В первый раз, когда только что выменянная на шкуру черного медведя турка после первой же пробы взорвалась и засыпала полгруди и бедро полным зарядом дроби. Во второй раз старая смерть взглянула на Селентура ласковым взглядом, когда в осенний сохатиный промысел перебродил он хребтовую речку. Правда, речка была никудышная — всего по пояс в самом глубоком месте, но горячая немочь повалила тунгуса и трясла его добрых три промысловых месяца. И только старуха с Чоны да свой шаман выходили Селентура.
В третий раз смерть подошла к чуму Селентура вот теперь.
Случилось это так.
Кирила Степанович, ‘друг’ Селентура, доставлявший ему всю ‘покруту’ и забиравший весь его промысел, каждую осень выходил к Селентурову стойбищу и здесь производил с ним мену.
Время это бывало самое счастливое в жизни Селентура. Можно сказать, невыразимый праздник.
Чего уж лучше? Неделю или две пили и ели гостинцы Кириловы. Неделю или две песня кружилась вокруг чума и пугала умирающую тайгу.
Потом ‘друг’ уезжал и оставалась ровная жизнь. Оставалась тайга, привычная, покрывавшаяся снегом, раздольная, своя.
Приезжал Кирила Степанович как раз перед первыми заморозками. Еле-еле успевал сплавиться на плотах или шитиках по речке, а обратно уходил в новеньких берестянках, нарочно приготовленных Селентуром.
Место Селентурова стойбища было глухое, и никакие другие ‘друзья’, кроме Кирилы Степановича, не рыскали здесь.
Мену Селентур с ‘другом’ своим вели по-старинному. От дедов так осталось, так повелось у Селентура, чтобы к нему друг выходил с покрутой в тайгу к месту назначенному. Не то что нынче: перебродит тунгус из края в край, наломает ноги, познобит и лицо и руки, а потом идет ‘друга’ искать, гонит оленей в русские деревни, разрушает стойбище зимнее, тушит огонь очага.
Из года в год житье было ровное и однообразное: Селентур с семьей ловили рыбу, били зверей и копили пушистый мех, на который так жадны и Кирила Степанович, и другие, чужие ‘друзья’. Потом однажды в год приезжал ‘друг’, потчевал водкой, оставлял свинец, порох и муку — и уезжал, чтобы на следующий год, в урочное время, снова приехать. И так из года в год, пока не случилось неожиданное.
II
По всем расчетам выходило, что Кирила Степанович должен прийти сегодня-завтра. Уже веяли холодные ветры, блекла трава и точно свинцом подернулись воды. Уже опустели жестянки из-под пороха, и маленькие обгрызки свинца валялись в углу чума. И в патакуях[14] светилось дно: последние выскребыши муки на колобки изводила жена Селентура.
По всем расчетам выходило, что Кирила Степанович недалеко и вот-вот прибудет.
Но шли дни. Сильнее блекла трава, свистели ветры в оголявшихся тальниках, хмуро и пасмурно глядело небо редко-редко улыбаясь солнечным лучом. И не приезжал ‘друг’.
Пришел день, когда, охнув, жена Селентура перевернула последний патакуй, в котором еще вчера оставалась мука, и из него не вылетело ни пылинки.
Остались без колобков. Ели уток, набитых для гостя. Съели весь запас. Пришлось Селентуру и старшему парню идти поохотиться в близлежащих озерах. Но приходилось скупиться на выстрелы, так как натруски[15]становились все легче и легче.
Начинала закрадываться тревога в Селентура, в домашних.
— Где друг? Почему не едет? Ведь скоро и совсем нельзя будет пробраться сюда, где же он, зачем время обычное упускает?..
Тревога росла. Она насела на собак, и они, жалобно воя, бродили вокруг стойбища голодные и угрюмые. Не было муки, чтобы сделать для них вкусную колотушку. Мало было потрохов, потому что и дичи самой было мало.
Несколько раз Селентур с сыном выходили по иргису[16] на запад, откуда должен был прийти Кирила Степанович. Но не было ‘друга’. Где-то застрял он. Где-то беда держит его и не пускает сюда.
И вот настал день, когда в сердце Селентура родилась уверенность, что ‘друг’ не придет.
