мужлан и хам совершеннейший!
— Да вот, видно, смеет по нынешнему положению…
Кузены наперебой рычат:
— Мы ему сейчас морду набьем!..
Я говорю:
— И отлично сделаете!..
А маменька машет на сыновей руками и кричит:
— Ах, что вы! что вы! как можно? И вы тоже, Сергей Петрович, хороши,— чему учите молодых людей? Разве мы можем так поссориться с Мартыном?..
И Валечка тоже на братьев вскинулась:
— С ума сошли? Вы ему морду набьете, а он нас на январь без дров оставит…
Мать вторит — словно дуэт поют:
— Да, да! ведь и в исполкоме у него рука — не то зять, не то племянник… Нет, уж ты, Валечка, лучше сама обойдись с ним, как-нибудь потактичнее — будто не замечаешь его глупостей, на шутку сведи…
Подобные истории в Петрограде рождал, я думаю, едва ли не каждый день, и далеко не всегда тактичным Валечкам удавалось их ‘сводить на шутку’. Комедия легко превращалась в драму, когда шантажист запугивал жертву не возможностью остаться без дров на зиму (хотя надо было пережить в Петрограде грозную зиму того года, чтобы уразуметь, какой ужас предвещала подобная возможность), но угрозою отправить под расстрел отца, брата, жениха, мужа. В первые два года революции, когда разбитые ‘белые элементы’ при невозможности почему-либо быстро покинуть столицу должны были скрываться с опасностью жизни в самом Петрограде, свобода и бегство некоторых из них были куплены,— конечно, для них неведомо,— ценою именно таких драм женского сердца. Одна из них разыгралась в близко знакомой мне семье. Когда-нибудь я расскажу ее подробно. Теперь замечу лишь, что в новом бытовом явлении смешанного пролетарско-буржуазного брака женская решимость великодушно жертвовать собою ради спасения своих близких была едва ли не главною творящею силой.
В ‘Современной идиллии’ М.Е. Салтыкова-Щедрина, яростной сатире на полицейский террор последних лет царствования Александра II, некто предлагает в целях гарантировать правительству благонадежность населения, ввести в каждую семью полицейского шпиона. В государстве большевиков гипербола остроумного сатирика обратилась в житейский факт. Помнится, что в ‘Совр<,еменной>, идиллии’ на проект института семейного шпионажа кто-то отвечает еще более радикальным предложением поставить против каждого дома по пушке: в случае чего — дежурный дворник, пали!.. Но, когда Юденич подступил к Петрограду, мы видели и эту сатирическую программу осуществленною почти что в точности. Против всех улиц и переулков в районах, подозрительных по настроению, поставлены были пушки, направленные отнюдь не на Юденича,— напр<,имер>, со стороны Васильевского острова он уже никак не мог прийти,— но на нас, злополучных буржуев-интеллигентов. Мы в результате постоянных обысков давным-давно, можно сказать, перочинного ножа в карманах не имели, а между тем свирепая, но трусливая власть ждала с часу на час, что мы так вот и бросимся на них, беззащитных большевиков, и всех их, бедненьких, с их винтовками, браунингами, наганами и маузерами, перережем,— указательными перстами, надо полагать! А эмиграция за границею изумлялась и негодовала, что внешнему движению на Петроград столица не отвечает внутренним движением!
