В один из зимних вечеров мы собрались за город. Обед, вначале веселый, как всякое пиршество, соединяющее истинных друзей, омрачился под конец рассказом одного доктора, констатировавшего утром насильственную смерть. Один из окрестных фермеров, которого мы все считали за честного и здравого человека, убил свою жену в порыве ревности. После нетерпеливых вопросов, возникающих всегда при трагических происшествиях, после объяснений и толкований по обыкновению начались рассуждения о подробностях дела, и я удивлялся, слыша, как оно возбуждало споры между людьми, которые во многих других случаях сходились во взглядах, чувствах и принципах.
Один говорил, что убийца действовал в полном сознании, будучи уверенным в своей правоте, другой утверждал, что человек с кротким нравом мог расправиться таким образом только под влиянием моментального помешательства. Третий пожимал плечами, находя низостью убивать женщину, как бы она ни была виновна, тогда как его собеседник считал низким оставлять ее в живых после очевидной неверности. Я не буду вам передавать все разноречивые теории, которые возникли и разбирались по поводу вечно неразрешимого вопроса: о нравственном праве мужа на преступную жену с точки зрения закона, общества, религии и философии. Все это обсуждали с жаром и, не сходясь во взглядах, начинали спор снова. Кто-то заметил, смеясь, что честь не воспрепятствовала бы ему убить даже такую жену, о которой он нимало не заботился, и сделал следующее оригинальное замечание:
— Издайте закон, — сказал он, — который обязал бы обманутого мужа отрубить публично голову своей преступной жене, и я держу пари, что каждый из вас, высказывающий теперь себя неумолимым, восстанет против такого закона.
Один из нас не принимал участия в споре. Это был г-н Сильвестр, очень бедный старик, добрый, учтивый, с чувствительным сердцем, оптимист, скромный сосед, над которым мы немного подсмеивались, но которого мы все любили за добродушный характер. Этот старик был женат и имел красавицу дочь. Жена его умерла, промотав громадное состояние, дочь же поступила еще хуже. Тщетно стараясь вырвать ее из разврата, господин Сильвестр, будучи пятидесяти лет, предоставил ей свои уцелевшие последние средства, чтобы лишить ее предлога к гнусной спекуляции, но она пренебрегла этой жертвой, которую он считал необходимой принести ей ради своей собственной чести. Он уехал в Швейцарию, где под именем Сильвестра прожил десять лет, окончательно позабытый теми, кто его знал во Франции. Позднее его нашли недалеко от Парижа, в сельском домике, где он жил поразительно скромно, тратя триста франков годового дохода, плоды своей работы и сбережений за границей. Наконец, его убедили проводить зиму у г-на и г-жи ***, которые особенно любили и уважали его, но он так страстно привязался к уединению, что возвращался к нему, едва только почки показывались на деревьях. Он был ярым отшельником и слыл за атеиста, но на самом деле это был очень верующий человек, создавший себе религию по собственному влечению и придерживавшийся той философии, которая распространена понемногу везде. Одним словом, несмотря на внимание, которое ему выказывала семья, старик не отличался особенно высоким и блестящим умом, но был благороден и симпатичен, с серьезными, толковыми и твердыми взглядами. Он принужден был выразить свое собственное мнение после того, как долгое время отказывался под предлогом некомпетентности в этом деле, он признался, что был два раза женат и оба раза несчастлив в семейной жизни. Он ничего не рассказывал более о себе, но, желая избавиться от любопытных, сказал следующее:
— Конечно, прелюбодеяние есть преступление, потому что оно нарушает клятву. Я нахожу это преступление одинаково серьезным для того и другого пола, но как для одного, так и для другого в некотором случае, которого не стану называть вам, нет возможности избегнуть его. Позвольте же мне быть казуистом относительно строгой нравственности и назвать прелюбодеянием только измену, не вызванную тем, кто является ее жертвою, и предумышленную тем, кто ее совершает. В этом случае неверные супруг и супруга заслуживают наказания, но какое наказание примените вы, когда тот, кто полагает его, по несчастью, сам является ответственным лицом. Должно существовать как для одной, так и для другой стороны иное решение.
— Какое? — вскричали со всех сторон. — Вы очень изобретательны, если нашли его!
— Может быть, я еще не нашел его, — скромно ответил г-н Сильвестр, — но я его долго искал.
— Скажите же, что вы считаете лучшим?
— Я всегда желал и старался найти то наказание, которое действовало бы на нравственность.
— Что же это, разлука?
— Нет.
— Презрение?
— Еще менее.
— Ненависть?
— Дружба.
Все переглянулись, одни засмеялись, другие были в недоумении.
— Я вам кажусь безумным или глупым, — спокойно заметил г-н Сильвестр. — Что ж, дружбой, употребленной как наказание можно подействовать на нравственность тех, которым доступно раскаяние… это слишком долго объяснять: уже десять часов, и я не хочу беспокоить моих хозяев. Я прошу позволения удалиться.
Он как сказал, так и сделал, и не было возможности удержать его. Никто не обратил особенного внимания на его слова. Подумали, что он вывернулся из затруднений, сказав парадокс или же, как древний сфинкс, желая замаскировать свое бессилие, задал нам загадку, которой не понимал сам. Загадку Сильвестра я понял позднее. Она очень несложна, и я скажу даже, что она в высшей степени проста и возможна, а между тем, чтобы объяснить ее, он должен был вдаться в подробности, которые показались мне поучительными и интересными. Спустя месяц я записал то, что он рассказывал мне в присутствии г-на и г-жи ***. Не знаю, каким образом я заслужил его доверие и получил возможность быть среди его самых близких слушателей. Может быть, я ему стал особенно симпатичен вследствие моего желания, без предвзятой цели, узнать его мнение. Может быть, он испытал потребность излить свою душу и вручить в какие-нибудь верные руки те семена опытности и милосердия, которые приобрел благодаря невзгодам своей жизни. Но как бы то ни было и какова бы ни была сама по себе эта исповедь, — вот все, что я мог припомнить из повествования, слышанного в продолжение долгих часов. Это не роман, а скорей отчет анализированных событий, изложенных терпеливо и добросовестно. С литературной точки зрения он неинтересен, не поэтичен и затрагивает только нравственную и философскую сторону читателя. Я прошу у него прощения за то, что на этот раз не угощаю его более научным и изысканным кушаньем. Рассказчик, цель которого не выказывать своего таланта, а изложить свою мысль, походит на ботаника, приносящего с зимней прогулки не редкостные растения, а травку, которую ему посчастливилось найти. Эта былинка не восхищает ни взора, ни обоняния, ни вкуса, а между тем тот, кто любит природу, ценит ее и найдет в ней материал для изучения. Рассказ г-на Сильвестра покажется, может быть, скучным и лишенным прикрас, но тем не менее его слушателям он нравился откровенностью и простотой, со знаюсь даже, что мне иногда он казался драматичным и прекрасным. Слушая его, я всегда вспоминал чудесное определение Ренана, который сказал, что слово это — ‘простое одеяние мысли и все изящество его заключается в полной гармонии с идеей, которую можно выразить’. В деле же искусства ‘все должно служить красоте, но дурно то, что намеренно употреблено для украшения’.
Я думаю, что г-н Сильвестр был преисполнен этой истиной, потому что он во время своего простого рас сказа сумел овладеть нашим вниманием. К сожалению, я не стенограф и как могу передаю его слова, стараясь внимательно проследить за мыслями и действием, а поэтому безвозвратно утрачиваю их особенность и оригинальность.
Он начал довольно непринужденным тоном, почти оживленно, так как, несмотря на удары судьбы, его характер остался веселым. Может быть, он не рассчитывал рассказать нам подробно свою историю и думал обойти те факты, которые считал ненужными для доказательств. По мере того как подвигался его рассказ, он начал думать иначе или же, увлеченный правдивостью и воспоминанием, решил ничего не вычеркивать и не смягчать.
— Вы меня спрашиваете, — сказал он, обращаясь к господину и госпоже ***,— что я делал в Швейцарии пять лет, о которых ничего не говорил вам и которые, по-вашему, должны заключать тайну: какое-нибудь грандиозное, неудавшееся предприятие или пылкую страсть. Вы не ошибаетесь, это время моих самых мучительных волнений и моей самой тяжелой умственной работы, это окончательный и решительный перелом в моей личной жизни, мое самое горькое и суровое испытание, это, наконец, моя последняя любовь, которая предана забвению. Вот все, что было в продолжение тех пяти лет!
Когда я покинул Францию пешком, имея в кармане шестьдесят три франка, мне не было пятидесяти лет, а по лицу мне можно было дать менее сорока, несмотря на пережитое горе, известное уже вам, о нем я больше не буду рассказывать. Тихая жизнь, занятия философией и пребывание на даче подкрепили меня физически и нравственно. На моем челе не было еще ни одной морщины, лицо было смугло, а глаза так же светлы, как и теперь. У меня всегда был слишком большой нос, который мешал мне считаться красивым юношей, но было симпатичное лицо, черные волосы, открытый взгляд и искренний смех в те минуты, когда мне удавалось забыть о горе. Кроме того, я был силен и высок ростом, ни особенно худощав, ни толст, без особенной грации и красоты, но, как старый пехотинец, неутомим и ловок. Одним словом, я не гнался за победами и не думал о них, но видел по взглядам женщин, что я еще мужчина и могу надеяться несколько лет не слыть за старика. Этим ограничивалось мое скромное тщеславие. Я любил мою жену, несмотря на ее недостатки, она всегда делала меня несчастным, но не изменяла мне, я же никогда не пользовался своим правом и никогда не поддавался соблазну нарушить мой долг верности. Оставшись вдовцом, я много лет вел строгую жизнь, я должен был это делать ради моей дочери. Но мои советы и примеры ничему не послужили: она пошла по дурной дороге, и я принужден был удалиться, чтобы не быть ответственным свидетелем ее заблуждений. Итак, я более двадцати лет не знал покоя и счастья.
Но я не стремился быть счастливым. Казалось, я не должен был более об этом думать! Удрученный, униженный и притом лишенный всяких средств, я должен был заботиться о том, чтобы заработать себе на хлеб, что было нелегко после жизни в роскоши. Я решил не обращаться ни к кому за помощью, изгладить себя из памяти общества, жить отшельником как человек, который совершил преступление и обязан скрывать свое прошлое.
Моим намерением было отправиться в Италию, чтобы там заняться каким-нибудь ремеслом. Я остановился на границе в Швейцарии. Я еще не успел приучиться к экономии, и мои шестьдесят три франка подходили к концу. В моей сумке было немного белья, я всегда любил чистоту и не решился продать его. Я провел ночь в гостинице ‘Симплон’, где не мог заснуть, думая о завтрашнем дне. У меня хватало денег, чтобы заплатить по счету, но что потом?
Между тем я особенно не беспокоился. В материальном отношении жизнь всегда покровительствовала мне: мои потребности никогда не превышали моих средств. Только в пределах чувства меня преследовало несчастье. Я охотно переменил бы свою судьбу, но это не зависело от меня. Итак, моя бессонница не носила характера отчаяния. Я составлял проекты, искал средства к жизни и был так очарован местностью, которую осмотрел, что решил не идти далее, а искать работу в окрестностях.
