Последняя богиня, Фаррер Клод, Год: 1920

Время на прочтение: 153 минут(ы)

Клод Фаррер

Последняя богиня

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НЕОЖИДАННЫЕ ПРОГУЛКИ

1. Гренада

Легкие, легкие шаги по толстым полотняным половикам. Затем дверь — я ее не слышу, но угадываю: она едва приоткрывается робким, но опытным пальцем… и уже закрывается снова… тихонько… тихонько…
Кто-то вышел из моей комнаты, бесшумно, словно мышка. А я сплю: самый элегантный способ избавить друг друга от несколько слишком банального церемониала утренних прощаний дамы и господина, которые были соединены, чтобы вместе спать, — спать? — очень мало… — взаимным любопытством и сообщничеством глухого и немого отеля-дворца…
В самом деле, это отель. Даже не такой безобразный отель, как водится — не такой безобразный, скорее нелепый: его выстроили на другой стороне оврага Уэллингтона, как раз под пару Альгамбре, Альгамбре, чуду из чудес чудесной Испании. Альгамбре, этому гаремику, этому красному, жаркому, глубокому, сладострастному алькову, в котором калифы Омайяды, африканские и испанские султаны, в течение пяти столетий скрывали свои любовные увлечения…
Я, Жан Фольгоэт, — Фольгоэт, музыкант-химик… не ищите, вы наверно не знаете, — я, впрочем, не прав, возмущаясь, потому что я живу в отеле и наслаждаюсь Альгамброй: все это по предписанию факультета (медицинского, иначе говоря, зловредного), который этим летом открыл у меня не знаю сколько видов неврастении с самыми германскими названиями. От этого можно было лечиться только очень далеко от Парижа и при условии не прикасаться в продолжении нескольких месяцев ни к ретортам, ни к пробиркам. Лекарство как лекарство, — это меня еще не убило… клянусь честью. Я ждал худшего…
И вот уже две недели, как я покинул Париж, две недели: 14 июля — 28 июля. Долговаты эти две недели. Если бы еще это не было преддверием ада…
Все-таки здесь веселятся. Послушайте, третьего дня сразу отъезд в 7 часов утра, возвращение в 8 часов вечера, — я проехал рысью верхом на муле от отеля до Сьерра-Невады и от Сьерра-Невады до отеля: двенадцать часов пятьдесят минут неровных, раскаленных утесов, десять минут вечного снега… (нечто вроде сибирской яичницы: щербет между двумя половинками воздушного пирога). Щербеты побуждают к флирту… Все это знают…
Итак, мы, несколько обитателей отеля, ехали караваном верхом по Сьерра-Неваде… Видите вы это отсюда? Совершенное подобие Кука и Ko… Само собою разумеется, амазонки: гармонически дозированная смесь полов…
Мой лошак под конец стал нашептывать разные вещи на ухо лошачихе, своей соседке… Дама, ехавшая на лошачихе и господин, ехавший на лошаке, не могли, конечно, сделать ничего иного, как последовать такому хорошему примеру… они последовали ему…
Мы последовали…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Заключение: кто-то сейчас вышел из моей комнаты…
Это, чтобы объяснить то. Точка. Это все.
И теперь в полумраке моей комнаты плывет, колышется и движется сложное благоухание: свежей юности, горячего, горячо ласкаемого тела и, я не знаю, какой еще знойный, восточный, азиатский аромат, который обволакивает, связывает, соединяет… Дама — венка: турки там прошли… ее бабушки… Я представляю себе запах suf generis [своеобразный — лат.] гаремов: немножко сдобного хлеба сейчас из печи, немножко ладана, чуточку побольше ванили, чуточку поменьше крепкого перца. Моя комната — курильница. Слишком много духов. Если бы я им поддался, я от них не освободился бы. И я оставался бы в этой постели, лежа на спине, закинув назад голову, с размякшими ногами, разведя руки до полудня… а, вероятно, еще нет семи часов…
В самом деле… Неужели нет семи часов?.. Задача!.. Я охотно посмотрел бы на свои часы… но я положительно не припоминаю вместилища, куда должен был положить их вчера вечером… и, наоборот, очень хорошо припоминаю, что не соблаговолил завести их… ‘Ничего’… спросим о времени у солнца…
Окно открыто, но ставни закрыты, и занавески сдвинуты. Я, раздвигая занавески, толкаю ставни, и входит солнце. Оно входит даже грубо.
Кто не жил в Африке или в горах Андалузии, тот не ведает гордого величия гренадского солнца. Впрочем, я не знаю двух солнц в мире, которые были бы одинаковы. Итак, здешнее солнце не походит ни на какое другое. Это солнце — одно из самых великолепных, какие только можно себе представить. Оно цветов Испании: желтое и красное, могущественное, но благожелательное, совсем не убийственное, наподобие ультрафиолетового солнца Сингапура или Сайгона, в общем, молодчина солнце, хотя на вид буквально страшное. Даже две недели спустя каждое утро оно все еще меня удивляет, поражает. Оно только что завладело всей комнатой, оно наполнило ее: четыре голые, покрытые известью, стены теперь белы, как снег, а пыль на полу (который подметается как только можно меньше) сверкает — золотистая, волшебная…
Черт ее возьми, эту горничную, она вполне имеет основание быть грязной.
Я облокачиваюсь о балкон. У моих ног, глубоко вниз, овраг Уэллингтона вытягивает свой густой британский лес: вязы и ясени. Далее мавританская гора выставляет свои бока, рыжие, как львиная шкура. И ее увенчивает Альгамбра.
Альгамбра: диадема, состоящая из голых стен, без всякого блеска снаружи: драгоценности скрыты внутри: залы, альковы, дворы, фонтаны, все те чудеса, которые калифы Омайяды, последние калифы Запада, нагромоздили в последнем дворце своей последней европейской столицы: чудеса из камня, чудеса из мрамора, чудеса из алебастра, чудеса из кедра, чудеса из слоновой кости, чудеса из черепахи, чудеса из майолики, чудеса из мозаики, все то, что называется: Львиный Двор, Миртовый Двор, Посольский Диван, Башня Пленницы… все те абсолютные совершенства, которые могли осуществить только одни мусульмане, потому что только для них одних время — ничто… Ах, победа Карла Мартела при Пуатье, вероятно, стоила нам очень дорого!..
Я восхищаюсь голой стеной, за которой столько великолепия. Она загораживает весь горизонт от востока до запада, это нечто обрывистое, резкое, монотонное, строители подвесили свои каменные стены между небом, цвета индиго, и черными деревьями, буками, ясенями, вязами… Как быстро вас захватывает, побеждает и привязывает эта страна! Я думаю о последних благородных маврах, — все они, покидая город, унесли в Африку ключи от своих домов в Европе. И еще теперь их праправнуки продолжают хранить эти ключи, подобно тому, как мы храним наши родословные, наши дворянские грамоты, наши золотые книги… И, может быть, они даже теперь хранят веру и надеются вновь вступить в свой город в тот день, когда ислам осуществит, наконец, свой девиз: ‘Vonec impleatur’! [Покуда не исполнится!].
Если они хранят веру, тем лучше! А я, не обладающий ею, чего бы я ни дал, чтобы ее иметь!..
Сад благоухает. Солнце сделало все ароматным: растения и деревья, горячую землю внизу и альпийскую свежесть, которая ниспадает с гор. Мне хочется петь, петь подобно Гундингу:
— Женщина! Сюда вечернее мясо!
Так как вечер сделался утром, позвоним, чтобы принесли шоколад.
Очень скоро, — со скоростью испанской, само собою разумеется, — появляется шоколад в вытянутых, несколько дрожащих руках старика метрдотеля моего этажа: это граф Альмавива, даже более величественный, с бородкой своего прапрадеда и глазами его цирюльника Фигаро, с глазами из ртути.
— Ну, Амброзио, что нового? Черт возьми… у вас сегодня утром вид еще более дипломатический, чем обыкновенно!..
Он смотрит на меня, высоко подымая брови.
— Как? Что новенького? Барин у меня спрашивает… Ну, нет… Барин меня извинит, но я осмелюсь почтительно сказать барину, что барин заставляет меня говорить о важных вещах. Будто бы барин не знает, что вчера Австрия послала ультиматум Сербии?..
— Клянусь честью, что не знаю. И при том я не вижу, почему бы от этого ультиматума, раз есть ультиматум, стало бы мне жарко или холодно.
— Барин не думает, что ультиматум… ультиматум!.. ультиматум… А если бы, к примеру сказать, разразилась война?
— Война? Мой бедный Амброзио!.. Заклинаю вас, не говорите нелепостей. Какова бы была ваша ответственность, если бы я поперхнулся шоколадом!..

