Переживаешь чувства, никогда не испытанные. Входишь в духовный опыт, пожалуй, даже в целую систему духовной опытности, которой и не подозревал ранее. Можно сказать, без этих роковых дней войны мы все, целое наше поколение, сошли бы в могилу менее развитыми, кое-чего вовсе не узнав, не изведав, не постигнув. Война вдруг вскрыла целый мир отношений, связей, смысла, без нее неуловимых, призрачных, неощущаемых.
Что такое землетрясение? Оно пугает не только человека. Животные задолго до него начинают выселяться из лесов, сбегают с острова или со скатов вулкана. Вся природа в тревоге, особенной, космической, неустранимой, непобедимой. Все покидают область, которая нимало не разрушится, а только дрогнет, дрогнет, как бывает на Кавказе и других местах, в сущности безопасным и коротеньким содроганием. Разрушительных землетрясений ведь очень мало на общее их количество. Почему же оно так пугает? По глубокому бессилию против них человеческой личности. ‘Матушка! батюшка!’, ‘господин губернатор!’ — все эти рубрики, за которые привычно и надежно хватается человек во время опасности, вдруг исчезают, перестают быть опорами. ‘Господин губернатор’, как и ‘батюшка с матушкой’, так же испуганно хватаются за стены дома и гибнут под их руинами, как и 1 1/2 годовалый младенец, на которого валится потолок. Вдруг самые большие люди, сильные, напр. целая рота солдат, даже полк солдат, превращаются в совершенно немощных младенцев, которые — угодно вулкану — ‘есть’, не угодно — и земля поглотит их. Поглотит сотню, как одного, старика, как младенца, министра, как нищего.
Война чрезвычайно похожа на землетрясение. Это — землетрясение политического мира, содрогание, толчок культуры, пусть мгновенный и даже неразрушительный. Но пока он продолжается, этот толчок культуры, пока мир не заключен, — в сущности вся культура вдруг становится нетверда в себе, без опор, в неуверенности: и эта неуверенность простирается на все пространство, где война, и на все время, пока война. Россия воюет с Японией: что это значит? В учебнике читаешь: ‘была война’ — и ничего не ощущаешь. Но вот она настала воочию, — и что такое она в сущности? Не знаешь, как она выразится, где получит границы. Вулкан неизвестно куда и насколько даст трещины. Но сущность войны тем чудовищна и ужасна, что если не в факте, то в напряжении своем и в идее своей она так же, как некогда Везувий над Помпеей, ставит вопрос о существовании целого. Везувий сотни раз трясло, а Помпею засыпал он только однажды. Вероятно, что война с Японией ничем опасным для России не кончится. Но все следят, куда политический мир, этот вулкан, сейчас горящий или тлеющий, дает свои зловещие трещины. Следят за Англией, глядят на Америку, трогают германский борт. ‘Этот — выдержит’. Значит, вопрос о том: ‘выдержит ли’ — распространяется по всем направлениям, и который бок ‘выдержит’, тот ведь мог бы и ‘не выдержать’. И вот то, что везде приходится щупать и ‘уверяться’, это и составляет важнейший психический момент войны, который вдруг всех всполашивает совершенно особенною тревогою. Положим, Неаполю тысячу лет жить, положим, он и вовсе никогда не испытает судьбы Помпеи: но когда Неаполитанский залив заволновался подземным волнением, горы вод полезли на Via Partenope, легкие волнения (едва ощутимые!) пробегают под почвою: невозможно его жителям не вспомнить о Помпее.
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Это так — в сторону идеала, возвышающей мечты. Но ведь есть обман не только белый, ‘возвышающий’, а и черный, унижающий человека. Счастливая истина: ‘мы остаемся целы’, решительно крушится и обращается в ничто под сотнею чудовищных пугливых страхов, которые работают не хуже действительности: убивают, позорят человека, влекут его к безрассудству, к смешным и вредным поступкам. Люди от воображаемых (возможных) опасностей гибнут едва ли не чаще и не в большем количестве, чем от опасностей уже неизбежных, реальных.
Произошел разрыв между державами: люди взялись за пушки, за ружья и пошли друг на друга, как медведь на барса, барс на медведя. Отныне все ужасное возможно. Закон ‘не убий’ обращается в ‘убий’, ‘не ограбь! не отнимай!’ обращается в ‘грабь и отнимай!’. Мировое ‘не разрушай!’ обращается в бурю — ‘разрушай!’. Решительно — вулкан, землетрясение. Все моральные стихии действуют навыворот: и это пока не пронесется вожделенное: ‘мир настал’.