Луна светила ярко. С моей постели, не завешенной пологом, я мог видеть чистое и холодное небо, я думал о тех, кого любил, плакал и молился… кому? Тому не известному людям духу, который говорит их сердцу и внушает им чувства добра и красоты. Эту недоступную нашему пониманию душу, которая нас привлекает и волнует, не обнаруживая себя, мы называем Богом. Эта душа ничего не говорит нам, а если и скажет что-ни будь, то мы не поймем ее, но ребенок, не понимающий слова матери и засыпающий на ее груди, чувствует ее нежную теплоту и черпает в ней начало совершенного бытия, в котором он познает то, чего не понимал прежде. Успокоясь, я наконец заснул и, когда меня разбудили, услышал внизу добродушный и грубый голос, который показался мне хорошим предзнаменованием. Я поспешно оделся, сошел вниз с уверенностью, что найду там друга.
Действительно, в общей зале находился красивый горец средних лет, полукрестьянин, полумещанин, дружески говоривший с хозяином.
Я скоро узнал, что у него в этой местности были дела: он купил на склоне горы на сруб лес, нанял в швейцарской земле двенадцать работников, но этих ему было недостаточно, и он хотел спуститься до итальянской границы Симплона, чтобы поискать там других. Я предложил ему свои услуги: мне много приходилось следить за такими работами, чтобы знать, как занимаются порубкой и каким образом сваливают и разрубают деревья. Мой костюм и загоревшая кожа ни в чем не противоречили той работе, которой я собирался заняться. Жан Моржерон принял мое предложение и нанял меня.
Мое лицо всегда пользовалось привилегией внушать доверие. Моржерон не предлагал затруднительных вопросов и не вынудил меня сознаться, что мне не на что купить необходимые инструменты. Хозяин, дав мне вперед двадцать франков, повел меня на край пропасти и показал внизу, у наших ног, лес, в котором соберутся мои товарищи.
Я провел там шесть недель, работая много и усердно, живя в согласии со всеми моими товарищами, в каком бы они ни были настроении. Я был любим и имел влияние на других. Я чувствовал себя хорошо и был доволен собой. Местность была превосходная. Я удивлялся, сознавая себя счастливым после всех моих бедствий. Не имея в прошлом ничего, кроме горьких воспоминаний, а в будущем — независимость от прежних неудач жизни, я испытывал истинное наслаждение в сносном настоящем. Жан Моржерон, приходивший часто наблюдать за работой, подружился со мной, и однажды, когда я с ним составлял счет его расходов и смету его прибыли, сказал мне:
— Вы здесь не на своем месте. Вы получили образование в десять раз больше, чем я, и в двадцать раз более, чем нужно для простого дровосека. Я не знаю, кто вы такой, вы сами не торопились объяснить. Может быть, что-нибудь лежит на вашей совести?
— Хозяин, — сказал я ему, — посмотрите на меня. У меня было восемьдесят тысяч ливров дохода, а теперь у меня более ничего нет, но самое главное то, что я имел несчастие потерять тех, кого любил. Все это было не так давно, и я не успел позабыть. И что же, вы видите, как я весел был, спокойно сплю под листвой, работаю без принуждения и грусти, не питаю против кого-нибудь злобы или досады, не имею потребности забыться в пьянстве и не боюсь выдать себя, чокаясь с вами. Думаете ли, что человек с таким складом ума и при таких условиях может упрекнуть себя в чем-нибудь?
— Нет, — вскричал горец, поднимая к небу свою широкую руку, — как истинно то, что там существует Бог, я верю, что вы честный и добрый человек. Чтобы убедиться в этом, стоит только посмотреть в глубину ваших глаз, и если вы даже потеряли все, то ваше поведение здесь доказывает, что у вас сохранилось самое лучшее — довольство самим собою. Я знаю, что вы образованны, знаете математику и множество предметов, которых я не учил. Если вы хотите быть моим другом, я вам предоставлю спокойное существование. Я обеспечу вас и все же буду всегда считать себя обязанным вам, потому что вы можете оказать мне большие услуги и поможете приобрести состояние.
— Я уже ваш друг и хочу остаться им, и поэтому спрашиваю вас, Жан Моржерон, думаете ли вы, что благодаря богатству найдете себе счастье?
— Да, — отвечал он, — я вижу счастье только в деятельности, борьбе и успехе. Я не такой философ, как вы, я даже совсем не из тех, мудрость которых состоит в том, чтобы брать от жизни все то, что она может нам дать.
— Если вы так полагаете, хорошо! Вы подчиняетесь инстинкту и, если вы вменяете это себе в обязанность, значит, хотите с помощью вашей энергии послужить на пользу другим?
— Человек, который много предпринимает, — возразил он, — всегда полезен другим. Он заставляет работать, и этой работой пользуется понемногу весь мир. Вы знаете, что я хорошо обращаюсь с моими рабочими и что они зарабатывают вместе со мной. Я деятелен, и у меня в голове много планов, но мне недостает образования. С вами я могу выполнить грандиозные предприятия!
После этого он мне представил на рассмотрение довольно остроумный план. Моржерон владел обширными бесплодными землями в одной из альпийских долин, которые оканчиваются на берегу Роны.
Почва была хороша, но каждый год горный поток покрывал ее песком и камнями. Надо было бы устроить плотину, на что потребовались бы слишком значительные издержки. Он придумал пожертвовать одной частью земли, чтобы спасти другую: прорыть канал, по которому стекала бы вода, образуя из его владений остров. Земля, извлеченная из канала и выброшенная на этот остров, образовала бы холм, которого не мог покрыть поток даже при сильном разливе. Мысль была хороша, и оставалось только узнать после исследовании местности и свойств почвы, была ли она осуществима.
Мы прошли через ущелье гор по глетчеру и через несколько миль ниже остановились на склоне красивого холма, часть которого принадлежала моему хозяину. Кроме того, он еще владел там большим домом, богато, но грубо выстроенным, по бокам которого находились службы и помещения, хорошо устроенные для скота, хлеба, пчел и т. д.
При виде этого прекрасного и живописного жилища, чудесно расположенного в прохладной, окруженной богатыми пастбищами местности, я испытал сильное желание быть действительно полезным моему другу и жить около него.
Когда я поздравил Моржерона с таким жилищем, его лицо омрачилось.
— Да, — сказал он, — это резиденция принца для такого человека, как я! Здесь можно быть счастливым с женой и детьми, я же живу холостяком и только изредка останавливаюсь здесь. Я вам объясню это позднее… Вы должны узнать все, если останетесь у меня.
Молодой человек, брюнет, с иностранным выговором, лицом умным и благородным, одетый по-деревенски, но изысканно, радостно вышел нам навстречу.
— Хозяйка отправилась продавать двух коз, — сказал он. — Вот-то она удивится и обрадуется, когда вернется!.. А как ваше здоровье? Сколько времени будем мы иметь удовольствие на этот раз видеть вас?
— Хорошо, хорошо, Тонино, — ответил хозяин довольно грубым, но добродушным тоном. — Мы это еще увидим. Не смущай нас любезностями, а дай нам, если можешь, пообедать.
Обед был превосходный и подан с замечательной чистотой. Тонино, казалось, был одновременно в этом доме ‘своим человеком’ и слугою. Он ловко справлялся с посудой и настолько хорошо повелевал служанкой, насколько это может сделать хозяйка дома, настоящая же хозяйка явилась в то время, когда мы пили кофе.
— Вот моя сестра, — сказал мне Жан, видя ее спускающейся по тропинке, которая была перед нашими глазами.
Я посмотрел на эту женщину, ожидая встретить полную и почтенную матрону. Я был удивлен, увидя тонкую, изящную, стройную особу, которая показалась мне совсем молодой.
— Ей тридцать лет, на пятнадцать лет она моложе меня и родилась от второго брака моего отца. Мы владеем нашим имением сообща, потому что она также желает увеличить его доход, и мы оба дали слово не вступать в брак.
Я боялся быть нескромным, спрашивая о причине такого странного решения. Для Жана оно еще, пожалуй, подходило, но когда я вблизи увидел его сестру, то понял, что для нее это было иначе. У нее было одно из тех томных и изменчивых лиц, по которым никогда нельзя точно определить возраст. Десять раз в продолжение часа она казалась то старше, то моложе, чем была на самом деле, но как бы то ни было, она поражала своей красотой. Подобного ей типа я никогда не встречал более. Тонкая, но не худощавая, прекрасного сложения, брюнетка с голубыми глазами, нежной кожей, правильными чертами и греческим профилем, она, казалось, скрывала в себе что-то таинственное и необыкновенное. Она была насмешлива, даже резка, но с серьезным лицом, предупредительна, гостеприимна, нежно заботлива, странно порывиста, изящна, рассудительна, любезна, внезапно упряма, сварлива и почти заносчива в споре. Она приняла меня очень холодно, что, однако, не помешало ей выказать мне такое внимание, как будто я был ее господином, а она — моей служанкой. Я был смущен и стал благодарить ее, но она, казалось, не слушала и смотрела в сторону. Не выразив никакого удивления, что видит меня там, и ни о чем не расспрашивая, она пошла вместе с Тонино приготавливать мне комнату.
Жан Моржерон, который наблюдал за мной, заметил, что я был удивлен этой оригинальностью и даже немного смущен.
— Моя сестра поражает вас, — сказал он мне. — Действительно, она немного странна. Она другого происхождения, чем я: ее мать была итальянкой, а Тонино — ее двоюродный брат. Эта женщина не обращает внимания на постороннее мнение, и с ней трудно справиться, но она так смела, так умна, деятельна и преданна, что, когда нужна помощь, нельзя найти ей подобной. Если мы захотим изменить здесь что-нибудь, то надо будет сразиться с Фелицией прежде, чем она согласится, но раз мы этого добьемся, то она принесет больше пользы, чем десять мужчин.
— А если она не согласится?
— Я откажусь, так как желаю мира. Я оставлю ее здесь управлять, как она хочет, сам же уйду куда-нибудь, где буду в состоянии удовлетворять свои фантазии и выполнять мои собственные проекты… с условием, однако, что вы поможете мне, если найдете меня правым.
На другой день на рассвете я осмотрел имение Моржеронов. Проект был осуществим и сам по себе очень хорош, но Жан не умел считать и, как все люди с пылкой фантазией, составил смету, сообразуясь со своими желаниями и надеждами. Я хладнокровно, до мельчайших подробностей, вычислил расход и вывел заключение, что это предприятие действительно поглотит все его имущество, прежде чем принесет серьезную пользу. Он пришел в дурное настроение, увидя, что я прав, и начал проклинать вычисления. Он долго оспаривал мои доводы, но кончил тем, что согласился.
Тогда он почти с отчаянием воскликнул:
— Значит, на этом свете ничего нельзя сделать хорошего! Надо оставлять все на погибель, даже если знаешь против этого средство! Я буду смотреть, как этот проклятый поток с каждым днем, с каждым часом будет уничтожать мое имущество, и никакая жертва не спасет меня от этого. Так как он должен разорить меня, если я оставлю его в покое, то не будет ли лучше, если я разорюсь сам, сопротивляясь ему? Не правда ли, унизительно для человека оставаться неподвижным, со сложенными руками, перед бессмысленной струей, когда от его воли зависит победить ее?
— Вы меня просили помочь вам приобрести состояние, — отвечал я ему. — Если же это не единственная ваша цель, то рискните! У вас нет, сказали вы мне, ни жены, ни детей, и если только одно самолюбие побуждает вас совершить нечто смелое и изумительное, то поступайте так, но подумайте о позоре, если вы разоритесь и если вас сочтут помешанным даже те, которые воспользуются вашим бедствием.