Сидя перед веселым огнем в чуме, громко высказал он домашним:
— Беда… нет друга, нет Кирилы Степановича.
Испуганная жена вскрикнула. Широко раскрыла она глаза, в которых испуг смертельный.
— Пороху и свинца нет! — так же испуганно прибавил старший парень.
Маленькие забились под скаты жилища и молчали. Селентур помолчал. Он озабоченно порылся за пазухой и крякнул.
— И табаку совсем не осталось, — добавил он.
Так коротко и немногосложно выяснила вся семья Селентурова свое положение.
Женщина было захотела поохать и постонать, но крикнули на нее мужики, и она замолчала. И в тишине, возле огня, тянуче, не торопясь и долго обдумывая каждое слово, Селентур обсудил, как быть.
Велел парню сосчитать, сколько зарядов осталось, и неодобрительно покачал головой, когда узнал, что всего и пороху и свинцу выстрелов на двадцать наберется.
— Ах, плохо!.. Совсем плохо! — вырвалось у него. Потом посмотрел на чуманы[17] берестяные, где икра сиговая — гостинец Кириле Степановичу — припасена была.
— Давай гостинцы чужие теперь есть. Завтра начнем! — Потом бросил совещание и вышел бродить вокруг чума. И там долго что-то ворчал, пролезая в тальники и смородинные заросли. Искал остатки ягод — и не нашел: неурожайный год выдался, на грех.
III
Над чумом нависло молчание. Если бы не воющие от голоду собаки, нельзя было бы и предположить, что здесь жилье человеческое, так тихо, точно таясь от кого-то, зажила семья Селентура.
С неделю пробились всякими остатками, вытряхивали чуманы и патакуй, скребли в них остатки муки, пищи.
Беда была с собаками — для них не находилось никакой пищи.
Но еще горшая беда была впереди. Наступали радостные прежде дни осеннего промысла. Уже бегают по тайге, и по окраинам тундр, и на прогалинках в любовном томлении великаны сохатые. Нужно уже собирать собак, ковать пули — много пуль, туго набить натруски ружейным запасом и идти искать добычу. Тогда будет сытая зима. И уйдет тревога из жилища.
Но сколько ни искал по чуму, сколько ни вертел Селентур натруски в руках, и свинцу и пороху осталось мало — двадцать или через силу двадцать пять зарядов.
Тогда Селентур отделил от пороха и свинца половину всего запаса и положил в чум, в самый дальний, самый сухой угол.
— Это, — сказал он домашним, — про запас. Если придет какая беда — много бед бродит по тайге, — так для нее!..
С остальными зарядами вышел он вместе с сыном обрадовав домашних и собак, на сохатых.
Но с утренней до вечерней зари прорыскали они по марям[18] и не нашли добычи. Видели следы — много следов, но уходили они в сердце тайги.
Так, без промыслу, голодные, усталые и испуганные вернулись они обратно к жилью.
Парень, не выдержав, выпустил два-три заряда по рябчикам и убил их несколько штук.
Но Селентур жестоко выругал его за то, что он зря потратил драгоценные порох и свинец.
На следующий день снова ушли мужики искать сохатого. И снова видели следы — много следов, а самого зверя не было. Разглядывая в одном месте четкий и свежий след сохатого, Селентур увидел нечто поразившее его. Он криком подозвал парня и молча указал на мох.
— Волки! — отпрянул тот в сторону. — Волки! — Тогда поняли они оба, что напрасно ходят они в поисках за добычей — ее гонит рать серых, ее не будет…
В этот день зарезали первого оленя. Было сытно. По телу пошло радостное тепло. Зазвучали в чуме голоса, ожили люди. Там, где есть сытная и горячая пища, там и радость.
С этого дня стали бить на еду оленей.
Один за другим убывали они в стаде Селентура. И хотя и было сытно и тепло в его жилище, но вздыхал тунгус и темнел.