Паника на бирже. Паника овладевает биржами всей Европы, даже и невоюющих ее стран, и государственные люди, как и газеты, бессильно стараются успокоить общество. Вот вам обратная сторона двух строчек: ‘Тьмы низких истин’ и т.д. Это — та же поэзия, но не в белом, а в черном одеянии. Тот же факт самогипноза, но не в зиждущем, а в разрушительном движении. Ничего еще не произошло, а деньги вдруг стали дешевле, и множество состояний разорены… в сущности, под двустишием:
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Наблюдать за этим страхом Европы было чрезвычайно поучительно, даже философично. Отчего бояться мне, когда я тот же, что вчера, ничем не хуже, ничего худшего не сделал?! Да, мы все те же. Так же мирно живем и мирно работаем, как жители Помпеи за 12 часов до работы Везувия. Но все испугались, потому что без всякого частного порока существование всех вдруг стало более условно, чем было всегда: и не столько реально, как фантастически, т.е. даже более разрушительно, нежели как это могло бы произойти от какого угодно факта. Некоторая страна, целый народ, вооруженный, с культурой, с цивилизацией — отрицает не Марью и не Ивана, а… Россию! Россию, в которой мы тысячу лет живем и трудились всегда так мирно, как бы ей ни во времени, ни в пространстве не было предела?! Одна из мистических, пусть ‘мечтательных’ сторон войны, а вместе и глубоко воспитательных, страшных, заключается именно в том, что национальное существование, которое всегда ощущается для гражданина как что-то беспредельное и абсолютное, вдруг получает осязательность и очевидность предела и условности. Война есть в точности ‘бог’ (мистическая, неземная сила, недаром древние изобрели ‘Марса’), который грозит, пусть только временно и пугающе, целому существованию народа, всему ему: ‘Смотри, тебя не будет!’ Мысль: ‘Боже, мы можем быть и не быть’ — впервые представляется мирным обитателям, гражданству.
Мне кажется, я очень верно передаю чувства, с которыми русские понесли вдруг невероятные суммы на армию. Понесли кошельки со старыми монетами и кольцами, гимназические медали! Решительно ведь произошло событие, как в Нижнем перед Мининым! Что же случилось? Неужели мотивом этого было только повреждение четырех броненосцев, легко исправимых правительственными средствами? В России прошла, именно как от сотрясения вулкана, волна испуга и оскорбленности. Русские Иваны и Марьи, как никогда раньше и, может быть, никогда потом, почувствовали, что такое ‘Россия’. Качнуло корабль, в котором, в сущности, мы с бесконечною уверенностью и спокойствием жили. Всякий стукнулся головою о его борт и ощутил: ‘А, это наш борт! За ним враждебная соленая стихия, которая нас сожрет и не поперхнется, если только лопнет этот спасительный борт’. Отсюда энтузиазм, патриотизм, жертвы. Все Иваны и Марьи до известной степени обезличились, потеряли индивидуальность свою, частность свою, но зато в каждом из них появился ‘образ и подобие’ всей России, каждое русское ‘я’, может быть впервые с рождения, сказало в себе: ‘Я — Россия! Я — тоже Россия, но только в миниатюре: точная копия огромного и целого’.
Это счастливое чувство, редкое, исключительное. Не только целое поколение, но иногда ряд поколений рождается и умирает, не испытав вовсе его и не восприняв в себя соответственного развития, углубления.
Мы в эти недели пережили ощущение великой концентрации России и олицетворения ее, мы ощутили Россию как лицо, как бесконечный индивидуум, и почувствовали его дорогим и личным чувством, каждый. Это тоже воспитывает. Это тоже единственное ощущение, может быть, за всю биографию каждого из нас. Враг борется не с единичными Иванами и Семенами, которыми и не интересуется, и даже не озлоблен против них: ненависть его и борьба, его корабли и пушки усиливаются повредить, а то и разрушить вовсе то громадное целое, что от каждого из нас имеет в себе каплю меда и обратно им всем дало много меда. Теперь только воочию и осязательно становятся понятны нескончаемые заботы об армии, кажущиеся такими ненужными в мирное время. Армия охраняет целость, неразрушенность и неразрушимость длинных ребер бесконечной пирамиды, в которой все мы живем. Эти бока нашего здания, ‘борт корабля’, внешнюю одежду пирамиды — армия, можно сказать, лелеет, чистит, оберегает от сырости и малейшего разрушения, как и солдат свое ружье. Солдат всегда не нужен, но в роковую минуту он только и нужен, — в ту роковую минуту, когда вулкан трясет и подымается вдруг странный, дикий, чудовищный, страшный вопрос: ‘быть ли России, быть ли всем нам’.
