…Нам было тогда ужасно весело. Молодость, конечно, но и в молодости такое веселье, как в эти дни, — редкость. Словно воздух играл вокруг, как вино, и пьянил нас. Он, положим, и был такой, — зимний-то, горный воздух. Я расскажу вам эту историю, ничего, я люблю ее вспоминать, хоть и странно она кончается. Впрочем, вы в ней, может, и странного ничего не найдете: частный эпизод, ‘кончившийся естественной случайностью…’.
Собеседник мой поднял на меня милые голубые глаза и улыбнулся, отчего по худым щекам его поползли длинные складки. Но и в них было что-то милое, как во всем его тихом, отнюдь не печальном, лице: другого слова к нему, кроме ‘милое’ и не подберешь. Мы встречались с этим человеком иногда, по вечерам, в небольшом парижском кафе. И я каждый раз был рад встрече, хотя разговаривали мы не много, и я почти ничего не знал о нем: знал, что он живет где-то в комнатке, неподалеку, что есть у него работа в одном инвалидном учреждении, — плетет корзины и сиденья стульев. То, что правой ноги у него нет, — деревянная, — не мешало бы взять, конечно, работу посложнее: но у него и правая рука не очень хорошо действует, к плетенью же ничего, приспособилась.
Вот и все почти, что я о нем знал — он был неразговорчив. Но в этот день, — один из суетливых предрождественских парижских дней, когда все кругом бежит, спешит, блестит и кучи пышных зеленых елок громоздятся на тротуарах, — в этом день, или вечер, я застал моего знакомца каким-то особенно радостным. Он сидел в привычном углу, за кружкой пива, и сразу мне улыбнулся. Мы заговорили о празднике, о елках. Тут-то он и предложил мне рассказать о своей ‘последней елке’, когда было так ‘ужасно весело все время, почти до конца’…
* * *
…Я, конечно, не умею рассказывать, но вы не обращайте внимания, это я, как умею, для себя вспоминаю. Случилось тогда, что мы, ваша семья, да семья тетки моей, да еще третья, очень нам близкая и дружественная, поехали все из Петербурга, на рождественские праздники на Кавказ. Выбрали небольшой курорт горный, где летом и бывает народ, а зимой — мало: ведь у нас тогда, в России, зимний спорт в моду еще не входил, а в тот год военный, и вообще было не до новых мод. Ну вот, отправились мы, все вместе, — третья семья, впрочем, на два дня раньше уехала. Отцы, понятно, остались, не до путешествий: матери только, нас же, детей было человек двенадцать. Я говорю ‘детей’, но собственно детей, и то не маленьких, лет 8—9, оказывалось всего двое, либо трое (не помню уж), а другие — молодежь, одного, приблизительно, возраста, очень зеленого. Я — гимназист-шестиклассник, — первый ученик, извините! — брат Миша годом моложе, ну и кузены мои, и приятели, и куча барышен из трех семей, — все почти однолетки. ‘Старик’ между нами был один: студент Порфирий, филолог-первокурсник, племянник дружеской семьи. Он был худой, неловкий, в очках и сначала не то важничал (20 целых лет!), не то стеснялся, но скоро мы и его захватили в нашу ‘банду’. А мы именно сделались бандой. Как только увидели разноцветные искры солнца на снегах, как вдохнули этот белый, крепкий воздух, так словно с ума от веселья сошли: сбивались, с раннего утра, в кучу, и все бы нам бежать куда-нибудь по этой сияющей белизне, зарываться в нее, или на деревья лезть, тоже белые, с тяжело висящими ветками.
Кроме того, мы были влюблены, почти все, как я подозревал, о себе не подозревал, а твердо знал (и теперь знаю), что влюблен — в Женичку. Какая она, — что в этом? Я вот перед собой ее сейчас вижу, а глаза черненькие, раскосые немножко, — такие веселые! И губку верхнюю, чуть-чуть вперед, и пушок на щеках золотистый, — ну, а кто когда лицо так описал, чтоб другой его увидел?