— Да, — сказал он, — я знаю это. Когда я сделаю из болота плодородный остров, готовый вознаградить за мои хлопоты, мне будет необходимо передать его за бесценок, чтобы расплатиться с долгом, и другие посмеются надо мной и обогатятся вместо меня. Но после них и после меня придут туда люди, поселятся, будут благоденствовать и скажут: ‘А все же он создал эту землю! У этого необыкновенного человека были смелые планы.
И это место, на котором теперь груда камней и песка, станет превосходной землей и будет называться ‘остров Моржерона’.
Он был так прекрасен в своей гордости, что я отговаривал его с сожалением. Но когда он сознался мне, что без помощи сестры в этом предприятии будет принужден оставить работы неоконченными и просил меня занять необходимую сумму, я решительно остановил его.
— Не рискуйте, — сказал я ему, — в деле, успех которого будет вопросом чести не только для вашего самолюбия, но и для вашей совести. Найдите акционеров, передайте вашу идею, работу, землю и предоставьте им управлять работой. Вы же примите в ней участие, если это им будет угодно, и разделите с ними доход, если они получат его, но не берите на себя ответственность за успех, а самое главное, не занимайте: с вашей горячностью вы погибнете.
Он сдался и решил показать свой проект соседним прибрежным помещикам, которые могли бы помочь ему. Я должен был начертить план и представить смету необходимых расходов, но мне хотелось также указать и на случайные издержки, которые могли бы удвоить и даже утроить смету: неожиданности почвы, как, например, твердость некоторых выступов, непрочность других и т. д. Такие простые догадки приводили его в отчаяние.
— Мы не будем иметь успеха, — говорил он, — около нас мы не найдем таких богатых и доверчивых людей, которые согласились бы рискнуть. Оставим этот проект в покое, пока я не найду необходимых для меня акционеров. Завтра я вам скажу нечто другое.
Прошла неделя, мы жили в полном довольстве в этом уютном и опрятном домике. Я любовался распорядительностью и деятельностью г-жи Моржерон, послушанием и понятливостью Тонино. Мне казалось, что при меньшей доле тщеславия Жан мог бы быть одним из самых счастливых людей, потому что его сестра, подсмеиваясь с большей дальновидностью над его потребностью ‘заставить говорить о себе’, выказывала ему действительную любовь и ежеминутно заботилась о нем.
Мое положение около этой молодой женщины могло бы быть неловким, если бы она отнеслась ко мне недоверчиво, но она скоро заметила, что, имея влияние на ее брага, я пользуюсь им, чтобы умерить его порывы. После этого она стала с уважением относиться ко мне и предоставляла мне хладнокровно разубеждать его.
В конце недели я решил покинуть моих хозяев, думая, что одержал победу. Жан ничего не говорил мне о другом проекте, и я заметил, что не могу быть ему полезным в этом небольшом поместье, которое так образцово управлялось его сестрой. Между тем он мне показался грустным, когда я ему сказал, что должен уехать. Ничего не отвечая мне, он закрыл лицо руками, стараясь подавить глубокий вздох. Он не обедал и весь вечер хранил молчание. Сестра молча смотрела на него, и я заметил, что она беспокоилась.
При закате солнца я сел на скалу, чтобы полюбоваться восхитительным видом, который расстилался вокруг. Вдруг кто-то неслышно, благодаря высокой траве, подошел и сел рядом со мной. Это была Фелиция Моржерон.
— Слушайте, — сказала она, — вы слишком честны и благоразумны. Надо это несколько умерить и согласиться со мной уступить безумству брата. Я его знаю, он захворает и может даже умереть от печали, которую испытывает вот уже третий день. Я не могу этого перенести! Вы видели, что я употребляю всевозможные усилия, чтобы привести его в сознание. Я подсмеивалась над его тщеславием, сердилась на него, но ничто не удалось. Он увлечен своей мечтой более, чем прежде. Вот уже десять лет, как он предается ей: он только и думает о том, чтобы заработать деньги и потратить их на это дело. Нет возможности разубедить его: уже слишком поздно! Надо исполнить его желание, и я пришла сказать вам, что не противлюсь более. Не говорите этого ему: он слишком возгордится, что победил меня, и совсем разорит нас своими проектами. Будьте во главе его предприятия, так как он хочет этого, но, если только возможно, продолжите работу как можно дольше, лет на десять или на пятнадцать… Когда у нас ничего не останется более, надо будет остановиться, но зато он проведет десять или пятнадцать счастливых лет, а это в состоянии вознаградить меня за мою жертву.
Я восхищался преданностью г-жи Моржерон, но счел, однако, нужным разубедить ее относительно последствий горя ее брата. Мне казалось невозможным, что он принял дело так близко к сердцу и может даже умереть От этого.
— Знайте, — возразила она, — что я боюсь еще худшего: он может сойти с ума. Вы не знаете, до какой степени он возбужден. Брат не хочет показать вам этого, но он не спит уже восемь ночей, прогуливается у себя в комнате или по лугам и лихорадочно говорит сам с собою. Я не хочу этого, повторяю вам! Я не понимаю, как можно колебаться, когда деньгами можно помешать большому несчастью и спасти того, кого любишь более всего на свете!
— У вас доброе сердце, — сказал я Фелиции, взял ее руку и в волнении крепко пожал ее. — Все, что вы думаете, прекрасно и совершенно примиряет меня с вами.
— Вы меня считали корыстной, не правда ли? — спросила она равнодушным тоном.
— Когда работают с такой лихорадочной деятельностью, как вы, значит, хотят осуществить какие-нибудь планы в будущем, и расстаться с ними — большая жертва для такой положительной и рассудительной женщины, как вы.
— Не знаю, умна ли я, но что я положительна — это так. Я всегда работала из любви к труду и иначе не могу жить, так как люблю, чтобы все было хорошо сделано. Что же касается планов, то для себя у меня их нет. Итак, вы видите, что моя жертва невелика!
— Вы удивляете меня, но я не имею ни права, ни намерения расспрашивать вас. Позвольте только сказать вам, что я не могу способствовать вашему разорению и поощрять безумство вашего брата, скрывая ту правду, которую уже доказывал ему. Я не инженер, но у меня достаточно опытности и наблюдательности, чтобы быть уверенным в своей правоте. Как же вы хотите заставить меня отказаться от моего убеждения?
— Не изменяйте вашего решения, но помогите брату рискнуть. Слушайте, господин Сильвестр, это нужно! Не думайте, что ваша предусмотрительность разрушила его мечты. Чем труднее ему кажется предприятие, тем сильнее он его любит. Если вы покинете брата, он будет искать совета у других, которые будут, по всей вероятности, менее честны и знающи, чем вы, и, вместо того чтобы сообразоваться с временем и замедлить разорение, поглотят все наше состояние и разрушат все надежды моего брата.
Упорство Фелиции Моржерон опечалило меня, и я отговаривался от той роли, которую она желала возложить на меня. Она была настойчива в споре, скоро начинала горячиться и теряла терпение.
— Как, — вскричала она, — у вас такой вид, как будто вы хотите сказать мне, что я не имею права разоряться из-за каприза моего брата! Слушайте же, надо, наконец, покончить с этим! То, чего вы не знаете теперь, вы все равно узнали бы потом, если бы остались еще недели две в этой стране. Я считаю лучшим теперь сама все рассказать вам. Знайте, что я всем обязана Жану и что я живу только для него. Когда мне было пятнадцать лет, один иностранец соблазнил меня и покинул… Мой отец, строгий протестант, выгнал меня. Моя мать умерла с горя… Я скиталась по дорогам, просила милостыню, гонимая отовсюду, и, наконец, отправилась в Италию, с ребенком на руках, чтобы найти родных моей матери. Они сами были в нищете, но тем не менее приютили меня. Я работала, но слишком утомлялась и заболела, мой бедный ребенок умер! Я хотела умереть и была близка к агонии, как вдруг приехал мой Жан, красивый солдат, который, будучи на службе, не знал о моем несчастье. Прослужив свой срок и узнав все обо мне, он пошел отыскивать меня. Я обязана моим спасением его доброте и дружбе. Он способствовал моему выздоровлению и привез меня сюда. Наш отец поссорился с ним из-за того, что он простил меня. Невеста, ждавшая его возвращения, объявила, что она не выйдет замуж за того, который покровительствует потерянной девушке, и она обвенчалась с соперником Жана. Все это он скрыл от меня, два года ухаживал и заботился обо мне, потому что я была еще так больна и слаба, что не могла работать. Перед смертью отец не благословил его. Он не женился, так как был на дурном счету у всех соседей и даже теперь слывет за вздорного и неверующего человека, и все это из-за меня! Ну, что же делать! Они все таковы в этой благочестивой стране! Католики и протестанты стараются перещеголять друг друга относительно религиозной нетерпимости. Итак, я потерянная девушка: у меня нет будущего, и я расстроила судьбу моего брата. Мы были, однако, достаточно богаты, чтобы найти: он — жену, а я — мужа, но для этого надо было спуститься слишком низко, а мы оба горды! Страсть к предприятиям, которая, как вы полагаете, погубит брата, спасла тогда его от скуки и горя. Он, конечно, мог бы осуществить свои великие мечты, если бы был более ученым и терпеливым, но он знает, чего не хватает ему, и страдает от этого. У него есть идеи, но они слишком шатки. Я рассудительнее его, но не умею изобретать и, видя, что его планы ничего не стоят, могу только противоречить, ничему не научая его. Мы с ним спорим, и я мешаю его счастью. Моя однообразная работа раздражает его, а между тем я работаю только для него, люблю только его и стараюсь приобретать единственно для того, чтобы дать ему возможность тратить! Благодаря тому порядку, который заведен у нас, к нам должны быть справедливы хотя бы в этом отношении. Все признают, что мы приносим пользу, и если даже говорят, что мы нечестивы, то все же не считают нас скупыми и низкими. Теперь, сударь, вы все знаете и видите, что я обязана соглашаться с планами моего брата, каковы бы они ни были — дурные или хорошие, если бы даже из-за них должно было бы погибнуть наше имение и мои сбережения, а я должна была бы снова бедствовать и своими руками обрабатывать землю.
— Ну что ж, — сказал я, заинтересованный тем, что мне пришлось услышать, — не надо допускать, чтобы это случилось. Надо полезно и честно затратить ваше состояние, удовлетворяя тщеславие вашего брата исполнимыми проектами. Я его теперь хорошо знаю и понял, что у него страсть к предприятиям, надо будет найти необходимую пищу для его деятельного ума. Невозможно, чтобы в наших владениях не было бы какого-нибудь серьезного дела. Я знаю, что у него в голове другая идея, но я не хотел выпытывать ее. Я боялся возбудить ваше неудовольствие и поощрить какую-нибудь новую фантазию. Кто знает, может быть, теперь он нашел лучший путь, и мне не придется менять моего убеждения, а вам — подвергаться большой опасности. Позвольте мне попытаться, и если вам придется потерять деньги, то постараемся сделать это с честью.
— Я не гонюсь за честью, — возразила Фелиция. — Я не забочусь ни о чем на свете. Я навсегда порвала с мнением других: я уже получила должное и не страдаю от этого. Моя жизнь слишком деятельна, чтобы я думала о чем-нибудь другом, но мой брат нуждается, чтобы другие говорили о нем и, осуждая и порицая его слабости, по крайней мере, признавали бы его энергию. Старайтесь же все делать для него и не думайте обо мне, если хотите, чтобы я любила и благословляла вас.
Сказав резким и довольно холодным тоном эти нежные и в то же время энергичные слова, она покинула меня, не дожидаясь ответа.