Что говорить! Точно: нескольких, может быть, даже не тысяч, а сотен ружей, было достаточно в те панические дни, чтобы, вопреки всем грозным батареям, охватить столицу восстанием и поставить большевиков между двух огней. Но не было их, этих сотен ружей, и не могло быть, неоткуда было взять. Полицейский процесс разоружения был проведен большевиками так превосходно, что обезоруженный Петроград вот уже четвертый год напоминает стадо овец под зоркою стражею нескольких зубатых овчарок. В 1917 и 1918 гг. я сам возмущался слабыми протестами Петрограда против захвата его лжекоммунистической олигархией, сам принимал участие в заговорах и побуждал к ним других. Но в 1919 я уже решительно отклонял все предложения такого рода и усердно отговаривал молодые горячие головы, являвшиеся ко мне за советом с проектами террористических актов и уличных выступлений, хотя иногда и очень неглупо задуманными. Потому что время и возможности успешной борьбы с узурпацией были уже безнадежно <,нрзб>, не боюсь употребить <,нрзб>, противленством, политиканствующей рознью, трусостью. Сильная молодежь была повыбита, население истощилось, ослабло духом и телом. А на третий год своего царения власть большевиков в обезоруженном Петрограде, по-тигровому свирепая, была для нас гораздо сильнее тигра по соответствию сил. Даже с самым лютым зверем человек в смертной опасности может схватиться в борьбу отчаяния на пан или пропал, хотя бы и с голыми руками. Но мы стояли уже просто перед какою-то разверстою пастью, вроде той, как на папертях русских церквей пишут ‘челюсть адову’, перемалывающую зубами фатально втягиваемых ею грешников. Самоубийство при ее посредстве было теперь для петроградца возможно, борьба с нею — нет. Открыто выбиться из полицейской сети большевизма мог только тот, кто прыжку в Неву с Николаевского моста или гвоздю с петлею предпочитал быть расстрелянным китайцами и голым трупом исчезнуть в неведомой яме.
Я знал нескольких таких самоубийц. Они находили долю, которой искали. Умирали геройски. Но бесплодно. Как из тысячи кроликов нельзя сделать одной лошади, так из десятка героических самоубийств нельзя сложить одного победоносного акта свободы. Смолоду запомнилось мне вещее остроумное слово одного совсем не остроумного человека. В русско-турецкую войну 1877 г. генерал Гурко, отправляя кавалерийский отряд в трудную рекогносцировку, предупредил офицеров о большой опасности. Они отвечали классическою фразою: ‘Ваше превосходительство, мы готовы лечь костьми!’ — ‘Эка, чем утешили! — возразил Гурко,— Какая мне, радость от того, что вы ляжете костьми? Мне надо, чтобы не вы, а турки костьми легли!..’ Вот этого-то результата поздние петроградские движения против большевиков получить уже никак не могли. Наши ‘турки’ от опасности лечь костьми были крепко застрахованы, а то, что ляжет костьми остаток непокорного интеллигентно-буржуазного Петрограда, доставило бы им только величайшее удовольствие.
Догматически большевики — антимилитаристы. Между тем почти все достояние их государства уходит на содержание армии, как сами они хвалятся, самой большой в мире. Армия поглотила их золотой запас, продовольствие, рабочую силу, пути сообщения и даже — классовую политику, потому что в конечном результате революции 25 октября совсем не ‘пролетарий’, а ‘человек с винтовкой’ сделался хозяином страны. Быть может, он еще не совсем сознает свое хозяйское положение, но уже начинает весьма и весьма сознавать, а, когда сознает совершенно, напр<,имер>,, в случае успешной внешней войны, то уж, конечно, своей первой роли он тогда никому не уступит, и ‘пролетарий’ окончательно переместится в государственной карете с сиденья на запятки.
Чудовищное, антидемократическое и даже противогосударственное развитие своей армии большевики объясняют своим обычным: ‘На нас нападают, мы должны защищаться и быть сильнее своих врагов’.
Объяснение удовлетворительное и понятное. Но кто же создал это положение хронической самозащиты против хронически угрожающего нападения, как не сами большевики? Говорю в данном случае даже не о вечной откровенно-агрессивной пропаганде ими ‘мировой социальной революции’ и деятельнейшей агитации за нее во всех соседних государствах, напугавшей буржуазную Европу и непримиримо поставившей ее на дыбы против Советской России, как исполинского ‘заразного очага’, объемом в шестую часть света. Нет, это все — общее, принципиальное: главнодействующая причина, которая, может быть, оставалась бы довольно долго в скрытом состоянии, если бы сразу же не породила конкретных военно-политических поводов: измены Антанте и Брестского мира.
Когда в пору этого позорного акта я предсказывал знакомым большевикам, что он будет корнем погибели их коммунистического идеала и не позволит им выстроить коммунистическое государство, они недоверчиво пожимали плечами и говорили:
— Ну вы влюблены в свою Антанту, помешаны на ней, воображаете ее гораздо сильнее, чем она есть на самом деле, а мы ее нисколько не боимся…
Того результата, что озлобленная Антанта, будь она хоть в десять раз слабее, чем оказалась, заставит их даже своею пассивною враждою отказаться от всех законоположенных принципов коммунистической революции и вместо социалистического строя образовать государство гораздо более милитаристическое, чем все, которым они грозят разрушением,— этого результата они решительно не допускали.