2. Опять Гренада

Столовая отеля: подделка под стиль Людовика XVI, слегка приправленная мавританским мармеладом.
Я обедаю один за моим всегдашним столиком. Один по обыкновению. Уже много лет, как я таким образом исполняю, — один, совершенно один и всегда один, — все маленькие тяжелые обязанности, сумма которых составляет жизнь. Я упускал случаи жить вдвоем. Или, скорее, кое-что вставшее поперек моей дороги, отклоняло от меня все случаи…
Кое-что: например, замеченное случайно в уголке вагона женское лицо, на которое слишком долго смотрел и нашел его слишком прекрасным, слишком таинственным, слишком божественным. До такой степени прекрасным, что ничего не было на свете желаннее этого лица.
Когда подобного рода происшествия случаются с очень культурным человеком, притом перешедшим уже за тридцать лет, является много шансов, что жизнь его будет оттого перевернута вверх дном непоправимо и навсегда.
Итак, я обедаю один и с достаточным опозданием. Столовая уже полна или почти полна. Я усаживаюсь. Мой одинокий стол находится в амбразуре настежь открытого широкого окна. Слева от меня блеск ламп, хрусталя, столового серебра, обнаженных плеч, ослепительных пластронов. Направо — ночная гора и Альгамбра, синее на синем, вырезываются на усыпанном бриллиантами небе. Резкий контраст. В этом роде я видел уже роскошный поезд, внезапно остановившийся в самой глуши старых гасконских ланд. Нет ничего прекраснее! И я напрасно жаловался только что: цивилизация имеет хорошие стороны…
Все-таки слишком поздно. Метрдотель, поджимая губы, — в такое время не обедают, право! — авторитетно предупреждает меня, чтобы дать почувствовать удар:
— Барин не получит разварной форели: разносят уже последнюю.
Прискорбно! Все-таки я покоряюсь неизбежному — довольно легко.
При том я не последний: вот из глубины главного входа, ведущего на террасу, появляется моя… сообщница… вчерашнего дня, и сегодняшней ночи, и сегодняшнего утра. Поклон, которым она дарит меня, проходя мимо, — совершенно светски равнодушен.
Как хорошо воспитаны женщины в нынешнем, от рождества Христова 1914, году!..
А что я вам говорил? Цивилизация имеет хорошие, превосходные стороны. Приведу простой пример в доказательство, мой собственный пример. Разве у меня не более завидная участь, нежели у моего предка, охотника на медведей и зубров?.. Неоспоримо, этот охотник не имел нервов… я хочу сказать, что он не страдал от них. А я страдаю от моих нервов, хотя не очень. Он, напротив, жил в беспрестанном мучительном беспокойстве о завтрашнем дне. Я представляю себе, что он жестоко страдал. А я не страдаю, потому что не испытываю больше этого мучительного беспокойства: меня освободила от него работа его внуков, моих прапрадедов.
Цивилизация имеет восхитительные стороны. Я очень весело забыл обо всем, чем я ей обязан по части мелких преимуществ и приятных развлечений. Вот я свободен, огражден от всех забот и даже тревог. Я в течение сорока с лишним лет вел жизнь, какую мне угодно было вести. Я был последовательно: моряком, потому что на меня нашел такой каприз — потом химиком и музыкантом, — потому что у меня явилась склонность к реакциям и фантазия созвучий, кого должен я благодарить за все это, кого как не ту же цивилизацию. Это она благосклонно позволила мне выбрать камень, который мне угодно было принести к той новой Вавилонской башне, что вновь начали строить люди нашего времени на еще пыльных развалинах всех тех башен, которые пытались возвести до небес цивилизации, предшествовавшие нашей цивилизации и умершие раньше, чем закончили даже первый этаж! Мы сумеем выше построить нашу башню.
— В самом деле, кто бы мог уничтожить нас, нас, нынешних цивилизованных людей, если нет более разрушителей, если нет более варваров, если вся наша планета цивилизована, цивилизована вполне! Вавилон, Фивы, Афины, Рим пали, потому что за их границами находились неведомые земли, неведомые люди, неведомое варварство, и эти люди приблизительно раз в десять столетий являлись, набрасывались и уничтожали дотла все, что было воздвигнуто ранее, когда не предвидели их существования. Кто выступил бы сегодня против Парижа, Лондона, Берлина, Нью-Йорка? Не племя ли индейцев Тоба, которое прозябает в Южной Америке? Или горсть татар из Туркестана. Или орда людоедов Шешахели, которых считают подонками Центральной Африки? Посмеемся над ними, мои цивилизованные братья! Чтобы умерла теперь наша нынешняя, полная и, если смею сказать, завершившая свой круг цивилизация, нужно было бы, чтобы она сама убила себя…
Послушайте, что понадобилось в этот час в столовой привратнику отеля?.. А, ба! Не меня ли он ищет?..
— Важная депеша господину графу…
(Нужно иметь триста тысяч франков годового дохода, чтобы, не будучи смешным, в наше время носить благородный титул. Вот почему я называюсь просто Жан Фольгоэт. Но попробуйте помешать андалузцу округлить рот, чтобы произнести эти магические слова: ‘господин граф’).
Не споря, я распечатываю телеграмму и прежде всего перескакиваю к подписи: П.Л.
П.Л. не простил бы мне, если бы я написал здесь его имя целиком. Он щепетильно горд и никогда не позволяет своим должникам признаваться открыто, что они ему должны. А я из числа должников П.Л. И я хочу заявить о своем долге. Итак, мне нельзя назвать моего кредитора.
У меня есть друзья. Немного: это слово стоит того, чтобы его не расточали зря. Друг, по моему мнению, это — мужчина или женщина, которым я отдал, — отдал, а не одолжил! — мое сердце. Без оговорок, без ограничений и навсегда. Даже, если мои друзья перестают меня любить. А я продолжаю любить. Во-первых, я отдал, не правда ли, а берут ли назад то, что дают? Затем, если мои друзья не любят меня более, это значит, что они ошибаются, или ошиблись. Зачем стал бы я сердиться на людей за какую-нибудь ошибку?
Нет. Мои друзья были и будут моими друзьями до конца, до смерти. Достаточно того, что они однажды отдали мне, как и я им, безусловно и вполне, свое сердце и считали, что это навсегда.
Само собою разумеется, что в этой дружбе, — в моей дружбе, — ничто не принимается в расчет, кроме взаимной любви: оказанные и принятые услуги, выказанная преданность, опасности, украденные друг от друга, — пустяки! Это инстинктивное побуждение и ничего более. И разве наиболее счастлив, тем более счастлив, тот, кто получает? Тем хуже для того, кто стал бы так думать: он не ведает дружбы!
И я люблю моих друзей, — сколько их всего? Семь, или восемь? Может быть, шесть… я люблю их и посвящаю им мою жизнь, не за то, что они для меня сделали и делают, но за то, что они для меня представляют собою.
П.Л. — это нечто иное. Не то что друг. Не то, что старший брат. Не то, что отец: это Tzeu. Я употребляю китайское слово, потому что не знаю более подходящего.
Учитель, руководитель, опекун. Дуб, за который цепляется и вокруг которого обвивается плющ. Высшее существо, которое из ребенка, произведенного родителями, обученного педагогами, воспитанного наставниками, делает, как фея силой своей волшебной палочки, человека. П.Л. нашел во мне молодого моряка, влюбленного в музыку, интересующегося множеством вещей, которых он не знал. Он изучил их, чтобы о них говорить, чтобы беседовать о них со мною. Он сделался в них знатоком. Никогда не унизил он меня никаким уроком. Никогда не дал он мне никакого совета. Он строго уважал мою волю, даже когда она вела меня к заблуждению. Он даже не отвлекал меня от него, он только становился тогда печальным, и эта печаль избавила меня от стольких подводных камней, что я не в состоянии и никогда не буду в состоянии дать ему понять, почему я, ученик, всю мою жизнь буду стоять на коленях перед ним, учителем.
Он знает, что я здесь, что я болен. Чего он хочет от меня сегодня? Почему телеграфирует он мне сюда?.. В это убежище, в это уединение, которое очень настоятельно предписал мне доктор, как необходимое и единственное средство от моего отвращения к жизни… они называют это ‘неврастенией’, эти морильщики… они даже уснащают это название другими словами, звонкими и дикими: ‘циклостения’, ‘дисмнезия’… я пропускаю остальные… и вероятно коверкаю… Все равно! Они умеют давать очень хорошие названия, эти морильщики.
Они умеют давать даже слишком хорошие названия, так что и не вылечишься: излечивать они не умеют. Нельзя уметь все. Я читаю:
‘Ваше присутствие в Париже необходимо. Искренне любящий Пьер’. Ах!
— Нет, метрдотель, не надо десерта. Знаете, я на диете…
И я встаю…
В холле, вокруг выставленной телеграммы, толпа. Пускаю в ход локти, чтобы прочесть:
‘Сегодня вечером Австрия объявила войну Сербии’…
В 1914 году?.. Да неужели?.. Да нет же, мне померещилось. Или, в таком случае, я ошибался, я грезил всю свою жизнь и вот, сегодня вечером, я просыпаюсь менее старым, чем я себя считал, по крайней мере, на одно столетие, а то и на два…

3. Спальный вагон

Положительно, невероятное имеет возможность стать истиною. Может быть, только оно одно… Нельзя отрицать: то, что меня окружает — это купе южного экспресса. И то, что находится напротив меня, это моя секретарша — мадемуазель Клодина, которая только что умоляла меня увезти ее, чтобы она могла увидеть перед общей мобилизацией (если будет мобилизация! я все еще не могу ни на одну секунду поверить этому) своего жениха, красивого офицера, конного стрелка, я много раз любовался его фотографией, снисходительно выставленной напоказ на камине моей вышеупомянутой секретарши… Это меня не огорчало, но в подобном случае никогда не знаешь, что вздумают делать при переезде через границу нейтральные жандармы: чтобы проехать без затруднения участок Ирун-Андей, я нашел вполне уместным ‘похитить’ мадемуазель Клодину, девушку вдобавок ко всему очень красивую и привлекательную.
Для большего правдоподобия я покинул наш багаж на милость Божию и на добросовестность отеля, который мне его отошлет… или не отошлет… позднее… немного, совсем немного позднее… Эта шутка не может продолжаться более двух недель… Итак, нас примут за двух убежавших влюбленных.
Таким образом, у нас, у мадемуазель Клодины и у меня имеются некоторые шансы перебраться беспрепятственно через трудную границу и соединиться — ей со своим женихом, мне с моим экипажем, которым вероятно снабдит меня начальство в случае, невероятном, нелепом, безумном случае европейской драки: Австрия потянет за собой Германию, Германия какую-нибудь Болгарию, Сербия потянет Россию, Россия Францию, Франция Англию… Тем не менее, раз это совершенно нелепо, это перестает быть совершенно невозможным… Следовательно…
А южный экспресс катится: сначала к Мадриду, потом через Авилу и Бургос, затем к Ируну, затем к Парижу через Бордо, Тур, Орлеан… Париж… там узнаю я рано или поздно, как идет дело.
Гренада — Париж. О, я знаю путеводитель:
‘Гг. путешественников просят в особенности полюбоваться при переезде горной цепью Гвадаррамы, затем сосновым лесом герцога Медины Сели, затем Наваррскими отрогами Кантабрийских гор, затем…’
Да я всем этим уже любовался, — несколько раз. Но я нарушил бы все свои обязанности, если бы не указывал поочередно мадемуазель Клодине на все эти обязательно восхитительные вещи.
Я тем менее нарушил бы свои обязанности, что вполне искренне, добросовестно восхищаюсь сам: я страстно люблю Испанию, всю Испанию, без исключений, без ограничений…
А южный экспресс тащится, делая какие-то тридцать два километра в час. Впрочем, на мой взгляд, это не недостаток: Испания, пышная и медлительная, Турция, важная и нежная, — обе продолжают быть двумя последними реями, которыми еще не завладел микроб пляски св. Витта, микроб неистового и бесплодного беспокойства. Там не испытывают бесплодной потребности растерянно бегать справа налево и слева направо, взад и вперед, вперед и назад, неведомо для чего, без толку и причины, там не упраздняют единственного вполне хорошего наслаждения, которое предлагает нам жизнь: блаженства неподвижности, досуга, отдыха, сладостного покоя, который другие называют нирваной…
Если бы я этим удовлетворялся?.. Как бы не так! Станет музыкант-химик предаваться безделью.
А южный экспресс, запыхавшись, останавливается среди пустыни. Почему? Я не знаю, он также, и я продолжаю думать…
Вчера там. Сегодня здесь, между Авилой и Бургосом, Мадрид уже далеко позади… Ах!.. Европа поистине слишком скоро ведет свои дела…
Что касается до мадемуазель Клодины, она не думает: надлежащим образом охмелевши от двух глотков Педро Хименеса, она прыгает с одной скамейки на другую и называет меня просто по имени. Бедная малютка во время отъезда была так расстроена, что я заставил ее выпить эти два глотка, боясь обморока в вагоне-ресторане. Или я перестарался? Два глотка, — может быть, один был лишним… Здесь, должно быть, моя вина.
(Заметьте, что в нормальном состоянии этот ребенок по части скромности превзошел бы девочек, идущих в первый раз к причастию, как их рисуют на картинках… К несчастью, в теперешнем состоянии…).
Без всякого сомнения здесь моя вина!.. Меа maxima culpa!.. [Моя величайшая вина!] Итак, будем снисходительны… Мы поквитаемся за это тем, что останемся без обеда, вот и все: вагон-ресторан теперь куда хуже, чем был недавно.
Пора ложиться спать. Надо тушить огонь.
— Мне очень страшно ночью, когда я сплю одна… Не позволите ли вы мне оставить приоткрытой дверь между вашим купе и моим?
— Что вы?.. А приличия?.. И потом, мне, мне очень страшно, когда я сплю в помещении, где дверь не закрыта… Вы уж извините меня…
Я запираюсь. Тушу лампы, опускаю стекла… Очень смутно я различаю очертания — берлинская лазурь на ультрамарине — посаженных герцогом Мединой Сели высоких сосен, которые он высокопарно называет своим лесом. Они так удалены друг от друга, что испанское солнце имеет полную возможность проникать, как ему угодно, в этот герцогский лес, ни больше, ни меньше, чем в голые равнины рядом с ним…
И каждый оборот колес приближает меня к Парижу… приближает меня, следовательно, к известному лицу… о котором я вам говорил… И что бы я ни делал, что бы я ни говорил, я думаю только об этом лице…
Все-таки… если я удалился от него четыре недели тому назад, вероятно это было не без причины?.. Так вот, я никогда не был неудобным любовником, даю вам в том мое честное слово. Я не похож на Синюю Бороду. Я не умею, никогда не умел и никогда не буду уметь осматривать с ног до головы мою любовницу, когда она возвращается домой, или задавать ей этот вопрос, еще более глупый, нежели подлый, и гораздо более подлый, чем ложь, которую он вызывает: — ‘Откуда ты?’.
Нет. Я всегда находил, что лучше быть обокраденным, чем быть скрягой. У меня всегда была гордость, которую нужно иметь, и те женщины, что видали меня плачущим от восторга в их объятиях, никогда не видели и никогда не увидят меня плачущим от страдания у их ног. Меня иногда умоляли. Я никого не умолял. И никого не стал бы умолять. За это я отвечаю.
Нужно было бы быть худшим солдатом, нежели я был и продолжаю быть. Нужно было бы не знать, что во всяком случае для каждого человека, достойного имени человека, существует верное убежище от любви, — шесть еловых досок, соответствующим образом сколоченных. Это может пригодиться в тот день, когда вы неожиданно заметите, что ваши колени гнутся.
Мои колени еще не гнутся, далеко до того… они, быть может, устали… им больно, о! да… Словом, если я покинул Париж и поставил расстояние в восемьсот миль между своей любовницей и собой, то потому, что я почуял, что приближалось то… то… что не слишком прилично открыть любовнику, когда он не вполне чувствует себя решившимся в случае надобности принять положение и произвести движение, которых требует его достоинство.
И вот сегодня у меня, к несчастью, нет выбора между лучшим и худшим…
Лес герцога Медины Сели продолжает бежать с запада на восток, ежечасно все более редея, все более сквозя, пока не становится, наконец, призраком леса, по мере того, как надвигается и сгущается темнота ночи.
Моя секретарша, юная Клодина, лучшая путешественница, чем я: она спит в своем запертом купе, — запертом на задвижку мною, она спит спокойно, как маленькая девочка, какова она и есть, и я слышу ее дыхание, медленное и спокойное, скромное, наконец! И Педро Хименес, как я и надеялся, наконец подействовал.
Мне же не более хочется спать, чем пустить себе пулю в лоб. Даже гораздо меньше…
Четыре недели тому назад я внезапно покинул Париж, вы знаете почему… Сегодня я возвращаюсь, неожиданно… неожиданно!.. какая неосторожность!..
Безупречно прекрасная погода. Испанское небо — даже здесь, за Бургосом, еще почти африканское! — кокетливо разукрасилось звездами. Самое полное, я сказал бы, повелительное спокойствие струится со всего небесного свода на всю землю. И под этим небом люди, которые не так злы, как глупы, осмелились вчера и сегодня говорить о войне? Они не так злы, как глупы, конечно, но не так глупы, как зловредны, если они, во что бы то ни стало, пойдут до конца.
И невольно я считаю по пальцам: Германия — семьдесят миллионов, Австрия — пятьдесят миллионов, Франция — сорок, Россия — сто двадцать, сколько всего? триста… нет: двести восемьдесят миллионов существ, считая по шести или семи сражающихся на сто, они дадут круглым счетом двадцать миллионов солдат, третья часть которых, может быть, останется на поле битвы [И осталасьПримеч. автора].
Прекрасные похороны для этого несчастного эрцгерцога, но если где-либо на небе, или в другом месте существуют боги, мало-мальски справедливые и сколько-нибудь внимательные к делам людей, эти похороны могут потребовать много расплавленного свинца и кипяченого масла для буйных сумасшедших, которые установили бы ход и порядок погребального шествия, не говоря уже об искупительных жертвах и плакальщицах…
Двадцать миллионов солдат, какое безумие! Мы до этого дошли: все стали солдатами! Ужасающая нелепость, смертельное безумие, которое непременно, когда начнется война, должно привести к следующему: ко внезапной остановке жизни народа, лишенного сразу всех своих жизненных органов, превратившегося, из-за всеобщей мобилизации, в машины для убийства, и к быстрому истощению всего капитала предков, накопившегося веками и завещанного нам всеми нашими отцами, начиная с пещерного человека четвертичной эпохи, который убивал медведя и мамонта, кончая более близкими к нам сверхлюдьми. Пастерами, Бранлеями, Кюри, которые завершают завоевание земного шара и умеют делать его день ото дня удобнее для жизни: здоровее, безопаснее, приятнее и прекраснее.
Чудесная Вавилонская башня, — согласен. Но где была моя голова, если я считал вчера эту башню прочнее ассирийских или римских? Чтобы совершенно, дотла уничтожить ее, — чтобы оставить от нее лишь немного пыли, так немного, что будущие археологи и не посмеют говорить, жили или не жили здесь люди, — сколько понадобилось бы времени? Очень немного, если бы только сумели употребить его вполне методически, вполне научно, для разрушения вместо охраны, для истребления друг друга вместо взаимопомощи, для взаимной ненависти, вместо… терпимости (кажется, что это самая умеренная любовь — терпимость — все еще превосходит человеческие силы? Бедный Христос! для такого человечества ты был распят на кресте!). О, достаточно было бы трех или четырех лет, чтобы уничтожить дело трех или четырех столетий!
Она из фарфора, наша башня. Хороший удар молотком… и готово! Мы сами с барабанным боем препроводим себя назад, в пещеру медведя, которого наш почтенный дедушка с таким трудом оттуда удалил, и займем ее.
Кто беспокоился о прежней войне, о войнах XIX, XVIII, XVII столетий? Это было дело солдат, только их дело. Когда вновь наступал мир, народы, победители или побежденные, ничуть не чувствовали себя оттого хуже.
Чтобы Франция немножко пострадала от военных прогулок великого короля [Людовик XIV], понадобилось около тридцати трех лет. При этом голод был бесконечно неприятнее, чем Голландия, Англия, Испания и император, вместе взятые. Если бы стали сражаться в царствование ее величества Республики, третьей по имени, то двинулись бы не армии против армий, а народы против народов.
Что я говорю: народы — расы — и, хуже того, группы рас: одна половина человеческого рода против другой половины. Человечество само разорвет себя на части, совершая самоубийство! Вот оно, самоубийство, которое представлялось мне третьего дня единственным правдоподобным концом для цивилизации, слишком распространившейся, ничего не пощадившей на пяти континентах и не знающей более ни границ, ни варваров…
Право, это именно то, что может, что должно случиться. Как! как! Война, всеобщая война, которая была бы самоубийством, самоубийством всего мира? Почему нет? Я начинаю относиться не так скептически к возможным дипломатическим и военным осложнениям.
Ба! Южный экспресс снова двинулся в путь, тихо, тихо, тихонько. Нет ничего невозможного в том, что когда-нибудь мы доедем до места назначения…