Я знал теперь или, по крайней мере, думал, что знаю все тайны этой семьи. Меня пугала не мысль оказать услугу Моржеронам, но то, что я соединю мою жизнь с их беспокойным существованием. Я чувствовал потребность покоя после всех моих собственных бедствий. Моею мечтою были свобода и одиночество и возможность работать изо дня в день без всякой ответственности. Я боялся, что, привязываясь к беспокойной и довольно исключительной судьбе Моржеронов, я буду так же несчастлив и так же мало полезен, как в своей собственной семье. Волнуясь, я чувствовал, что благодаря доверию Фелиции, я буду навсегда подчинен строгому долгу. Но в порыве великодушия я согласился на это. Краткий и грубый рассказ этой падшей, но энергичной девушки возбудил мое участие к ней и в особенности к ее брату. Они оба обладали возвышенными идеями и чувствами, которые возбудили мое уважение к ним. Порождая зависть своим богатством, порицаемые за их странности, гонимые за ошибку, тяготевшую над ними, они нуждались в друге.
Первые шаги, которые я делал по пути свободы, пользуясь моим ‘инкогнито’, привели меня к тяжелой обязанности. Мне казалось, однако, что я не должен стараться избегать их, и, побуждаемый сердцем и совестью, я отдавался течению, которое влекло меня в новую пропасть мучений и горя.
На другой день я сделал открытие, которое окончательно побудило меня легким и верным способом осуществить мечту моего хозяина. На рассвете я бродил по его владениям, внимательно рассматривая и исследуя все видоизменения почвы. Это имение было так же странно, как и его владельцы. Оно состояло из двух совершенно различных сторон. Та, которая была расположена на горе, представляла превосходную почву: богатые пастбища, виноградники, фруктовые деревья и хлебные растения изобиловали в этой области, лежащей на одном уровне с жилищем. Но внизу все было в беспорядке и запустении. Два ручейка, соединяясь в узком и глубоком ущелье, помогали главному потоку подмывать землю и наносить на нее песок. Груда камней, утопавших в трясине, деревья, спускавшиеся вниз, таинственные ущелья и закоулки, разбитая и проточенная в тысячах мест гора — все это представляло из себя разрушенный лабиринт. Этот хаос скал, песка и зелени доставил бы наслаждение художнику, и, даже не будучи артистом, я сознаюсь, что ничего не переменил бы в этом фантастическом имении, если бы оно принадлежало мне.
Исследуя с опасностью для жизни ущелья, где с шумом протекали два ручья, я нашел то, что называют ‘земляной рудой’, это была масса чернозема лучшего качества. Извлечь из пропасти эту землю, которая наполнила собой глубокое под скалой ущелье, было бы слишком гигантской работой, но заставить воды, погребавшие здесь эти богатства, нести их в другом направлении и затем культивировать казалось мне не особенно трудным. Стоило только взорвать скалу, которая заграждала им проход, и направить их течение на полуостров, из которого Жан ради тщеславия хотел сделать остров. Если бы нам удалось обогатить эту низкую почву всеми плодотворными осадками, приносимыми ручейками, то она приподнялась бы и возвысилась до того, что была бы в состоянии противиться волнам. Оставалось только узнать, исходили ли эти отброски из области достаточно богатой и обширной, чтобы доставить нам необходимое наслоение.
Я пошел отыскивать Жана. Он был сумрачен, так как лишился аппетита и сна. Я его спросил о том, что мне надо было узнать.
— О, — с горечью сказал он, — вы открыли мой замысел. Я нашел залежи чернозема, и так как это место принадлежит мне, то я придумывал способ извлечь землю из пропасти. Но та местность сотворена дьяволом, и чтобы перевезти оттуда чернозем, надо иметь средства которых у меня нет.
— Не будем об этом думать, — сказал я ему. — Надо найти источник той земли, которая приносится вам водою. Где она расположена? Вы должны знать это.
— Да, я знаю: земля принадлежит одному бедняку, который не в состоянии устроить плотину, чтобы спасти ее, но если он догадается, что я хочу купить ее для своей выгоды, то спросит за нее в три раза более, чем она стоит.
— Итак, — сказал я, — позвольте мне сделать расчет, и если мы найдем, что земли, приносимые нам потоком, будут у нас стоить в двадцать раз более, чем они стоят наверху, заплатите не колеблясь вшестеро дороже: это не будут потерянные деньги.
— Но что мы сделаем с черноземом, когда он будет у нас, если он теряется в пропасти, которой не заполнить в сто лет?
Я видел, что Жан не понял моего плана и не старался особенно понять его. Он любил только свои выдумки. Надо было не только заставить его согласиться с моей идеей, но и уверить его, что он был ее творцом.
— Господин Жан, — сказал я ему, — вы смеетесь надо мной. Вы говорили метафорами, думая, что я не догадаюсь, но я отлично понял, что вы желаете подвести ручей к полуострову.
Чело его прояснилось, но тем не менее он колебался присвоить себе мое открытие.
— Разве я говорил вам, — вскричал он, — что я думаю сделать это?
В свою очередь я колебался солгать, но надо было это сделать для его спасения, и я подтвердил, что он намекал на это. В то же время я ловко сообщил ему тот удобный способ взорвать скалу, который я заметил при исследовании.
Я видел, как в его блестящих глазах отразилась сильная борьба гордости изобретателя и его природной правдивости. Последняя одержала верх.
— Вы обманываете меня, — сказал он, обнимая меня, — я никогда не думал о том, что вы сообщили, но, по-моему, одинаково приятно согласиться с хорошей идеей, как и породить ее. Мы взорвем эту глыбу, купим там, наверху, луг, мы… Нет, мы купим раньше луг и затем подкопаем и свалим ее… Нет, мы будем действовать осторожно, чтобы не загромождать извилины потока, и я вижу уже теперь, как полуостров будет подниматься, подниматься как по волшебству!.. Через десять лет это будет гора или, по крайней мере, холм. Можно отлично загородить его плотиной. У меня есть превосходные бревна в том лесу, который я купил около Симплона и где вы работали. Он как будто только и предназначался для этого! Теперь моя сестра не скажет, что это даром потраченные деньги. С каждым годом мы будем приобретать прекрасную черноземную землю толщиною в метр, мы…
— Подождите, вы слишком спешите. Рассмотрим раньше ежегодные опустошения, производимые потоком. Это легко рассчитать. Пройдемся туда.
— Отлично, но я знаю, в чем дело. Я помню, какой длины был луг двадцать лет тому назад. В то время вода не протекала там. С тех пор как она пробила себе проход, пространство луга уменьшилось на четверть. Теперь он будет уменьшаться еще скорей, так как скалы, которые его защищают, подмыты внизу. Этому, по всей вероятности, можно помочь. Идемте туда, идемте!
— Отправимся, — сказал я ему, входя в дом, — но позавтракаем раньше и попросим вашу сестру сопровождать нас. Когда она это увидит своими собственными глазами, то поймет, что вы заслуживаете ее похвал и содействия.
— Я не знаю, в чем дело, — отвечала Фелиция, внося завтрак на прекрасном блюде из фигового дерева, — но я пойду с вами, Жан, если господин Сильвестр согласится быть инженером и если вы будете слушать то, что он скажет.
— Клянусь памятью Рутли! — вскричал Жан.
Он позавтракал с большим аппетитом. Фелиция надела короткую юбку, круглую шляпу и башмаки с железными гвоздями. Обыкновенно она одевалась по-деревенски. Горный костюм очень шел к ней: ее длинные черные косы спускались до колен, ее тонкая и красивая нога была необыкновенно изящна. Сила и любовь к работе в ее итальянской натуре соединялись с грацией и изяществом. Она ушла вперед с Тонино, который также надел костюм горца, необходимый для прогулок по таким крутым откосам. Тонино был очень красив и хорошо сложен, с приятным и приветливым выражением лица. Он был слишком тонок и смугл, чтобы нравиться окрестным жителям, но мне казалось, что когда-нибудь он произведет сильное впечатление на более утонченную натуру.
— Дадим пройти этой красивой парочке, — с добродушным видом сказал Жан, взяв свою палку с железным наконечником и подавая мне такую же. — Мы с вами поднимемся прямо и пройдем через поток. Это будет нелегко, предупреждаю вас, но вы, впрочем, бодры и крепки, да к тому же я хочу, чтобы вы знали все изгибы и падение нашего ручья, приносящего землю.
Подъем был действительно одним из самых трудных, а во многих местах даже опасным. Мы погибли бы там, если бы нас застиг дождь или буря, но погода стоял превосходная, и в главном потоке было немного воды. Мы могли убедиться, что он нигде не встречал серьезных препятствий, и если мы освободили бы его от некоторых скал, то в бурные дни он мог бы нам пригнать значительное количество земли. Один берег принадлежал Фелиции, другой Жану. Этот почти отвесный канал служил границей их имений.
Жан был в восторге и в волнении. Он говорил с быстрыми студеными ручьями, которые журчали над нашими головами и у наших ног.
— Ты можешь теперь сердиться, злючка, — говорил он прозрачной воде, которая при падении покрывала нас радужными брызгами. — Чем больше ты будешь ворчать, тем мы будем довольнее, думая нам сделать как можно больше зла, ты нам будешь приносить пользу!
Достигнув истоков, мы должны были вскарабкаться на гору, чтобы не быть унесенными главным течением, имевшим несколько десятков метров ширины. Удерживаясь за кустарники, росшие на утесе, мы могли исследовать выбоины, которые образовала вода при своем падении. Обнаженная почва дала нам возможность убедиться, что на недоступной и плотной скале лежали толстые слои прекрасной земли.
С большим трудом добравшись до вершины, мы нашли там Фелицию и ее двоюродного брата, ждавших нас на поляне, которая вследствие известковой зубчатой горы, возвышавшейся посередине, называлась ‘Килем’. Мы изнемогали от усталости.
— Отдохните тут на солнце, — сказала нам Фелиция, — и выпейте молока, которое мы достали с фермы Земми.
— Не там ли случайно и помещик? — спросил Жан Моржерон.
— Нет, — он никогда не приходит туда, он не любит этого места, видя, что ничего не может сделать против зла, причиняемого водой. Мы видели только его пастуха. Это бесхитростный ребенок, и вы можете рассмотреть все без затруднений.
Мы встретили полдень на этой зеленой вершине, над которой возвышался последний утес. Ручей вытекал из соседнего глетчера, соприкасавшегося почти с вершиной горы, на которой мы находились. Я мог заметить, что по крайней мере в продолжение многих лет снег при таянии будет протекать по проложенному уже пути. Я также заметил, что почва, которую он подмывал, почти вся состояла из остатков старинного леса. Все согласовалось с нашими желаниями. Жан Моржерон вне себя от радости и восторга, утомленный ходьбою и разговором, опьяненный своими мечтами, утолив жажду молоком, пошел спать в шалаш Земми.
Более спокойный и способный переносить усталость, я еще бродил по поляне ‘Киль’, где отдыхали Фелиция и Тонино, сидя в углублении, защищенном от солнца и ветра и устроенном, по всей вероятности, пастухами.
Конечно, я не намеревался следить за ними. Но случайно я заметил маленькую сцену, которая привлекла мое внимание.
Фелиция Моржерон сидела на траве, и ее голубые глаза были устремлены вдаль.
Тонино лежал около, как бы собираясь спать, но его глаза были открыты, и он смотрел на нее с выражением восторга и преданности. Он взял ее косу и в ту минуту, когда я проходил позади них, он прижал ее к своим губам и долго держал ее так. Сначала Фелиция ничего не видела, но, заметив, она резко выдернула косу и хотела ударить Тонино по щеке, но он рукой отразил удар. Она настаивала и ударила его по голове, называя глупцом.
Мне казалось, однако, что она серьезно не сердилась и едва сдерживала улыбку.
Что же касается его, то он смеялся, нисколько не раскаивался в своем поступке, не стыдился и не был испуган тем, что его поймали, он старался только схватить руку, которая его наказывала.
Я не знаю, видела ли Фелиция, что я был там, но внезапно она рассердилась и приказала юноше пойти посмотреть, спит ли в шалаше ее брат. Он повиновался, и г-жа Моржерон тотчас позвала меня, приглашая отдохнуть. Она поблагодарила меня за то, что я вернул энергию и надежду ее брату, и спросила, действительно ли я нахожу хорошим это предприятие.
— Если бы было иначе, — сказал я ей, — я никогда не подал бы ему подобной мысли.
— Вы были бы неправы, — возразила она, — надо во что бы то ни стало соглашаться с ним и доставлять ему удовольствие!
Мне не хотелось возобновлять прежний спор. Я ей сказал довольно внушительно, что никогда умышленно не буду разорять ее и невольно намекнул ей, что они слишком молода, чтобы отказываться от мысли о ль ном счастье в будущем. Она догадалась, о чем я думал, и по-своему истолковала сказанные мною слова.
— Вы полагаете, что я могу думать о замужестве? — сказала она, пристально смотря на меня.
— Я ничего не полагаю, но вам уже тридцать лет, вы красивы, можете и должны внушать любовь.
— Можно всегда внушить любовь, — возразила она, — но уважение?
— Если вам не в чем упрекнуть себя, кроме того несчастья, о котором вы мне говорили вчера, то, как мне кажется, вы достаточно уже искупили его, и было бы подлостью упрекать вас. Преданность брату должна возвысить вас в глазах честного человека. Что касается меня, то я нахожу вас достойной уважения, если вы на самом деле такая, какой выказали себя вчера, если ваша жизнь есть полнейшее самоотвержение и если вы беспрерывно работаете только для того, чтобы отплатить за сделанное вам добро.
— Если!.. Видите, вы сами говорите ‘если’! Это значит, ‘если’ я только подумала бы о себе, понадеялась бы на малейшее личное счастье, то я не заслуживала бы того уважения, которым вы награждаете меня теперь.
— Всякое испытание имеет свой конец. Ваша ошибка — я употребляю это общепринятое слово, потому что не знаю, как назвать то, что при многих обстоятельствах могло быть только несчастьем, — имела такие серьезные последствия для вашего брата, что я подумал бы о вас дурно, если бы вы не загладили ее вашим искренним раскаянием и строгим поведением. Теперь вы имеете все данные, чтобы о вас составилось хорошее мнение, и честный человек удовлетворится этим.
— Я не хочу выходить замуж, — возразила она, — не хочу и не должна быть любимой и счастливой. Все, что у меня есть, должно принадлежать брату, муж бы не согласился на это и помешал бы мне всем жертвовать для Жана, но я очень хотела узнать, достойна ли я уважения, как вы это говорите. Я хочу более подробно рассказать вам мою историю.
— Уйди, — сказала она Тонино, который пришел объявить ей о том, что Жан все еще спит. — Не буди его и возвратись домой.
— Без вас?
— Без меня. Я должна поговорить с этим господином. Слышишь же? Торопись!
Тонино состроил гримасу, не желая уходить, он хотел вызвать улыбку на устах Фелиции, но не дождался ее. На этот раз мне показалось, что с ним обращаются как с ребенком, и то, что я заметил прежде в странных глазах Фелиции, не имело значения. Когда мы остались вдвоем, она мне рассказала следующее:
— Мое происхождение так же странно, как и моя жизнь. Я знатного рода со стороны матери: мой дедушка был граф, Тонино — барон. Наш род разорился в прошлом столетии благодаря предку графу дель-Монти, который все потерял в азартной игре. Его сын Антоний был принужден давать уроки музыки под именем Тонио Монти. Он женился на знатной девушке, но также разоренной, как сам, имел много детей и на старости лет, доведенный до нищеты, принужден был, играя на скрипке, ходить по дорогам в сопровождении своей младшей дочери Луизы Монти (моей матери), которая была очень хороша собой и прекрасно пела.
У этого бедного дедушки не было пороков, но ему недоставало расчетливости и предусмотрительности, хотя тем не менее он был достойным и превосходным человеком. Я его знала и до сих пор еще помню его пре красное, нежное и грустное лицо, его длинную седую бороду, его старинное платье, красивые выхоленные руки, его скрипку и смычок, украшенный агатом, на котором был выгравирован его герб.
В одно из странствований по Ломбардии он прошел границу и, отправляясь в Женеву, должен был остановиться на несколько дней в Сионе. Там жил Жюстин Моржерон. Разбогатевший крестьянин, ставший мещанином, владелец нескольких ферм, он жил в городе со своим единственным сыном Жаном. Он лишился жены вскоре после свадьбы, и в то время ему было сорок лет Их семья считалась одной из самых уважаемых, и сам старик, ярый протестант, вел строгий образ жизни. Недолгая сдержанность приводит иногда к пылкой страсти.
Он приютил у себя Тонио Монти с дочерью. Старый странствующий артист был ранен в ногу. Сострадательный мещанин, ухаживая за ним, продержал его у себя месяц, в конце которого так влюбился в красавицу Луизу, что просил ее руки и женился на ней.
Это произвело сильный скандал в семье Моржеронов, в городе и даже во всей стране. Мой дедушка тщетно старался доказать благородство своего происхождения и характера, — он был артист. Все видели, как он, хромой, останавливался с дочерью у дверей богачей, и никто не допускал возможности, чтобы эта красивая девушка оставалась непорочной. Ее называли цыганкой, не кланялись ей и отворачивались, когда она проходила мимо. Протестанты ее презирали больше всего за то, что она была католичкой, католики же отступились от нее, потому что она вышла замуж за протестанта.
Мой отец увидел, что все оставили его. Его гордость так страдала от этого, что он почти лишился рассудка, сделав несчастной свою бедную жену, из-за которой подверг себя такому преследованию. Мрачная ревность снедала его, он стал очень сурово обращаться со стариком Монти. Меня, единственного ребенка от этого брака, он никогда не любил. Я выросла среди слез, горя и волнений.
А между тем я была послушна и трудолюбива, училась всему, чего от меня требовали. Мой дедушка Монти, бывший человеком сведущим, дал мне образование свыше моего звания, думая этим сделать удовольствие моему отцу. Этот же, далеко не будучи польщенным моими успехами, утверждал, что я хочу затмить Жана, потому что ему трудно давалось учение, и, несмотря на все старания образовать его, мальчик оставался невеждой.
Я же не хотела соперничать с этим добрым братом, который защищал дедушку, мою мать и меня от преследования и несправедливостей отца, но он скоро покинул нас. У него была страсть к путешествиям, и, кроме того, семейные бури надоели ему. Он поступил на службу, а мать, видя, что я стала ненавистной отцу, выпросила, чтобы меня отправляли со стариком Монти проводить летнее время на одну из наших ферм. Я была там счастлива, но старик Монти скоро заболел и умер. Тогда я почувствовала себя одинокой на свете. Мой отец, вместо того чтобы успокоиться, становился с каждым днем все мрачнее и озлобленнее. Он предался ханжеству и хотел, чтобы я отказалась от религии моей матери, но она в одном этом не уступала ему. Она посоветовала мне оставаться в деревне, чтобы избегнуть религиозного преследования. В этом и было мое несчастье: я чувствовала, что одни покинули меня, другие ненавидели, что те фермеры, которым я была поручена, косо смотрели на меня и дурно обращались со мной. Я чувствовала потребность быть любимой, слышать слова сочувствия и утешения. Один путешественник, бродивший около фермы, уверил, что обожает меня, женится на мне и вырвет из этого грустного существования. Он был очень привлекателен, но оказался негодяем и покинул меня. Все остальное вы знаете, но я хочу сказать еще о Тонино, о котором раньше не говорила вам. Когда я пришла в Лугано, где, по словам дедушки, жил его женатый сын, я нашла моих родственников в нищете.
Мой дядя, наследовавший титул графа, был ткачом. Обремененный большим семейством, он едва зарабатывал настолько, чтобы не умереть с голоду. Тем не менее они ласково приняли меня, и его жена, бывшая прачкой, взяла меня в работницы. Это был ужасный труд для молодой женщины, истощенной усталостью, лишениями и кормившей ребенка! Меня выдавали за вдову, и Тонино, старший сын моего дяди — ему было тогда девять лет — сильно привязался ко мне. Он стал нянькой моей девочки. Целыми днями он носил ее на руках, укачивал или же развлекал, пока я работала. Стоя на коленях на мокрой соломе, держа руки в воде, я видела всегда этих двух малюток, игравших на солнце, и я молила Бога только о том, чтобы Он сохранил мне одного и дал бы возможность вознаградить другого. Когда самое большое горе, потеря дочери, сокрушило меня, Тонино стал моей сиделкой. Он плакал, сидя у моей постели, и, давая мне питье, поддерживал мою помутившуюся голову своими маленькими ручками. Когда же мой брат при ехал за мной, я просила разрешения увезти с собой Тонино, и он согласился на это. Я воспитала и люблю его, как сына. Находите ли вы меня неправой?
— Я нахожу, что вы правы, — сказал я ей, — но отчего вы мне задали этот вопрос?
— Потому что, может быть, вам не нравится мое строгое обращение с этим мальчиком. Оно нужно: видите ли, он слишком восторжен, это достоинство составляет его недостаток. Тонино привязчив, как собака. Он остался еще таким ребенком, что каждую минуту приходится напоминать о том, что он мужчина. Он слишком итальянец, то есть слишком любит излияния, что не подходит к нравам этой страны. Я должна приучить его придерживаться манер и мыслей, свойственных среде, которой он живет. Необходимо сделать из него порядочного человека, опытного земледельца, для того чтоб, он впоследствии сумел поддержать свою семью, о ко торой я пока забочусь. Время наступает: мой брат отделил для него некоторую часть наших доходов. Вот уже десять лет, как я устроила для него копилку, и скоро он будет иметь возможность призвать своих родителей и прилично жениться.
Теперь же поговорим только обо мне. Тринадцать лет я прожила здесь одна: я не обращала внимания ни на молодых, ни на старых, ни на высоких, ни на низких, ни на брюнетов, ни на блондинов. Я думала только о своем долге, то есть о счастье моего брата и о будущем Тонино. Я строго поступаю с одним и противоречу другому. Горе сделало меня злой и, может быть, слишком требовательной к другим и к самой себе. Я не умею быть любезной, это не моя вина, но я хочу жертвовать собой, и я жертвую. Скажите же теперь, можно ли уважать меня?
— Да, и преклоняться пред вами, — отвечал я. — Вы видите, что я не ошибался.
— Но тем не менее вы сомневались?
— Нет! Но все равно, если это даже и было так, то теперь я не сомневаюсь более.
— А думаете ли вы, что я могу возбудить серьезное чувство? Ведь нельзя же полюбить тех людей, которые не любят самих себя и поэтому не стараются нравиться?
— Это другой вопрос, — сказал я ей. — Я не могу вам ответить на него: мне уже пятьдесят лет, но Тонино всего двадцать один. Вскоре, может быть, он почувствует к вам нечто более сильное и опасное для него, чем сыновнюю любовь.
— Не говорите мне этого, господин Сильвестр! Нехорошо, что вы думаете это! По разуму Тонино можно дать не более пятнадцати лет, а я по опытности могу быть его матерью.
— Но ведь вы только его двоюродная сестра и только на восемь или девять лет старше его. Если он вас любит, я не понимаю, почему вам не выйти за него замуж: никакой закон не воспротивился бы этому.
— Я не могла бы полюбить его настоящей любовью, и мне было бы смешно считать этого ребенка моим повелителем, когда я сама каждую минуту журила и наставляла его. Я не могла бы согласиться на это! Оставьте такую мысль, господин Сильвестр: она оскорбляет и огорчает меня. Слава Богу, Тонино не знает еще, что такое любовь.
— Тогда не будем больше говорить о Тонино, и простите мне мою, может быть, нескромную откровенность! Но я стар, и мне казалось, что я могу говорить с вами о чувствах, как отец говорит с дочерью. Ради спокойствия и счастья этого славного Тонино я был бы рад ошибаться. Вам следует заботиться о вашем ребенке и найти пищу его страстям, когда вы заметите их проявление.
В эту минуту пришел Жан Моржерон, и разговор начался только о потоке и лугах. В продолжение двух недель мы только и толковали об этом. Я не переставал исследовать дно потока, желая все предвидеть, и несколько раз возвращался в поляну ‘Киль’, чтобы во всех отношениях убедиться в глубине почвы. Вода, проточив гору, повлекла бы наверно за собой обломки скал, и надо было подумать о том, чтобы камни не завалили приготовленной земли. После долгих размышлений и наблюдений я нашел простой и недорогой способ… Но вы меня просили рассказать вам не о потоке, и потому я не буду вдаваться в подробности. Все предыдущее я рассказал для того, чтобы познакомить вас, каким образом я сошелся с семьей Моржеронов, мог узнать тайны их жизни и даже характер такой необщительной особы, как Фелиция.
Что касается этой последней, я узнал ее впоследствии еще лучше, в особенности после того, как объявил ей, что, уверенный в успехе, я составил смету и оставалось только купить участок земли в поляне ‘Киль’. Жан с лихорадочным нетерпением ждал моего решения. Он тотчас же хотел бежать к Земми, но Фелиция воспротивилась этому.
— Вас обманут, — сказала она. — Дайте мне справиться с этим делом.
Она вместе с Тонино отправилась в деревню, где жил Земми.
В тот же вечер они возвратились. Все было окончено: роща была приобретена за минимальную цену. Жан был слишком возбужден, чтобы почувствовать угрызения совести. Он с восторгом благодарил и расхваливал свою сестру. Моя же совесть не была спокойной: Земми был бедный крестьянин, и мне хотелось, чтобы каким-нибудь образом его сделали участником в нашем будущем барыше, но дело не зависело от меня, и я ничего не смел сказать.
— Вы мечтаете, — сказал мне на другой день Тонино со своей обычной детской и ласковой фамильярностью. — О чем можете вы так думать?
— О бедном Земми, — сказал я ему. — Я сожалею о том, что ничем не могу отплатить ему…
— Тсс! — возразил Тонино. — Будем говорить тише потому что моя сестра всегда настороже: у нее тонкий слух. Она рассердится, если узнает, что я рассказывал вам о ее поступках.
— В таком случае не говорите мне.
— Несмотря на ее запрет, я хочу рассказать вам. Я хочу, чтобы вы знали, насколько она великодушна и справедлива. Вы должны полюбить ее так же, как и я люблю ее! Знайте же, что за поляну она заплатила очень дорого и не торгуясь. Земми был этим очень удивлен и обрадован до безумия. Но хозяйка не хочет, чтобы ее брат знал это, и доплатила разницу. Вот какова она! Она всегда бранит хозяина за неосторожность, говорит ему, что он всегда позволяет обманывать себя, а сама, когда вмешивается в дело, так великодушна, что платит вдвое больше, чем он. Но при этом она говорит: ‘Меня не обманывали, я желала сделать это…’ Сохраните тайну, господин Сильвестр! Хозяйка побьет меня, если узнает, что я выдал ее.
Я спросил Тонино, действительно ли он боится своей двоюродной сестры.
— По отношению к себе совсем нет, — наивно ответил он. — Она бьет не больно, но, ударив, бывает недовольна собой и втихомолку плачет. И потому страх причинить ей горе и увидеть ее больной делает меня смирным и послушным, как девочка, и увертливым, как угорь.
Время подходило к половине июля. Мы могли уже начать нашу работу и потому принялись нанимать рабочих. Жан отправился, чтобы устроить это, а также привезти срубленные у Симплона деревья. Надо было торопиться, чтобы не быть застигнутым зимой во время работы над плотиной. У меня не было времени на размышления, я поселился на неопределенный срок в Диаблерете, — это было выразительное название имения моих хозяев, этого оазиса, лежащего среди суровых гор.
В отсутствие Жана я следил за работой, трудился сам, а также направлял моих рабочих. Физический труд полезен: он дает возможность быть справедливым и терпеливым с теми, над которыми начальствуешь. Судя по себе, можно требовать от них настолько энергии, насколько они могут дать без ущерба для своего здоровья. Место, которое мы прорывали, лежало так глубоко в узком и отвесном ущелье, что там с раннего утра царила ночь. Я обедал в семь часов с Фелицией и Тонино и, чтобы заполнить остаток вечера, забавлялся, давая уроки математики и практической геологии молодому барону. У него была странная организация: чудесно воспринимающий все то, что говорило чувствам, но совершенно замкнутый для вещей идеальных. Сила поли тем не менее была в нем. Его послушание и внимание не оставляли желать лучшего, и если мне не удалось в точности ничему научить его, то тем не менее я развил в нем способность рассуждать. Мне не приходилось встречать более симпатичного и ласкового юноши. Я действительно сильно привязался к нему и начал баловать. Фелиция упрекала меня за это, но на самом деле, несмотря на свою брань, баловала его еще более, чем я. Она уверяла, что любила только брата, но я отлично видел, что она была не менее привязана и к Тонино. Эта любовь казалась мне вполне понятной и законной. Замечая у Тонино детские наивные порывы, я упрекал себя за те подозрения, которые явились у меня прежде относительно его близости с Фелицией. Он был настолько же ласков и предупредителен со мной, как и с ней: во время наших занятий вопреки моему желанию он целовал мне руки. Напрасно я говорил ему, что это неприлично, он отвечал, что так принято благодарить Италии и, провожая меня в мою комнату, целовал мою шляпу и книги прежде, чем отдать их мне.
Фелиция, всегда озабоченная и внимательная, выказывала себя серьезной и холодной по отношению к нему и ко мне. Несмотря на то, что я знал тайну ее жизни, причину морщинок на ее челе, строгого взгляда и горькой улыбки, она удивляла меня как загадка, которой я не мог найти решения. Как все было странно в ее судьбе! Эта девушка, дочь артиста, частью знатного, частью низкого происхождения, воспитанная в среде, противившейся ее побуждениям, поруганная еще будучи ребенком, испытавшая нищету и горе, затем принужденная жить в деревне и ставшая деятельной расчетливой хозяйкой, представляла для меня, а может быть и для нее самой, непонятное целое. Те, кто окружал ее, не интересовались загадкой — привыкнув к ней, они не старались найти ей объяснение. Простые люди никогда не ищут основных причин.
Жан, несмотря на свой деятельный и изобретательный ум, был настоящим крестьянином, Тонино мог бы анализировать, но он довольствовался любовью.
Что же касается меня, не имевшего особенного влечения к этой ‘смешанной’ натуре, я рассматривал ее тогда, когда мне было нечего делать, и замечал в ней неожиданные противоречия. Когда она отдавалась веселью, можно было быть уверенным, что минуту спустя она станет сумрачной и сдержанной, когда же она выказывала себя рассерженной и требовательной, можно было ожидать, что вскоре она вас осыплет заботами, чтобы загладить свою несправедливость, делая, однако, вид, что не заметила ее и не раскаивается в ней. Она напоминала роскошный сам по себе инструмент, который не мог держать строя, потому что в нем были слишком растянутые или совсем порванные струны. Мне было тяжело слушать его раздирающий звук, изредка чудная, чистая нота производила неотразимое впечатление. Тогда я чувствовал потребность выразить Фелиции мое сочувствие, но она не допускала дружбы и, казалось, никогда не знала ее. Ее привязанность к своим носила характер страсти исполненного долга, но в ней недоставало мягкости. Тем не менее она была добра, очень добра! Отзывчивая к людским нуждам, она мучилась до тех пор, пока не улучшала их участи, сердилась, когда от нее скрывали горе, и еще более, когда ее благодарили за помощь. Она была умна и понятлива, а ее разносторонние, но смутные познания сделали то, что она ничего не знала основательно — ни в делах религии, ни в философии. Она любила добро, справедливость и все прекрасное, не умея их оценить и зная их если не понаслышке, то только благодаря инстинкту.
Она, как и Тонино, казалось, была лишена способности рассуждать. Если ему приходилось спрашивать ее о чем-нибудь, чего она не умела объяснить, она всегда очень забавно отвечала ему: ‘Одни только глупцы и лентяи постоянно твердят ‘отчего?». И он довольствовался таким ответом. Две вещи, однако, она знала очень хорошо: это была музыка и итальянский язык. Она говорила свободно, но неправильно по-французски и по-немецки, но язык ее деда остался в ее памяти полным чистоты и изящества, я любил, когда она говорила по-итальянски. Что же касается музыки, она превосходно преподавала ее Тонино и мне, потому что я, несмотря на свои пятьдесят лет, любил учиться и всю свою жизнь сожалел о том, что был только любителем и не имел ни случая, ни времени постигнуть всю премудрость этого божественного искусства. Тонино очень мило играл на скрипке, хотя у него не было другого профессора, кроме его двоюродной сестры. Меня интересовало, теоретически ли она объясняла ему или сама хорошо была знакома с этим инструментом, но я знал, что на мой вопрос она резко ответит, что ровно ничего, не знает.
Однажды, когда Тонино разбирал мотив Вебера и по свойственному итальянцу легкомыслию искажал его, она пришла в негодование, взяла скрипку и с невыразимой прелестью мастерски сыграла мелодию. Я не мог устоять и начал аплодировать. Она, гневно пожав плечами, бросила инструмент, но Тонино пошел за другой скрипкой, которую подал ей с умоляющим видом.
— Как ты осмеливаешься трогать эту вещь? — сказала она ему.
Действительно, это была святыня, скрипка (Кремона) и смычок, украшенный гербами ее деда. Фелиция не могла устоять против желания сыграть и начала настраивать ее. В продолжение часа она приводила нас в восхищение. Конечно, ей были недоступны некоторые трудности, но у нее был полный и чистый тон настоящих артистов. Красота движения ее руки, непринужденная поза — все это соответствовало святому музыкальному вдохновению. Она казалась величественной, когда держала эту скрипку: ее серьезное лицо озарялось духовным огнем и было окружено таинственным ореолом. В минуту высокого вдохновения, когда, казалось, ей стало понятно откровение великих музыкантов, она остановилась и, отдавая скрипку, сказала Тонино:
— Отнеси ее, мне надо идти на ферму. — И, приняв озабоченный вид и походку прозаичной хозяйки, она побежала к своим коровам.
Эти противоречия всегда поддерживали и усиливала мое негодование. Я думал: неужели это существование, еще полное жизни и деятельности, уже окончено? Неужели она мне говорила правду, уверяя, что никого не любила после несчастья, бывшего в ее молодые годы? Неужели, если ей представился бы теперь случай полюбить благородно и законно, у нее не хватило бы на это ни сил, ни доверия? Вы меня спрашиваете, почему я задавал себе подобные вопросы? Откровенно говоря, я могу утверждать, что меня они интересовали с чисто философской точки зрения. Я не мог усидчиво заниматься ими, у меня было слишком много работы, слишком много в голове материальных расчетов, чтобы долго философствовать или мечтать над ними. Я стал более свободным с тех пор, как осенью прекратились наши работы. Однако я должен был постоянно следить за приращением почвы, так как Брама, это было название нашего потока, все еще в ущерб нам производил опустошения в поляне ‘Киль’. Это не так сердило меня, как Жана, потому что я думал о возможности взорвать другие скалы и открыть пропасть той плодородной грязи, запасы которой нам приносились потоком.
Так как в общем все шло прекрасно и поставленная в январе плотина, казалось, была достаточно прочна, наша жизнь стала спокойной и даже веселой. Жан, любивший перемены, ездил по своим делам из Сиона в Мартиньи и из Брига в Диаблерет. Но все же мы видели его довольно часто, и он проводил с нами целые недели. Фелиция благодарила меня за это, так как в предыдущие зимы он редко навещал их. Долгие вечера проходили оживленно. Жан бывал постоянно в хорошем настроении духа, так как заботы не тяготили его, на этот раз ему все представлялось в розовом свете. Его удовольствием было дразнить Тонино, и предметом его шуток были надежды этого юноши на будущее.
— Знаешь, — говорил он, — когда наш остров будет приносить доход, я куплю у тебя титул барона. Я хочу быть бароном ‘d’lsola-Nuova’. Тебе не нужно титула, потому что ты любишь только свою скрипку и животных. У тебя нет силы, и поэтому ты всегда остаешься аркадийским пастушком.
— Неправда, я силен! — восклицал Тонино. — Я умею обрабатывать землю! Подождите, когда у меня будет такая же длинная борода, как у вас, вы увидите, как я буду управлять плугом!
— Я надеюсь, что плуг пройдет по моим пескам и рожь взойдет раньше, чем на твоих щеках вырастет борода. А вот ум-то, без которого нельзя даже пахать, никогда не вырастет в твоей голове!
После этого начинали спорить, так как Тонино и Фелиция, хотя и признавали преимущество хозяина, но тем не менее принадлежали к другой школе, и Жан был прав, называя их племенем пастухов. Будучи предоставленными самим себе, они и не обратили бы внимания на погром, производимый наводнением в нижней части Диаблерета, а позаботились бы о расширении владений наверху для разведения стад. Таким образом, действительно не рискуя, можно было получить барыш. Жан любил риск, а Фелиция обвиняла его. Эта странная девушка, всегда помогавшая удовлетворять его страсть к предприятиям и находившая меня слишком осторожным, более всех бранила своего любимого избалованного брата и не раз называла сумасшедшим. Но эти споры никогда более не переходили в ссоры. Я всегда умиротворял обе стороны, убеждая их уступить друг другу, и приводил доводы, которые давали возможность каждому быть правым. Тонино соглашался со мной, и Фелиция переносила на него если не свое дурное настроение, у нее его никогда не было, то свою потребность побранить и посмеяться. Только со мной она была равнодушна и сдержанна, а ее уступчивость выражалась тем, что она предлагала мне вопросы и внимательно выслушивала мой ответ.
Я старался объяснить ей ту совместную жизнь, на которую она с трудом могла согласиться при ее твердом характере. Я старался извинить, скрасить и опоэтизировать страстную манию ее брата, говоря о солидарности мужчин, о всеобщем прогрессе, которому все должны служить ввиду общего блага. Мелкое тщеславие, которое Жан называет славой, я старался обратить в действительную, всеми признанную славу, и Жан, у которого, несмотря на честолюбие, было много благородства, приходил в восторг от моей идеализации.
Тонино слушал все это с удивлением, глядя на Фелицию своими большими черными глазами, как бы спрашивая ее, что она думает о моей теории. Но он ничего не мог узнать, она была еще более удивлена, чем он, и, выслушав до конца мою речь, говорила:
— Все это выше моего понимания. Мужчины причинили мне только зло, я не могу благословлять и любить их, и у меня нет никакой потребности служить им. Пусть они будут чем хотят, я отдам им мою жизнь, хотя они этого не оценят. Я думаю, что никто искренне не служит прогрессу.
— Эго великое слово придумано для того, чтобы скрывать личное честолюбие и выдавать порок за добродетель. Но, однако… не сердитесь на меня, господин Сильвестр! Я уверена, что вы искренне верите тому, о чем говорили, что сердце у вас возвышенное, но в вас живет потребность любить, и, не найдя человека, достойного вашей дружбы, вы полюбили всех. Я бы хотела быть такой же, как вы: это дало бы мне возможность забыть, что весь свет зол и несправедлив. Но меня хорошая память, и потому я могу привязаться только к тем, кому я обязана. Я люблю их эгоистично, забывая для них все остальное и даже самое себя: такова моя любовь. Я знаю, что она ничего не стоит, но вы совершите чудо, если заставите меня измениться.
В феврале было сильное половодье, вода принесла целую гору камней на верхнюю часть полуострова, но наша плотина держалась крепко, и песок прошел стороной, не засыпав земли. В порыве радости Жан сказал мне:
— Знаете ли, господин Сильвестр, пора уже привести в порядок наши дела. Вы мне скажете, какую часть желаете получить от моего барыша, и так как было бы несправедливо заставить вас ждать, то я готов хоть сейчас дать вам вперед столько, сколько вы пожелаете.
— Разделите ваш барыш на четыре части: две большие между вами и вашей сестрой, меньшие же между Тонино и мной. Сделайте это тогда, когда вам это будет удобно, и не давайте мне ничего вперед, а платите же мне за неделю столько, сколько вы мне платили до этих пор.
— Но мне неприятно, — возразил он, — платить понедельно, как простому работнику, такому человеку, как вы, и знать, что у вас нет ничего впереди для исполнения ваших прихотей.
— Стыдитесь, Жан, — сказала Фелиция, слушавшая нас. — Я краснею, и если бы посмела, то…
— У меня нет прихотей, — перебил я, — тем более что вы предупреждаете все мои желания. Я живу у вас, как принц: имею прекрасный стол, квартиру, отопление и наслаждаюсь во всем безукоризненной чистотой. Зимой у меня есть во что одеться, мое белье всегда вымыто, и я убежден, что если мы будем считаться, то я окажусь еще в долгу у вас. Оставим же этот разговор о деньгах, он только оскорбляет меня.
Об этом более не было речи, и мы весной опять усердно принялись за наше дело.
Распределив труды между Жаном и его рабочими, я поднялся в ‘Киль’ и поселился в оставленном Земми шалаше, который не совсем испортился за зиму. Тонино помог мне исправить его, Фелиция же перенесла туда все, чтобы устроить удобное для жилья помещение. Я оставался там в продолжение двух недель, для того чтобы наблюдать за таянием снега, за течением, которое примет потом Брам, покрытый еще в то время льдом, и для того, чтобы быть готовым в случае необходимости изменить его направление по нашей роще.
Всем известно, что шалашами, настоящими шалашами (мы же давали это название богатым домам, расположенным в долине) называются выстроенные по простому плану хижины пастухов, в которых эти последние ищут себе убежище во время бурь.
Там они находят теплое и не душное помещение для сна. Шалаш Земми, сохранивший название прежнего владельца, состоял из двух половин, из которых самая поместительная была предназначена для коз. Из нее я сделал себе рабочий кабинет, вставил в слуховое окно раму и достал себе два стула и стол, из другой половины устроил себе спальню. Каждый день мне приносили съестные припасы. Я жил там как сибарит. Уже давно я мечтал о совершенном уединении, оно всегда жило в моей фантазии, а может быть даже и было потребностью моего характера. Когда я нахожусь с людьми, я стараюсь помочь им жить дружно или пытаюсь узнать, почему они живут дурно. Моя мысль всегда бывает исключительно занята ими, и потому я совершенно забываю о себе. Когда я замечаю, что сделал для них все то, что от меня зависело и что более не могу принести им пользы, я углубляюсь в самого себя, сливаюсь с природой и думаю о вечном бытие. Я знаю, что природа выразилась в человеке более, чем в деревьях и скалах, но она выражается в нем беспорядочно: она чаще кажется безумной, чем мудрой, она полна иллюзий и лжи. Дикие животные и те проявляют потребность существования, которая нам мешает понять, что они думают и не обманчивы ли в них эти смутные проявления. Испытывая потребности и страсти, они сейчас же удовлетворяют их, и логика их самосохранения уступает чувству голода и любви. Где же можно найти и услышать в природе голос абсолютной правды? Увы, только среди безжизненных предметов и безмолвий! Вид бесстрастной скалы, озаренной солнцем, возвышенность глетчера, обращенного к луне, мрачные и недоступные высоты — все это необъяснимо способствует нашему просветлению. Там мы себя чувствуем как бы находящимися между небом и землей в сфере идей, где может быть только Бог или ничто. Если мы допустим, что там нет ничего, то мы и себя должны считать ничтожеством и думать, что мы не существуем, потому что все должно иметь свою причину. Тайна оказывается непроницаемой, когда ее хотят подчинить точным исчислениям. Она ускользает далее при самой мудрой логике. Божество проявляет себя именно отсутствием доказательств, доступных нашему пониманию. Оно утратило бы свое величие, если постигалось бы людьми. Понятие, которое мы имеем о Нем, заключено в сфере, доступной нам только в том случае, когда мы возвышаемся над самим собой, когда наша вера является духовной силой, чрезмерным возбуждением ума, гениальной гипотезой! Это идеал чувства, при котором всякое рассуждение выражается в этих немногих словах: ‘Бог существует, потому что я ощущаю в себе Его!’ Я совершенно углубился в это приятное и простое созерцание, когда неожиданные и странные волнения заставили меня спуститься на землю.
Однажды утром я совершенно забыл о моих прежних несчастьях, чувствуя себя свободным, одиноким и счастливейшим из людей. Восходящее солнце уже начинало освещать поляну ‘Киль’. Я находил очаровательной эту местность, которая другим показалась бы смертельно скучной. Ни одно дерево, ни один куст не препятствовали взору и не нарушали гармонии этого бесконечного зеленого пространства. Более высокие соседние горы скрывали горизонт, теснясь своими вершинами, покрытыми снегом. Жаворонки пели подо мной в тех сферах, которые были зенитом для жителей долины, а для меня — надиром. Глетчер, обращенный к солнцу, отливал наверху розоватым сиянием, внизу же блистал изумрудной зеленью. Воздух был чист и тих, ни малейший ветерок не колыхал травки.
Все это спокойствие охватило меня, я более не способен был думать, я как бы жил скрытой жизнью гор и скал, которые окружали меня.
Появление Фелиции Моржерон в эту раннюю пору при торжественном блеске зари меня поразило, как непредвиденное событие. А между тем что могло быть проще? Ей показалось странным мое удивление.
— Я не спала эту ночь, — сказала она, — у меня болела голова, и мне захотелось пройтись, но для того чтобы не опоздать к завтраку с братом, я вышла из дому, когда на небе еще светила луна. Я вам принесла сама эту корзину, потому что Тонино всегда забывает самое нужное. Я шла скоро, сначала было холодно, но теперь я согрелась, немного отдохну и потом возвращусь обратно. Пожалуйста, не стесняйтесь из-за меня.
Я благодарил ее за любезность и предусмотрительность, старался доказать, что она меня не стесняет, потому что как раз застала меня в то время, когда я ничего не делал.