Эти наши влюбленности еще усиливали, конечно, веселье (наверно каждый, как я, считал, что его любовь — самая важная и сильная). Но не думайте, что мы были просто-напросто щенки, в веселом восторге от хорошей погоды и от своей юности, мы были умненькая человеческая молодежь, мы знали, и по своему осознавали, что происходит в мире. По вечерам, случалось, заводили разные горячие споры. Часто говорили о войне. Одни жалели, что идти им на войну ‘рано’, а когда можно будет — война, конечно, кончится. Другие стояли за Толстого, не очень, однако, решительно, — потому что ведь Россия, не погибать же ей? Только студент Порфирий, блестя очками, твердо заявлял, что ни на какую войну никогда не пойдет, и не из-за Толстого, а потому что война в принципе ущербляет культуру вообще и науку в частности. Все это были наивные отвлеченности, конечно, потому что никто из нас войны не знал и себе ее не представлял. Не отвлеченно было у нас одно это — никогда нас не покидавшее, в те дни, радостное веселье, не совсем даже обыкновенное, похожее… ну трудно объяснить… похоже на то, как если б кто-то любящий нас и любимый, сделал нам, уезжая, последний и самый прекрасный подарок. Вы не поймете, и мы тогда не понимали, это я теперь так вижу. У нас было только ощущение — ‘все хорошо’, и другое под этим, главное: ‘Все будет хорошо’.
Но вот, слушайте. Жили мы все в громадной деревянной даче. Старинная, построенная в затейливом каком-то вкусе, холодная, да и как натопить гигантские полупустые комнаты-залы внизу? А их было тринадцать, кажется, в них свободно помещались обе наши семьи. Третья — наверху (дети, Порфирий, моя Женичка), там было теплее. Дача стояла на довольно высокой горушке, эта горушка, в виде широкой снежной поляны, спускалась вниз, к забору, к белой тихой улочке. По бокам теснились деревья, а на поляне — только одна, высокая-высокая, разлапистая ель. Темно-сизые ветви ее, отяжеленные снегом, чуть гнулись, но она была царственно пряма и как будто радовалась, что одна стоит.
Она нам нравилась. Мы ее любили. Из каждого окна ее было видно. Кому первому пришло в голову, кто первый сказал: ‘Вот это будет наша елка?’. Не знаю, должно быть, все сразу, потому что всем сразу стало все ясно: святки, елка, но никакой у нас здесь другой елки не может быть, кроме этой — и живой.
Матери наши и те как будто не удивились, хотя проект ‘живой’, не комнатной, да еще такой громадной елки, был не совсем обыкновенный проект. Впрочем, если б они и удивились, мы бы не заметили: ничто остановить нас уже не могло.
Одни практические препятствия преодолеть — какая нужна была энергия! Долго осуждали, сколько потребуется свечей: тысяча? две? — или меньше? Решили поручить Володе: он скупит все здешние, потом в соседний городок съездит, и там сколько найдется. Нитку зажигательную, конечно… А как на верхушку достать? Неужели верхушка будет темная? Многие из нас были очень ловки, теперешним спортсменам не уступили бы. Мы с братом Мишей особенно. Однако он сказал задумчиво, оглядывая нашу елку (мы все стояли перед ней, был закат, и она в нем нежно розовела):
— На самую-самую верхушку, пожалуй, нельзя: очень выгнало тонко. Но вблизи — попытаемся. Две лестницы, во-первых, свяжем, или три. А кто так, по стволу.
Женичка сказала, полусердито:
— Ну вот, нельзя на самую! Там свечка была бы, как звезда, близко-близко к настоящим. И тогда бы вправду было — ‘звезда с звездою говорит’: наша с теми.
Каждый вечер мы видели, как одна, другая, третья, — зажигались над нашей полянкой белой, над елкой, — звезды. И потом тихо стояло, над верхушкой, небо, все в пестром золоте. Мы так привыкли к этой сверкающей небесной неподвижности, к ясно морозной земной тишине, что когда раз Порфирий, вначале, сказал: ‘А не будет задувать на воздухе?’, мы только засмеялись, и он сам сконфузился.