Ожили собаки. Снова залоснилась на них шерсть, и ярко-красные пасти со сверкающими зубами разевались в сладкой истоме сытости. Уже не визжали и не выли они. Была пища — было спокойствие…
IV
Ночью Селентур услыхал вне чума какой-то необычный звук. Тихо вышел он на поляну. Оглянулся вокруг, прислушался к тишине. Все было спокойно. Тихо спали собаки, не чуя ничего. Хотел было уже Селентур, совсем успокоенный, вернуться к огню, но снова остановился в тревоге. Чуткое ухо его уловило далекий, слабый звук. Трепетно и точно вздох слабо протянулся этот звук и умер. Но не успело умереть воспоминание о нем, как повторился он, теперь уже громче. Потом снова и снова.
Вскочили собаки, кинулись в темноту, залаяли. И их лаю ответил совсем громко и близко волчий вой. Нудный изловещий в осеннюю ночь волчий вой…
Всю ночь перекликались злобно собаки с волками, всю ночь не спала семья Селентура.
Утром пошли к стаду, пасшемуся недалеко от чума, и не нашли оленей.
Разъяренный Селентур схватил ружье и побежал в ту сторону, откуда ночью слышался волчий вой. Но что он мог поделать? Вся злоба его упала в тишине тайги, и вместо нее пришло отчаяние. Понял он, что теперь — голод. Понял он, что теперь за голодом легко прийти и смерти, всегда идущей следом за тунгусской нульгой[19], всегда крадущейся возле чумов. Обессиленный, бросил он, возвратясь, ружье возле чума и опустился на пожелтевшую траву. И молча слушал он заунывное причитанье жены и плач, визгливый и надрывный плач младших.
И молча надумал он одно, что могло спасти, что могло спугнуть смерть.
— Баркауль! — тихо сказал он сыну. — Нужно нульгичить… Уходить отсюда нужно. К чужим стойбищам, к чужим речкам. К людям, Баркауль, нужно уходить отсюда…
— А как без оленей? — робко спросил Баркауль. — Как нульгу будем делать без оленей?
— На себе все понесем! Сами…
Тунгуска вся сжалась, когда услышала решение мужа и сына. Она ничего не сказала, но сердце у нее оборвалось: как бросить жилище? Ведь не время еще для нульги? Куда идти, к кому?..
Но не пришлось разрушать жилища, не пришлось вырубать кольев из застывшей земли, не пришлось скатывать в трубки плотно слежавшиеся тиски чума.
Едва свечерело — забеспокоились собаки. То отбегут с лаем от чума, то, успокоенные, вернутся обратно. И так много раз. А как зажглись редкие звездочки, потянулся из ближней тайги знакомый вой. Настойчиво и неослабно звучал он над черными деревьями, шел из тьмы, точно она извлекала его из своей невидимой груди.
Собаки охрипли от беспрерывного лая. Они силились перекричать, заглушить волков, но вой стоном стоял над поляной и чумом и покрывал собачьи голоса.
И по этому вою было ясно, что волков громадная стая, что идут они к чуму, подвигаясь все ближе и ближе. По яростному вою их слышно было, что голодны они, что ищут пищи и, чуя ее, идут прямо к ней…
V
Ночами стали вокруг чума раскладывать костры. До рассвета не спали и только днем отдыхали от бессонной ночи. Но отдых не был отдыхом. Рядом с волками пришел голод. Холодный и ничем не утолимый голод.
Падали силы у людей. Оба младших уже так ослабли, что не вставали с ираксы[20]. И с трудом проглатывали вместо пищи горячую воду, настоянную на какой-то траве.
Слабели и собаки. Исхудалые, с блуждающими мутными глазами, они лежали возле чума и тихо скулили. Они заглядывали и Селентуру и Баркаулю в глаза, точно жаловались. Они следили за каждым движением женщины, бесцельно переносившей пустые чуманы с места на место, и вскакивали, обманутые запахом несуществующей пищи.
Баркауль несколько раз умолял отца отпустить его с ружьем поискать дичи. Но Селентур огрызался на него и грозил кулаком. Он припрятал у себя все заряды, он сторожил ружья, не допуская к ним сына. Он знал, что нет для них сейчас ничего дороже лишнего хорошего заряда.
Но падали силы. И с каждым днем, с каждым часом все ближе придвигалась волчья стая, все теснее становилось ее кольцо.
Трусливый волк, который раньше никогда не смел выйти днем на человека, который только в темную ночь осмеливался подходить к жилищу и, как вор, высматривать добычу, трусливый волк теперь не боялся дневного света: метались днем серые тени меж лиственями, огородившими поляну.