4. Наемный автомобиль

Вчера вечером на испанской границе спальный вагон дал нам даровое представление. Я не спал и немного беспокойно ходил по коридору поезда. Явился таможенный чиновник, больше для проформы, осматривать вагоны.
Я подошел к нему и отрекомендовался. Сказал ли я вам, что несмотря на то, что давно в отставке, я остаюсь морским офицером?.. Лейтенант запаса.
Итак, я спросил моего таможенного:
— Разве война объявлена?
Он мне ответил:
— Нет, командир, война…
У него не было времени сказать что-нибудь еще.
При этом страшном слове ‘война’, при этом дважды повторенном слове, коридор мгновенно наполнился влетевшими в него женщинами, более чем легко одетыми, они пищали, как птички, опрокинутые на лету бурным порывом ветра, послышались ахи, охи, ‘Иисусе Христе’, и ‘мама’, и нелепые вопросы вперемежку с воплями, даже мольбами, обращенными то к таможенному чиновнику, то ко мне, словно мы могли тут что-нибудь сделать. И это продолжалось от Ируна до Андей.
После чего, когда таможенный осмотр был кончен, порядок вновь воцарился в южном экспрессе, который, скажем мимоходом, развил теперь французскую скорость, втрое или без малого втрое больше испанской.
Вот проехали Аустерлиц. Вот и платформа вокзала Орсэ.
Что такое? Разве я пьян?.. Однако я пил только воду, а между тем уже два раза я слышу, как помощник начальника станции, в белой фуражке, самым повелительным голосом командует:
— Эй, носильщики, сначала багаж офицеров!…’Офицеров сначала’?.. Быть не может! Францию подменили во время моего отсутствия!
Но, несмотря на жестокую толкотню, я без всякого затруднения нашел носильщика для моих чемоданов, а этот носильщик без всякого затруднения нашел для меня наемный автомобиль около вокзала.
Едем. Я опускаю стекло и обращаюсь к шоферу.
— Ну, старина, война объявлена?
— Ничуть не бывало, все это лишь фокусы, чтобы одурачить нас и заставить явиться на перекличку.
— Чтобы вас одурачить? Вас? Что бы тогда пришлось говорить мне, только что проехавшему 2000 километров как раз из-за этих фокусов?
— Я вам перечить не стану, только, каким вы меня видите, вчера вечером я насчитал четырнадцать франков выручки вместо сорока пяти. Это мой средний заработок — сорок пять.
— Как так?
— Ну, да! две трети наемных автомобилей уже реквизированы. Тогда, подумайте… публика начала рассуждать так: ‘Раз нет более экипажей, не надо их брать’. И мы, оставшиеся, катаемся без седоков…
Вот непредвиденное отражение!
Я дома.
Прежде всего — ванна.
Потом — Королевская улица.
Ладно, ладно… ‘Изменилось ли что-нибудь в Датском королевстве?’.
Вот уже двадцать лет знаю я морское министерство, вот уже двадцать лет, как я вхожу туда словно на мельницу… а сегодня неожиданное явление: выступает часовой с ружьем и останавливает меня…
— Друг мой, я офицер и являюсь за приказом. Я совсем не хочу, чтобы вы для меня нарушали устав. Скажите мне только, куда надо идти…
Он, как полагается, берет ружье на плечо.
— Налево, капитан [То ‘капитан’, то ‘командир’, смотря по тому, знает ли собеседник или не знает, что Фольгоэт командует миноносцем. Ниже это различие станет яснее. Примеч. автора], приемная.
Швейцар, которого я знаю… О, швейцар, которого бы я не знал на Королевской улице!.. Такой еще не родился.
— Послушайте, Жозеф, не могли ли бы вы передать мою карточку г-ну Феральди? Я никого ни о чем не собираюсь просить, я пришел за приказом.
Бритый рот улыбается… Невыразимая улыбка!
— Передать вашу карточку, капитан? Ничего нет проще! но приказания! если вы соображаете, что получите их…
В приемной человек сорок. Итак, я получаю сорок убийственных взглядов, когда швейцар возвращается, называя меня по имени, меня, первого из сорока:
— Г-н Феральди вас ждет, капитан… Вы знаете, где это?
— О, да!..
Перейти наискось двор. Подняться в четвертый этаж. (Со времен Кольбера никогда не подметали лестницы. Кажется, что, вследствие неизвестной мне причины, подметание невозможно. Ах, я буду голосовать за статую из чистого золота на площади Согласия в честь того, кто продаст морское министерство какому-нибудь англо-американскому отелю).
Коридор направо. Первая дверь налево. Подняться на шесть ступенек. Повернуть налево. Три ступеньки вниз. Прямо. Пятая дверь. Стой! налево, во фронт! — Здесь. — Словом, сам швейцар Жозеф имел полное право спросить у меня, знаю ли я еще, где находится канцелярия Феральди.
Вхожу. Рукопожатие: Феральди главный начальник всего личного состава морского ведомства (флот, арсеналы, офицеры, судовые команды), важное лицо, впрочем, он учтив и симпатичен. Приветствую его со всем подобающим почтением.
— Ну, дорогой директор, — мир или война?
Он самоуверенно улыбается:
— Мой дорогой командир, вчера вечером я сказал бы вам: ‘Не знаю’. Но сегодня утром я скажу вам напротив: ‘Знаю’, потому что действительно знаю.
Он знает, что мир. Мир без всякого сомнения.
— Да?
— Да, мой дорогой командир. И дело идет не о вероятности: у нас есть полная уверенность.
— Браво! Следовательно? в таком случае я могу вернуться туда, откуда приехал?.. Я приехал из Гренады, вы знаете… я был там еще третьего дня…
Уклончивый жест:
— Да, очевидно… все-таки не сейчас, само собой разумеется: подождите, пусть дипломаты придут к соглашению насчет… этого дела… текста… Неизбежно понадобится несколько дней, вы знаете.
— Знаю!.. Впрочем, что же произошло в промежуток между вчерашним днем и сегодняшним?
— Произошло то, что я не спал: шестьдесят четыре телеграммы! Впрочем, все совершенно успокоительные: Австрия идет на уступки.
— Вот как? Это меня удивляет… потому что… если подумать…
— О, нет! это не должно вас удивлять: Австрия не существует с того момента, как Германия пожелала не раздувать ссоры…
— Это-то меня и удивляет.
— Это-то и не должно вас удивлять!.. Сегодня Германия ни в чем не уверена… Завтра, когда закон о трехлетней службе будет отменен, когда возобновится русская революция, когда… ну, конечно, у кайзера будут хорошие карты… и он, может быть, глуп, этот человек, но не до такой степени, чтобы начать игру, не имея в руках козырного туза и уверенности, что вскроет его при следующей сдаче…
— Существует не только кайзер, существует его сын… существует окружающая их клика… Эти дворянчики в остроконечных касках, которые мечтают лишь о ранах да шишках… В этом гадком мире за пределом для войны, за хороший casus belli жадно хватаются, даже если предлог только…
— Хватаются, если могут ухватиться!.. Они не ухватились… итак…
— Это ясно… итак… Все-таки…
— Все-таки — сегодня утром — мир, прочный мир. До свиданья, мой дорогой командир, и спите безмятежно.
— Deo gratias! Но еще рано, и я пришел сюда просить не о кровати… в особенности вас, с такой законной энергией заслужившего отдых. Я не до такой степени жесток… Нет, я явился просить только приказа…
Руки Феральди раздвигаются и воздеваются к потолку.
— Приказа?.. Какого приказа?..
— Приказа об отправлении в дорогу. Морское министерство отстало от военного на сорок три года: нам неизвестны личные книжки, дни и часы отправления и т. д… Поэтому, в случае мобилизации, куда я должен отправиться?
— Об этом я решительно ничего не знаю. И, естественно, никакого приказа не могу вам дать.
— Значит, я имел лишь удовольствие побеседовать с начальником личного состава? Не пойти ли мне к вице-адмиралу, управляющему отделом?
— К вице-адмиралу! Он знает об этом еще меньше, чем я, право! Мой дорогой командир, серьезно, если, сверх ожидания, будет объявлена всеобщая мобилизация, отправляйтесь, куда пожелаете. Будьте спокойны, вам всюду найдется дело!
Я всегда сильно опасался, что Франция не вполне готова к войне. Ей даже не хотелось верить, что вот-вот посыплется эта черепица. Война была невозможна. Итак, к ней готовились вяло, это было нечто роковое. Тем не менее…
Феральди невозмутимо и иронически смотрит на меня?
— Вы ведь прослужили двадцать лет!.. Вас все еще удивляют подобные вещи?
— Нет. В случае надобности, скажите по-дружески, с какого вокзала посоветовали бы вы мне уехать?
— Боже мой!.. Вы числитесь в Тулонском порту, не правда ли?.. Отправляйтесь туда!.. Линия значительно лучше, чем другие… Наконец, если вы непременно того желаете… остаются для назначения резервные миноносцы… Вам это подходит?
— Мне все подходит.
— Тогда я постараюсь…
— Благодарю… Кстати, чтобы присоединиться к моему будущему экипажу… само собою разумеется, что не может быть и речи о путевых издержках.
— Ну, конечно! не во время войны!
— К счастью, мир обеспечен!.. Что это было бы, если бы и в самом деле война… Итак… до свидания, дорогой директор.
— До свидания, дорогой командир, и счастливого пути. Снова тротуар Королевской улицы.
Что за нелепая идея пришла мне в голову отправиться за секретными сведениями в министерство! Не пойти ли мне лучше пощупать редакцию какой-нибудь большой газеты? Мне вспоминается, что я посылаю якобы научные заметки и, если можно так выразиться, критические… нет, так называемые музыкальные обзоры (не я их так называю!) в пять или шесть газет…
— Шофер! Улица Ришелье, 200.
Маленькая прихожая, которую знает вся планета, и неизменный лакей, который на людской памяти никогда не покидал маленькой прихожей.
Он бросается ко мне навстречу:
— Ах, господин де Фольгоэт!.. вы к самому редактору?
— Нет, старина, во время бури адмирала не беспокоят!.. В подобном случае достаточно начальника штаба. Он здесь, начальник штаба, я хочу сказать — главный секретарь?..
— Для вас, господин де Фольгоэт, господин Прэль всегда здесь.
Жана Прэля, главного секретаря ‘Парижской Газеты’, все хорошо знают. Его резкую сердечность можно сравнить разве только с его умом и с верностью его чутья.
— Как! Это вы? Я думал, что вы в глубине Испании… Ведь я подписывал вам ордер на добавочный гонорар три недели тому назад, черт меня побери.
— Ну да, я там и был. Но там один лакей уверил меня, что должна разразиться война. Вы понимаете, лакей… это не кто-нибудь… На Королевской улице, наоборот, меня только что уверяли, что мир окончательно восстановлен! Прэль, кто прав: министерство или лакей? Как думаете вы сами?
Прэль расхохотался:
— Мой бедный, старый друг! вы не из Гренады приехали, вы с Луны упали!.. Послушайте, вы однако совсем не дурак… Стоит только подумать минутку: в настоящее время война уже все равно что объявлена!..
— Как так?
У меня ноги подкашиваются от изумления. Я падаю на стул.
Прэль с важным видом сидит в своем зеленом кожаном кресле. Я думаю, проживи я сто лет, никогда бы не забыл я ни этого кресла, ни этого ясного, отрывистого голоса, ни этого решительного жеста руки:
— Надо только поразмыслить четыре секунды. Давайте-ка рассуждать, Фольгоэт: после выборов 1914 года, после красных выборов, цвета бычачьей крови, в Германии в особенности, разве такой ловкий и смелый консерватор, как Вильгельм II, не говоря уже о других консерваторах, более смелых и менее ловких… не должен инстинктивно думать о войне? Тем более о войне против республиканской Франции и анархической России?
— Допустим. Остается узнать…
— Узнать, благоприятно ли время для Германии? Благоприятно.
— Однако, если закону о трехгодичной службе грозит опасность… если русская революция…
— Ну, все это только гипотеза! Достоверно то, что сегодня у нас нет тяжелой артиллерии, то, что завтра Россия закончит преобразование своей военной организации…
— Нечего сказать, веселые у вас новости!..
— Возможно!.. У меня были бы новости веселее, если бы война вместо того, чтобы разразиться в 1914 году, разразилась в 1918 или в 1920 году… Но кто знает? Германия рассчитывает нанести верный удар… все-таки она может промахнуться…
Я слушаю Прэля, и мне кажется, что хирург, не без некоторой грубости, снимает у меня катаракту.
— Ох… у нас нет тяжелой артиллерии… вы сами это сказали.
— Наши солдаты также не тяжелы. Простите мне это идиотское слово. Но, чтобы кратко пояснить положение: я не нахожу лучшего.
— И у них есть солдаты, которыми тоже пренебрегать не следует. И у них больше солдат, чем у нас…
— У нас будет больше солдат, чем у них.
— Ну, да? Где вы их возьмете, этих будущих наших солдат?
— В Англии прежде всего, потом в Японии, затем в Италии… потом в Румынии, в Португалии, в Испании… потом в Америке… одним словом, во всем мире… Вы понимаете: когда убийца нападает на беззащитных граждан, случается, что вступаются прохожие… при условии, чтобы убийца не был слишком широкоплечим малым. Именно так это обстоит и теперь…
— Но в таком случае, вы полагаете, что мы имеем шансы?..
— Ей-Богу я полагаю, что мы имеем почти все шансы… в особенности, если это протянется долго…
— Долго?.. Это может продлиться три месяца, но не более: к концу трех месяцев ни у кого не будет больше ни денег, ни продовольствия.
— Денег? Это просто слушать смешно! Обойдутся и без денег, перестанут платить!.. Продовольствие? И без него обойдутся, перестанут есть. Пустяки! Поверьте мне, Фольгоэт, подобные глупости не помешают людям драться.
— Чем драться?
— Кулаками, пока у них будут кулаки… ногами, когда у них не будет больше кулаков… зубами, когда у них не будет больше ног… Фольгоэт, мой старый друг, ваши три месяца будут, может быть, тремя годами… может быть, тридцатью… Это будет длиться до тех пор, пока этому надо будет длиться… пока враг не будет повержен… пока мы не убьем его… И мы его убьем, черт его побери… Только… только я ручаюсь, что начинающаяся война не будет веселой и приятной, как воображает этот скот… кронпринц… О, нет… А затем, вам, вероятно, нужны деньги?
— Вероятно.
— Хорошо, вам дадут, сколько вы хотите. Скажите сумму в кассе.
— Я очень люблю вести дела таким образом. И с ‘Парижской Газетой’ иначе я дел и не вел.
— Все равно! Стоит ли надеяться на государственные учреждения, если желаешь быть как следует осведомленным!
Так свято был храним важнейший тот секрет,
Что стал известен лишь читателям газет.
Казимир Делавинь был совсем неправ, когда так иронизировал. Мы все еще стоим на том: печать знает, министры не ведают…

5. Игра по маленькой

А теперь…
А теперь… Теперь семь часов.
Надвигается ночь. Я объездил все места, где мне нужно было побывать, повидался со всеми людьми, которых нужно было видеть… И каждый раз, когда я снова садился в автомобиль, и каждый раз, когда я опускал стекло, чтобы сказать шоферу следующий адрес, я должен был делать усилия, чтобы не дать адреса… которого не находилось в моем списке… адреса… все того же самого, разумеется. Мне ужасно хотелось дать его… и, однако, я его не дал… не дал еще.
Еще не дал…
Нет еще… Ну, конечно… Теперь больше семи часов… И ночь наступает, быстро… быстро… Мрак уже сгустился.
Еще раз сажусь я в свой наемный автомобиль. Стекло на этот раз должно быть опустилось само собою… Я не припоминаю, чтобы до него дотронулся…
— Шофер…
Я думаю: я знаю прелестную игру… Рекомендую ее вам в часы скуки…
Очень легкая игра. Вот она. Рассыпьте сотню стальных перьев на столе, покрытом стеклом или эбонитом. Затем в центре стола поставьте электромагнит достаточной силы, провода которого вы соедините со штепселем лампы. Когда это устроено, начинается игра, вставляйте и вынимайте переменными движениями вилку штепселя, начните еще раз, продолжайте… Ток пройдет через электромагнит… прервется, опять пройдет, опять прервется… Пройдет вновь…
И в этом вся игра: вам нужно только смотреть на перья. Бедные перья: их то притягивает, то отталкивает, то собирает в кучу, то выпускает, то грубо откидывает, то перевертывает — смешные, — ой, какие забавные!..
А теперь знаете что? Я охотно себе представляю Господа Бога в виде веселого, колоссального электротехника, который проводит все свои дни и все ночи за игрою в электромагнит и железные перья, причем перья — это сердца всех мужчин, а электромагнит — это тела всех женщин.
Это так!.. Я даже поверю вам сейчас тайну: мне кажется совершенно очевидным, что в то самое мгновение, когда я объясняю вам правила игры, милосердный Господь, как бы нарочно, собирается играть. Я даже испытываю весьма отчетливое ощущение, что я сам, Жан Фольгоэт, — одно из перьев в его игре.
О! Ни тени сомнения. Сегодня, каждый раз, когда я, кружа по городу, вновь садился в экипаж, каждый раз, когда я опускал стекло, чтобы сказать адрес шоферу, и каждый раз, когда я удерживал на своих губах другой адрес, неотступный адрес, которого я еще не сказал, — нет еще, я ясно чувствовал, как что-то прыгало, танцевало, скакало в моей груди, — и я ясно чувствовал, что это нечто в высшей степени смешное…
Нет сомнения: всемогущий электротехник, должно быть, чрезвычайно забавлялся сегодня после полудня…
Должно быть он еще сейчас забавляется.
О да! В это самое мгновение…
Итак, клянусь честью… Ой! Я знаю, что железу никогда не ускользнуть от магнита… Значит, бесполезно дольше бороться. И без того я нахожу себя уже достаточно смешным.
— Шофер, теперь конец: аллея Катлейяс, 17, В Отейль, да шофер, в Отейль… Как? Какой хотите дорогой шофер. Я знаю их все, дороги, которые ведут туда…
К сожалению, это верно! Я знаю их все, слишком хорошо знаю…

6. Аллея Катлейяс

Хорошенькая, прехорошенькая аллея, эта аллея Катлейяс: сплошь сады, которые смотрят друг на друга из-за своих опутанных плющом решеток, домов нет: что-то далекое, маленькое, что угадывается в глубине садов, это должно быть виллы, или дворцы, или хижины, или Бог весть какой декоративный фон, неизвестно, слишком много деревьев, слишком много больших старых деревьев, которые окутывают аллею слишком густой тенью… Аллея кажется совсем тропинкой. Вместо мостовой — мох, папоротники… Клянусь честью, это самая красивая из всех аллей, о которых я могу вспомнить…
Она начинается неизвестно где и кончается неизвестно где.
В первый раз, когда я пришел сюда, я счел благоразумным наполнить мои карманы камешками, чтобы разыграть Мальчика с Пальчик, я боялся заблудиться.
Впоследствии я заблудился, — безвозвратно.
Слишком уж она красива, эта аллея Катлейяс…
Решетка, которую я очень хорошо знаю, последняя с левой стороны.
Хотя я знаю все эти решетки так же, как знаю все дороги, которые ведут в аллею… Но последняя решетка с левой стороны находится перед большим садом, а в центре его круглый бассейн, окруженный серыми камнями. Карпы бродят в воде. Люди, которые не знают, звонят у калитки решетки. Люди, которые знают, фамильярно просовывают руку между второй и третьей перекладиной, снимают ключ, висящий на ветке плюща, открывают и входят, как будто бы им принадлежит и эта решетка, и этот сад, и этот дом…
Дом? — Нет, игрушечный домик с крыльцом, осененный одуряюще пахнущей акацией, далеко в глубине большого сада.
Я отпустил шофера.
И вот я среди акаций. Ключ был на своем месте. О! Я нашел его сразу, не ощупывая: по привычке… Я обошел бассейн, и карпы не соблаговолили потревожиться: они меня знают.
А за акациями три окна фасада приветствуют меня широкой улыбкой… Ироничной, должно быть. — О! Здесь меня все знают.

7. Рука госпожи Фламэй

— Ах! Ох! Как! Мать Пресвятая Богородица!.. Возможно ли? Нет, невозможно! Кто вы, незнакомец, принявший вид самого дорогого из друзей? Маркиз, что вы скажете об этом двойнике? Ах! Ох! Ой!.. Заклинаю вас святой истиной, неужели вы наш Фольгоэт? Нет более Пиренеев, это очевидно! Ах! Ох! Ай!
Госпожа д’Офертуар — Мелизанда по прозванию, если можно полагаться на прозвания… и Мелания, мне кажется, по метрическому свидетельству, — госпожа д’Офертуар, крича и выпрямившись во весь рост, отступает передо мною как будто мы с нею, говоря мифологически, нежная Бризенда и Ахилл, заносящий копье.
Эта славная женщина испускает глупость из всех своих пор. Вот уже около десяти лет я ее знаю, а не могу к этому привыкнуть. Ее невероятно претенциозная наивность и ее все более и более переходящая за сорок лет жеманная шаловливость всегда и решительно повергают меня в неизменное беспокойное изумление, то изумление, которое я испытал когда-то впервые. Обыкновенные люди, вроде нас с вами, плохо переносят даму, подобную госпоже д’Офертуар.
Вот она стоит в углу маленькой гостиной, скрестив руки с трепещущими ладонями: очевидно, поза заклинания. Я вспоминаю, что однажды слышал, как она, задрапировавшись в пеплум, декламировала в этой позе ужасные стихи Ренье:
Я Любовь. Мои руки могучи. Взгляни и поверь:
Предо мною напрасно ты хочешь закрыть свою дверь…
И я вспоминаю, что убежал от непреодолимого безумного хохота, который подступил мне к горлу. Вы сделали бы то же, что и я.
Бедная и ужасная госпожа д’Офертуар!..
В самом деле, зачем госпожа Фламэй, — госпожа Фламэй, моя вполне официальная подруга, — окружает себя экстравагантным зверинцем, который она называет своим обществом?..
— Сударыня, честь имею кланяться. Клянусь вам святою истиною, в этом нет ничего невозможного, это действительно я, ваш Фольгоэт, а совсем не его двойник, о котором к тому же я слышу в первый раз. Я Фольгоэт собственной персоной, даже не призрак его. Живой Фольгоэт: можете дотронуться. Отбросьте же ваш страх, и да вернется к вам ваше обычное спокойствие… Господа д’Офертуар, маркиз Трианжи и я сам представляем в данный момент все общество в маленькой гостиной г-жи Фламэй. Госпожа Фламэй, — мне кажется, я о ней уже много говорил… боюсь, даже слишком… Но только намеками, — лучше тотчас назвать ее, потому что я… уже… у нее…
Лучше быть откровенным, если это возможно. Госпожа Фламэй заставляет нас ждать: как требуют этого нравы и обычаи дома, — дома в аллее Катлейяс, дома с крыльцом, о котором я уже говорил, за последней решеткой налево.
Госпожа Фламэй заставляет нас ждать, вероятно, кроме нас, будут ждать и другие: все те, что придут позднее и имя кому легион, все, что приходят почти каждый вечер вдыхать безукоризненный парижский, неуловимый, захватывающий, — главное властный, — аромат, который небрежно разливается из этой маленькой гостиной по всему дому госпожи Фламэй — аромат, которым пропитана вся аллея Катлейяс.
Маленькая гостиная, которая впрочем стоит аромата: четыре метра в длину, четыре метра в ширину, где гармонически расположены 30 или 40 вещиц, — ткани, картины, безделушки, драгоценности, игрушки, — которые необыкновенно интеллигентная, культурная и одаренная женщина выбрала для себя, собирая их сама в течение десяти— или двенадцатилетней прогулки по белому свету.
Госпожа Фламэй дебютировала некогда в своей роли ‘дочери королевы’ шестью неделями замужества, после чего развелась, чтобы иметь право странствовать. В это время ей не хватало почти пяти лет до совершеннолетия. Европе, Азии, Аравии и Египту понадобилось десять или двенадцать столетий для того, чтобы задумать и создать вещицы, которые она собирала в течение десяти или двенадцати лет прогулки.
Госпожа д’Офертуар, маркиз Трианжи, я. Госпожа д’Офертуар представляется сама: вот она, и этого достаточно. Я — я не стою чести быть названным. Но маркиз Трианжи — это некто. Прелестный человек, самый дипломатический из секретарей посольства, флорентиец, шестнадцать поколений предков, может быть тридцать два или шестьдесят четыре поколения, словом дворянин и порядочный человек, правда, ему шестьдесят лет. Но на все своя манера, и маркиз Трианжи носит свои шестьдесят лет, как должно быть делала это мадемуазель Нино де Ланкло. Даже иногда эти шестьдесят лет раздражают мне нервы.
Между тем, госпожа д’Офертуар решительно отказывается верить моему реальному присутствию:
— Маркиз, не будем обманываться. Это только мираж и может быть от этого миража отдает самой черной магией.
Vale retrum, Satanas! [Г-жа д’Офертуар переврала евангельский текст (Матф., IV). ‘Vade retro, Satana‘). (‘Отойди, Сатана!’)], (Мадам д’Офертуар знает латынь, но, к сожалению, она научилась ей от своей кухарки). Маркиз, перекреститесь, как это делаю я, и мы увидим, как исчезнет эта вещь… — (эта вещь — это я) — извергнутая адом. Сладкозвучный Фольгоэт не может быть в Париже, потому что нет еще двух недель, как южный экспресс унес его в страну гитан, быков и гитар. Он не мог бы оттуда вернуться. Сладкозвучный Фольгоэт сочиняет для нас теперь симфонию, такую, какую он один — один во всем мире может сочинить, и в этой симфонии мы скоро услышим, как запоют все сады Альгамбры, все дворцы Альказара, все соборы Кордовы, все мечети Бургоса и Толедо… (Госпожа д’Офертуар знает также и Испанию — наизусть, — но, к сожалению, она изучила ее по Бедекеру с неверно обозначенными параграфами). Вы, очевидно, не сочиняете никакой симфонии. Вы не тот блистательный человек, за которого вы себя выдаете. Самозванец, перестаньте лгать!
Для того, кто умеет смотреть, маркиз Трианжи, несомненно, гораздо прекраснее, нежели сама госпожа д’Офертуар: он даже не улыбается. Попробуем подражать ему:
— Сударыня, вам нужны какие-нибудь клятвы? Клянусь какими вам угодно богами, что я сладкозвучный Фольгоэт… если я смею себя так называть с тщеславием, равным вашей снисходительности. При том примите в соображение, что я француз, и что трудно было бы французу 29 июля сего 1914 года продолжать свое летнее пребывание где-нибудь вне Франции. Разве вы случайно не знаете, что вся Европа только что объявила войну самой себе?..
— Ааааа!..
На этот раз уже не восклицание раздалось: госпожа д’Офертуар завопила: искренне или для публики? Неизвестно. С ней никогда и ничто неизвестно.
— Фольгоэт! Фольгоэт! Сжальтесь надо мною. Не удручайте меня этим непосильным, роковым бременем. Посмотрите, у меня совсем слабые плечи. Война… Неужели вы хотите, чтобы мои плечи вынесли войну?.. Во-первых, я никогда не знала, какой я национальности, не правда ли?.. И вы также: великие люди не имеют отечества. Ах! Не вздумайте возражать мне.
(Положительно, я никогда к ней не привыкну).
— Сударыня, я в отчаянии, что не вполне разделяю ваше мнение… Большинство великих людей, наоборот, скорее с гордостью считали себя хорошими патриотами. И я, совсем маленький человек, оставляя в стороне мой рост, я не только имею честь быть французом, но имею честь быть также офицером, морским офицером, офицером по профессии. Еще в 1910 году я командовал миноносцем… и, да простит меня Бог, вы должны были видеть меня в военной форме первый раз, когда вы меня впервые увидели. С тех пор я в запасе. Это правда, но я думаю, что завтра все французские офицеры запаса, как один человек, все сразу предъявят свои увольнительные свидетельства. Я уже предъявил свое, само собою разумеется.
Так же решительно, как она только что отказывалась верить, что я — действительно я, госпожа д’Офертуар отказывается теперь верить, что Европа объявила себе войну:
— О! Фольгоэт, не говорите так. Господь да сохранит нас, потому что за словами следуют дела… Фольгоэт, Фольгоэт, совершенно невозможно, чтобы вы, вы… царь симфоний и опер… чтобы вы дошли до этого отречения: вам превратиться в солдата… в мясника, в живую, закованную в латы и броню, снабженную пистолетами, кинжалами, не знаю чем, механику… В дикого зверя, до сапогов запачканного кровью. (Как, как, ‘до сапогов’? за исключением Кота в Сапогах, ни одно животное, даже дикое…). Фольгоэт, Фольгоэт! надо жить и умирать в красоте, Фольгоэт!..
Она продолжает. Но я не слушаю более, потому что вдруг начинает говорить в свою очередь маркиз Трианжи. Он говорит очень немного, чтобы сказать что-нибудь:
— Дорогой друг, неужели? Значит, война… только война… возвращает вас в Париж… так внезапно?..
Ах, ах!.. Значит, меня могло бы вернуть назад что-то иное, совсем не то, что война?.. До такой степени даже, что маркиз Трианжи, — который, однако, совсем не какая-нибудь госпожа д’Офертуар, — мог бы принять это ‘что-то’ за причину, а войну за предлог… Как счастливы слепые, и как был сострадателен всемогущий изобретатель вышеописанной игры, дав нам в подарок этот язык, за неимением которого мы рисковали бы показать каждому нашу мысль слишком обнаженной!..
Само собою разумеется, я пускаю в ход самую веселую свою иронию:
— Ох, дорогой друг! Я очень хорошо понимаю, что моя Энгрова скрипка… (я хочу сказать — моя морская служба) может быть неизвестна всему Парижу… Точно так же, как неизвестна моя музыка и моя химия. Но мне хочется объяснить вам кое-что… Это совсем пустячок, который имеет интерес только для меня: моя настоящая Энгрова скрипка — это мои симфонии и концерты, даже мои реторты и пробирки… тогда как море и корабли — вот мое истинное призвание, вот мое избранное ремесло, вот к чему тянули и влекли меня все мои вкусы, все мои стремления, все, все, что могло сделать из меня что-нибудь… может быть, кого-нибудь… человека наконец… а не жалкое существо, каким я сделался!..
Бесконечно учтиво, бесконечно сомневаясь также в моей скромности, маркиз Трианжи кланяется и протестует:
— ‘Жалкое существо’, вы? Господин де Фольгоэт, ручаюсь, что вы не найдете ни одного настоящего парижанина, ни римлянина, ни флорентийца, который согласился бы употребить это выражение, говоря о вас.
Ох! Верит ли он? Я с трудом верю.
Впрочем, у меня нет времени, чтобы возражать: госпожа д’Офертуар, которая начинала уже серию восклицаний, служащих прелюдией для всех самых ничтожных ее фраз, останавливается на первом ‘Ах!’: дверь в глубине комнаты приоткрывается, и портьера из старинной парчи, которая скрывает эту дверь, чуть-чуть, медленно раздвигается.
На матовом, нежном золоте ткани появляется рука. Рука… самая совершенная из всех, какими я когда-либо любовался в мраморе или во плоти… безукоризненная рука в самом античном смысле этого слова…
Рука госпожи Фламэй…
Я знаю одну женщину. Она молода, красива, гордится своей молодостью, гордится своей красотой, и она не любит госпожи Фламэй и нелюбима ею, это не без причин (множественное число!): различного вида ожесточеннейшее соперничество восстановило друг против друга этих двух опаснейших противниц… И вот эта неприятельница госпожи Фламэй однажды взяла ее за руку, на которой блистал один лишь камень, прекрасный камень, и забылась до такой степени, что удержала эту взятую ею руку немного дольше, чем это принято в свете. И когда госпожа Фламэй спросила ее:
— Вы смотрите на мой сапфир? Ее соперница ответила:
— Нет… Я смотрю на вашу руку…
Итак, рука госпожи Фламэй поднимает портьеру…
Ой! Все мои нервы вдруг судорожно сжались: я не люблю, когда на меня смотрят сзади, и вот, несомненно, что маркиз Трианжи не передо мною и что он на меня смотрит в то время, как я, я смотрю на руку госпожи Фламэй…
Маркиз Трианжи на меня смотрит… С симпатией? С иронией… Мне было бы очень трудно решить… Во всяком случае это я утверждаю, с любопытством. Бесспорно: в это мгновение я представляю для маркиза Трианжи какое-то любопытное животное: любопытное животное, выдерживающее стойку перед рукой госпожи Фламэй.
О, всемогущий электротехник! Как ты несносен, когда за это берешься…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЕФСИМАНСКИЙ САД

1. В засаде

Нет оливковых деревьев в этом саду, где я нахожусь.
Здесь есть зеленая лужайка, четыре индийских каштана, четыре японские груши, несколько куп деревьев, два бассейна с фонтанами, — и акации, много акаций с одуряющим запахом… все это между двумя высокими, серыми стенами, увитыми плющом.
Я прислонился к стене и угадываю, что напротив меня другая, ничего не видя, потому что совсем темно, и я не различаю также налево от меня решетки, впрочем находящейся довольно далеко, там, где кончается сад, и где начинается аллея Катлейяс.
Я вижу только одно: направо от меня темный фасад небольшого дома, в котором освещены только три окна во втором этаже, а также входная дверь, чугунная дверь со стеклом, и все это выделяется в темноте четырьмя чуть светлыми прямоугольниками.
Я вижу только это… впрочем, может быть, я гляжу только на это.
Немножко романтизма: полночь, я остался во фраке, в белом галстуке, я бросил в траву пальто и скрестил руки на груди, — словно герой Байрона… Я едва смею прибавить, что сжимаю в правой руке маленькую вещицу из вороненой стали, от которой мне делается холодно… Хуже того: я проник в этот сад кошачьим способом, перепрыгнув через калитку…
Романтизм, пусть будет так!.. но не слишком…
Я сказал: четыре чуть светлых прямоугольника? Я поправляюсь: только один — дверь, три окна обозначены лишь четырьмя светлыми чертами рамы… О! Четырьмя почти неразличимыми чертами: ставни хорошо закрыты, занавески хорошо приколоты: все-таки я вижу три окна… Я вижу их ясно… с опасной ясностью: опасной потому, что позади этих закрытых ставней, позади этих плотных занавесок я точно угадываю все, что там скрывается… Угадываю? Нет, знаю. И я вижу… тоже очень ясно, слишком ясно, увы, слишком…
Там скрывается… во-первых безукоризненная обстановка, маленькая гостиная самого изысканного вкуса… маленькая гостиная, где удобно помещается, не стукаясь о четыре стены, самая прекрасная былая Франция и самая прекрасная нынешняя Франция… Мне кажется, я уже описывал подобную гостиную?
И затем… в этой безукоризненной обстановке скрываются два лица… господин и дама… и я вижу их обоих со всеми подробностями от ногтей до волос… все-таки за исключением лица господина, которое положительно ускользает от моего воображения, лихорадочного, следовательно изощренного. Зато лицо дамы не только не ускользает, но напротив преследует меня…
И вот многие обстоятельства реальной жизни начинают становиться для меня безразличными… Где я? В какой стране, какой у нас месяц, какое время года?… Мне кажется только что было 31 июля… Итак, теперь после того, как пробило полночь, должно быть первое августа…
Первое августа… Но тогда… Мне кажется, аллея Катлейяс находится в Париже… а августовские ночи в Париже бывают теплыми… Смешно! Я стучу зубами… Что это, что это? Лихорадка, это, пожалуй так… но не бред, нет…
Вместо приема хинина не припомнить ли мне кое-что?
Итак, припомним.
Сегодня утром… извините! вчера утром, потому что полночь прошла… о, давно кончилась: целый век изображаю я кариатиду под этой стеной!
Вчера утром вокзал Орсэ… мой приезд… автомобиль… министерство… ‘Парижская Газета’… перья… вы знаете: стальные перья… игра… прелестная игра всемогущего электротехника… аллея Катлейяс… эта самая… и этот сад… и этот дом… тогда в этом доме все окна были освещены… как во всех соседних домах… И все они, одно за другим, погасли по мере того, как приближалась ночь и ими овладевал сон… Все… три окошка с четырьмя блистающими линиями в виде прямоугольника… о! эти еще не хотят спать… и тем хуже для них, потому что им все-таки придется заснуть, скоро… очень скоро… и заснуть глубоким, глубоким сном. Да, да… они заснут, эти окна… Кто-то как раз…
Эй, здесь запрещается бредить: можно быть больным лихорадкой, сколько угодно, но ничем другим… Будем вспоминать… будем вспоминать…
Итак, вчера в восемь часов вечера: опять этот дом… мой визит… который я длю, не знаю почему… и неумолкающая госпожа д’Офертуар… и загадочный маркиз Трианжи… Это?.. Я об этом думаю?.. О маркизе Трианжи, который удивлялся моему возвращению?… Не он ли это находится теперь случайно там, за этими ставнями и за этими занавесками… Полноте… этот старик!.. Этот старик — перец с солью, три четверти соли, одна четверть перца, невозможно! Нет. Бесполезно, впрочем, гадать, потому что сейчас я увижу…
…Собственными глазами…
О! Я хорошо знаю, что ночь очень темная… Но выстрел из револьвера стоит вспышки магния, следовательно, выстрелив два раза…
Два… или более… третья пуля, если я промахнусь… и четвертая — для меня… в виде утешения.
Нет, не нужно третьей пули. Она бесполезна: я стреляю очень хорошо, а в предстоящую мишень попадет и слепой… и не надо четвертой. Эта пуля преступна в нынешнее время: я офицер, а сейчас у государства не слишком много офицеров: ни одного лишнего. Это не фраза, это статья закона, статья закона чести, который отпечатан в сердце и мозгу каждого честного человека. Когда нация готовится обнажить меч, те, кто его держат, теряют свой habeas corpus и отказываются на время от естественного права каждого человека заказать себе, когда хочется, похоронные дроги…
Две пули, вот все, что требуется. И сказать, что этот человек, лица которого я себе положительно не представляю, считает себя еще в настоящее время совершенно живым! И сказать, что он, может быть, составляет проекты… что он рассчитывает, предвидит, строит планы, что он учитывает будущее и что, может быть, в течение всего этого вечера он не подумал ни разу, ни одного разочка о своем ложе на будущую ночь… о своем последнем сосновом ложе…
Да и не стоило впрочем, потому что я подумал об этом за него.
Кстати, мой вчерашний визит… Представьте себе, что я все-таки сократил его в конце концов… Я хочу сказать, что не продлил его, как я бы это сделал, если бы… Если бы что?.. Если бы у меня не было для его сокращения самой смешной из причин… это такая смешная, такая глупая, такая старая комедия, и такая базарная шутка, что я едва осмеливаюсь поставить точку над и… Ну! вот:
Госпожа д’Офертуар только что ушла, маркиз Трианжи собирался встать, а я собирался остаться, когда звонок телефона на минуту отнял у нас, у него и у меня, нашу прелестную хозяйку.
(Телефон у госпожи Фламэй помещается в гардеробной, примыкающей к маленькой гостиной, это для полной ясности).
Госпожа Фламэй не затворила двери, не понизила голоса, все ее ответы были полны невинности, даже для самого подозрительного любовника, а я вам сказал, что я наименее подозрительный любовник на свете, но к несчастью я являюсь полной противоположностью глухому человеку, до такой степени, что я поневоле услышал так же ясно, как столь невинные ответы госпожи Фламэй, возражения из телефона… и эти возражения, которые, естественно, назначались не для моих ушей, были немного менее невинны.
Я их слышал, не переставая улыбаться… а маркиз Трианжи смотрел на меня… Он, конечно, слышит не так хорошо, как я… Однако я не стал бы биться об заклад, что если маркиз Трианжи не слышал, то он не угадал… не угадал больше, чем следовало…
Потому что, когда госпожа Фламэй вернулась в маленькую гостиную, я встал первый, а маркиз Трианжи, вследствие этого, не остолбенел от изумления.
Госпожа Фламэй, которая со своей стороны могла бы кое от чего остолбенеть, — без сомнения она думала не о том, — только улыбнулась мне и протянула руку.
— Дорогой друг, вы уже уходите?
‘Уже’ произносится в свете вместо ‘наконец’. Учтивый эвфемизм. Во всяком случае у госпожи Фламэй произношение безукоризненное, и это ‘уже’ было так хорошо сказано, что в то мгновение я почитал себя весьма счастливым, что при рождении получил драгоценный и редкий дар: способен всю жизнь переносить огорчения, мучения, терзания, быть может унижения от любви, но никогда не быть слепым.
Было девять часов, и я знал, — сообщено по телефону! — что до полуночи мое присутствие в аллее Катлейяс было положительно бесполезно… Я знал также, что после полуночи оно было бы вредно… вредно для всех, в том числе и для меня…
Поэтому-то я и вернулся.
Э, что такое! Или нас тут несколько одинаковой породы?.. или случайно являются другие, не умеющие так ловко, как я, перелезать через решетки?.. Вот кто-то звонит у решетки в аллее.

2. Мужчина

Кто-то позвонил, и так как недостаточно позвонить, чтобы отворилась калитка Спящей Красавицы в аллее Катлейяс, кто-то звонит опять, снова звонит, зовет, кричит — голосом, который был бы слышен даже при хорошем шквале, — еще кричит, громче и наконец потрясает решетку ударами кулака, которых, если бы это продолжалось дольше, перекладины не вынесли бы.
Ставлю пять луидоров против одного, что я ошибся: неизвестный, находящийся вне сада, если бы счел это нужным, перелез бы через решетку еще ловчее меня.
Когда настаивают подобным образом, всякая дверь за этой решеткой, рано или поздно, покоряется неизбежности отвориться.
Под тремя еще освещенными окнами дверь, полутемный прямоугольник (стекло и чугун), вдруг стала светлым прямоугольником. В то же время калитка сада сильно заскрипела на своих петлях. Я машинально обернулся к решетке. Инстинктивно сделал полуоборот — и вот я обернулся к крыльцу. Но ничего не видно. Снова неподвижный, я прислоняюсь к своей стене и не трогаюсь с места, как и стена…
Теперь тяжелые и все-таки эластичные шаги отдаются по земле. Я думаю о Коте в Сапогах, который должен был так ходить в то время, когда звери говорили… И я думаю о матросах, которые везде ходили и продолжают ходить как Кот в Сапогах, с тех пор, как для них изобрели казнь непременным ношением башмаков… Ах, да, когда говорят о волке… Не успел я подумать о синей блузе, как появляется синяя блуза, блуза с форменным воротником: человек, который стучал, — матрос. Я прихожу от этого в изумление. Матрос здесь?.. В этом саду?.. В этот час? Это кажется чудом… или пахнет объявлением войны?..
Все-таки нет сомнения, человек проходит в шести шагах, не видя меня, он держит в руке фонарь, без сомнения это фонарь его велосипеда, следовательно какой-нибудь вестовой из министерства. Круг его фонаря плохо ли, хорошо ли, освещает мне его: шесть футов роста, широкие плечи, гладко обритое (старинная мода, очень распространенная между нормандцами и бретонцами) широкое лицо под вьющимися светлыми волосами, шапка заломлена набекрень… Этот человек не бретонец, он слишком большого роста, слишком силен: алкоголь заел бедную Бретань… Скорее нормандец: кровь викингов все еще струится под кожей этих недавно цивилизованных молодцов… прекрасная раса, впрочем и оставшаяся прекрасной, несмотря на алкоголь, благодаря своему молочному скоту, который в изобилии давал ей противоядие в виде легкой и питательной пищи.
Вот уже силуэт моего нормандца выделяется на фоне двери маленького домика… Я слышу его голос: прекрасный, глубокий бас, слоги падают грубо отчеканенные, словно удары топора… Без сомнения его спросили, зачем он пришел. Он отвечает:
— Приказ о мобилизации, сударыня, я ищу капитана Фольгоэта: мне сказали у него дома, что надо бы узнать, не здесь ли он случайно…
На этот раз я слышу ответ, сопровождающийся громким взрывом смеха:
— Слава Богу, нет! В полночь! Вы не хотели бы…
Торжествующая ирония женщины, которой из вежливости ничего нельзя ответить, это ясно.
Ну, нет. Человек все-таки отвечает и все тем же голосом, твердым и насмешливым:
— То есть как раз наоборот, сударыня, я очень хотел бы, это облегчило бы мою каторжную работу. А насчет времени, видите ли, я прекрасно могу вам сказать, что в полночь или не в полночь всегда можно заставать мужчин у женщин, ничего в этом нет удивительного. Да вот вам пример. При всем моем к вам уважении…
Я не слышу больше… Дверь заперта. Перед самым его носом, как я представляю себе… Но нет, я ничего не вижу, кроме пустого сада и темноты… Никакой матрос не возвращается к калитке решетки. Однако дверь затворилась, это верно. Я вывожу из этого заключение, что, если она не затворилась перед его носом, то затворилась за его спиной. Итак вестовой из министерства не ушел сейчас же. Почему? У меня нет об этом ни малейшего представления.
Непредвиденный антракт. Время, чтобы поразмыслить. Этот человек принес официальную бумагу, посланную мне. Эта бумага важна: если бы она не была важной, он не гонялся бы так за мной по всему городу… Я живу на острове св. Людовика. Это не здесь… Следовательно моя прямая обязанность подойти к матросу, как только он выйдет, и заявить о себе.
Это совершенно невозможно, если я останусь там, где я теперь нахожусь: в саду, где я не имею никакого права находиться. С другой стороны, если я выйду из этого сада… ну… если я из него выйду, я вернусь в него опять, вот и все. Я перелезу три раза через решетку, вместо того, чтобы перелезть через нее только один раз. Пустяки.
Итак, будем отступать. Гоп! вот я и в аллее.
И в это время, когда я на несколько шагов отступаю, чтобы не походить на человека, подслушивающего у решетки, я слышу, как на другом конце сада захлопывается дверь отеля, но уже не тихонько, как только что, а подобно выстрелу из пушки… Держу пари, что это кулак матроса вызвал выстрел… выстрел из 75-миллиметрового орудия, по крайней мере.
Опять тяжелые, хотя и эластичные шаги — эти огромные ‘лодки’ не мешают гибкости ног, — раздаются в саду, и опять скрипит решетка. Человек и его фонарь находятся передо мною. По раскачиванью руки, несущей свет, я узнаю ‘специальность’: сомнение невозможно, и я окликаю:
— Канонир!
Это действительно канонир, он сразу останавливается по команде, каблуки под прямым углом, рука у козырька: он меня угадывает, как я его угадал.
— Капитан?
— Вы ищете капитана Фольгоэта: это я. У вас есть бумага, давайте.
Он тотчас повинуется, однако медленно: со всей медлительностью, которая необходима, чтобы рассмотреть, — почтительно, но внимательно, — неизвестного, который только что отдал ему приказание, т. е. меня.
Осмотр для меня благоприятен. Бумага вынута из обычного потаенного места — из шапки, между сукном и подкладкой, затем подана. Я беру, раскрываю, читаю.

ПРИКАЗ

Предлагается господину лейтенанту де Фольгоэту (Жану-Франсуа-Пьеру), прекратить свою службу в высшей школе органической химии, незамедлительно вернуть свое увольнительное свидетельство… (Простите, мне кажется, что я уже вернул свое тотчас по прибытии на Королевскую улицу) и выехать безотлагательно в порт Шербург, где принять под свое командование миноносец запаса No 624 для перевооружения.
Приказ о назначении, в случае надобности, будет вручен позднее.
(Всякое промедление воспрещается. Отправиться в путь тотчас по получении сего).
Я прочитал. Человек ждет, по-прежнему неподвижный, глядя прямо на меня.
— Ну, что тебе еще нужно?
— Расписку в получении, капитан. Извольте расписаться.
Я расписываюсь, возвращаю ему его карандаш. Он отдает честь.
Все время, пока я читал и расписывался, он не переставал на меня глядеть почти так же, как недавно смотрел на меня маркиз Трианжи, но он смотрит с изумлением, которое совсем не старается скрыть, и это изумление переходит в симпатию прежде, чем мой росчерк появляется в его рассыльной книге.
Ну, конечно! Я должен производить на него впечатление довольно любопытного зверя: во фраке, с револьвером в руке… и без шляпы, без пальто… (пальто, шляпу, я все забыл в саду, я забыл также браунинг в моей левой руке, куда я переложил его только что, перебираясь через решетку сада…).
Ясно, что я смешон, но я к этому достаточно привык: я очень мало забочусь о мнении других. Все-таки канонир это не вполне обыкновенный ‘другой’… и он раздражает меня, глядя на меня так… Надо положить этому конец.
— Послушайте! Прежде всего, как вас зовут?
— Амлэн, Гискар.
Неожиданность этого ‘Гискара’ изменяет энергичную фразу, посредством которой я собирался отделаться от приставалы.
И я не говорю:
— Какого черта вы здесь торчите, глядя на меня, словно на какое-то чудо?
Я говорю:
— Что вам за охота торчать в министерстве? Вам, канониру?
Ответ идет из глубины сердца:
— Мне охота там торчать? Мне, капитан? Ах! Черт побери! Совсем мне неохота, ничуть. Тошно мне там.
— Вам тошно, почему так?..
— Потому что скоро будут сражаться, а я сражаться не буду. Судовые команды всюду заполнены.
— Вам так хочется сражаться? Эта война, знаете, будет нешуточная. Разве у вас нет ни жены, ни детей, ни отца, ни матери?
— Есть у меня, конечно, отец с матерью, да глядеть я на них больше не хочу, капитан! Есть у меня и жена, но я не знаю, где она. Есть у меня и ребенок, но я никогда его не видал.
Ах, вот оно что!..
— …Значит, капитан, вы понимаете…
Нет. Я совсем не понимаю… Но это ничего не значит.
— Амлэн, в таком случае… послушайте: я буду командовать миноносцем в Шербурге… Хотите, я возьму вас к себе?
Почему я ему это предложил? Мне было бы очень трудно это сказать. Мало людей менее знакомых мне, чем этот человек. Но редко кто был с первого раза так таинственно симпатичен… и взаимное впечатление должно быть верно, потому что Амлэн, нормандец, не отвечает мне: ‘В самом деле’… Напротив, он был бы бретонец, если бы не ответил мне более ясно:
— В море с вами? Если вы хотите, я согласен. С вами в море! Еще бы. Это мне по душе, командир.
‘Капитан’, ‘командир’… Нужно быть моряком, чтобы вполне понять, что этой переменой в обращении Амлэн только что завершил дело и решительно объявил, что он смотрит на меня отныне как на своего начальника и с этой минуты отдает себя в мое распоряжение.
‘Капитан’ — в самом деле, все моряки флота приветствуют меня этим именем: у меня три нашивки на рукаве. ‘Командир’ — только мой экипаж и мой штаб будут меня так называть: способ отметить, подтвердить более глубокое уважение, более полное подчинение, с которым подобает на палубе корабля относиться к тому, кто на этом корабле является действительно высшим и неограниченным начальником, ‘господином после Бога’, говоря коротко и ясно, как говорили наши предки…
Однако, что за странное место для получения этого клочка бумаги, который меня нарекает ‘господином после Бога’ на миноносце No 624.