Была, впрочем, сделана маленькая репетиция, когда уже почти все было готово, главные трудности побеждены. Следовало выучиться крепить свечи быстро и прямо. Не буду говорить о наших для этого изобретениях и приспособлениях. Репетиция отлично удалась. Несколько свечей на нижних ветках держались — нельзя лучше. Мы их зажгли — пламя неподвижной стрелкой стояло, не колебалось, желтенькое, пока мы не потушили.
Эти свечи мы оставили на елке — рождественские: репетицию мы делали под Рождество, потому что зажечь-то, по-настоящему, елку решили под новый год. Кое-что еще не успели, лестницы одной не хватало.
Я этой отсрочке радовался: первого января было мое рожденье. И даже родился я в первый час нового года, т. е. именно в ночь, когда зажжем елку. Надо сказать, что первый час того нового года, когда я родился, был и первым часом нового века. Почему-то мне это нравилось. В детстве, когда меня спрашивали, сколько мне лет, я, нараспев, отвечал: ‘Сколько веку, столько Вике, сколько Вике, столько веку…’, (меня зовут Виктор).
Значит, когда будет гореть елка, мне пойдет 17-й год. А потом, ровно через пять лет, я и Женечка… Да, да, все будет хорошо.
Встал этот день, — канун 17-го моего года — таким сияющим, что еще не было, кажется, радостнее. Разноцветными огнями переливался снег под солнцем, горели белые вершины окрестных гор на сине-лиловом небе. Работы нам было с утра, от работы еще расцветало веселье, смех стоял, не умолкая. Соседи набрались из местных жителей, нам помогать, — про елку все знали кругом. Сторож Кондрат, подручные парни какие-то, дворники, и другой местный люд, все принимали самое усердное участие в наших хлопотах. Свечи надо было начать устраивать сверху. Раз десять Миша и я лазали по тонким связанным лестницам. Они гнулись и дрожали, но никому из нас в голову не пришло, что они могут развязаться или сломаться. Да ничего такого и не случилось. Порфирий, впрочем, не полез. Решил попробовать по стволу, но с первого сучка свалился в глубокий снег. ‘Куда вам! — закричала моя сестра Наташа. — Могли бы только ветки переломать, хорошо, что она у нас, елка, такая могучая. Я сразу загадала… Ах, давайте загадаем, — святки ведь, все гадают! — загадаем, какая наша елка выйдет, так все и будет в Новый Год!’.
Мы-то с Женичкой давно загадали: две свечки я прикрепил, рядом, и отметил, не на самой, конечно, верхушке, но высоко, и на видном месте, обе розовые (у нас всяческие были). Условились смотреть, как они гореть будут, дружно ли, и если не упадет ни одна и вместе прогорят хорошо — все будет хорошо, великолепно, а мы с ней уж наверно, значит, поженимся. Не сейчас, конечно, но наверно!
Как мы обедали, и обедали ли, не помню. Хотели ужасно зажечь елку и пораньше (не терпелось!), хотели и попозже (чтоб к Новому Году ближе). Спорили. Кто-то крикнул, взглянув в окно: ‘Вызвездило! Уж вызвездило!’, и мы гурьбой бросились в темный сад, на ходу натягивая меховые куртки и шубки.
Что ж! Такого праздника, такой елки вы, думаю, не видали, да и не увидите. Когда Миша поджег нитку, и огненная черта поползла, кружась и потрескивая, вверх, — все мы замерли. Вдруг сейчас потухнет? И мрак, уже непоправимый… Но нитка верно ползла кверху, зажигая на пути, в ветвистой черноте, робкие сначала, звездочки. Вот их все больше, все больше… У меня задрожало сердце, — где же мои две розовые, теперь невидные? Зажгутся ли? О, вот они, вот они, вижу. Я схватил Женичку за руку, она поняла, тоже смотрела на эти два огонька рядом — такие далекие.
Могучая елка наша горела звездами. Мы все вокруг (сколько народу набралось!) были все-таки черные, на снегу, а она, ель, хотя тоже черная — светлая. Это было так удивительно, что в первую минуту тишина стояла. А после — не знаю, должно быть, мы кричали, смеялись, пели, потому что хотелось и кричать, и петь.
