Вбегаем в станицу, узнать ничего не могу… Я в той станице когда-то бывал и знакомых имел, а сейчас бегу и ничего не узнаю. Хаты горят, машины немецкие горят, взрывается что-то. И ни единой души народу. Гляжу, наши хлопцы куда-то свернули в сторону, я за ними. Вижу — пепелище, и стоит возле него хлопчик лет трех… от силы четырех, стоит и горбыльком пепел ворошит. А наши как подбежали, так и стоят, вкопанные, смотрят на него бессловесно.
— Ты чего? — говорю, а у самого голоса нет.
Черный он, грязный, видать несколько дней без питания, одни глаза на скулках торчат.
А он мне:
— Это наша хата, — и на пепел указывает, — картошку шукаю.
— А где, — говорю, — батька?
— Не знаю, — говорит.
— А мамка?
— Не знаю. Я в степу ховался.
Стоит, смотрит на нас, как тот цветок сорванный. Ну, тут всех нас как кинжалом по сердцу — схватились за сумки: хлеб, сухари, сахар вытаскивают, перед хлопчиком этим кладут, — а сами плачут, будь ты проклят! И я то же самое. Ну, не удержишь, какое тут!
Дал и я ему кусок сахару.
— На, — говорю, — соси да меня жди. Я знаю, где твоя мамка, доведу. Только, слышишь, сиди, никуда не бегай, ничего не пужайся.
Он как кинется до меня, и сахар обронил, да своими худыми ручонками как обнимет мои ноги, и слеза у него покатилась с глаз — да, знаете, хлопцы, такая, будто глаза вместе с ней выплеснул. Ох, спужался я тут за себя, ажник зубами скрипнул.
— Сиди, — говорю, — как сказал, — и, значит, делаю нашим знак удалиться.
— Дядька, меня Вовкой звать! — крикнул он.
Ну, день был у нас беспокойный — атака, другая, и все на маневре, и надо же такое дело: к вечеру мой взвод пускают в другом направлении… А о нем я все время думаю. У меня, знаете, ребятишек прибрал господь, не повезло, ну и потом война, туда-сюда… Вот, думаю, нашел я себе сынка. Он, знаете, складненький такой, правда, тонковат, да ведь мать, жинка моя, что на дрожжах выкормит. Вот, думаю, нашел себе сына, — в бою сыскал, не где-нибудь. Серьезный казачишко вырастет! Вовка ты мой дорогой!.. А к вечеру взвод мой пускают в другом направлении. Вот, думаю, беда бедовая. Ну, ночью вырвусь. Вовка и ночью ждать будет. А ночь проходит, и к заре мы верстах в тридцати от той станицы. Сошел я, дорогие мои, с коня, присел у канавы, и хоть кубанку под глаза подставляй: слезой исхожу. Как вспомню: ворошит он прутиком пепел, так сердце в горошину. А дело не ждет. Выступать. Глянул я нечаянно на сапоги — и в холодный пот: на голенищах след от его ручонки, что листик кленовый. Будто печать он на меня поставил, не забудь, мол, Вовку, а забудешь — проклятье тебе выйдет…
Глаза рассказчика из голубых стали тусклыми, оловянными, будто он внезапно ослеп.
Слушатели вздохнули.
— Ну, теперь не пропадет твой сын, — уверенно сказал один красноармеец.
— Да твоей вины тут и нет, — успокоил другой. — Ты, слушай, не бери это на себя. Ты не виноват.
Отведя лицо в сторону, чтобы вернуть глазам их человеческий блеск, рассказчик тихо сказал: