— Я уверен лишь в том, что Шангри-Ла, если он находится именно там, куда мы идем, расположен всего лишь в нескольких милях от цивилизованного мира. И было бы замечательно, если бы мы сокращали это расстояние, а не увеличивали. Черт возьми, ты же собирался вывести нас отсюда.
Конвей терпеливо ответил:
— Ты неверно оцениваешь ситуацию, Мэллисон. Мы находимся в той части света, о которой достоверно ничего не известно и, кроме того, она труднодоступна и опасна даже для хорошо снаряженной экспедиции. А приняв во внимание то, что вокруг нас, похоже, сотни миль такой же местности, предложение вернуться в Пешавар не кажется мне таким уж обнадеживающим.
Бернард кивнул:
— Думаю, что нас слишком уж повезет, если этот ламазери {lamasery — Ламаистский монастырь} окажется сразу же за поворотом.
— Скорее относительно повезет, — согласился Конвей. — В конце концов, у нас нет пищи, и как Вы сами можете заметить, в этой местности не так то легко выжить.
— А что если это ловушка? — спросил Мэллисон.
Но Бернард отвечал:
— Милая теплая ловушка, — сказал он, — с куском сыра внутри, полностью меня бы устроила.
Потерянный горизонт
Пролог
Сигары почти догорели, и мы начали испытывать то разочарование, с которым обычно сталкиваются старые школьные друзья, встретившиеся вновь уже взрослыми людьми, и нашедшие что у них намного меньше общего, чем это им раньше казалось. Рутерфорд писал повести, Вэйланд был одним из секретарей Посольства. Он только что дал нам ужин в Темпелхофе — думается без особой радости, но с тем хладнокровием, которое у дипломата должно быть всегда наготове для подобных случаев. Казалось, нас ничто не объединяло, кроме того, что мы, три холостых англичанина в оказались в этой иностранной столице, и мне становилось все яснее, что легкий налет самодовольства, которое я помнил у Вэйленда Тертиуса не уменьшился, несмотря на прошедшие годы и орден Королевы Виктории. Рутерфорд нравился мне больше. Он уже не был тем костлявым, преждевременно созревшим юнцом, которого я, в свое время, то запугивал, то опекал. Вероятность того, что он зарабатывает больше денег и ведет более интересную жизнь вызывала у нас с Вэйлендом одинаковое чувство — легкую зависть.
Вечер, однако, оказался совсем не скучным. Перед нами открывался отличный вид на большие самолеты ‘Люфтганзы’, прибывавшие в аэропорт изо всех частей Центральной Европы и, ближе к сумеркам, когда зажглись дуговые лампы, аэропорт заблистал богатым, театральным великолепием. Один из самолетов был английским, и его пилот, в полном летном костюме, прошел мимо нашего столика, поприветствовав Вэйланда, сначала не узнавшего его. Когда же наконец он признал его, последовало всеобщее представление и незнакомец был приглашен присоединиться к нам. Это был приятный, веселый юноша по имени Сандерс. Вэйланд отпустил несколько извиняющихся замечаний о том, как трудно узнать людей, если они одеты в форму и летные шлемы, на что Сандерс рассмеялся и ответил:
— О, действительно, я слишком хорошо это знаю. Не забывайте, что я тоже был в Баскуле.
Вэйланд тоже рассмеялся, но менее непринужденно, и разговор принял другое направление.
Сандерс оказался приятным дополнением к нашей небольшой компании, и мы все вместе выпили довольно много пива. Примерно в десять часов Вэйланд ненадолго оставил нас, чтобы поговорить с кем-то за соседним столиком и Рутерфорд во время внезапного перерыва в разговоре заметил:
— О, кстати, Вы только что упомянули Баскул. Я немного знаю это место. Какое происшествие Вы имели в виду, упомянув его?
Сандерс довольно смущенно улыбнулся.
— А, всего-навсего небольшое происшествие, случившееся когда я служил там в армии.
Но он не был юношей способным долго хранить молчание.
— Однажды афганец, или африканец, или еще кто-то угнал один из наших самолетов и последствия, как Вы можете себе представить, были ужасными. Это был самая дерзкий случай, о котором я когда-либо слышал. Угонщик подстерег пилота, нокаутировал его, забрал его форму и взобрался в кабину так, что никто ничего не заметил. Он так же подал правильные сигналы механикам поднялся в воздух и улетел, все в лучшем виде. Проблема в том, что о нем больше никто ничего не слышал.
Рутерфорд выглядел заинтересованным.
— Когда это случилось?
— О, где-то год назад. В мае тридцать первого. Мы эвакуировали гражданское население из Баскула в Пешавар из-за революции — как Вы возможно помните. Там все было вверх дном, иначе я не могу себе представить, как подобное могло случиться. Как бы то ни было, это действительно случилось, и это в какой-то мере доказывает, что о встречая человека о нем сначала судят по одежке, не так ли?
Рутерфорд продолжал расспрашивать его:
— Я думал, что в таких случаях в команде самолета должно быть больше одного человека?
— Так и есть, на обычных транспортных самолетах, но этот был специальным, специально построенный для какого-то магараджи — весьма передовой конструкции. Индийская топографическая служба использовала его для высотных полетов в Кашмире.
— И Вы говорите, он никогда не прилетел в Пешавар?
— Ни в Пешавар, ни куда бы то ни было еще, насколько нам известно. Это довольно странно. Конечно, если парень был из какого-либо тамошнего племени, он мог бы приземлиться в горах, рассчитывая получить выкуп за пассажиров. Однако, я думаю, все погибли. На границе есть множество мест, где можно разбиться и об этом никогда не узнают.
— Да, я знаю эту страну. А сколько пассажиров там было?
— Я думаю, четыре. Три мужчины и женщина-миссионер.
— Не было ли среди них, случайно, человека по имени Конвей?
Сандерс выглядел удивленным.
— Да, там был ‘Великолепный’ Конвей, Вы знали его?
— Мы с ним учились в одной школе, — сказал Рутефорд с некоторым смущением, ибо хотя это и была правда, замечание это не совсем выражало то, что он хотел выразить.
— Он был веселым, славным парнем, судя по его поведению в Баскуле, — продолжал Сандерс.
Рутерфорд кивнул.
— Да, несомненно, но как необычно… необычно…
Он, казалось, возвращается из какого-то мысленного путешествия. Потом он сказал:
— Этого никогда не было в газетах, иначе, я думаю, я бы об этом прочитал. Как все произошло?
Казалось, Сандерсу вдруг стало несколько не по себе, и мне подумалось, что он сейчас покраснеет.
— Сказать по правде, — ответил он, — я уже, кажется, сказал больше, чем должен был. А может быть теперь это уже не имеет значения, это настолько устаревшая новость, что ее перестали обсуждать уже не только на приемах, но даже и на базарах. Как вы можете судить, о неприглядных подробностях этого происшествия просто умолчали. Выглядело бы нехорошо. Люди из правительства просто сообщили, что пропала одна из машин, да упомянули имена. Такие дела не привлекают много внимания у посторонних.
В этот момент Виланд вновь присоединился к нам и Сандерс полуизвинительно повернулся к нему.
— Виланд, я рассказал, этим парням о ‘Великолепном’ Конвее. И, похоже, я проболтался насчет Баскульской истории, надеюсь это не так уж важно?
Виланд на мгновение сурово замолк. Было ясно, что в нем боролись чувство солидарности с соотечественниками и привычка к той правде, которую можно назвать официальной.
— Жаль, — сказал он наконец, — что все это превратилось в обычную байку. Я всегда думал, что летчики считают долгом чести не рассказывать того, что происходит внутри их клана.
И, выказав таким образом свое презрение к юноше, он уже более вежливо повернулся к Рутерфорду.
— Конечно в данном случае все в порядке, но надеюсь Вы сознаете, что иногда происшествия на границе нуждаются в некотором покрове тайны.
— С другой стороны, — ответил Рутерфорд сухо, — каждому хочется знать правду.
— От тех, у кого были настоящие причины знать ее она никогда и не скрывалось. Я в то время был в Пешаваре и могу поручиться за это. Вы хорошо знали Конвея? Я имею в виду в послешкольные годы.
— Немного в Оксфорде и позднее встречал несколько раз. А как часто встречались ним Вы?
— Когда мы размещались в Ангоре, встречал раз или два.
— Вам он понравился?
— Я думаю, он был умен, но несобран.
Рутерфорд улыбнулся.
— Он определенно был умен. Его университетская карьера была самая впечатляющая, до тех пор, пока не началась война. Участвовал в гребле в команде Оксфорда, один из лидеров в Союзе, призы за то, за это и еще за что-то, и, кроме этого, я считаю его одним из лучших пианистов-любителей, каких я когда либо слышал. Удивительно разносторонняя личность, один из тех, кого, как мне кажется, Джоуэтт {Бенджамин Джоуэтт (1817-1893) — вице-президент и преподаватель Оксфордского Универcитета (1870-1893)} отметил бы как будущего преемника. Хотя, надо заметить, никто не слышал о нем после Оксфорда. Похоже война оборвала его карьеру. Он был слишком молод, но, думается мне, прошел ее почти целиком.
— Он подорвался на мине или что-то в этом роде, — ответил Виланд, — но ничего слишком серьезного, получил орден ‘За безупречную службу’ во Франции. Потом, если я не ошибаюсь, вернулся в Оксфорд, увлеченный преподавательской работой. Я знаю, что в двадцать первом он уехал на Восток. Знание восточных языков позволило ему найти работу без обычной подготовки. Занимал несколько постов.
Рутерфорд улыбнулся еще шире:
— Это, конечно, все объясняет. История никогда не расскажет, сколько блестящего таланта растрачено на рутинную расшифровку бумаг Министерства Иностранных дел, да на разливание чая во время дипломатических боев за булочки.
— Он был на консульской, а не на дипломатической службе, — сказал Виланд надменно.
Было очевидно, что он не реагирует на шутки и не стал возражать, когда Рутерфорд после серии подобных шуток поднялся и ушел. Так или иначе, становилось уже поздно, и я сказал, что тоже ухожу. Когда мы прощались Виланд все еще продолжал хранить официальное и чопорное молчание, но Сандерс был очень сердечен и сказал, что надеется когда-нибудь вновь встретиться с нами.
Мне нужно было успеть на трансконтинентальный экспресс в довольно темный предутренний час и, пока мы ждали такси, Рутерфорд спросил меня, не хотел бы я провести это время у него в отеле. Он сказал, что у него есть гостиная и мы сможем поговорить. Я сказал, что это замечательно и он ответил:
— Хорошо. Мы сможем поговорить о Конвее, если, конечно, эта тема Вам еще не наскучила.
Я сказал, что ничуть, хотя и едва знаю его.
— Он ушел в конце моего первого семестра, и я никогда не встречался с ним потом. Но он однажды был удивительно добр ко мне. Я был тогда новичком и у него не было никаких причин для того, чтобы так поступать. Казалось бы пустяк, но я навсегда запомнил его.
Рутерфорд согласился.
— Да, мне он тоже очень нравился, хотя, если измерять это во времени, мы тоже виделись очень мало.
И затем наступило неожиданное молчание, во время которого было очевидно, что мы думаем об одном и том же человеке, значащем для нас намного больше, чем это в принципе должно было бы быть при таких коротких встречах. И с тех пор я замечал, что другие, встречавшиеся с Конвеем, пусть даже мимолетно и в официальной атмосфере, вспоминали его потом очень отчетливо. В юности он безусловно был выдающимся человеком, и я, знавший его в том возрасте, когда люди создают себе героев, помнил его довольно хорошо, хотя и несколько романтизировано. Он был высоким и удивительно хорош собой и не только отличался во всех спортивных играх, но и всегда уходил со школьных соревнований с призами. Директор школы, несколько сентиментальный человек, однажды назвал его успехи ‘великолепными’, что положило основу его будущему прозвищу. Думаю, только Конвей мог сохранить его. В Актовый день {Торжественное собрание в конце учебного кода с речами, вручением аттестатов и т.д.} он выступил с речью на греческом, а его роли в школьных спектаклях, как мне помнится, затмевали всех. Было в нем что-то елизаветинское, его необычная разносторонность, замечательная внешность, этакое искрометное сочетание умственной и физической энергии. Что-то от Филипа Сидни {Сидни Филип, (1554-1586) — английский поэт и дворянин.}. В наши дни цивилизация не часто рождает таких людей. Я поделился своими размышлениями с Рутерфордом и он ответил:
— Да, это так, и в нашем обществе для них всегда есть пренебрежительное название — мы зовем их дилетантами. Думается, некоторые люди могли бы называть так и Конвея, люди вроде Виланда, например. Я не переношу его. Вообще не переношу людей подобного склада — вся эта чопорность, завышенное самомнение. Вы заметили, у него совершенно учительский склад ума. Все эти фразы о ‘долге чести’, о ‘сохранении в тайне случившегося в школе’, как будто эта чертова Империя на самом-то деле — пятый класс в школе Святого Доминика! Обычно я схлестываюсь с такими дипломатами-сахибами.
Мы проехали несколько кварталов в молчании и затем он продолжил:
— И все-таки я не хотел бы пропустить этот вечер. История, рассказанная Сэндерсом о происшествии в Баскуле, произвела на меня особое впечатление. Видите ли, я слышал о ней раньше, но не мог полностью поверить в нее. Этот рассказ лишь часть намного более фантастической истории, которой вообще нет причин верить, ну, хотя одна, очень слабая причина, все-таки есть. Теперь же их есть две. Смею надеяться, Вы не считаете меня совсем уж легковерным человеком. Изрядная часть моей жизни прошла в путешествиях, и я знаю, что в мире случаются весьма странные вещи, если конечно сталкиваться с ними самому, но не настолько часто, как рассказывают об этом другие. И еще…
Он внезапно решил, что все, сказанное им, мало что значит для меня и оборвал речь со смехом.
— Но одно совершенно точно — Вэйленд не из тех, кому бы я доверился. Это была бы попытка продать эпическую поэму Тит-Биту. Я уж лучше испытаю свою удачу на Вас.
— Вы мне льстите, — ответил я.
— Ваша книга не позволяет мне так думать.
Я не упоминал об авторстве этой, весьма специальной работы (в конце концов неврология не является предметом всеобщего интереса) и я был приятно удивлен, что Рутерфорд хотя бы слышал о ней. Я сказал ему об это и он ответил:
— Ну, видите ли, я интересовался ею, поскольку тогда амнезия была проблемой Конвея.
Мы уже добрались до его отеля и он отправился к стойке за ключом. Поднимаясь на пятый этаж, он продолжал:
— Все это время мы ходили вокруг да около. Дело все в том, что Конвей жив, по крайней мере, он был таковым несколько месяцев назад.
В этот момент мы поднимались в лифте, и я не сразу нашелся, что ответить. Лишь спустя несколько секунд, уже в коридоре, я откликнулся:
— Вы уверены в этом? Откуда Вы знаете?
И, отпирая свою дверь, он ответил:
— Потому что в прошлом ноябре я путешествовал с ним из Шанхая в Гонолулу на японском лайнере.
Он больше ничего не сказал, до тех пор, пока мы не уселись в кресла со спиртным и сигарами.
— Видите ли, той осенью, находясь в отпуске, я был в Китае. Я всегда путешествую без цели. Я не видел Конвея уже много лет. Мы никогда не переписывались, и я не могу сказать, что часто вспоминал его, хотя лицо Конвея было одним из тех, которые, при необходимости, я легко вспоминал. Я был у друга в Ханкове и возвращался с Пекинским экспрессом. В поезде я случайно разговорился с матерью-настоятельницей нескольких французских сестер милосердия. Она ехала в Чанг-Кианг, где находился ее монастырь и, поскольку я немного знал французский, она, казалось, была рада поболтать со мной и о своей работе и просто так. Вообще то, я не очень симпатизирую миссионерским предприятиям, но я готов признать, как и многие в наши дни, что Римские католики — отдельная статья, так как они, по крайней мере, много работают и не становятся в позу уполномоченных офицеров в мире, где и так хватает различных званий. Хотя все относительно. Но дело в том, что эта леди, рассказывая мне о госпитале миссии в Чанг-Кианге, упомянула о тяжелом случае, происшедшем несколько недель назад с человеком, про которого они знали только то, что он должно быть европеец. Он не мог ничего рассказать о себе и не имел никаких документов. Его одежда была местной, самого бедного вида и, когда монахини приняли его он был действительно очень тяжело болен. Он бегло говорил по-китайски, достаточно хорошо по-французски и моя попутчица заверила меня, что пока он не узнал национальность монахинь, он обращался к ним по-английски с изящным акцентом. Я сказал, что не могу представить себе такое, и начал слегка подшучивать над ней насчет обнаружения изящного акцента в незнакомом ей языке. Мы шутили по этому и другим поводам, и все закончилось тем, что она пригласила меня посетить миссию, если я буду где-нибудь поблизости. Это тогда казалось таким же невероятным, как если бы я решил взобраться на Эверест и, когда поезд добрался до Чанг-Кианга, я пожал ей руку с искренним сожалением, что наша встреча подошла к концу. Однако случилось так, что я вернулся в Чанг-Кианг через несколько часов. Поезд сломался в одной-двух милях от него и с большим трудом привез нас обратно на станцию, где нам сказали, что новый локомотив сможет прибыть не раньше чем через двенадцать часов. Такое часто встречается на китайских железных дорогах. Так что у меня было полдня на осмотр Чанг-Кианга, поэтому я решил поймать добрую леди на слове и решил зайти в миссию.