С чего началось… это? И когда? И первый ли я услыхал, сквозь говор и смех, этот не сильный, но острый, такой визг? Я сначала только удивился, так было ни на что не похоже, — словно ведьма провизжала, промчавшись мимо на помеле. А дальше — я до сих пор не припоминаю, как это было дальше, что после чего, или все навалилось сразу? Я вдруг ослеп в белом, крутящемся дыму, в неслыханном гвалте. Кто-то меня схватил за плечи, на кого-то бросил, — на движущуюся, бегущую толпу, мне показалось кто-то, будто сторож Кондрат, орал под ухом: ‘Беги домой надо… сряду все… давно бы…’. Еще я различал слова: ‘С Шишака это… всегда так… буран это…’.
Когда мы, вся наша обезумевшая куча, очутились в нижней дачной зале, — не много изменилось вокруг. Тот же будто рев, визг, хляск, и пролетало что-то из одного угла в другой, невидимое, злое, клоня, вытягивая пламя свечи, — кто-то умудрился зажечь огарок. Старая дача вся вздрагивала и охала. В черные стекла то и дело хлопало простынями, или точно белые черти рвались, и не успев — отпадали.
Главное — этот визг, этот переливчатый, неумолкающий вой, тысячеголосый вой взбесившейся, нечеловеческой армии. Я узнал с тех пор южные, африканские голоса бурь и ветров. Но, поверьте, перед теми голосами, в ту ночь, эти южные только гадкая музыка.
Мы сбились, в дальнем углу, в беспорядочную кучу. Я различил только бледное лицо моей матери и сестренку у нее на коленях, которая, должно быть, ревела: я видел раскрытый рот. Из-под дивана торчали чьи-то мокрые сапоги. Я вяло сообразил, что это Порфирий.
Визг, вой, грохоты, трески не уменьшались, как будто увеличивались, но мы, должно быть, привыкали к ним, постепенно, и начинали понимать, что если это и будет продолжаться вечно, то мы вечно так сидеть не можем. Огарок догорит, или его, наконец, задует: есть где-то другой. У кого-то есть спички. Какая-то постель цела: уложить детей.
Не могу сказать, что я совершенно пришел в себя, когда мы стали осторожно, безмолвно (кто бы кого не услышал?) расползаться. Я еще ровно ничего не думал, действовал довольно бессознательно: встал, нащупал брошенную бурку, вышел с нею в соседнюю, темную комнату и где-то лег на полу, завернувшись в бурку с головой.
Спал? Может быть, если кошмар, когда мчишься, задыхаясь, в темноту ада, с сонмом визжащих ведьм, может назваться сном.
Очнулся внезапно, от грубого толчка. Этот толчок — была тишина. Да, настоящая тишина, которая казалась невероятной, удивительной, небывалой. Я осторожно высвободил голову из-под бурки. Тишина продолжалась. Белесо светлел четырехугольник окна. Бесело-туманный стоял воздух и в комнате. Я сел на своей бурке и вдруг, с поразительной ясностью, отчетливостью, вспомнил все. Ну да, было весело, мы устраивали елку, потом налетел горный буран, мы с непривычки Растерялись: шум этот, дача старая… Но ничего особенного не случилось, дача не обрушилась, буря утихла… Сегодня мое рожденье… Я рассуждал и не понимал, почему все эти мысли, обыкновенные и непечальные, у меня, однако, на серой подкладке: не то царапающей жалости, не то мутного страха. Чуть-чуть даже тошнило от него.
Догадывался: это мне жалко, что вот устраивали, старались, и так все вышло. Нас жалко. Нет, главное елку жаль тоже, такая была прекрасная, и сразу… Стоит, верно, теперь вся опять снегом заваленная…
Я встал, чтобы пройти в соседнюю комнату — там окна выходят на нашу поляну. Который час? Может быть, рано совсем, — вон свет какой мутный, и все еще спят? Часов у меня не было, но я вспомнил, что слышал уже как будто и шаги, и голоса в дальней столовой. Значит, встали. Я медленно пошел к двери в залу. Надо же взглянуть. Но почему-то не торопился, и дверь даже не сразу открыл.