Где же сеятель твой и хранитель, —
сказал о мужике Некрасов, второе определение относится к солдату. На вопрос: ‘Быть ли России?’ — мы не рассуждаем в ответ, а выставляем миллион штыков и огнедышащие жерла пушек! ‘Ах! беда настала!’ — кричат бегущие вспять наши поносители. И вот, пока мы не увидали затылки бегущих, испуганных, вопрос ‘быть ли России’ не снят с очереди. Как только враг повернулся задом, ‘бытие’ России из вопроса переходит в несомненность.
— Конечно быть! ‘Ваше степенство!’ ‘Ваше высокородие!’
И дипломатия, и история, культура, цивилизация, наука, философия раздвигают свои кресла и дают сесть в рядах своих ‘лицу’, именуемому Россия. Отныне ей будут сложены стихи, наука займется ею, философия будет размышлять об ее назначении, ее культурных особенностях. Дипломаты, короли и целые армии станут пожимать ее руку.
Это — если она сумеет напугать. Ну, а если испугается, все бросится на нее с гиком: ‘Ату ее!’ Разница между ‘ату ее!’ и ‘ваше степенство’ и определяется силою мускулов и неусыпностью солдата, его беззаветною преданностью долгу. Он — как часовой. Часовой ведь ничего не делает, только ходит взад и вперед. Для зрителя, — он гуляет, ничего не делает. Но то, что он есть, и каков он есть — это определяет безопасность бесконечных сокровищ, вокруг которых он ходит. Солдат есть спаситель России: но это всегда гипотеза, мечта, а нашему поколению дано ‘потрогать пальцами’ туман этой философии.
Почему во время турецкой кампании не было и тени этого возбуждения, какое охватило сейчас Россию? Говорят, газет было меньше. Но оставьте долю и русскому уму. С первого же часа балканских событий было очевидно, что это есть местное явление. Что это есть провал почвы на таком-то участке поля, а не действие неопределенно-далеких и бесконечно неизвестных вулканических сил. Первый выстрел на Печелийском заливе всеми был выслушан именно как первый и почти еще не слышный толчок, но несомненно подземного вулканического огня. Совершенно неизвестно, никому в Европе не известно, дает ли он трещины, и в каком направлении, и насколько длинные, все ли тут уцелеют или не уцелеет никто. В историю привзошло неизвестное: и это опять новое для всего нашего поколения ощущение! Его не было для наших отцов. Не было не только в последнюю турецкую, но и в Крымскую войну. Меня могут осуждать, но я осмелюсь сказать, что его даже не было и в эпоху борьбы с Наполеоном! Там был виден предел, чем все кончится, в случае удачи и также в случае неудачи. Кончиться могло исчезновением Пруссии и восстановлением Варшавского королевства: но трещина даже и вовсе не пошла бы по телу России. А с переделом карты собственно Западной Европы Наполеон уже приучил всех, ознакомил и опытно научил. Теперь ‘наполеоновское потрясение’, т.е. что-то похожее на всеобщий водоворот и ‘переделы’, грозит, в силу неясности политических сцеплений, уже не маленькой не тесной Западной Европе, а миру стран и народов решительно на протяжении всего света. Недаром, не без причины ведь (ибо ведь это денег стоит!) спешно ремонтируют крепости и корабли даже в Португалии и Голландии, — и начали это делать сейчас, как только раздался выстрел в Печелийском заливе. Все со всем связано, все и каждый друг от друга зависимы: в этом — сущность цивилизации и, особенно, нашего момента, нашей истории. Еще до роковой Японско-китайской войны (вот бы что следовало остановить вовремя! вот когда, а не после Симоносекского мира, поставить перед японцами пушки с грозным: ‘ни шагу на материк’!!), до этой войны цивилизованный мир еще ясно распадался на члены: Европа, Америка, Азия — без излишне тесного сцепления. Но после этой войны, когда роковым образом и неосторожно белые руки протянулись к желтой земле и тронули ее, и после войны американско-испанской, — как будто вдруг перегородочки между частями света вынулись, и они слились буквально в одно озеро, волнуемое на всем протяжении волнением каждой части. Цивилизация стала в полном смысле слова ‘единой’: и тем более страшна стала ее малейшая хрупкость. Отсюда страхи, тревога, ‘мечты’, паника бирж и вооружения Голландии и Португалии. Вдруг колоссальному факту мира, России, дерзкая и яростная, не бессильная вовсе, хоть и маленькая, страна говорит: ‘Не надо тебя! Ни тебя, ни твоих Сусаниных, ни твоего языка, восхищавшего Пушкина и Тургенева, ни сказок, ни былин, ни нянюшек, баюкавших твое детство, ни славянофилов и западников, ни Стасюлевича с Михайловским, ни памяти Некрасова и Салтыкова (беру примеры, нам особенно близкие, чтобы передать суть дела) — вообще ничего! Убирайся в преисподнюю, проваливайся в Балтийское море, с урядниками, губернаторами, земскою статистикою, с Мещерским и Стаховичем! Все это хлам, который пора выбросить из истории, — и вот я это начинаю!’ Качнулась Россия, качнулась чуть-чуть, легчайшим и лишь для чувствительных инструментов заметным качанием, однако вся — от Печелийского и до Финского залива. Чуткое и тонкое сердце русских вот это-то и ощутило, и отсюда-то лирично-тревожная нотка в наши дни, отсюда копейки и миллионы не только на ‘раненых’, по филантропическому мотиву, но и на армию. ‘Часовой! Гляди за Россией, враг крадется’, — как бы пронеслось в тиши ночи. Только великим умом русских, а вовсе не событиями, пока мелочными, ничтожными (что они сравнительно с Плевной, Севастополем, Бородиным!), — можно объяснить, что вдруг Россия измерила всю огромность и, главное, неопределимость надвигающихся дней. Будь у нас война только с Японией, мы танцовали бы, ели, пили, совершенно как прошлую зиму. Ведь, кажется, балы и удовольствия не отменялись даже в плевненские дни.
Великое счастье, что эти первые дни европейской ‘Пелопонезской войны’ мы переживаем (без хвастливости) не только с великим и чутким умом, но встретили их героически, спокойно, твердо, величественно, хотя необыкновенно серьезно, чуть-чуть угрюмо. Веселых и бравурных криков ведь ни одного не пронеслось — это замечательно! Их не было даже и до войны, в ожидании войны (ее слишком многие ясно и точно ожидали, без всяких колебаний и сомнений, здесь, в Петербурге, и даже не очень прислушивались к разговорам дипломатов, зная, что тут вовсе дело не в благопожеланиях одной стороны, а в одинаковом желании двух сторон, разделившихся пропастью). Я назвал войну ‘Пелопонезскою’, названием древним, нам не родным, невольно: ибо и сейчас все так же сцеплено и взаимно обусловлено, так же ничтожно и мало по виду, частично по начальному интересу, и так же (по сознанию уже многих!) грозит потрясти весь цивилизованный мир. Взять только угрюмое молчание, с каким американские корабли отказались протестовать со всеми прочими против нападения японцев на нас в заливе Чемульпо. Все чревато сейчас: и молчание, и разговоры! Все напряжено: в немногих местах — любовью, дружбой, и почти везде — злобой, завистью, раздражением! Вот это-то и делает слабою и хрупкою почву Европы. Точно она состоит из колоссальной тяжести камней: но с высохшим, растрескавшимся между нами цементом, силы — страшные в каждой точке, а единства-то точек нет! Это-то и создает в цивилизации то ‘неустойчивое равновесие’ ее частей, которое составило опасность Пелопонезской войны и повлекло роковые ее исходы. Пока только русские окидывают глазом вдруг потемневшее под грозою поле, прочие все думают ‘делить и переделять’, когда, может быть, начнут переделять их самих. Так, Пруссия, Саксония, Австрия уже делили заранее восточные провинции Франции, попавшей в руки санкюлотам 93 года. ‘Теперь-то мы поправим границы’, — думали дипломаты, когда против ветхих хищников спешили к голодным и неодетым молодым войскам Дюмурье, Карно, Бонапарт… Без сомнения, на Западе теперь чрезвычайно много зло-радующихся расчетов, за которыми последуют, может быть, мучительные розги.
Укрепи, Бог, Россию. Но как хорошо, что пока мы так серьезны. Душа наша — вот что важнее всяких пожертвований. Душа наша — вот главная жертва, время которой настало.
Впервые опубликовано: Новое время. 1904. 18 февр. No 10042.