— Помилуйте, у нас всей армии, по расчету Троцкого, будет триста тысяч человек…
И когда я пророчил им неизбежный и стремительно-быстрый рост этих начальных трехсот тысяч в миллионные размеры и близко грядущее поглощение армией всех материальных и моральных сил страны, они смеялись мне в глаза и укоряли, что, стоя на пороге мировой революции, я к ней слеп и глух и не понимаю самых элементарных основ творимого переворота:
— Если вы воображаете, будто мы пришли в мир, чтобы играть в солдатики, то горько ошибаетесь: мы пришли уничтожить эту игру…
— И, однако, примете в ней самое деятельное участие!
— Ну, это уж ваше предубеждение, контрреволюционный бред!
Тогда у них в моде был весьма бессмысленный девиз ‘войны без аннексий и контрибуций’, ныне, если не упраздненный de jure, то de facto * замолкший и забвенный. Когда я интересовался, под какими же новыми названиями, формами и предлогами будут они аннексии делать, а контрибуции взимать, они сердились и обвиняли меня в контрреволюционном издевательстве.
Тогда их приводила в бешенство упрямая проповедь П.Н. Милюкова о необходимости быть ‘русским Дарданеллам’. Когда я шутил, что уж кто-кто другой, а они-то не имеют никакого права возмущаться, потому что в качестве новых державцев России они приняли и это политическое наследство, и — не пройдет двух лет, как устремление к проливам, запертым для них враждебною Антантою, сделается насущным и, быть может, самым жгучим вопросом их существования,— они хохотали:
— Эка у вас фантазия-то играет!
А затем,— мы живые свидетели и очевидцы,— все пошло, как по-писаному.
Словесный антимилитаризм создал фактически солдатское государство, которое держится — балансирует на штыках и не смеет ни одного из них убавить из опасности потерять равновесие и сильно наколоться на остальные. Огромная армия обязывает государство, ее нельзя,— и непосильно дорого, и опасно,— держать под ружьем бездейственною. Коммунисты — даже если бы не хотели,— все равно уже вынуждены,— и будут вынуждены еще больше, если стихнет гражданская война,— занимать свою солдатчину воинственными авантюрами, как волшебник должен давать непрерывную работу бесу, которого он вызвал себе в услужение, иначе тот набросится на него самого и растерзает его. А в практике уже начавшихся авантюр, что такое представляет собою военно-дипломатическая карьера советского государства, особенно в азиатском направлении, как не сплошную борьбу за маскированные аннексии и,— в отчаянной погоне за новыми источниками доходностей,— не попытки срыва здесь и там каких-нибудь денежных, хлебных, угольных, нефтяных и пр. контрибуций? Отсюда оккупация Грузии, протекторат над Персией, интриги в средней Азии, посольство Раскольникова в Афганистане, Суриц в Кабуле, серьезно обсуждавшийся в 1919—20 гг. проект похода на Индию, и пр., и пр.— многое, что, на первый взгляд, кажется безумием людей, обретающихся в хроническом бреде величия, а на деле оно —только необходимое искание точек наименьшего сопротивления государством, которому не по средствам его военная сила. Эта борьба за маскированные аннексии и псевдонимные контрибуции принудила коммунистов-интернационалистов к фарсам трагикомических соглашений и союзов с ультранационалистическими движениями (Турция, Персия) и даже, скрепя сердце, провести под красным флагом целый националистический конгресс восточных народностей, пресловутый съезд в Баку, столь недвусмысленно высмеянный даже присяжным льстецом большевиков, Уэллсом.
