Время на прочтение: 5 минут(ы)
Три, не то четыре, поколения Шалаевых были известны в городе — Жили они там, вероятно, с покон веку, когда еще татарами были, но заметны стали, конечно, только, когда вышли в большие купцы, и не столь богатством, сколько всякими штуками. — О самом старом, — о прадеде что ли — рассказывали, будто он, поругавшись с чистопольским городским головой, снарядил двенадцать лодок, насажал в них своих молодцов в красных рубахах, и пошел Чистополь приступом брать А вперед гонца выслал — так мол и так, идет мол Фёдор Шалаев и лучше тебе смириться.
Городской голова испугался, затрясся весь, и на подушке Шалаеву ключи от города вынес.
Что это были за ключи, ничего не знаю. Так рассказывают.
Сыновья его были известны, один тем, что лихо в играл, карты, а другой, что к чужой церкви, свою прилепил.
Картежник любил играть, да не просто, а чтоб срам был. Для этого садились за картеж в ярмарочное время, когда пригоняли караваны с хлебом. И расплачивались, значит, не деньгами, а мешками с зерном. Кто выиграет дает на караван весть и утром, чуть народ соберется, — начинают грузчики с одного каравана на другой кули таскать. Конечно, люди удивляются, спрашивают, что, мол за сон. Тут и обясняют:
— Шалаев, купец, две баржи с зерном в карты продул.
Ну, Шалаеву перед народом и стыдно.
А брат его очень амбициозный был. Ни за что, никому, ничего не желал уступить. Выстроил богатый рыбник церковь на горке — самое красивое место. Не стерпел Шалаев.
— А! Так! Ну значить и я церковь. И я на горке.
Да на той-же самой горке и свою церковь вывел. Сколько не отговаривали — не уступил. Так и стоят две церкви рядом. Приезжие люди до сих пор очень удивляются.
Кроме церкви выстроил он еще дом, самый большой в городе, стены не то в шесть, не то в восемь кирпичей, словно бойницы. Дом вышел страшный, сырой, безобразный, но Шалаев гордился им до такой степени, что почти помешался. Все ходил да спрашивал, — видел ли кто, когда, что-нибудь подобное.
Под старость поехал в Париж по прямой линии. Взял карту провел прямую линию от Казани до Парижа.
— До Казани, — говорил, — на своих лошадях доеду, а там по прямой видно будет. Там смекну.
По дороге умер.
Сын его вышел в городские головы. Хитрый, оборотистый. Был в его дни Пушкинский юбилей, а он как раз должен был по делам в Москву ехать. Ему и предложил город купить для юбилея бюст Пушкина Он поехал, да и привез — Ломоносова
— На Пушкина, — говорит, — теперь спрос большой, ну а Ломоносова я за полцены сторговал. А в лицо то их все равно никто не знает.
Оно бы и сошло, да местная светлая личность, (тогда в каждом городе были такие свои), учитель городского училища, запротестовал и даже грозил в газету статью послать.
После смерти Толстого, поговаривали соорудить памятник. Шалаев и здесь нашелся.
— Памятник будет стоить дорого, не столько голова, сколько постамент. Так вот я предлагаю: осталась в Нижнем от выставки дурдинская бутылка. Огромадная. Целый павильон в ней помещался. Купить эту бутылку можно, дешево, а на нее, значит, посадить голову Толстого. Чудесно! Высоко торчать будет, даже с Волги увидят.
Был он кроме этой просветительной деятельности, известен еще своим крючником Алешей. У крючника этого был удивительный своеобразный талант: он ругался так вдохновенно сочно и ярко, что даже привычный судоходный народ благоговейно и испуганно качал головой. Алеша мог любого тёртого калача заставить поблекнуть и смолкнуть.
В горячее время, когда река кишела плотами, расшивами, белянами, тихвинками — садились купцы на берегу и бились об заклад.
— А ну, Алеша, видишь там, на плоту бородач какой?
— Вижу. Меренина здоровый.
— Можешь ты его с плота снять?
— Отчего же. Попробую.
И начинал.
Бородач сначала бодро отругивался, потом сходил на робкие реплики и, наконец, смолкал и под торжествующий гогот зрителей забивался в шалашик.
Сын Шалаева-головы, черненький, тоненький хлыстик, не удался в семью.
Те все были кряжистые и лицом скуластые, раскосые.
— Он у меня по женину колену.
Воспитывал его Шалаев сначала в Петербург потом за границей, и на родину попал он только взрослым юношей, после смерти отца…
Странный был. За барышнями не ухаживал, визитов не делал. Батюшке после панихиды сказал ‘мерси’ и, вообще, никому не понравился.
— Вот оно женино колено-то!