Лучшие Селентуровы собаки, умевшие ходить на самого амаку[21], жались к стене чума и только скалили зубы, бессильные кинуться на наглого и сильного врага.
Все уже и уже становилось кольцо, все ближе подступали волки. Они были голодны. Так же, как Селентур и его семья, они были голодны и потому шли на все…
Слегла возле младших детей и жена Селентура. Забились они в чуме и притихли. Темными тенями двигаются у входа в жилье только Селентур и Баркауль.
— Давай ружье, отец! — молит молодой тунгус. — Давай ружье и заряды, я пойду на них. Я буду стрелять… Я с ружьем и пальмой[22] кинусь на них, испугаю, угоню!..
— Глупый бойе[23]! — хочет сердитым сделать свой голос Селентур, но не может. — Сколько зарядов есть у тебя? Сколько рук есть у тебя? Мало зарядов и только две руки, а тех много, так много, так много, что слабым разумом твоим даже и не счесть их!.. Иди к ним — разве угонишь ты их?! Пищей им будешь… разорвут, как белку…
— Давай ружье! — хныкал Баркауль.
И не приходило Селентуру в голову выругать сына за то, что он такой большой, а плачет, как баба. Так все перемешал кто-то в голове.
Однажды перед закатом волки обнаглели через меру. Несколько зверей отделились от стаи и пошли к чуму. Они выбежали на поляну, приостановились, чтобы оглядеть свои жертвы. Тогда почти совсем обессилевшие собаки повскакали на ноги и кинулись на них. И завязалась борьба. Перед глазами Селентура и Баркауля серыми клубками катались по земле разъяренные животные, рвя ожесточенно один другого, впиваясь зубами в живое тело.
Визг и возня сцепившихся волков и собак привлекли внимание всей стаи — и потянулись из лесу голоса, торжествующий вой, все ближе и громче.
Селентур схватил ружье и выстрелил. И когда рассеялся дым, то увидели оба, что волки, разрывая на части серый труп, уходили с поляны. И недосчитали одной собаки.
Так был почат неприкосновенный запас зарядов.
После выстрела Селентур взглянул на Баркауля, хотел что-то сказать, но промолчал и бросил ружье.
VI
По-обычному пришла ночь. Все было как прежде — и на темном небе, и в хмурой тайге, и в притихнувшем стойбище. Так же, как всегда, опустилось солнце на острия сосен и елей и, раненное ими, обагрилось кровью само, обагрило полнеба и умерло.
Так же, как всегда, в холодных сумерках разлился оживающий свет луны. И ничто не предвещало, что ночь эта будет последней. Ничто…
У двух костров, зажженных с разных сторон вокруг чума, сидели чуткие и утомленные Селентур и Баркауль.
Слушали волчий вой и думали.
У молодого мысли были горячие и быстрые. Были мимолетны его мысли и быстры, и легко сменяли они одна другую.
У старого мудрость жизни сложила тяжелые и неизменные мысли.
Баркауль думал: вот взять все оставшиеся заряды, захватить топор и пальму да пойти на волков. Кинуться на них неожиданно, испугать и гнать по лесу. Убивать, убивать без конца.
Не то думал Селентур. Короткая, но неотвязная была у него дума: конец приходит… Идет последняя смерть. Третья смерть.
Сидели и думали разные думы…
В полночь от стаи снова отделились несколько волков и медленно пошли к огню. Селентур бросил в их сторону головню, и они, злобно взвизгнув, убежали обратно. Но потом, передохнув немного, пошли снова.
Боясь разбросать весь огонь, Селентур взял ружье и выстрелил. На выстрел прибежал от своего костра Баркауль.
— Давай ружье! — трепеща от злобы, крикнул он. — Они идут на меня! Стрелять буду!.. Как ты же…
Селентур наклонил голову и, пошарив за пазухой, достал оттуда натруску.
— На, возьми, — подавая ее сыну, сказал он, — ружье в чуме за патакуями…
Баркауль ушел к своему костру. Позже услышал Селентур выстрел. Потом другой. Вздрогнули губы у тунгуса. Хотел он приподняться, пойти к сыну, сказать ему, что так тратить заряды безрассудно, нельзя. Но махнул рукой и себе самому громко сказал:
— Не надо, старик!.. Все равно…
Набеги волков делались все отчаяннее и смелее. С разных сторон подвигались они к чуму, обходя сбоку Селентура и Баркауля, минуя огонь или, озверев, идя прямо на костры.