И — кто сказал а, должен сказать и б. Вслед за признаниями ряда чужих национализмов, большевикам пришлось и самим облечься в личину воинствующих ‘патриотов своего отечества’. Провозглашается ‘национал-большевизм’, как будто бы верный и единственный путь к возрождению ‘единой, неделимой России’. Эта новая удочка, ловко заброшенная кремлевскими ‘Верховенскими’ при усердном содействии десятка свежеприобретенных продажных перьев из среды ослабевшей с голода столичной интеллигенции, успела поймать на приманку своего соблазнительного компромисса нескольких русских патриотов-идеалистов. Эти люди, надо думать, честные, может быть, даже искренние, до сего времени политиковали, как давние эмигранты, вдали от Советской России и привыкли рассуждать о ней положениями, посылками и выводами кабинетного умозрения. А этот путь в политическом мышлении самый превратный и опасный: довел же он когда-то даже такого свободолюбивого писателя, как Белинский, до реакционной статьи о ‘Бородинской годовщине’. А живой жизни России под большевиками они не видели и государственной практики сих последних они на своей шкуре не испытали. Но мы, русские люди, прожившие под большевиками четыре года, наблюдая их изо дня в день, из часа в час, изучившие страданием всю изворотливую гибкость их жестокого и глумливого безучастия, не поверим им ни в чем, равно как ничему от них не удивимся. Даже тому, если завтра прочтем на их знаменах не то что ‘единую, неделимую Россию’, но, бери круче, ‘Россию для русских’. Даже тому, если послезавтра они, и без того уже именующие себя довершителями дела Петра Великого, провозгласят себя наследниками его пресловутого завещания и, в самом деле, затрубят в трубы (по крайней мере, в газетные) поход на проливы. Чем, быть может, окончательно покорят ум и сердце П.Н. Милюкова, с которым они давно уже заигрывают не только дипломатическим языком товарища Чичерина, но даже и рявкающею пастью товарища Зиновьева, как известно, милостиво пожаловавшего Павлу Николаевичу кокетливый титул ‘умнейшего из наших врагов’.
Солдатчина, полиция, тюрьма, бюрократия,— четыре зла буржуазного государства,— в коммуне возросли до апогея.
Четвертое из зол, бюрократия, при всей способности большевиков к самовосхищению и самовосхвалению, их самих конфузит, смущает, пугает. Нигде в мире столько людей не обязано служить государству, нигде государство не обслужено хуже. Нигде государство не заботится так настойчиво об извлечении доходов из страны, нигде государственные органы не оказываются в такой мере бессильными получить хотя бы сотую долю предположенных доходов в порядке нормального поступления без военной оккупации, т.е., попросту сказать, без грабежа вооруженною рукою. Например, подоходный налог в Петрограде так и умер, не найдя простаков, которые бы его заплатили. Нынешняя история ‘продналога’ — повсеместно — сплошной вооруженный грабеж, однако, достигающий своей цели всего лишь в 20—40 процентов намеченной добычи. Нище государство не учреждает столько контрольных органов, и нигде оно не обкрадывается своим чиновничеством так беспощадно-жестоко. И ни тюрьма, ни расстрелы не помогают, равно как беспомощны они и против взяточничества, посрамившего и затмившего все исторические прецеденты. Герои Капнистовой ‘Ябеды’, ‘Ревизора’, ‘Дела’ Сухово-Кобылина, ‘Губернских очерков’ Щедрина, невинные дети сравнительно с дельцами советских ‘комов’, ‘отделов’, канцелярий. Им и не мечтались те аппетиты, что разыгрываются у советских служащих по продовольствию, по хозяйственным частям, по строительству. В последний мой арест на Шпалерной моими созаключенниками оказались служащие ‘Стройсвири’, т.е. строительства на реке Свири, громадного предприятия, которое когда-нибудь в нормальных условиях жизни сыграет очень большую роль в культуре северного края и, может быть, в самом деле электрифицирует некоторую часть его. Петроградское управление ‘Стройсвири’ село в тюрьму все целиком, in corpore {В полном составе (лат).} — помнится, 65 человек. Возили их к нам целую ночь — и в иерархическом порядке: начали с мелких служащих, потом — чем позднее, тем старше, на рассвете привезли главного заведующего, а, в заключение, пожаловал в заточение и ‘товарищ комиссар’. Громадное большинство было нахватано, как водится, зря, на всякий случай.
— В чем вас обвиняют? — спросил я одного, когда он возвратился от следователя с допроса.
Недоумело разводит руками.