Я так и сделал, и был тепло, хотя и с некоторым удивлением, принят. Я думаю, одна из самых трудных вещей для некатолика — это представить как католики могут совмещать официальную косность мышления с неофициальным свободомыслием. Слишком сложно? И все-таки не сомневайтесь, эти люди представляют собой весьма приятную компанию. Не прошло и часу с моего появления там, как я уже был удостоен приглашения на обед и молодой китайский доктор-христианин сел разделить со мной трапезу разговаривая со мной на беглой смеси французского и английского. После обеда он и мать-настоятельница провели меня по госпиталю, которым они очень гордились. Я сказал им, что я писатель, и они простодушно решили, что я хочу описать их в своей книге. Мы проходили мимо коек, и доктор объяснял нам каждый случай болезни. Госпиталь сверкал чистотой и выглядел вполне грамотно управляемым. Я уже забыл о загадочном пациенте с изящным английским акцентом, но тут мать-настоятельница сказала, что мы подошли к его кровати. Все что я увидел сначала — был его затылок, очевидно, он спал. Мне предложили окликнуть его по-английски, поэтому я сказал первое, что пришло мне в голову: ‘Добрый день’, хоть это, конечно, и не очень оригинально. Внезапно мужчина поднял взгляд и ответил: ‘Добрый день’. Настоятельница была права — его акцент свидетельствовал о его образованности. Но у меня уже не было времени удивляться этому, потому что я тут же узнал его, несмотря на бороду, изменения во внешности и тот факт, что мы долго не встречались. Это был Конвей. Я был уверен в этом, хотя, если бы я сначала обдумал ситуацию, то бы решил, что это кто-то другой, очень похожий на него. К счастью, в тот момент я действовал импульсивно. Я назвал его имя и свое, и хотя он смотрел на меня без малейшего признака узнавания, я был уже уверен, что не ошибся. У него было непроизвольное подергивание лицевых мускулов, которое я замечал у него и раньше, и глаза были те же, как в Баллиоле, когда мы говорили что в них больше Кембриджской синевы, чем Оксфордской. Но кроме всего этого, он был человеком, которого нельзя было бы не узнать — увидеть его один раз значило запомнить его навсегда. Конечно, доктор и мать-настоятельница пришли в возбуждение. Я сказал, что знаю этого человека, что он англичанин и мой друг и то, он не узнал меня объясняется лишь частичной потерей памяти. Они, удивившись, согласились, и у нас состоялся долгий разговор по этому поводу. Они не могли даже предположить, каким образом Конвей попал в Чанг-Кианг в таком состоянии.
Чтобы сократить историю, скажу лишь, что я оставался там две недели, надеясь, что смогу, так или иначе, заставить его все вспомнить. В этом я не преуспел, но он восстановил свое физическое состояние, и мы могли подолгу разговаривать. Когда я откровенно рассказывал ему о том, кто он и кто я, он послушно соглашался с этим. Он был довольно весел, но как-то рассеян и, казалось, был даже рад моей компании. На мое предложение отвезти его домой он просто ответил, что не возражает. Такое отсутствие каких либо личных желаний слегка беспокоило. Я подготовил наш отъезд из Чанг-Кианга так быстро, как только смог. Воспользовавшись личным знакомством в консульстве в Ханкове, я получил там паспорт и все остальное, без лишней канители, которой, в противном случае, было бы не избежать. Мне казалось, что ради Конвея все происшедшее лучше держаться подальше от газетной шумихи и с удовольствием должен сказать, что преуспел в этом. Для газетчиков же эта история была бы, конечно, лакомым кусочком.
Ну, выехали мы из Китая достаточно спокойно. Сначала мы проплыли по Янцзы до Нанкина и там сели на поезд до Шанхая. В Шанхае стоял японский лайнер, отправляющийся во Фриско той же ночью и, сильно постаравшись, мы успели попасть на его борт.
— Вы ужасно много сделали для него, — сказал я.
Рутерфорд не отрицал:
— Не думаю, что сделал бы столько же для кого-то другого, — ответил он. — Но что-то было в этом парне, и было всегда — это трудно объяснить, что-то, что превращало хлопоты в удовольствие.
— Да, — согласился я. — В нем было какое-то странное обаяние, привлекательность, которую мне приятно вспоминать даже сейчас, хотя в моей памяти он так и остался школьником в крикетной форме.
— Жаль, что Вы не знали его в Оксфорде, он был просто ослепителен — не могу подобрать другого слова. Говорят, после войны он здорово изменился. Я и сам так думаю. Но я не могу не чувствовать, что со всей своей одаренностью он должен был бы заниматься чем-нибудь более достойным. Я не думаю, что дипломатическая служба для Британской империи это великая карьера. А Конвей был, или, по крайней мере, должен был быть, — великим. Мы оба знали его, и я не думаю, что преувеличиваю, говоря, что это впечатление невозможно забыть. И даже когда мы с ним встретились в центре Китая, то хотя память его и была пуста, а прошлое загадочно, в нем все же было что-то странно привлекательное.
Рутерфорд помолчал, собираясь с мыслями, и затем продолжил:
— На корабле, как Вы можете догадаться, мы возродили свою старую дружбу. Я рассказал ему все, что знал о нем, и он слушал с таким вниманием, что это даже казалось абсурдным. Он хорошо помнил события с момента его появления в Чанг-Кианге и, что наверняка заинтересует Вас, он не забыл иностранные языки. Например, он сказал мне, что должно быть, занимался какими-то делами в Индии, так как он может говорить на хиндустани.
В Йокогаме на наш корабль сели еще пассажиры, и среди них оказался Сивекинг, пианист, направляющийся с концертным турне в Штаты. Он сидел с нами за обеденным столом и иногда разговаривал с Конвеем по-немецки. Это лишний раз доказывает, каким внешне нормальным был Конвей. Кроме потери памяти, которая не обнаруживалась при обыденном общении, у него не было, кажется, никаких ненормальностей.
Через несколько дней после отплытия из Японии, Сивекинга уговорили дать фортепьянный концерт на борту судна, и мы с Конвеем пошли послушать его. Конечно, играл он замечательно, немного из Брамса и Скарлатти, но, главным образом Шопена. Раза два я глянул на Конвея и решил, что он получает удовольствие от концерта, что выглядело вполне естественно для человека с музыкальным прошлым. В самом конце программы концерт превратился в серию выступлений на бис, которую Сивекинг, очень любезно, на мой взгляд, посвятил нескольким энтузиастам, собравшимся вокруг фортепиано. И снова он играл в основном Шопена, как Вы знаете, он предпочитает его всем остальным. Наконец он вышел из-за фортепиано и направился к двери сопровождаемый поклонниками, явно чувствуя, что сделал для них предостаточно. Тем временем произошло нечто странное. Конвей сел за клавиши и сыграл быструю, живую пьесу, которую я не узнал, но которая привела Сивекинга в совершенный восторг, он вернулся обратно спросить, что это было. Конвей, после долгой и довольно странной паузы, ответил, что не знает. Сивекинг воскликнул, что это невероятно и пришел в еще большее возбуждение. Конвей, казалось, потратил огромные физические и умственные силы на то, чтобы вспомнить и, наконец, сказал, что это этюд Шопена. Но лично я не думал, что это так и потому не удивился когда и Сивекинг стал уверенно отрицать это. Конвея это страшно возмутило, что привело меня в удивление, так как до этого он ни по какому поводу не проявлял особенных эмоций. ‘Мой друг, — возразил Сивекинг, — я знаю из Шопена все, что им написано, и могу гарантировать, что сыгранный Вами этюд никогда не был им написан. Он мог бы написать его, потому что это абсолютно его стиль, но он не писал его. Я прошу Вас указать мне нотное издание, где он был опубликован’. На что, после некоторого молчания Конвей ответил: ‘О да, я вспомнил теперь, что этот этюд никогда не публиковался. Я лично знаю его только потому, что встречался с человеком, который был одним из учеников Шопена… Есть еще одна неопубликованная вещь, которой я выучился от него’.
Рутерфорд посмотрел на меня и продолжил:
— Я не знаю, музыкант ли Вы, но даже если и нет то, думаю, сможете представить себе возбуждение, охватившее Сивекинга и меня, когда Конвей продолжил игру. Для меня это был неожиданный, и несколько загадочный, взгляд в прошлое Конвея, один из проблесков того, что уцелело в его памяти. Сивекинга же полностью увлекла музыкальная сторона вопроса, поставившая его в тупик, как Вы можете себе представить, так как Шопен, если Вы помните, умер в 1849 году.