В зале было пусто. Только у окна, ко мне спиной, стояла Женичка. Я ее тотчас узнал, хотя в зале был тот же белесовато-мутный свет. Она обернулась, и я с изумленным и глупым страхом увидел, что она плачет.
— Что вы?.. — пробормотал я. — Что такое..?
— Так. Ничего. Так.
На минутку рассердилась, должно быть, надула губы. Потом взяла меня за руку, повернула к окну.
— Это так. Глупости. А вот, посмотрите.
Я взглянул сквозь белую муть стекла, на нашу полянку. Высокий, ровный, гладкий пласт снега. Сначала я ничего, кроме него, не увидел. Но потом заметил, что посередине, из снега, торчит темноватое острие: совсем точно зуб сломанный какого-то гигантского чудовища. Я, было, и не понял, но слева сугроб, весь распухший, нелепый, казался уж не сугробом, а какой-то кучей, нагороженной, и я — понял.
Вошла Наташа, моя сестра. И Порфирий.
— Что, любуетесь? — сказала Наташа невесело. — Жалко ужасно елку. Стояла-стояла, сколько веков, может, и вдруг сломило. Как это необыкновенно!
— Ничего необыкновенного, — произнес Порфирий. — Стихийная сила ветра, положение дерева было невыгодное, — другие, с боков, уцелели же. Наконец, ель была старая, может быть трухлявая…
— Не смейте так говорить! — неожиданно закричала Женичка. — Трухлявая! Да нисколько! Мне все равно, а вы не смейте! Слышите?
Порфирий округлил глаза от недоумения, хотел сказать, что ничего не понимает, но Женичка уже вылетела из комнаты и дверью за собой хлопнула. Мы некоторое время молчали. Странную Женичкину выходку понять было нельзя, я и не старался, но зато, к ужасу и стыду своему, я почувствовал, — я, первый ученик, спортсмен, — что хочу плакать. На семнадцатом году, плакать, и притом без малейших разумных поводов!
Я посмотрел на сапоги Порфирия, вспомнил, как они ночью торчали из-под дивана, пожал плечами и вышел.
* * *
— Ну, вот вам и все о последней елке, — сказал мой собеседник, улыбнувшись милой своей, утомленной, улыбкой.
— А потом? — спросил я.
— Потом — ничего. Потом мы скоро уехали: никому, верно, не хотелось около трупа нашей елки оставаться. Я вам до конца эту историю досказал. Вы удивляетесь, что я ее так помню, как будто вот-вот вижу все. Я и вправду точно вижу. Как Женичкино лицо, — я вам говорил, — глаза немножко раскосые, пушок на щеках, — ведь ей пятнадцать лет! Такой точно и совсем увижу ее скоро.
— Она… Вы увидитесь? — спросил я, чего-то не понимая, но, не решаясь, из осторожности, задать более определенный вопрос.
Он кивнул головой и опять улыбнулся…
— Ничего, вы не думайте, я ведь знаю. Только просто это на свете. Человеку, что ему необходимо, то сейчас и дается. Мне, например, необходимо с Женичкой увидеться, я и знаю, что увижусь, и жду. Иной раз думается — только вы не смейтесь, это я не наверно, — пожалуй, и елку нашу, ‘живую’, не сломанной еще увижу. Ту самую. И будет весело, и все будет хорошо. Кому мое знание не нужно, — ну вот вам, например, я понимаю, у того другое какое-нибудь взамен, свое богатство, вот ему и хорошо. Я бы вам о моем не говорил, да уж вышло, вы спросили. У вас другое. А нам, — прибавил он с детской, извиняющейся улыбкой, — таким, как мы, без этого именно богатства — никак не обойтись.
Очень хотелось мне еще спросить его о многом, о судьбе дальнейшей, после его 17-го года… Но зачем? Это была, вероятно, судьба многих, во всей ее обыкновенной необыкновенности. Главное же о себе он сказал: будет Женичка. Будет елка. Все будет хорошо.
Париж, 1933 г.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Сегодня. Рига, 1934. 1 января. No 1. С. 2.
‘Звезда с звездою говорит’ — М. Ю. Лермонтов. ‘Выхожу один я на дорогу…’ (1841).