— Черт его знает, что он городит… какую-то ерунду… ‘Вы,— говорит,— лично ни в чем покуда не заподозрены, но вы принадлежите к персоналу опасного учреждения…’ — ‘Помилуйте,— говорю,— что это вы? чем может быть опасна наша ‘Стройсвирь’? Не на врагов ‘социалистического отечества’ работаем, на вас же, на Р.С.Ф.СР.!..’ — ‘Вот,— возражает он,— тем-то она и опасна, что уж очень усердно работает. По отчетам ревизии похоже на то, что ваша ‘Стройсвирь’ затем и учреждена, чтобы высосать из Советской республики все ее средства…’
‘Стройсвирцы’ встретили эту курьезную инкриминацию взрывом хохота, но один, хотя смеялся больше других, одобрил:
— А что же? Прав, каналья! Ведь и в самом деле похоже. Декабрьские газеты принесли известие, что в Москве
арестован весь служебный состав жилищных комиссий, т.е. уже не десятки, а сотни чиновников… К слову отметить: в очень интересной и правдоподобной корреспонденции ‘Руля’ из ‘Красной Москвы’ я нашел, будто численность советской бюрократии там достигла 240 000! То есть — 20 процентов населения! Ну, такой жуткой цифры, признаюсь, я не ожидал, даже имея пред глазами чудовищное размножение бюрократии в ‘Красном Петрограде’.
Советский чиновник, не берущий взяток, редкость вроде белого дрозда. Да и как ему не брать? Ведь без взятки он обречен умереть от голода. Разве что государство особенно дорожит им — настолько, чтобы обеспечить его существование какими-нибудь сверхъестественными пайками. Обыкновенно бывает так, что чиновник и сверхъестественные пайки получает, и взятки дерет с живого и мертвого. Незадолго до моего отъезда из Петрограда служащая интеллигентка, не так давно еще женщина самого щепетильного бескорыстия, призналась мне:
— Вы думаете, я не беру? Очень беру. Только что не вымогаю,— этого не умею, противно, а то — дадут, так беру.
— Да зачем вам? — озадачился я.— Женщина вы одинокая, достаток кое-какой сохранили, паек получаете хороший,— много ли вам надо? проживете и без того…
— Затем,— отвечает,— что иначе меня выживут со службы, подведут под скандал. Нельзя не брать там, где все берут,— прослывешь опасною личностью…
Эта круговая порука общего греха вертит государственное колесо во всех инстанциях, не исключая высших и ответственных постов. Зиновьеву не только на заводских митингах, но и в Совдепе бросались рабочими публичные обвинения во взяточничестве и растратах, на которые он не умел ответить иначе, как громкими фразами о своих революционных заслугах. Однажды в разговоре с крупным деятелем по Наркомпросу, беспартийным, но чтимым большевиками за своего, я спросил:
— Чем вы объясняете эту страшную власть Дзержинского, Менжинского, Озолина, Ранчевского и вообще чрезвычайщиков над своими товарищами? Ведь в конце концов ЧК не более как полицейская власть, низшая часть администрации, а между тем его ‘тройки’ и ‘пятерки’ никому в ус не дуют и даже демонстративно иной раз подчеркивают, что Ленин, Троцкий, Зиновьев, все тузы и авторитеты коммуны и даже самые совдепы и исполкомы им не указ…
Он отвечал:
— Причин много, дело сложное, но первая, житейская причина,— очень простая. Нет ни одного крупного большевика, против которого ЧК не имело бы компрометирующего dossier {Досье (фр.).}. Когда Зиновьев стал на ножи с Бадаевым (глава Петрокоммуны), этот громко вопил, что — пусть меня только тронут, у нас найдутся бумажки для ЧК, достаточные, чтобы Гришку, ‘к стенке’ поставить… И, действительно, Бадаева-то временно убрали от скандала в Москву, но и Зиновьев, хотя к стенке не стал, но с тех пор заметно покачнулся, начал как-то сходить на второй план. В партии было обращено внимание на его безобразно широкий образ жизни и одно время прошел даже слух об его исключении из партии по требованию большевиков старого закала.