Тут и определил кто-то:
— Кончилась, значит, династия Шалаевых. Этот уж не из династии. Этот так. — Потомок.
Он в городе не остался, а переехал в усадьбу свою за семь верст.
Выписал садовника, разбил цветник невиданный. Выписал мебель, картины, книги, рояль.
Только раз и допустил мужиков к себе в покои, это вот, когда вносили рояль. Натоптали лаптищами, насыпали сенной трухи, нагудели сиплым крехтом.
— Куды прешь? Заворачивай ему хвост то вперед…
— А кто яво знат, где у яво хвост, а где клюв…
А потомок стоял в дверях, мучительно сморщив лицо и брызгал в мужиков из пульверизатора, царской амброй, парижского парфюмера.
Установили рояль, вымыли пол, проветрили комнаты и стали по вечерам из темных широких окон, медлительно колеблясь, тянуться тяжелые аккорды Себастьяна Баха, мимо тихих простых берез, дальше через стога свежего сена, к сильным черным лесам, не трогая их, не сливаясь ни с чем — чужие.
К осени приехал гость, молодой человек, с пухлыми капризными щеками, пел тонким голосом нерусские песни, и все боялся комаров. От этого страха мазал лицо и руки кислой помадой и спал под кисеей.
С потомком он часто ссорился и запирался от него в столовой, а потомок до глубокой ночи бегал один по цветнику и плакал.
К зиме оба уехали.
Прошла война. Пошла революция.
Мужички успели уже ободрать мебель и портьеры в Шалаевском доме, раскурили книжки на цыгарки и притихли в снежной зимней спячке, когда неожиданно явился потомок.
Пришел он из города пешком, в длинной чужой шубе. Сам худой и черный, а в руке узелок.
Прошел в свой нетопленый дом, развязал из узелка кусочек сахару, гетры и портрет Оскара Уайльда. Ничего там больше не было.
Раскрыл рояль. Из него подуло холодом и мышами, а тронутые клавиши задребезжали и загудели не музыкальными звуками, а как бы говором сердитым и больным. И он уже отошел, а рояль все еще не мог успокоиться и тихо дрожало и ныло в нем какое то слово.
Пришли мужички, сели завздыхали, скорчили умствующие рожи, начали было учить.
— Теперь не то. Теперь, значит, не того.
Пошарили глазами, нашарили сахар, и Уайльда, и желтое лицо потомка, смутились и ушли. Потом прислали сказать, что ‘разрешают бывшему Шалаеву, жить в бывшем доме, и будут немножко кормить’.
Потомок, напирая грудью и животом, вкатил рояль к себе в комнату, думал отогреется. Но в комнате было холодно, и оба они, и потомок, и рояль так и не отогрелись.
Рубить потомок не умел, а топил свою печку, кое как, старыми рамами с чердака. Спичек не было. Ходил за живым огнем в избу к старику, бывшему кучеру. Зажжет там хворостину и несет к себе через двор.
Раз шел так: снег голубой, вечерний, лиловая мгла меж стволами и к сизому небу летят желтые искры.
Вспомнилось что-то. Остановился и высоко подняв пылающую ветку, запел диким голосом похоронный марш Зигфрида.
После Рождества пришли к нему мужички, скорчили умствующие рожи и сообщили новость: Рояль отбирается городом для просветительных нужд, в кинематограф, а его, бывшего Шалаева, деревенский комитет порешил женить.
— У нас солдатка есть ребят у ей шестеро человек. Ей управиться трудно, а тебе тоже хозяйка нужна. Ну так вот.
Потомок совсем ничего не ответил. Будто даже и не понял. Но через два дня пропал. Может и раньше пропал, сразу после разговора, да заметили только через два дня.
Пришли мужики, весь дом обшарили, все искали, где бывший Шалаев повесился. Что, именно, повысился, никто не сомневался. Очень беспокоились, что пропал он с шубой вместе. Из-за шубы больше и искали.
Смотрели и на чердаке и в подвалах. Однако не нашли. Указаний на судьбу его никаких не было.
Вещи в комнате все были на лицо. Исчез только портрет Оскара Уайльда. А по толстой пыли на крышке рояля шла в два ряда выведенная пальцем, непонятная надпись.
Это было:
‘Rien nе m’est plus Plus ne m’est rien’.
Справились в городе. Там тоже ничего не знали.
Решили: ушел, а по дороге волки сели.
Волки в тот год особенно злые были, голодные. Ходили большими стаями и до того наглые, что забегали в город и таскали собак.
Стали ждать когда снег стает. Все надеялись найти шубу.
Потом забыли.
Первая публикация: газета ‘Жар-птица’ No 12 от 1 января 1923 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями: