Город был большой, запыленный горячей пылью. И далеко за Доном, в займище, видать было, как блестят в дыму на высокой горе главы его церквей и соборов.
По центральным широким, прямым, чистым улицам, обсаженным деревьями, стоят пяти-шестиэтажные громады вычурной архитектуры или великолепные особняки с умопомрачительным внутренним убранством — миллионеры понастроили.
А подальше — темные, кривые, грязные улицы, с облупившимися домами, набитыми обывателем. А на окраинах — прогнившие хибарки, полуразвалившиеся трущобы — ‘дворцы’ для рабочих. В ужасающем смраде, тесноте, болезнях, пьянстве, нищете рождались, работали, бились, болели душой, томимые думой о какой-то иной жизни, на секунду выплывали на свет и опять сейчас же, как ключ, шли в омут и наконец умирали рабочие. Это называлось — жили на божьем свете.
Черно-рыжий каменноугольный дым из огромных закопченных труб, из паровозов, из пароходов густо душил и детей, и стариков, и жен — всех, кто с ними.
Апрельское солнце весело рассыпало такой чудесный блеск, какой в Москве не затрепещет на листьях и в июне.
Сквозь копоть, сквозь пыль неуловимо тянуло запахом белой акации.
Когда высыпали теплые южные звезды, за город неслись, беззвучно прыгая на резиновых шинах, пары и одиночки. Лишь цокали по залитой электричеством мостовой, похожей на паркет, кованые копыта.
За городом среди деревьев уже блестели огнями великолепные рестораны. И в отдельных кабинетах закипали расточительные кутежи, заливаемые шампанским, с цыганками, с шансонетками, которых заставляли голыми петь и плясать. Все было позволено, все могли, ибо было царство тузов: фабрикантов, заводчиков, помещиков, конских заводчиков, овцеводов, пароходовладельцев.
Среди закопченных фабрик и заводов в городе была одна многоэтажная фабрика совсем без фабричной трубы. Не было там гудков, вместо рабочих с закоптелыми лицами в верхние этажи поднимались аккуратные молодые люди в накрахмаленных воротничках, в котелках, в мягких шляпах или английских кепи.
Без копоти, без дыму фабрика великолепно работала, и над главным подъездом сияло золотыми буквами: ‘Редакция газеты’.
Фабрика принадлежала акционерному обществу и давала отличные барыши. Главный директор-распорядитель имел на содержании премьершу театра и, кроме того, еще четырех любовниц в разных частях города, так что из какого бы ресторана ни возвращался ночью, всегда мог заехать в прелестно обставленную квартирку. Здесь его встречала очаровательная женщина в шелковом китайском халатике, услав предварительно с горничной через черный ход молоденького любовника.
На газетной фабрике он занимал великолепную квартиру во весь этаж.
Когда я спускался с рукописью в полуподвальный этаж, я сначала ничего не видел: в страшной тесноте, под нависшим потолком качались над кассами в потных рубахах наборщики, и неслось неумолкаемо от мелькающих со шрифтом рук: ‘чилик, чилик, чилик!’
В смрадном, густом воздухе напряженно горели электрические лампочки. И по бледным мертвенным лицам стекал клейкий пот.
Тут у меня был приятель, наборщик Селиванов. Мы с ним условились идти на массовку.
В глубокой балке уже чернел народ.
Молодой человек, с измученным лицом, в очках, говорил, опираясь о плечи товарищей, все, что в этих случаях полагается: ‘классовое самосознание’, ‘идеология’, ‘эволюция’ и пр. Его слушали упорно и тяжело, опустив головы и глядя в землю.
Потом товарищи подняли на плечи маленького, живого, с ястребиным носом металлиста в картузе.
Он набрал побольше воздуху и закричал:
— Так что, товарищи, сегодня мы празднуем. А по какому случаю? Позвольте узнать, а почему такое попы понаделали себе праздников на цельный год? Рождество празднуем — родился. Крещение празднуем — крестился. Пасху празднуем — воскрес. Да кто такое? Христос. Ну, так что ж? А потому, собственно, мир сотворил, твердь небесную, воды и океаны, всякое зверье, Адама с Евой, блох, вшей, ехидну и всякую другую нечисть. А на седьмой день почил, устал, стало быть. Вот оно в чем дело — сотворитель. Экая невидаль — Адама с Евой! Это всякий дурак не хуже. А то еще вшей. Да они и так нас заели. На кой ляд они нам! А между прочим, празднует весь мир, потому — сотворители… Но позвольте узнать: в каком же разе рабочий класс? Али он сложа ручки сидел? Али он ел, пил задарма? А?