Селентуру удавалось отпугивать передовых горящими головнями. Но чувствовал он, что еще немного — и огонь уже перестанет пугать хищников.
С болью в сердце слышал старик сквозь злобный вой волков редкие выстрелы Баркауля. Каждый выстрел тоской и жалостью наполнял его существо. Но он молчал.
И с безграничным отчаяньем, чувствуя, что губит и себя и всех, что разрушает остатки надежд, он сам, отгоняя слишком обнаглевших волков, выстрелил.
А потом, уже не думая, так же, как и Баркауль, стал расточителен: хлопали неожиданно выстрелы его ружья, так часто служившего ему верную службу.
Не стало слышно выстрелов Баркауля. Хотел было окликнуть его Селентур, но тот сам подошел.
— Все! — коротко и хрипло сказал он, и были боль и отчаяние на его лице.
Молча указал ему отец место возле себя, молча передал ему свое ружье с остатком зарядов. Сам подвинулся ближе к костру и, точно забыв происходящее кругом, пристально стал глядеть в жаркий огонь.
Так думал о чем-то Селентур, не отрываясь ни от огня, ни от своих мыслей до тех пор, пока вой, к которому уши успели привыкнуть, внезапно не усилился и не перешел в яростный крик и не зазвучал у самого костра.
Тогда поднялся он на ноги, увидел возле себя Баркауля с пальмою в руках. Оглянувшись, заметил жену, выползшую из черного входа в чум. А впереди себя, по ту сторону костра, волков.
Точно проснулся он. Голой рукой схватил большую головню, взмахнул ею, рассыпая яркие искры и дым над головою, и закричал.
Не был человеческим крик его. Так никогда не кричал он: если бы услышал он себя, то не узнал бы голоса Селентура. Был его крик подобен вою волка.
Воя и потрясая головней, с диким и неподвижным лицом шагнул он вперед, туда, где тьма стеной подступила, откуда радостный огонь костра беспечно выхватывал, освещая, серые тела волков.
И отступили испуганные внезапным нападением волки. Попятились назад во тьму.
Во тьму же за ними, рассыпая огонь, пошел Селентур.
Так шел бы он долго, так ушел бы далеко, если бы не сторожила его последняя, третья смерть.
Откуда-то сбоку вынырнул из темноты волк и медленно пошел к Селентуру. Горя глазами, весь вздрагивая, приближался он к тунгусу и что-то разглядывал на нем, не отрываясь.
Встретившись с его взглядом, Селентур вдруг весь ослаб, опустился. Закачалась в руке головня, и опустилась медленно вниз, и упала на блеклую траву.
И в тот же миг успел еще услышать Селентур короткий лай волка, а потом громкий и радостный вой всей стаи.
И еще успел он понять, что то завыла радостно, торжествуя победу, его последняя смерть…
[15] Натруска — сосуд, приспособление, из которого трусят что-нибудь, например, порох на полку (старинного ружья), зерно на жернова и др. У эвенков —кожаная сумочка для хранения охотничьих припасов. В ней хранили пистоны, пыжи, протирку, готовые пули и свинец. Пороховница из рога и мерки для пороха и дроби привязывалась к ремню натруски. Натруска шилась из камуса с ног оленя и орнаментировалась. Носилась она на длинном ремне, сшитом из кусочков меха белого и черного.
[16] Иргис (в других местах — аргиш) — употребляется в значении таежная тропа и олений обоз.
[17] Чуман — берестяной кузов, лукошко, в котором держат мелочи, оно служит и черпаком для воды.
[18] Марь — одно- или двулетние травы, иногда полукустарники, кустарники, редко деревья, с очередными листьями. Марями, как в тексте, также называют моховые болота с лиственницей и кустарниковой растительностью.
[19] Нульга — переход со стоянки на стоянку.
[20] Иракса — постель из оленьих шкур.
[21] Амака — дедушка, старик, так чаще всего эвенки называют медведя.