Этот случай был настолько непостижимым, что я должен добавить, что существует около дюжины свидетелей этого происшествия, включая и Калифорнийского профессора с хорошей репутацией. Конечно, легко было бы считать, что объяснение Конвея хронологически невозможно или почти невозможно, но оставалась музыка, которая нуждалась в объяснении. Если это было не тем, что сказал Конвей, то тогда чем это было? Сивекинг заверил меня, что если бы удалось отпечатать эти две пьесы, то они в течение полугода оказались бы в репертуаре каждого пианиста-виртуоза. Даже если это и преувеличение, оно лишь показывает, насколько высоко Сивекинг оценил их. После долгого спора мы так ничего и не выяснили и, так как из-за всего этого Конвей начал выглядеть усталым, я попытался увести его из толпы и уложить спать. Последним эпизодом этой истории было предложение сделать несколько записей на фонографе. Сивекинг сказал, что он все устроит, как только мы доберемся до Америки и Конвей пообещал ему сыграть перед микрофоном. Я, как ни крути, часто чувствую сильное сожаление из-за того, что он не смог сдержать своего слова.
Рутерфорд взглянул на часы и сказал, что у меня еще останется уйма времени до поезда, так как его история уже практически закончена.
— Потому что той ночью, ночью после концерта к нему вернулась память. Мы легли спать, но я еще не уснул, когда он вошел ко мне в каюту и позвал меня. Его лицо стало суровым, я хочу сказать, что оно выглядело так из-за переполнявшей его тоски, какой-то всепоглощающей тоски, если Вы понимаете, что я имею в виду, нечто далекое и безличное, то, что немцы называют Wehmut или Weltschmerz{Мировая скорбь (нем.)}, или как-то там еще. Он сказал, что может вспомнить все, что память к нему начала возвращаться во время выступления Сивекинга, хотя поначалу только кусками. Он долго сидел на краю моей кровати и я дал ему время и возможность самому выбирать каким образом рассказывать все это мне. Я сказал, что рад возвращению к нему памяти, но сожалею об этом, если он считает, что лучше бы ей и не возвращаться. Он приподнял голову и сказал мне фразу, которую я всегда буду считать наивысшим комплиментом: ‘Слава Богу, Рутерфорд, — сказал он, — что ты обладаешь воображением’. Потом я оделся, предложил ему сделать то же самое, мы вышли на палубу и стали прогуливаться взад-вперед. Стояла спокойная ночь, теплая и звездная, и море выглядело светлым и каким-то тягучим, как сгущенное молоко. Если не считать вибрации двигателей мы словно гуляли по набережной. Я позволил Конвею вести свой рассказ так, как он сочтет нужным и, поначалу, не задавал вопросов. Где-то ближе к рассвету мы стали говорить по очереди и закончили наш разговор, когда уже взошло солнце и настало время завтрака. Когда я говорю ‘закончили’ я не имею в виду, что после этого мы не разговаривали. В течение следующих двадцати четырех часов он восполнил еще несколько больших пробелов в памяти. Он был очень несчастлив и не мог уснуть, поэтому мы разговаривали почти непрерывно. Где-то к середине следующей ночи судно должно было достичь Гонолулу. Предыдущим вечером мы выпивали у меня в каюте и он ушел от меня примерно в десять часов, и я больше никогда не видел его снова.
— Вы же не имеете в виду… — я мысленно нарисовал себе картину тихого, обдуманного самоубийства, которое я когда-то видел на судне, шедшем из Холихеда в Кингстон.
Рутерфорд засмеялся.
— О Боже, нет конечно, он был не из таких. Он просто улизнул от меня. Ему достаточно легко уйти на берег, но ему трудно было бы скрыть следы от людей, которых я нанял, чтобы найти его, как я, конечно, и поступил. Впоследствии я узнал, что он присоединился к команде банановоза идущего на юг, к Фиджи.
— Как Вы узнали это?
— Довольно-таки просто. Он написал мне, тремя месяцами позже, из Бангкока, вложив чек для оплаты всех расходов, которые я произвел на него. Он благодарил меня и писал, что у него все в полном порядке. Он также писал, что собирается совершить большое путешествие на северо-запад. И это все.
— Куда же он собрался?
— Да, довольно неопределенно, не так ли? Множество мест лежит на северо-запад от Бангкока. Даже Берлин, например.
Рутерфорд замолчал и наполнил наши бокалы. Это была необычная история, или он представил ее таковой, мне сложно было решить. Ее музыкальная часть, несмотря на свою загадочность, не интересовала меня так сильно, как загадка появления Конвея в китайской миссии в Чанг-Кианге.
— Ну, а как он попал в Чанг-Кианг? — спросил я. — Я думаю, он все рассказал Вам об этом, той ночью на пароходе?
— Он рассказал мне кое-что об этом, и с моей стороны было бы абсурдным скрывать это от Вас после всего того, что я уже рассказал. Только перед тем, как начать скажу, что это длинная история и, даже если рассказывать ее вкратце, у нас не хватит времени до прихода вашего поезда. И, кроме того, раз уж так вышло, есть более удобный способ. Мне несколько неловко открывать бесчестные методы моей профессии, но правда заключается в том, что история Конвея, как я понял после некоторого обдумывания, сильно привлекла меня. Я начал с записи различных наших разговоров на судне так, чтоб не забыть детали, позднее мое внимание начали привлекать определенные аспекты наших бесед, и я стал стремиться узнать больше, чтобы превратить эти фрагменты в единую повесть. Но я не думаю, что сочинил или изменил что-то. В том, что он рассказал мне, было достаточно материала. Он говорил быстро и имел природный дар создавать атмосферу непринужденного общения. И, я думаю, что стал понимать его как человека.
Он подошел к дипломату и вытащил оттуда пачку отпечатанных на машинке листков.
— Вот оно, все перед Вами, не знаю, понравится ли Вам это или нет.
— То есть, Вы думаете, что я могу не поверить в эту историю?
— Ну, зачем же такие категорические предупреждения. Но предупреждаю, что если Вы действительно поверите, то это будет Тертуллиановское, помните? — quia impossibile est {Верую — ибо абсурдно (лат.).}. Хотя, может быть, это и неплохой аргумент. В любом случае дайте мне знать, что Вы по этому поводу думаете.
Я взял рукопись с собой и прочитал большую ее часть в Остэндском экспрессе. Я собирался вернуть ее Рутерфорду вместе с длинным письмом, когда приеду в Англию, но из-за задержек, до того как смог отправить ее, я получил от него коротенькое письмо, в котором он писал, что снова отправился в свои странствия и не будет иметь постоянного адреса в течение нескольких месяцев. Он писал, что собирается в Кашмир и затем на ‘восток’. Я не удивился.
Глава первая
В третью неделю мая ситуация в Баскуле стала намного хуже и 20-го числа из Пешавара прибыли по договоренности с Воздушными силами их самолеты для эвакуации белых жителей, которых было примерно восемьдесят, большинство из них спокойно перевезли через горы в военных транспортниках. Кроме этих машин использовалось еще несколько других самолетов, и среди них была одна машина с роскошным салоном, которую арендовали у магараджи Чандапура. В этот самолет, примерно в десять часов утра, загрузились четыре пассажира: мисс Роберта Бринклоу, миссионерка, Генри Д. Бернард, американец, Хью Конвей, консул Ее Величества, и капитан Чарльз Меллисон, вице-консул Ее Величества.
В таком порядке эти имена появились потом в английских и индийских газетах.
Конвею было тридцать семь лет. Он жил в Баскуле уже два года, выполняя работу, которая теперь, в свете нынешних событий, выглядела так, как будто он постоянно ставил на плохую лошадь. Теперь этот этап его жизни был завершен, через несколько недель, а может месяцев, когда он вернется в Англию, его пошлют еще куда-нибудь. В Токио или Тегеран, Манилу или Мускат — люди его профессии никогда не знают, что им предстоит. Он уже десять лет находился на консульской службе, достаточно долго, чтобы реально оценивать свои шансы с одинаковой точностью как для себя, так и для других. Он знал, что выгодных мест ему не достанется и отчасти утешался тем, что у него и не было особенной тяги к ним. Конечно, он предпочел бы менее формальную и более разнообразную работу, чем та, которая ему приходилось заниматься (она обычно была не самой лучшей), и он, несомненно, казался окружающим человеком не способным как следует разыграть свои карты. В действительности же, он чувствовал, что разыгрывал их довольно хорошо, эти десять лет были для него весьма разнообразны и приятны.