Он вызывающе посмотрел на всех, — и головы, тяжело и упорно слушавшие, глядя в землю, поднялись, и глянули все глаза на него.
— Нет, братцы, рабочий класс в поте лица своего сотворитель, не покладаючи рук! Некогда ему почивать ни иа седьмой, ни на четырнадцатый, ни на двадцать восьмой день, некогда,— бесперечь в работе. И не то, что там Адама с Евой. А сами знаете, Асмоловская фабрика всю Россию табаком оделяет. Шерсть отсюда не только к нам,— за границу идет. А машины, а железо, а бумага! Масло, хлеб? Гляньте-ко, вон они, трубы, фабрики, заводы, вагоны, паровозы. Кто все это творил, творит, будет творить? Рабочий люд! Бесперечь, без передышек… Вот настоящий сотворитель, без обману, без фальши. Так как же его не праздновать? Вот и празднуем великого Первого мая: дескать, день сотворителя всего, чего видим кругом, чем весь народ от мала до велика дышит. То-то оно и есть!
— Верно! Правильно!.. — весело загудело кругом,— и хмурые очи блеснули живым блеском, оглядывая друг друга.
— Опять же, братцы, неправильно, что мы тут с вами стоим, и все тут. Куда наша железная дорога пошла? На Таганрог, на Синельниково, на Екатеринослав. А потом? На Волочиск, на Львов, на Вену, Париж, Берлин, Мадрид, Рим. А там перекинулась по Англии, а там — по Швеции. А там опять — Питер, Москва. А там — через всю Сибирь. А там — по Японии. А там — по Америке. Тьфу, будь ты неладен, аж голова пошла кругом…
Он снял картуз и отер мокрые от пота волосы.
— Не мы же с вами все это протянули. А кто же? А такие же, как мы с вами, трудящие: французы, негры, англичане, китайцы, турки, немцы — все, сколько ни есть на земле трудящего люду. А сколько по железным дорогам, на пароходах во все страны везут со всех сторон всякой всячины — еды, одежды, машин, ножички там разные, ложки… Это кто? Все он же, сотворитель, трудящий! Так как же мы одни свой праздник будем праздновать? А они будут в стороне?! Пустой рот жевать… Так гаркнемте, братцы, что есть мочи, аж чтоб глотки у нас полопались, гаркнем…
Он яростно сорвал с головы картуз и заревел неслыханным, нечеловеческим голосом:
— Пролетарии всех стран, соединя-а-а-йтесь!
Толпа грозно притиснулась к нему самому, и из глинистой балки рванулось к сияющему небу:
— …стра-ан соединя-а-йтесь! Уррра-а!..
А уж там, наверху, на самом обрыве, отчаянно махали платками:
— Казаки!..
Оратор надел картуз и сказал деловито:
— Ребята, не попадайтесь никто!..
Балка сразу опустела. В земле глухо отдавался приближающийся лошадиный топот.
Кто-то дернул меня. Я оглянулся — Селиванов.
— Чего губы распустил. Сам в лапы лезешь! — сказал он злобно, почему-то переходя на ‘ты’.
Мы побежали вверх по балке, свернули в другую бал очку поуже, с невысокими, но совершенно отвесными стенками. Селиванов вскарабкался. Полез и я, а из кармана вывалился и покатился на дно пакет с завтраком. Я знал — целый день придется ходить на голодные зубы, а в столовку решил не ходить: сегодня везде будет полно шпионов, черт с ними…
Я опять спустился и поднял пакет. Наверху Селиванов, припав к земле, шипел:
— Лезь, идол!.. Раскоряка… Давай сюда… У меня тоже.