Бумажка с подробною мотивировкою требования была у меня в руках, доставшись мне от рабочих Балтийского завода. Они обвиняли Зиновьева, между прочими злокачественными проступками, также и в том, что ‘он белится и румянится, как баба, дует шампанское, как банкир, и взял на содержание танцовщицу, как великий князь’… Не берусь решать, была ли это действительная резолюция или сфабрикованный памфлет.
Не сомневаюсь, что в числе правящих большевиков имеются свои суровые ригористы, идейные фанатики. Напр<,имер>,, об Анцеловиче рассказывают, будто он родного отца не пожалел, отправил на принудительные работы, когда старик попался на спекуляции. Но таких очень немного. Притом число их быстро тает в соприкосновении с благами буржуазной роскоши, запретной для всех, легкодоступной для них. Предельные верхи, до Дзержинского включительно, смотрят на буржуазные падения и увлечения товарищей сквозь пальцы, покуда падшие уж не слишком зарываются. Либо — покуда бюрократическая политика не требует эффектно и всенародно заклать на алтаре справедливости более или менее крупную жертву для поддержания престижа добродетели коммунистического правительства в глазах рабочего класса.
В Москве рассказывают, будто когда ЧК упразднила в таком именно порядке Бонч-Бруевича, страшно разжившегося при Наркомпросе по книжному делу, он, в справедливом негодовании, вопиял к Дзержинскому:
— Если меня гонят, то как же Смильгу оставляют? Чем Смильга лучше меня?
— Ничем не лучше,— подтвердил Дзержинский,— даже хуже.
— Так и его гоните, и его под суд!
— Смильгу-то? Нет, зачем, пусть погуляет.
— А меня вон?
— А тебя вон.
— Да почему же? почему?
—Да просто потому, что Смильга еще нужен, аты уже нет…
Этою способностью использовать человека до последней капли пользы, которую он в состоянии принести их делу, а затем выбросить его за окно, как выжатый лимон, бюрократическая тактика большевиков превосходит даже тактику покойного графа СЮ. Витте. Зимою и весной 1921 г. по краешку такой ямы ходил даже столь, казалось бы, необходимый большевикам человек, как М. Горький. Против него вело сильную кампанию Государственное книгоиздательство с неким Заксом во главе, за конкуренцию известного издательства Гржебина, в котором Горький главный редактор и компаньон и которому его влияние обеспечивало громадные советские заказы, ссуды и авансы. Личная дружба с Лениным оградила Горького от приготовленных ему тяжелых ударов, но положение его долго оставалось очень сомнительным, и только голод опять выдвинул его как нужного человека, хотя и ненадолго и очень неудачно…
А балет, за романическое пристрастие к которому рабочие громят Зиновьева, в самом деле сделался Капуей петроградского большевизма Правда, что, с другой стороны, столичная молва упорно настаивает на том, что ни в одной общественной группе нет стольких тайных агентов на службе Чрезвычайки, как в мирке балетных фей. Несколько темных историй и два загадочные самоубийства как будто подтвердили эту печальную репутацию. Определенно же могу сказать лишь одно, что балет — фаворитное искусство большевиков и в правительственной системе их, всецело построенной на демагогическом принципе ‘хлеба и зрелищ!’ — занимает немалое место и имеет весьма ответственное значение. Денег на него не жалеют. Дирижер Мариинского театра, Э.А. Купер, пригласил меня на первый спектакль ‘Петрушки’ Стравинского, ‘Карнавала’ Шумана и ‘Исламея’ Балакирева. Я смотрел и только диву давался, что подобные роскошные постановки возможны в городе, где из 600—700 000 остающихся жителей пятьсот тысяч в этот день, наверное, ничего не ели, кроме двух-трех мороженых картофелин в пустом советском супе.
ПРИМЕЧАНИЯ
Печ. по изд.: Амфитеатров А.В. Горестные заметы. Берлин: Грани, 1922.
С. 611. Из тьмы лесов, из топи блат…— из ‘Медного всадника’ Пушкина.
С. 612. Нахимсон Семен Михайлович (1885—1918) — большевик с 1912 г. В 1918 г.— председатель Ярославского губисполкома. Расстрелян во время антибольшевистского восстания в Ярославле.