Он был высок, с глубоким бронзовым загаром, с коротко подстриженными каштановыми волосами и синевато-серыми глазами. Он производил впечатление сурового, задумчивого человека, до тех пор, пока не начинал смеяться (хоть это и случалось не часто) и в нем не проступало что-то мальчишеское. У него было легкое нервное подергивание около левого глаза, обычно становившееся заметным, только когда он слишком много работал или слишком сильно пил, и теперь, когда день и ночь подряд перед эвакуацией он паковал и уничтожал документы, это подергивание очень бросалось в глаза, когда он забирался в самолет. Он устал, но был очень доволен, что его решили отправить именно с этим роскошным самолетом магарджи, а не в обычном переполненном военном траспортнике. Во время взлета Конвей уже расслаблено раскинулся в кресле. Он был из тех людей, которые подвергаясь и большим трудностям, рассматривают небольшие удобства как своего рода компенсацию. Он мог вынести трудности дороги в Самарканд, но из Лондона в Париж он ехал бы на ‘Золотой Стреле’, потратив на это последние деньги.
Полет длился уже более часа, когда Меллисон заявил, что по его мнению, что пилот сбился с курса. Меллисон сидел прямо перед ним. В свои двадцать пять лет он был моложе всех, розовощекий, интеллигентный без особой интеллектуальности, ограниченный школьными правилами, которые считал превосходными. Провал на экзаменах был главной причиной того, что его отправили в Баскул, где Конвей провел в его обществе шесть месяцев и начал уже любить его.
Конвею не хотел делать усилия, требовавшегося для того, чтобы поддержать разговор. Он сонно открыл глаза и сказал, что каким бы то ни был курс — пилоту виднее.
Через полчаса, когда усталость и шум двигателей почти убаюкали его, Меллисон потревожил его снова.
— Слушай, Конвей, я думал, самолет должен был вести Феннер?
— Ну, а разве это не он?
— Парень только что поворачивался и я могу поклясться, что это не он.
— Трудно что-то разглядеть через стеклянную панель.
— Все равно, лицо Феннера я бы узнал.
— Ну пусть это будет кто-то другой. Не вижу, что это меняет.
— Но Феннер говорил мне, что именно он поведет эту машину.
— Они могли передумать и поручить это другому.
— Ну и кто тогда этот человек?
— Мой мальчик, откуда я знаю? Ты что считаешь, что я должен знать в лицо всех летчиков-лейтенантов в Воздушных силах, так что ли?
— Я почти всех знаю, но не узнаю этого парня.
— Тогда он, наверное, из того меньшинства, которое ты не знаешь. — Конвей улыбнулся и добавил. — Вскорости, когда мы прилетим в Пешавар, ты сможешь с ним познакомиться и расспросить его обо всем.
— В таком случае мы совсем не попадем в Пешавар. Этот человек не придерживается правильного курса. И неудивительно, он летит так высоко, что не видит, где находится.
Конвей не обратил на это внимания. Ему часто приходилось летать, и он считал, что все идет как надо. Кроме того в Пешаваре не было ничего, чем он хотел бы заняться, и никого с кем бы он хотел там встретиться, так что ему было глубоко безразлично — займет полет четыре или шесть часов. Он был не женат и не ожидал по прибытии теплой встречи. У него, правда, там были друзья, некоторые из которых возможно потянут его в клуб и поставят выпивку, перспектива, конечно, приятная, но не настолько, чтобы вздыхать в предвкушении ее.
Не мог он вздыхать и о прошлом, оценивая приятные, но не совсем удовлетворяющие воспоминания прошедшего десятилетия. Постоянные перемены, происходящие с завидной регулярностью, становящиеся все более беспокоящими, вот его собственная метеорологическая сводка, как впрочем и сводка всего мира. Он думал о Баскуле, Пекине, Макао и прочих местах — переезжал он достаточно часто. Самым далеким из этих мест был Оксфорд, где он пару лет учительствовал после войны, читая лекции по истории Востока, вдыхая книжную пыль в залитых солнцем библиотеках, катаясь по окрестным холмам на велосипеде. Это была привлекательная перспектива, но она не волновала его, у него было устойчивое ощущение того, что он пока еще только часть того, кем он мог бы стать.
Знакомые ощущения в животе сообщили ему, что самолет заходит на посадку. Он почувствовал соблазн поддразнить Меллисона по поводу его беспокойства и наверняка бы так и сделал, если бы юноша неожиданно не вскочил, ударившись головой о потолок, и не разбудил бы Бернарда, американца, дремавшего в кресле с противоположной стороны узкого прохода.
— Боже мой! — закричал Меллисон. — Только взгляните вниз!
Конвей посмотрел в окно. Он увидел совсем не то, что ожидал увидеть, если, конечно, он вообще чего-то ожидал. Вместо аккуратного, геометрически правильного военного городка и больших продолговатых ангаров не было видно вообще ничего, кроме мутного тумана покрывающего огромную, выжженную солнцем пустыню. Самолет, несмотря на стремительный спуск, был все еще на высоте соответствующей обыкновенному полету. Длинные, волнистые гребни гор находились на милю или около того ближе к самолету, чем покрытые пятнами облаков долины. Это был типичный приграничный пейзаж, хотя Конвей никогда раньше и не видел его с такой высоты. Так же ему показалось довольно странным то, что он не мог припомнить подобной местности около Пешавара.
— Я не узнаю эту местность, — заметил он.
Потом, уже более конфиденциально, чтобы не тревожить остальных, он шепнул Меллисону в ухо:
— Похоже, ты прав. Летчик сбился с курса.
Самолет падал вниз с ужасающей скоростью, воздух из-за этого становился все горячее и выжженная земля внизу была похожа на печь, у которой внезапно открыли дверцу. На горизонте зубчатыми силуэтами один за другим поднимались горные пики, самолет летел теперь вдоль извилистой долины, дно которой было усыпано обломками скал и наносами оставшимися от высохших водных потоков. Оно походило на пол, замусоренный пустыми раковинами. Самолет швыряло и подбрасывало в воздушных ямах почти так же как лодку на волнах. Все четверо пассажиров вынуждены были держаться за сиденья.
— Похоже, он хочет приземлиться, — хрипло прокричал американец.
— Он не сможет, — прокричал в ответ Меллисон. — Он сумасшедший, если попытается сделать это! Он разобьется и затем…
Но летчик все-таки приземлился. Рядом с глубоким оврагом открылось небольшое чистое место и с высоким мастерством, после ряда бросков и толчков, самолет был остановлен. Однако то, что произошло потом, было еще более загадочным и менее утешительным. Толпа бородатых людей в тюрбанах кинулась к самолету со всех сторон, окружив его так, чтобы никто не мог выйти из него кроме пилота. Последний выбрался на землю и вступил с ними в оживленную беседу, во время которой стало ясно, что он не только не Феннер, но и не англичанин и, скорее всего, вообще не европеец. Тем временем из склада, находящегося неподалеку, были притащены канистры с бензином, которые вылили во вместительные бензобаки. Крики четырех запертых пассажиров встречались ухмылками и равнодушным молчанием, в то время как малейшие попытки выбраться встречали угрожающие движения множества ружей. Конвей, знавший немного Пишту, пытался, насколько позволяло ему знание языка, поговорить с окружавшими их людьми, но без малейшего эффекта, а результатом любой попытки обратиться к пилоту на разных языках было лишь многозначительное размахивание револьвером. Полуденное солнце, горевшее на крыше салона, нагрело воздух внутри так, что находящиеся там были на грани обморока от жары и проявлений протеста. Они были практически бессильны. Одним из условий эвакуации было отсутствие оружия.
Когда бензобаки были закрыты, через одно из окон салона была передана канистра из под бензина, наполненная тепловатой водой. Окружающие не ответили ни на один вопросов, хотя и не демонстрировали никакой личной вражды. После дальнейшей беседы пилот взобрался обратно в кабину, патан {Pathan — индийское название члена афганского племени патанов} неуклюже крутанул пропеллер и полет продолжился. Взлет на ограниченном пространстве с добавившимся весом бензина был еще более искусным, чем посадка. Самолет взмыл высоко в туманную дымку, и затем повернул на восток, как будто ложился на курс. Наступил полдень.