— Напротив, — сказала она, — вы думали, а я знаю, что это ваше наслаждение. Вам никого не нужно, чтобы быть счастливым, и хотя вы постоянно заботитесь о счастье других, но эти заботы не мучают вас, потому что ваша совесть спокойна.
— Разве вы не похожи в этом отношении на меня?
— Нет, нет, вы ошибаетесь! Вы меня совсем не знаете. Я хотела бы, чтобы кто-нибудь на свете отдал бы мне справедливость и понял бы мои страдания.
— А вы, значит, страдаете? Я догадывался об этом, но вы так скрытны и сегодня первый раз сознались в них.
— Я должна была сознаться, потому что у меня не хватает более сил. Всякому терпению приходит коней, говорили вы, и вот мое уже подходит к концу.
Видя, что я храню молчание, она с горькой усмешкой сказала мне:
— Но вам ведь это все равно, не правда ли?
— Конечно, нет, — ответил я, — и я очень хотел бы как-нибудь помочь вам, но, зная вашу подозрительность, вследствие которой вы сразу лишаете доверия, я никогда не осмелился задать вам вопросы.
— А, значит, я несносное создание? Скажите же, что вы думаете обо мне, я за этим и пришла сюда.
Говоря таким образом, она закрыла лицо обеими руками и зарыдала. Это было первый раз, что я видел ее слезы, так как раньше она никогда не плакала. Проявившаяся в ней женская слабость тронула меня. Я взял ее за руки, говорил ей о дружбе, сочувствии и преданности.
— Нет, нет, — повторяла она, не переставая рыдать, — вы не любите и никогда не полюбите меня, так же как никто не любил и не полюбит меня.
Я старался доказать ей, что, говоря это, она выказывает себя несправедливой по отношению к своему брату, и в особенности к Тонино, который обожает ее.
— Ах, оставьте в покое Тонино, — воскликнула она. — Стоит ли говорить об этом ребенке?
Я видел, что в ней снова явилась потребность бороться даже против чувства дружбы, о котором она со слезами умоляла. Я первый раз постарался одержать верх над этим непокорным существом и отечески начал бранить ее.
— У вас больная душа, — сказал я ей, — ваши прошлые страдания не могут оправдать этого. Я был несчастнее, чем кто-либо, за это я ручаюсь, — я на двадцать лет старше вас и не имел возможности, как вы, с пользой пожертвовать собой. Мои старания оказывались всегда тщетными. А между тем я слабее вас, чувствителен и кроток. Я не умею собственными силами совладать с моим горем и не борюсь с ним: когда оно приходит, то сокрушает меня, и тогда как вы способны долго и гордо бороться, я, как ушибленный ребенок, надаю на землю. Однако я не считаю себя вправе отчаиваться, потому что я не зол и, покоряясь своему несчастью, стараюсь приободриться и действовать. Конечно, не в этом моя добродетель и, конечно, не в ней у вас недостаток — но вы слишком строги и суровы к себе. Во мне есть то, чего вы не желаете приобрести: это вера. Я не говорю о религии, я не осмеливаюсь спрашивать вас о ней, но в вас нет веры в людей, вы признаете и любите только двух или трех, но привычка спорить с ними лишила вас способности верить им. Этот разрыв нравственных связей с обществом, совершившийся в вашем сердце, сделал вас мизантропкой, а мизантропия есть та же гордость. Вы гордитесь тем, что переносите одиночество, между тем как должны были бы поступать совершенно иначе: отказаться от него и примириться с теми, которые из-за предрассудков и религиозной нетерпимости оскорбляли вас. Наконец, вы постоянно питаете враждебное чувство к людям и не подозреваете, что сами отдаляетесь от них и что своим упорством возмущаете их. То существование, которое вы ведете, ожесточает ваши мысли и смущает ваш рассудок, оно заставляет вас быть требовательной даже к тем, кого вы любите, и если вы не будете осторожнее, то ваша привязанность перейдет в деспотизм. Даже в вашей уступке их желаниям проглядывает какая-то неохота и презрение, сто раз в день вы порываетесь прибить ваших любимцев, между тем как могли бы так же, как я, убеждать и управлять ими.
Я не помню, что еще говорил на эту тему. Она со вниманием, но с угрюмым видом слушала меня, как будто бы эти слова волновали, но не убеждали ее. Между тем, когда я кончил, она сказала:
— Говорите еще, заставьте меня понять вас, — и когда я хотел изменить положение, она сказала: — Держите мои руки, у меня лихорадка, и вы облегчаете меня.
Когда я сказал все, что думал о ее недуге, она тотчас же попросила меня указать ей средство против ее болезни, как бы считая меня волшебником или святым.
— Скажите, как мне поступать, чтобы измениться. Вы хотите, чтобы я была весела, любезна, приглашала соседей, занималась музыкой, ходила на празднества, носила роскошные костюмы и стала кокеткой? Это ли советуете вы мне? Я могу исполнить все, но откройте мне раньше таинственный способ интересоваться всем этим.
— Я ничего подобного не советовал вам и не знаю, какие отношения можете вы завязать с людьми и какую будете иметь от этого пользу. Я вам говорил о возобновлении сношений с ними, но я сам не имею никакого представления, каким образом сделать это: я не человек общества и, откровенно говоря, еще более, чем вы, порвал с ним. Тем не менее, если желаешь, то всегда можешь разумом и сердцем примириться с ними, и это-то я могу и даже должен посоветовать вам. Вы великодушны, моя дорогая Фелиция, но в вас нет кротости. Вы не можете приобрести ее, если не избавитесь от своей привычки презирать то, что не вы. Итак, подумайте хорошенько, я уверен, что это никогда не приходило вам в голову!
— Это правда, — сказала она, — я не умею и не могу размышлять. Научите же меня, помогите мне! Докажите, что другие лучше меня.
— Многие отдельные лица, конечно, не стоят вас, но взятое в совокупности человечество имеет громадную цену, и это становится ясным только в том случае, когда его поймут. Будьте же человеколюбивы, любите в себе человечество. Повторяйте себе, что вы должны сочувствовать страданиям ближних и что они сочувствуют вашим. То наказание, которому вы подвергаетесь, откуда же исходит оно, как не от отсутствия милосердия в других! Это причина как всех ваших бедствий, так и несогласной жизни ваших родителей. Итак, если бы в вас было милосердие, вы пожалели бы тех, что не обладают им, а раз явилось чувство жалости, явилось бы и прощение. Но вы не прощаете, значит, на том клочке земли, где вы живете, недостает милосердия, так, увы, недостает и в остальном мире. Вы не хотите допустить его ни в ваш дом, ни в вашу душу! Вы жертва зла, силу которого должны понять, не думаете о его многочисленных жертвах! Разве вы не должны были бы пожалеть и полюбить их и этим смягчить и наполнить ваше сердце? Итак, знайте, что те, которые наносят удары, бывают несчастнее тех, которые получают их, потому что они уже не смогут считать себя невинными. Кто породнится со злом, тот лишается спокойствия. Человечество представляет собой хаос заблуждений и бездну страданий. Счастливы те, что в сердце своем жалеют ближнего, о них-то и можно сказать, что в этом мире они будут утешены. ‘Каким образом?’ — спросите вы. Я тотчас отвечу вам: им незнакома ненависть!
— И это все? — вскричала с удивлением Фелиция. — Не знать ненависти — значит быть равнодушной!
— Нет, — возразил я, — равнодушия нет и не может быть. Равнодушие — это ничтожество души и пустота разума. Ваши жалкие горы — безразличны, поэтому они и не люди, но для человека не чувствовать ненависть — значит безгранично любить своего ближнего.
— Но за что же любить его, когда знаешь, что он несчастлив по своей собственной вине?
— А у вас, Фелиция, несчастье произошло разве не по вашей же ошибке?
— Это жестоко, господин Сильвестр! Вы, который прощаете всех, упрекаете меня?..
— Нисколько! Вы впали в ошибку по неведению, вы были ребенком. И что же, человечество надо считать также ребенком: неведение — источник всех его заблуждений и бедствий. Любите же его за легковерие, за слабость, за потребность любить и быть счастливым, за все то, что даст вам право быть любимой.
— А, значит, у меня есть право быть любимой? Вот о чем я постоянно спрашивала себя и что заставляло меня страдать, потому что общество всегда отрицательно отвечало мне! Мир же, если я только поняла вас, — это вы, я, всякий, кто подчиняется общественным законам. Итак, несмотря на то, что вы говорите, предположим, что мы с вами оба молоды и свободны, оба мечтаем о браке… и, конечно, вы не выбрали бы меня в жены? Вы, гордый и честный, предпочли бы скорей непорочную девушку хотя бы даже без состояния, без образования и ума, такой падшей и опозоренной женщине, как я.
— Вы ошибаетесь, Фелиция, я предпочел бы непорочную девушку не благодаря чистоте ее репутации, но ради чистоты ее души. Я мало забочусь о мнении света не вследствие презрения к нему, а потому, что часто приходится бороться с ним, чтобы переменить дурное отношение на хорошее. Я уважал бы в непорочной и сердечной девушке прямоту и простоту ее взглядов. Я надеялся бы просветить ее, если бы она была необразованна, и поделиться с ней моими понятиями о нравственности. С вами эта надежда была бы обманута, потому что ваше несчастье слишком дурно повлияло на вас и я побоялся бы встретить то же сомнение и презрение, с которым вы относитесь ко всем.
— Следовательно, вы женились бы, чтобы приобрести спокойствие? Вы, значит, эгоист? Вы не могли бы, как я, привязаться ради одной любви?
— О, гордячка, напротив! Но я бы это сделал, если бы питал надежду быть полезным. Есть привязанности слепые, упорные, даже великодушные, но бессмысленные, потому что они способны только усилить причуды тех, кого любишь, и породить в них, помимо своей воли, гибельное зло: эгоизм. Если ваш брат сумасброден, то верьте, вы виноваты в этом, а если Тонино превосходен, то, следовательно, вы не могли помешать ему сделаться таким. Что же касается меня, я был почти таков же, как и вы: я баловал и портил тех, кого любил, и когда я постарался исправить зло, было уже слишком поздно. Мне недоставало предусмотрительности и не хватало влияния. Человек, который полюбил бы вас с надеждой смягчить суровость вашего характера, пришел бы, может быть, уже слишком поздно и поэтому не достиг бы своей цели, а только раздражил бы вас. Разве мы могли бы уважать человека, который ради обладания вами пожертвовал бы своим и вашим покоем?
— Вы говорите о спокойствии тому, который не понимает этого. С тех пор как я живу на свете, я ни часу не испытывала его!
— Вы были неправы. Прекрасно, если тело не требует покоя, но необходимо с помощью правды и милосердия успокаивать ум и сердце. Без этого можно сойти с ума, а сумасшедшие всегда вредны.
— А, значит, я была права, говоря, что меня нельзя полюбить, потому что я не люблю сама!
— Зачем скрывать от вас правду, если она вам будет полезна? Старайтесь полюбить, и вы еще познаете счастье быть любимой.
— А между тем мой бедный Тонино любит меня такой, какая я есть, вы сами говорили это!
— Я могу повторить мои слова: он инстинктивно любит вас, но вы не довольствуетесь его привязанностью и потому впадаете в отчаяние.
— Это правда, я чувствую, что мне надо нечто более, чем привязанность верной собаки. Я мечтала прежде о любви более совершенной и возвышенной, чем эта, теперь же мне надо отказаться от нее, потому что я сама не в силах внушить такое чувство.