Халтурин Степан Николаевич (1856—1882) — революционер-террорист, участник покушения на императора Александра И. Казнен.
С. 613. Скрябин Александр Николаевич (1871—1915) — композитор, пианист, профессор Московской консерватории (1894—1904). Автор новаторских симфонических произведений ‘Божественная поэма’ (1904), ‘Поэма экстаза’ (1907), ‘Прометей’ (‘Поэма огня’, 1910) и др.
Желябов Андрей Иванович (1851—1881) — революционер-террорист, член исполкома ‘Народной воли’. Один из организаторов убийства Александра III марта 1881 г. Казнен.
С. 613. Перовская Софья Львовна (1853—1881) — член исполкома ‘Народной воли’, организатор и участница убийства Александра II. Повешена.
С. 614. Урицкий Моисей Соломонович (1873—1918) — революционер-меньшевик, с 1917 г.— большевик. С марта 1918 г.— председатель Петроградской ЧК (Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией). Один из организаторов ‘красного террора’. Убит эсером.
С. 616. Корнилов Лавр Георгиевич (1870—1918) — генерал от инфантерии (1917), участник русско-японской и Первой мировой войн. После 1917 г.— один из организаторов белого движения и Добровольческой армии. Погиб во время штурма Екатеринодара (ныне Краснодар).
Юденич Николай Николаевич (1862—1933) — генерал от инфантерии, один из руководителей белого движения. В 1919 г. руководил весенне-летним наступлением на Петроград. С 1920 г.— в эмиграции.
‘Петербургу быть пусту…’ — проклятие царицы Авдотьи — Евдокии Лопухиной (1669—1731), первой жены Петра Великого, отстраненной от престола (пострижена в монахини под именем Елены).
С. 618. Панглосизм — см. коммент. к с. 163.
С. 623. Рейснер Лариса Михайловна (1895—1926) — поэтесса, прозаик, драматург. В годы Гражданской войны — политработник Красной Армии.
Раскольников Федор Федорович (наст. фам. Ильин, 1892— 1939) — политический и военный деятель, дипломат, литератор. В 1919—1920 гг.— командующий Волжско-Каспийской флотилией. В1920—1921 гг.— командующий Балтийским флотом. С 1921 г.— на дипломатической работе. Автор ‘Открытого письма Сталину’ (1939) с обвинениями его в массовых репрессиях. Погиб в Ницце при невыясненных обстоятельствах.
С. 624. Глинка Федор Николаевич (1786—1880) — поэт, публицист, прозаик. Участник Отечественной войны 1812 г. и восстания декабристов в 1825 г.
С. 630. Тертуллиан, Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан (ок. 160 — после 220) — христианский богослов и писатель.
Монтан — языческий жрец из Фригии, основатель христианской секты и мистического движения II в.— монтанизма.
С. 631….’суждены благие порывы, но свершить ничего не дано’.— Из поэмы Некрасова ‘Рыцарь на час’ (1862).
С. 632. Володарский В. (наст. имя и фам. Моисей Маркович Гольдштейн, 1891—1918) — участник большевистского переворота 1917г. Комиссар по делам печати, пропаганды и агитации Петрограда. Убит эсером.
С. 636.Аладин — персонаж из волшебных сказок ‘Тысяча и одна ночь’.
Демьян Бедный (наст. имя и фам. Ефим Алексеевич Придворов, 1883—1945) — поэт, автор сатирических фельетонов, басен, памфлетов, пародий.
Иуда Искариот — один из двенадцати апостолов, предавший Иисуса Христа.
С. 639. ‘Свадьба Кречинского’ (1856) — комедия А.В. Сухово-Кобылина из его трилогии.
Шпильгаген Фридрих (1829—1911) — немецкий прозаик, автор популярных социально-политических романов.
С. 643. Кеннан Джордж (1845—1924) — американский журналист, обследовавший в 1885—1886 гг. российские каторжные тюрьмы и места политической ссылки. Автор книги ‘Сибирь и ссылка’ (т. 1—2,1906).
С. 645. Плеве Вячеслав Константинович (1846—1904) — государственный деятель, сенатор. Директор департамента полиции. С 1899 г.— министр, статс-секретарь по делам Финляндии. В 1902—1904 гг.— министр внутренних дел и шеф корпуса жандармов. Убит эсером Е.С. Созоновым.
Дурново Петр Николаевич (1844—1915) — в 1884—1893 гг.— директор департамента полиции, с 1893 г.— сенатор, в 1900—1906 гг. товарищ министра внутренних дел и министр, затем член Государственного совета, лидер группы правых.
С. 648. Измайлов Александр Алексеевич (псевд. Смоленский, 1873—1921) — критик, поэт, прозаик. Автор книг ‘На переломе. Литературные размышления’ (1908), ‘Кривое зеркало’ (1908), ‘Помрачения божков и новые кумиры. Книга о новых веяниях в литературе’ (1909), ‘Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья’ (1913) и др.
С. 652. Гурко Иосиф Владимирович (Ромейко-Гурко, 1828— 1901) — военный и государственный деятель: генерал-адъютант (1877), генерал-фельдмаршал (1894), член Государственного совета (1886). В русско-турецкой войне 1977—1878 гг. успешно командовал войсками под Плевной и Шипкой, освободил южную Болгарию. После войны командующий войсками Одесского военного округа (1882—1883), варшавский генерал-губернатор (1883—1894).
С. 653. Брестский мир — мирный договор, заключенный советской Россией 3 марта 1918 г. с Германией и другими странами.
С. 655. …посольство Раскольникова в Афганистане...— Ф.Ф. Раскольников был полпредом России в Афганистане в 1921—1923 гг.
Суриц Яков Захарович (1882—1952) — дипломат. Полпредом в Афганистане был в 1919—1921 гг.
С. 656. Верховенский — персонаж из романа Достоевского ‘Бесы’.
… как Белинский, до реакционной статьи о ‘Бородинской годовщине’.— Имеется в виду ранний период творчества В.Г. Белинского, до статьи ‘Бородинская годовщина’, опубликованной в ‘Отечественных записках’ в 1839 г. Начинал критик в изданиях Н.И. Надеждина — журнале ‘Телескоп’ и газете ‘Молва’, закрытых по распоряжению правительства в октябре 1836 г. В марте 183 8 г. Белинский возглавил журнал ‘Московский наблюдатель’, ставший (ненадолго, всего на год) органом гегельянцев.
Чичерин Георгий Васильевич (1872—1936) — нарком иностранных дел в 1918—1930 гг.
С. 657. Герои Капнистовой ‘Ябеды’…— Имеется в виду сатирическая комедия в стихах ‘Ябеда’ (впервые опубл. в 1793 г. под названием ‘Ябедник’) Василия Васильевича Капниста (1758—1823). Пьеса подверглась запрету и конфискации.
‘Дело’ (1862) — драма А.В. Сухово-Кобылина из его трилогии.
С. 660. Бадаев Алексей Егорович(1883—1951) — большевик, в 1904 г. Депутат IV Государственной думы. После 1917г.— комиссар продовольствия Петрограда, председатель Петрокоммуны.В 1920—1921 гг.— председатель Москоммуны. С1930 г.— председатель Центросоюза.
Гришка — Г.Е. Зиновьев.
С. 661. В.Д. Бонч-Бруевич в 1917—1920 гг.— управделами Совнаркома.
Смильга.— Смилга Ивар Тенисович (1892—1938), политический деятель, экономист. В 1921—1922 гг.— заместитель председателя ВСНХ. В1924—1926 гг.— заместитель председателя Госплана СССР. В1925— 1927 гг.— ректор Института народного хозяйства им. Г.В. Плеханова Репрессирован.
Закс.— Гладнев-Закс Самуил Маркович (1884—1937), директор кооперативного издательства в Петрограде ‘Прибой’ (1922—1927).
Капуя — город в Италии с древнейшей крепостью.
С. 662. ‘Петрушка’ (1911) — балет композитора Игоря Федоровича Стравинского (1882—1971), написанный для ‘Русского балета С. Дягилева’ в Париже.
С. 662. ‘Карнавал’ (1835) — фортепьянное произведение немецкого композитора Роберта Шумана (1810—1856).
‘Исламей’ (1869) — концерт для фортепьяно композитора Ми-лия Алексеевича Балакирева (1836/37—1910).