Он сунул мой пакет в карман пиджака, и мы, пригнувшись, что есть силы, побежали к видневшемуся невдалеке саду. Перемахнули через плетень и вздохнули среди деревьев. Выбежали высокие черноротые, с доброго волка, собаки и принялись за нас.
— Это хуже казаков. Утекай!..
И Селиванов понесся пуля пулей, только полы пиджака отчаянно трепались, и собаки все норовили их поймать.
Рыжий мужик в красной рубахе навыпуск, икая, науськивал, хотя сад был пустой:
— Бери, бери, бери их!.. Кусь, кусь!..
А собаки вдруг странно замолчали и стали лаять только тогда, когда мы перескочили другой плетень.
Обошли огород, вышли на гору и сели на обрыве. Внизу сверкал Дон. За ним, пока еще изумрудное, тянулось в лиловое марево займище, и чуть сиял вдалеке неугадываемый крест, не то стекло блестело.
Под горой набережная кишела пароходами, вагонами, людьми, в звоне, в сверкании, в железном скрежете, в пароходных свистках, и всю ее заволокло дымом, пылью, гарью, не слышно было человеческих голосов.
— Слышь, глянь… — сказал Селиванов, да вдруг вскочил и стал себя обшаривать. — Слышь, никак завтрак твой собаки сожрали.
У меня мелькнуло на миг подозрение: ‘Уж не ты ли сам слопал, грешным делом. Ну, вздор какой! Конечно, нет…’
— Жрать хочется, — сказал Селиванов.
Ухватил свой ремень и весело перетянул живот, как оса, и растянулся на траве.
— Эх, живи, не тужи: хлеба нет, — до звезды говей, рубашка черна, — вывороти, носи.
Мне мучительно хотелось есть.
Селиванов сел, поджал по-турецки ноги и заговорил, а лицо — голодное, бледное и, как там, в типографии, покрыто больным, клейким потом:
— Глянь ты, глянь: все наше, все-о-о наше будет, и невдолге. К тому идет. Вот она, живет, набережная-то. Слышь, голосу человечьего не слыхать, а теперь пробивается, — вон: гал, гал, гал… Так оно и к тому: и пароходы, и вагоны, и вон чугунный завод — все наше, само в руки к нам просится. И редакция, брат, наша будет, — сказал он восторженно.
Я слушал и молчал.
Он вскочил на колени, сел на пятки и кричал:
— Как ты не понимаешь? Директора-распорядителя по шее, а в его этаже — наборную: светло, высоко, просторно… Умирать не захочешь. А ты будешь писать чего захочешь, не то что из-под палки… Цензора на фонарь! Фу-у, брат, ну и весело заживем…
И вдруг, точно облачко наплыло, заслонило от меня все, что я читал, о чем постоянно думал, что цепко держало меня в лапах, и покачнулась вся крепость стоявшего вокруг строя. Ведь не может же все это так тянуться? Ведь нам же мучительно — и мне, и вот ему, и тем, внизу, от которых лишь доносится: гал, гал, гал… Ведь живые же мы люди! И разве не бывало в истории: ‘вдруг’. Вдруг возьмет да и случится вот-вот совсем скоро.
— Жрать дюже хочется, — сказал Селиванов. Я почувствовал мучительный голод. Поднялся…
— Пойдем.
Все стало на свои места, в своем обычном порядке: стены домов, извозчики, полицейские, валившие черными клубами дыма фабричные трубы.
Я вспоминаю: милый Селиванов! Где-то он теперь? Не мыслью, а нутром, чутьем угадал он то, что произошло потом, через два десятка лет.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в газете ‘Правда’, 1919, 1 мая, No 92. В автокомментариях к рассказу Серафимович писал: ‘Праздник Первого мая мы торжественно праздновали каждый год с самого начала Октябрьской революции. В этот праздник я всегда ходил по улицам, переполненным народом. И, всматриваясь в многолюдные шествия со знаменами и песнями, я невольно вспоминал наши старые дореволюционные тайные ‘нелегальные’ маевки где-нибудь в лесу за городом или в балке. Контраст был разительный — и я хотел его довести до сознания свободного советского гражданина, чтобы еще сильней была его радость. Хотелось еще подчеркнуть горячую веру дореволюционных рабочих в близкое торжество революции’ (т. VIII, стр. 436).