Удивительнейшее, загадочнейшее дело! Как только прохладный воздух освежил пассажиров, они уже с трудом верили в то, что с ними все это действительно произошло. Это было настолько грубое насилие, что ему никто не мог найти прецедента или провести параллель, во всем архиве записей о бурных событиях приграничья. Конечно, если бы они сами не были жертвами такого происшествия, то никогда бы не поверили, что такое возможно. Было вполне естественно, что после того как высокий накал возмущения иссяк, за ним последовало недоумение и тревожные размышления. Меллисон выдвинул гипотезу, которую, при отсутствии других, они нашли вполне вероятной. Их похитили с целью получения выкупа. В этом происшествии не было ничего нового, кроме, разве что, самого способа похищения. То, что история не была, можно сказать, необычной слегка успокаивало. В конце концов, похищения случались и раньше и многие из них заканчивались без жертв. Вас держали в какой-нибудь пещере в горах пока правительство не заплатит деньги и вас не освободят. С вами обращаются вполне прилично, деньги, которые платятся, не ваши, и сам процесс неприятен только пока он длится. Впоследствии, конечно, военные пошлют бомбардировщики, а у вас останется хорошая история, которую можно рассказывать до конца жизни. Меллисон высказал свое предположение несколько нервно, но Бернард, американец, был слишком уж веселым:
— Ну, джентльмены, я смею сказать, что это остроумная идея, но мне не кажется, что в ней ваши Военно-воздушные силы стяжали себе славу. Вы, британцы, смеетесь над грабежами в Чикаго и над всем прочим, но я не могу припомнить ни одного случая, когда вооруженный человек угнал бы какой-нибудь из самолетов Дяди Сэма. И, кстати, я хотел бы знать, что этот парень сделал с настоящим пилотом. Я уверен, оглушил.
Он зевнул. Большой, полный мужчина, он имел обветренное лицо, на котором веселые морщинки еще не исчезли полностью под влиянием пессимизма. Никто в Баскуле ничего не знал о нем, кроме того, что он прибыл из Персии, где, предположительно, он занимался чем-то связанным с нефтью.
Конвей тем временем занялся очень полезным делом. Он собрал все кусочки бумаги, какие у них были и покрывал их записями на различных местных языках чтобы бросать их на землю через некоторые промежутки времени. Это был слабый шанс в такой редконаселенной местности, но и им следовало воспользоваться.
Четвертый пассажир, мисс Бринклоу, сидела абсолютно прямо, с плотно сжатыми губами, отпустив несколько замечаний, но ни одной жалобы. Это была маленькая, сухая женщина, сидевшая с таким видом как будто она попала на вечеринку, где происходит нечто, чего она решительно не одобряет.
Конвей говорил меньше, чем двое других мужчин, так как перевод сигнала SOS, на разные диалекты был умственным упражнением требующим концентрации. Однако он отвечал, когда его спрашивали, и в качестве рабочей гипотезы он согласился с гипотезой Меллисона о похищении. Он также, в некоторой степени, поддержал мнение Бернарда о военно-воздушных силах:
— Хотя, конечно, понятно, как это произошло. В царящей там неразберихе люди в летной форме выглядят похожими один на другого. Никто бы не стал сомневаться в bonafides {Достоверность (лат.).} человека в соответствующей форме, выглядящем знающим свою работу. А этот парень должен знать эту работу, знать все сигналы и прочее. Очевидно, что летать он умеет… и еще, я согласен с Вами, что за подобные случаи кто-то должен получить по первое число. И, можете быть уверены, кто-нибудь получит, хотя, как я полагаю, совсем не тот, кто этого заслуживает.
— Ну, сэр, — ответил Бернард, — я определенно восхищен Вашим умением видеть сразу обе стороны вопроса. Несомненно, у Вас верное расположение духа, не смотря на то, что Вы сами участвуете в событиях.
Американцы, подумал Конвей, умеют говорить покровительственно, но не оскорбительно для того, кому это говорится. Он спокойно улыбнулся, но не стал продолжать разговор. Его усталость была такой, что никакая опасность не в состоянии устранить ее. Ближе к середине дня, когда Бернард и Меллисон обратились к нему, выяснилось, что он спит.
— Пустая затея, — прокомментировал Меллисон, — и не удивительно, после всего происшедшего в последние недели.
— Вы его друг? — спросил Бернард.
— Я работал с ним в Консульстве. Насколько я знаю, он вообще не спал последние четыре ночи. Нам, кстати, крупно повезло, что Конвей находится в этой передряге вместе с нами. Кроме того, что он знает иностранные языки, у него есть талант в общении с людьми. Если и есть кто-нибудь, способный вытащить нас из сложившейся ситуации, так это он. Он во многом знает толк.
— Ладно, тогда пусть спит, — согласился Бернард.
Мисс Бринклоу произнесла одно из своих редких замечаний:
— На мой взгляд, он выглядит как очень храбрый мужчина, — сказала она.
Конвей гораздо меньше был уверен в том, что он был очень храбрым мужчиной. Он закрыл глаза из-за огромной физической усталости, но совсем не спал. Он слышал все и чувствовал любое движение самолета, и со смешанным чувством выслушал произнесенный Меллисоном панегирик в свою честь. Затем у него появились сомнения, давая о себе знать тяжестью в желудке, имевшем собственную реакцию на беспокоящие его мысли. Из своего опыта он знал, что не относится к тем, кто любит опасность ради опасности. Был, правда, один аспект, от которого он иногда получал удовольствие — возбуждение, очищающе действующее на замедленные чувства, но нельзя было сказать, что он любит рисковать своей жизнью. Двадцатью годами раньше он научился ненавидеть окопную войну во Франции и несколько раз избежал смерти, сторонясь попыток блеснуть доблестью. Даже его орден был заслужен не столько физической храбростью, сколько с помощью развитой собственными тяжелыми усилиями стойкости. И после войны, когда бы перед ним не вставала опасность, он встречал ее лицом к лицу, но не получал от этого особенного удовольствия, если только она не обещала ему какой-либо выгоды.
Он все еще сидел с закрытыми глазами. Он был тронут и несколько смущен тем, что сказал Меллисон. Такова уж была его судьба, что его хладнокровие принимали за смелость, тогда как в действительности он был скорее бесстрашным, чем смелым. Казалось, все они сейчас были в дьявольски опасной ситуации, и вместо того чтобы чувствовать переполняющую его храбрость, он, в основном, чувствовал растущую неприязнь к ожидающим их в будущем проблемам. Например мисс Бринклоу. Он предвидел, что в некоторых случаях он будет вынужден действовать учитывая то, что будучи женщиной, она имеет большее значение, чем все остальные вместе взятые, и его передернуло от мысли, что может возникнуть ситуация в которой этой непропорциональности невозможно будет избежать.
Тем не менее, начав подавать признаки пробуждения, он в первую очередь обратился к ней. Он понимал, что она ни молода, ни привлекательна — сомнительные добродетели, но несомненно полезные для их обладателя в тех трудностях, в которых они могут скоро оказаться. Кроме того, он ей сочувствовал, так как подозревал, что ни Меллисон, ни американец не любят миссионеров, особенно женщин. Сам он был беспристрастен в этом вопросе, но боялся, что она может найти его широту взглядов непонятным, а потому обескураживающим явлением.
— Мы, кажется, попали в неприятную историю, — сказал он, склонившись к ее уху. — Я рад, что Вы воспринимаете ее спокойно. Я все же не думаю, что с нами может произойти что-нибудь плохое.
— Я уверена, что не случится, если Вы сможете это предотвратить, — ответила она, что совсем его не успокоило.
— Дайте мне знать, если мы можем что-нибудь сделать для Вашего большего удобства.
Бернард услышал его последнее слово.
— Удобства? — хрипло повторил он. — Конечно же, нам вполне удобно. Мы просто наслаждаемся путешествием. Жаль, что у нас нет колоды карт, мы могли бы разыграть роббер в бридж.
Конвея порадовал дух замечания, хотя он не любил бридж:
— Я подозреваю, что мисс Бринклоу не играет, — сказал он улыбаясь.
Но миссионерка быстро повернулась и ответила:
— Почему же, играю, я никогда не видела ничего плохого в картах вообще. В Библии против них ничего не говорится.
Все засмеялись и, казалось, были благодарны ей за удачную отговорку. В любом случае, подумал Конвей, она не истеричка.
Весь день самолет летел сквозь тонкую дымку верхних слоев атмосферы, слишком высоко для того, чтобы можно было ясно различать, что лежит внизу. Иногда, через длительные интервалы, она ненадолго рассеивалась, и становились видны зазубренное очертание пика или блеск какого-то неизвестного водного потока. Направление полета можно было примерно определить по солнцу, они все еще летели на восток, изредка поворачивая на север, но где они находятся можно было определить только зная скорость полета, и вычислить ее Конвей не мог ни с какой точностью. Однако думалось, что на полет уже истрачена большая часть залитого в баки бензина, хотя опять-таки это зависело от множества слишком неопределенных факторов. У Конвея не было технических знаний по вождению самолетов, но он был уверен, что пилот, кем бы он там ни был, первоклассный специалист. Это подтверждала посадка в усыпанной камнями долине и другие его действия. И Конвей не мог подавить чувства, появляющегося у него при виде любой великолепной и бесспорной компетенции. К нему столько раз обращались за помощью, что само сознание того, что существует кто-то, кто не только не просит, но и не нуждается в его помощи, было слегка успокаивающим, даже при растущей неуверенности в будущем. Но он не ожидал, что у его компаньонов могут появиться такие же тонкие чувства. Он знал, что у его спутников больше личных причин для беспокойства, чем у него самого. Меллисона, например, в Англии ждала девушка, Бернард, должно быть, был женат, у мисс Бринклоу была ее работа, призвание или что-то, что она считала таковым. Меллисон, в настоящий момент, был самым беспокойным, с течением времени его возбуждение росло и он негодовал по поводу того, что Конвей хранит то самое спокойствие, которое он за его спиной так превозносил. Однажды, заглушая гудение двигателей, даже вспыхнул спор.
— Слушай, — кричал Меллисон злобно, — мы не обязаны сидеть здесь сложив руки, пока этот маньяк делает все, что ему, черт побери, вздумается. Что мешает нам разбить эту панель и вышвырнуть его оттуда?
— Абсолютно ничего, — ответил Конвей, — кроме того, что он вооружен, а мы нет и, наконец, никто из нас не знает, как посадить эту машину.
— Уверен, что это не очень сложно. Клянусь, тебе это под силу.
— Мой дорогой Меллисон, почему это я всегда должен показывать чудеса?
— Ну, в любом случае, это все ужасно действует мне на нервы. Не можем ли мы заставить этого парня приземлиться?
— Как же ты предполагаешь сделать это?
Меллисон раздражался все больше и больше.
— Ну, он там, не так ли? Примерно в шести футах от нас. Нас трое мужчин, а он один! Неужели мы все это время будем просто смотреть на его проклятую спину? Как минимум мы можем заставить его рассказать нам в какие игры он играет.
— Очень хорошо, давай посмотрим. — Конвей сделал несколько шагов по направлению к границе между салоном и кабиной пилота, которая находилась впереди и на возвышении. Там находилось стеклянное окошко размером примерно в шесть футов, сдвигающееся в сторону, через которое пилот, повернув голову и слегка наклонившись, мог разговаривать с пассажирами. Конвей постучал в него костяшками пальцев. Ответ был почти что комическим, как он и предполагал. Окошко сдвинулось в сторону и оттуда беззвучно высунулся ствол револьвера. Не прозвучало ни слова, только это. Конвей молча отошел и окошко снова закрылось.
Меллисон, наблюдавший за всем происходящим, был только частично удовлетворен.
— Я не думаю, что он посмеет выстрелить, — прокомментировал он. — Вероятно это блеф.
— Возможно, — согласился Конвей, — только ты уж сам убеждайся в этом.
— Но я считаю, что мы должны побороться, перед тем как сдаться им на милость.
Конвей согласился с этим. Залитые кровью солдаты, школьные учебники истории, мнение, что англичане ничего не боятся, никогда не сдаются и никогда не проигрывают — традиция освященная временем. Он сказал:
— Устраивать драку без малейшего шанса выиграть — идея не из лучших, и я герой не такого сорта.
— Хорошо сказано, сэр, — горячо вставил Бернард. — Когда кто-нибудь схватит Вас за волосы горло, лучше всего признать это и сдаться пристойно. Со своей стороны, я собираюсь наслаждаться жизнью пока она длится и закурить сигару. Я надеюсь, Вы не думаете, что это может увеличить опасность?
— Нет, конечно, но это может не очень понравиться мисс Бринклоу.
Бернард поспешил загладить свою вину:
— Извините, мадам, не будете ли Вы возражать, если я закурю?
— Совсем нет, — любезно ответила она. — Сама я не курю, но мне нравится запах сигар.
Конвей подумал, что из всех женщин, способных сделать такое замечание, он сделала это наиболее естественно. В любом случае, возбуждение Меллисона несколько улеглось и, чтобы показать свое дружеское к нему расположение, он предложил ему сигарету, хотя сам и не закурил.
— Я знаю, как ты себя чувствуешь, — сказал он мягко. — Перспективы не из лучших, и что хуже всего, мы ничего не можем сделать, чтобы их улучшить.
‘Хотя и в этом есть свои положительные стороны’, — не мог он не сказать себе. Он все еще чувствовал сильную усталость. В его натуре было что-то такое, что некоторые люди назвали бы ленью, хотя это было не совсем так. Никто не подходил лучше для тяжелой работы, которую нужно было сделать, и мало кто мог сравниться с ним, когда дело касалось ответственности вообще, но фактом оставалось то, что он не очень любил подобную деятельность, и вообще не любил ответственности. Хотя и то и другое постоянно присутствовали в его работе и он выполнял ее наилучшим образом, но он всегда был готов уступить ее любому, кто мог бы работать так же как он или лучше. Несомненно, это до некоторой степени способствовало тому, что его успехи на службе были менее впечатляющими, чем могли бы быть. Он не был достаточно амбициозным для того, чтобы расталкивать других и изображать ужасную занятость, когда на самом деле делать было нечего. Его отчеты иногда были лаконичны до краткости и его спокойствие в экстремальных ситуациях, хоть и вызывало восхищение, но казалось слишком непритворным. Начальству нравится думать, что человек сам прилагает все усилия, а видимое безразличие служит лишь маскировкой для сокрытия своих настоящих чувств. Внешняя невозмутимость Конвея порой вызывала мрачные подозрения, что он на самом деле таков, каким кажется, и, что бы не происходило, он не выскажет и слова проклятия. Хотя это, так же как и лень, было весьма несовершенным объяснением. То, что многое наблюдатели не могли рассмотреть, на самом деле было просто любовью к спокойствию, созерцательности, одиночеству.
Теперь, когда делать было все равно нечего, он опять откинулся в кресле и заснул по настоящему. Проснувшись, он увидел, что другие, несмотря на все свои волнения, также заснули. Мисс Бринклоу сидела совершенно прямо, с закрытыми глазами, как отвергнутый почитателями и покрытый пылью идол, Меллисон развалился прямо на своем месте, уткнув подбородок в ладонь, американец даже храпел. Самый чувствительный из всех, Конвей подумал, что нет причины изводить себя криками. Но в самом себе он неожиданно почувствовал физические изменения: легкое головокружение, участившееся сердцебиение и то, что ему стало тяжело дышать. Он вспомнил, что такие же ощущения у него уже были однажды — в Швейцарских Альпах.
Затем он повернулся к окну и выглянул наружу. Небо вокруг было абсолютно чистым и, в свете вечернего солнца, перед ним открылся вид, от которого у него на мгновение перехватило дыхание. Очень далеко, на пределе видимости простирались одна за другой цепи снежных пиков, увенчанные ледниками, поднимающиеся и как бы плывущие, над бесконечной равниной облаков. Они охватывали все вокруг, как декорация нарисованная полусумасшедшим гением, сливаясь на западе с горизонтом, окрашенным в бурный, почти кричащий цвет. Самолет же в этой колоссальной сцене жужжал над бездной, резко обрамленной белой стеной, казавшейся частью неба, до тех пор пока солнце не осветило ее. И тогда, как дюжина поставленных друг на друга Юнгфрау {Гора в Швейцарских Альпах.} видимых из Муррена, она вспыхнула великолепным, ослепительно ярким светом.
Конвей был не из тех, кого легко было восхитить и, как правило, он не интересовался видами, особенно такими, которые предусмотрительный муниципалитет не обеспечил садовыми скамейками. Однажды, когда его взяли на Тайгер Хилл около Дарджлинга, чтобы посмотреть восход солнца над Эверестом, он нашел, что высочайшая в мире гора, выглядит довольно разочаровывающе. Но этот устрашающий спектакль за окном был совсем другого плана, в нем не было той позы, которой все восхищаются. Было что-то первозданное и чудовищное в этих непреклонных ледяных утесах, и какая-то определенная дерзость требовалась уже для того, чтобы приблизиться к ним. Он задумался, представляя себе карты, подсчитывая цифры, оценивая время и скорость полета. Затем обнаружил, что Меллисон тоже проснулся. И он тронул юношу за руку.
Глава вторая
Для Конвея было вполне типично, что он позволил другим проснуться самим и слабо реагировал на их возгласы восхищения, однако позже, когда Бернард поинтересовался его мнением, он начал говорить с какой-то чеканящей беглостью университетского профессора, разъясняющего проблему. Он думает, сказал он, что они все еще в Индии, они летели на восток несколько часов, и хотя и слишком высоко, чтобы что-нибудь увидеть, но вероятно курс их лежал вдоль какой-то речной долины простиравшейся примерно с запада на восток.
— Я не хотел бы полагаться на память, но по моим ощущениям, эта долина находится в верхней части Инда. Она привела нас сейчас к очень живописной части света, как вы уже, наверное, заметили.
— И все-таки, Вы знаете, где мы находимся? — прервал его Бернард.
— Ну… нет, я никогда раньше не бывал даже поблизости, но я не удивлюсь, если это гора Нанга Парбат, та самая на которой погиб Маммери. По строению и внешнему виду она похожа на то, что я о ней слышал.
— А сами Вы альпинист?
— В молодости очень увлекался этим. Но, конечно, только обычные восхождения в Швейцарских Альпах.
Меллисон с раздражением вмешался:
— Лучше было бы обсудить куда мы летим. Бога ради, может ли кто-нибудь нам об этом сказать.
— Ну, мне думается, мы направляемся вон к той горной цепи, — сказал Бернард. — Как ты думаешь, Конвей? Извини, что говорю тебе ‘ты’, но раз уж мы все попали в это маленькое приключение, незачем разводить церемонии.
Конвей нашел вполне естественным, что любой из них сможет обратиться к нему по имени и счел извинения Бернарда несколько излишними.
— О, конечно, — согласился он и добавил. — Я думаю, та горная цепь — Каракорамы. В них есть насколько проходов, если конечно наш друг собрался пересечь их.
— Наш друг? — воскликнул Меллисон. — Ты хочешь сказать — наш маньяк! Я думаю уже пора отказаться от гипотезы похищения. Мы уже достаточно далеко от границы и здесь не живет никаких племен. Единственное приходящее мне в голову объяснение — этот парень буйный сумасшедший. Сможет ли кто-нибудь, кроме сумасшедшего, залететь в эту местность.
— Я знаю, что никто, кроме чертовски искусного летчика, не сможет, — возразил Бернард. — Я никогда не отличался познаниями в географии, но понимаю, что эти горы заслуживают названия высочайших в мире и, если это так, то пересечение их будет весьма первоклассным зрелищем.
— И также Божьей волей, — неожиданно обронила мисс Бринклоу.
Конвей не высказал своего мнения. Божья воля или сумасшедший летчик — ему казалось, что каждый должен сделать собственный выбор, если хочет найти наиболее подходящее объяснение всему происходящему. Или иначе, (об этом он подумал сравнивая относительный порядок салона в сравнении с со столь безумным пейзажем за окном), воля человека и сумасшествие Бога. Должно быть испытываешь удовлетворение, когда точно знаешь с какой стороны смотреть на это. Затем, пока он наблюдал и размышлял над происходящим, произошло странное изменение. Цвет горы сменился на более синий, а нижние ее склоны вообще потемнели до фиолетового. Что-то более глубокое, чем его обычная замкнутость поднялось в нем — не то чтобы волнение, он все еще не очень боялся, но какое то напряженное чувство ожидания.
— Ты прав, Бернард, приключение становится все более и более замечательным.
— Замечательным или нет, но у меня нет охоты благодарить за него, — упорствовал Меллисон. — Мы не просили, чтобы нас притащили сюда, и одно Небо знает, что мы будем делать, когда прилетим туда, где бы это туда не было. И я не вижу, почему насилие стало меньше только оттого, что парень оказался первоклассным летчиком. И даже если это так, то это не мешает ему быть сумасшедшим. Я однажды слышал о летчике, сошедшем с ума прямо в полете. А этот, должно быть, был сумасшедшим с самого начала. Это моя гипотеза, Конвей.
Конвей молчал. Он нашел, что долго разговаривать, перекрикивая грохот двигателей, очень утомительно и, наконец, он не видел смысла в споре о причинах происходящего. Но когда Меллисон стал требовать, чтобы он высказал свое мнение, произнес:
— Как ты видишь, это очень точно спланированное безумие, а кроме того не забывай посадку для заправки, да и вообще — это единственный самолет, способный лететь на такой высоте.
— Это не доказывает, что он не сумасшедший, он мог быть достаточно безумным, чтобы спланировать все.
— Да, это возможно.
— Ну, тогда мы должны продумать план действий, что мы будем делать, когда он приземлится? Если он не разобьется и не угробит всех нас, конечно. Что тогда мы будем делать? Предполагаю, помчимся благодарить его за великолепный полет.
— Ни в коем случае, — ответил Бернард. — Я уступлю тебе возможность принести поздравления.
Конвею снова не хотелось продолжать разговор, особенно теперь, когда американец с его уравновешенным юмором, оказался вполне способным ответить вместо него. Он уже начал находить, что вечеринка могла бы быть устроена гораздо менее удачно. Лишь Меллисон был в сварливом расположении духа, и отчасти это могло быть из-за высоты. Разреженный воздух по разному влияет на людей, Конвей, например, испытывал смешанное чувство ясности ума и физической усталости, которая, однако, не была неприятной. И потому он с удовольствием дышал холодным чистым воздухом. Несмотря на то, что ситуация в целом была довольно тревожной, в настоящее время у него не было сил, чтобы возмущаться тем, что происходило так целеустремленно и так захватывающе интересно.
При виде величественной горы, он почувствовал теплое удовлетворения тем, что на Земле еще остались такие места — удаленные, недоступные и еще незаселенные. Ледяной вал Каракорумов сейчас был еще более впечатляющим, чем раньше, на фоне северного неба, ставшего серым и зловещим, холодно блестели пики, чрезвычайно далекие и величественные, хранившие особенное достоинство в своей безымянности. Те несколько тысяч футов, на которые они были ниже известных гигантов, смогли сохранить их навечно от альпинистских экспедиций, из-за этого они были мало соблазнительны для любителей рекордов. Конвей был полной противоположностью таким людям. Он был склонен видеть вульгарность в западном идеале превосходства, и мысль ‘наибольшее для наивысшего’ казалась ему менее разумной и более избитой чем ‘большее для высокого’. Фактически он не любил прилагать излишних усилий и обычные покорения нагоняли на него скуку.
Пока он созерцал эту панораму, опустились сумерки, окрашивая глубины в густой, бархатный мрак, расплывавшийся вверх подобно краске. Потом вся горная цепь, ставшая уже намного ближе, побледнев, предстала в новом великолепии, встала полная луна, коснувшись в своем подъеме каждого пика, как звездный фонарщик, пока весь горизонт снова не заблистал в иссиня-черном небе. Воздух стал холоднее и поднялся ветер, начавший швырять самолет. Эти новые неприятности ослабили дух пассажиров, они не рассчитывали, что полет будет продолжаться и после наступления темноты и теперь их последней надеждой было окончание запасов бензина. Похоже это должно было произойти в ближайшее время. Меллисон не согласился с этим, и Конвей, с некоторой неохотой, так как он действительно этого не знал, сказал, что бензина может хватить максимум на тысячу миль, которые они уже почти полностью пролетели.
— Ну, и куда это приведет нас? — несчастным голосом спросил Меллисон.
— Трудно судить, но вероятнее всего в какую-то часть Тибета. Если это Каракорумы, то Тибет находится за ними. Одна из вершин должно быть К2, считающаяся второй высочайшей вершиной в мире.
— Следующая в списке после Эвереста, — прокомментировал Бернард. — Здорово, какой вид!
— И, с точки зрения альпиниста, намного труднее Эвереста. Герцог Абруцци назвал ее абсолютно неприступной вершиной.
— О, Боже! — раздраженно пробормотал Меллисон, но Бернард рассмеялся:
— Подозреваю, что в этом путешествии ты официальный проводник, Конвей, и я признаю, что если бы здесь был еще кофе с коньяком, то мне было бы все равно, где мы находимся — в Тенесси или Тибете.
— Но же мы собираемся делать? — продолжал упорствовать Меллисон. — Почему мы здесь? Что вообще происходит? Я не понимаю, как вы можете шутить о таких вещах.
— Ну, не стоит закатывать сцены по этому поводу, молодой человек. Кроме того, если парень слетел с катушек, как ты предполагаешь, то в этом вообще нет никакого смысла.
— Он должен быть безумным. Не могу представить другого объяснения. А ты, Конвей?
Конвей покачал головой.
Мисс Бринклоу повернулась так, как будто сейчас был театральный антракт.
— Так как вы не спрашиваете моего мнения, то, возможно, мне и не следовало бы его высказывать, — начала она. — Но я хотела бы сказать, что согласна с мистером Меллисоном. Я уверена, что этот бедный человек не совсем в здравом уме. Я имею в виду пилота. Для него нет никакого оправдания, если он не сумасшедший, — добавила она конфиденциально, перекрикивая шум двигателей. — И вы должны знать, что это мое первое путешествие по воздуху. Самое первое. Раньше ничто не могло подвигнуть меня на это, хотя одна моя подруга однажды чуть не заставила меня совершить перелет из Лондона в Париж.
— А сейчас, вместо этого, Вы летите из Индии в Тибет, — сказал Бернард. — Так обычно и происходит.
Она продолжала:
— Когда-то я знала миссионера, который бывал в Тибете. Он говорил, что тибетцы очень странные люди. Они верят в то, что мы произошли от обезьян.