3. Охота запрещена

Вдруг я онемел. Последний слог застрял между моими внезапно стиснутыми зубами: опять, как только что, хлопнула дверь маленького домика, но не так сильно, совсем не так сильно: если бы не полная ночная тишина, я может быть не услышал бы.
Но я услышал. И инстинктивно я иду к решетке, за один из прутьев которой я хватаюсь, как акробат за укрепленный в земле шест…
Кх! Кх!
Это Амлэн, Гискар, матрос канонир, громко кашляет позади меня.
Да, в самом деле… я о нем позабыл… об этом свидетеле…
Я собирался совершить мое ‘возвращение’ и перелезть через остроконечную решетку: я колеблюсь и поворачиваю голову, чтобы бросить взгляд на моего матроса…
Он только этого и ждал:
— Командир, вы не знаете вашего старшего офицера? Ну и вопрос. И нашел же время мне его предложить.
— Нет, конечно… А ты его знаешь, дурак?
Раз он меня называет командиром, я могу говорить ему ‘ты’: одно соответствует другому. Впрочем, он ‘тыканья’ и ждал, и мой ‘дурак’ ему даже понравился. Он тотчас благодарит меня за все: его голос звучит менее грубо, в нем чувствуется оттенок какой-то нерешительной, простосердечной, смешной симпатии.
— Точно так, я его знаю, потому что я только что отнес туда приказ о его назначении, ему так же, как и вам. Арель, вот как он называется… только что, да… я отнес сюда, в этот дом.
— Как! Сюда? В этот дом? Вот оно что!
Сложное и странное ощущение, которое я не стараюсь определить.
Я кончаю сразу громким взрывом хохота… немного принужденного…
Арель… Итак, человек, которого я сейчас убью, зовется Арель… Арель… Положительно я был прав, когда не старался представить себе лицо этого человека, которого, что касается до всего остального, я видел с такими подробностями.
Амлэн, Гискар, еще не кончил своего ответа, он доканчивает:
— С вашего позволения сказать, командир, не нравится он мне, наш старший офицер, ехида, сразу видно!
Как! Я об этом не подумал: человек, которого я сейчас убью, мой старший офицер… Фарс становится слишком грубым. Ни Мольер, ни Аристофан не подписались бы под ним. Даже Плавт поколебался бы…
И я машинально повторяю:
— А! ‘Ехида’?.. — и прибавляю вполголоса, на этот раз думая об этом:
— Вот такой случай освободиться от него, которого другой раз не найдешь…
Я выпускаю решетку, отступаю на четыре шага, возвратиться в сад — зачем?.. Напрасная гимнастика! В саду только одна калитка. Он может выйти только здесь, молодой и симпатичный Арель… здесь, перед моим револьвером, на очень близком расстоянии… выстрел для слепого, говорил я. Слишком легкий для слепого: выстрел для паралитика.
Теперь я слышу легкие, беззаботные шаги… Шаги мужчины и шаги женщины… Должно быть, провожают: это трогательно… Во всяком случае не до самой решетки… Пройти по саду шестьдесят метров — это много… Любовь моей любовницы не так расточительна. Нет: проводили до полпути. Остановка. Поцелуи. (Я слышу все так, как будто бы я там). Нежное прощание. Голос госпожи Фламэй звенит, живой и веселый, как пение жаворонка:
— До свидания, душка!
— ‘Душка’? Был ли я тоже прежде ‘душкой’? Я плохо помню… Допустим: сколько других, бывших, настоящих, будущих?..
Расставание, госпожа Фламэй возвращается к своему дому. Мой старший офицер идет навстречу моему револьверу, который автоматически переходит из моей левой руки в правую…
— Кх, кх…
Амлэн опять громко раскашлялся.
— Замолчи же, дурачина, ты спугнешь дичь. Он не обращает внимания:
— Командир…
— Тише!
— Вы знаете, командир, что завтра объявляется всеобщая мобилизация?
Он понизил голос и, сказав это, ничего более не прибавляет.
Я едва расслышал: я смотрю на отворяющуюся калитку. И господин Арель показывается.
Я подскакиваю на месте. Инстинктивным движением мой револьвер опускается.
Господин Арель в мундире. В мундире морского офицера, флотского офицера, в мундире того корпуса офицеров, который другие корпуса называют ‘великим’… и к которому я имею честь принадлежать… На черном сукне тускло сверкают золотые нашивки…
Он проходит…
Он прошел.
И я не выстрелил.
Завтра всеобщая мобилизация. Неужели же сегодня, накануне этого дня, французский офицер выстрелит во французского офицера… и ради такого пустяка, как женская любовь?

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
В ОТКРЫТОМ МОРЕ

1. Амлэн, Арель, Фольгоэт и Кo

— Амлэн! Держите так… с 24o В. Есть?
— Есть командир.
Амлэн (Гискар), орудийный унтер-офицер, играет роль рулевого старшины на этом судне, на эскадронном миноносце No 624, которым я командую во имя ее величества Республики, скорлупке едва в 700 тонн, ровеснице Ноева ковчега. На такой скорлупе орудийному унтер-офицеру трудно было бы найти применение своей специальности: наша артиллерия насчитывает всего-навсего шесть скорострельных орудий 75-миллиметрового калибра, а снаряд 75-миллиметрового калибра величиною с бутылку бургонского. И вот орудийные унтер-офицеры, подобно Амлэну, несомненно поступаются своим достоинством, снисходя до стрельбы из каких бы то ни было орудий калибром ниже 138,6 мм, а снаряд таких орудий весит немногим менее 75-миллиметровой скорострельной пушки с лафетом и установкой включительно…
Само собою разумеется, Амлэн, орудийный унтер-офицер и рулевой старшина моего миноносца, ничем не отличается от вестового-велосипедиста, с которым я имел честь познакомиться несколько недель тому назад, в летнюю ночь, — воспоминание о ней еще не исчезло из моей памяти… Вы помните?.. Аллея Катлейяс перед решеткой маленького домика, в котором так целомудренно живет госпожа Фламэй, моя божественная и почти верная любовница…
— Держите курс, Амлэн? Хорошо. Держите так до нового приказания… Дали знать старшему офицеру, что мне нужно с ним поговорить?
— Так точно, командир. Даже, командир, вот он сам идет, старший офицер…
Действительно, он идет: я вижу у кают-компании его фуражку с двумя золотыми галунами… и в шести шагах от меня он отдает честь, на мой взгляд как будто бы слишком корректно…
— К вашим услугам, командир.
— Арель, ваши мины?.. в каком они состоянии?
— Два минных аппарата подготовлены, командир… Я регулирую третий… четвертый действует превосходно, я до него не касался. В первом и во втором давление доведено до 120 килограммов… Прикажете сейчас же довести до 150?
— Да. И тотчас сделать все приготовления к бою.
— Слушаю, командир.
Он уходит, снова отдав мне честь. Он отдает честь совершенно по-прусски: вытянувшись в струнку, вывернув руку и опустив ладонь книзу. Это не мешает ему быть восхитительно гибким. Слишком тянется в струнку и слишком гибок, вот каков мой старший офицер. Впрочем, может быть, я сужу о нем не слишком снисходительно… Ну, конечно, это тот самый Арель, с которым я имел честь познакомиться в ту же летнюю ночь, в той же аллее Катлейяс и перед той же решеткой…
Да, зверинец в полном составе: Арель, Амлэн, Фольгоэт и Ko… Положительно богиня Эреба, ‘мрачная Война, издающая негодующие вопли’, последняя и первая из всех богинь, которых всегда обожали и всегда будут обожать люди от Каина второго до Анонима предпоследнего, все люди, все страстные человекоубийцы, человекоубийцы до мозга костей и до мельчайших фибров головного мозга, — богиня Война, как бы ни была она свирепа, она еще более насмешлива!.. Какая убийственная, мрачная ирония — соединить, свести в одном месте, для одного и того же дела, подобные нам существа, поневоле являющиеся смертельными, даже более нежели смертельными врагами.
Амлэн, Арель, Фольгоэт! Какая удивительная и братская троица, вы не находите? Арель и Фольгоэт, которых только одна война сохранила невредимыми, тогда как мир наверно убил бы одного из них, а вероятно и другого рикошетом. Вдобавок к ним Амлэн свидетель всей драмы, Амлэн, который не говорит ни слова, но тем не менее думает о ней и продолжает на нас смотреть, Боже мой, с таким вниманием, что я не был бы слишком изумлен, если бы зритель подобного рода превратился после вечернего представления утром в актера… Зачем, черт побери, богиня Война не допустила, чтобы такое невозможное положение не было прекращено сразу, подобно тому, как ланцет вскрывает злокачественную опухоль, не ожидая, чтобы она разрослась и заразила, отравила все тело больного?
Война, богиня Эреба, я прихожу к тебе, как пришел некогда юный эллин, ставший Софоклом. Но он перед смертью, под ударами персов, жаждал любви красавицы. Я менее требователен: я только желал бы перед тем как германский снаряд превратит меня в кашу, не внести в смерть слишком горького ощущения моей обманутой, отвергнутой, осмеянной любви. Я желал бы оставить после себя на немногие годы, которые проживет мое имя после того, как я перестану жить, нечто лучшее, чем просто воспоминание о ‘бедняге’, о бедняге, из которого какая-то праздная женщина делала когда ей угодно, как ей угодно и сколько ей было угодно свою игрушку, в чем и заключалась вся его судьба, да: в этой роли клоуна, простофили, комнатной собачки. Да, это моя роль, именно так, без всякого преувеличения. Я, Фольгоэт, Фаэль де Фольгоэт, последний носитель этого имени, имени, не лишенного некоторого значения в истории… когда его носили другие. Я, который стоил, может быть, более, я несомненно сделал менее. Потому, что я в сорочке родился, и никогда не проходила мимо меня неудача. Это довольно досадно… Я прекрасно чувствую, что вместо того, чтобы быть ничтожным, я мог бы проявить величие. Послушайте! Я мог бы, если бы мне было дано время, сделаться композитором, после которого остались бы его произведения. Я мог бы также сделаться адмиралом и выиграть несколько исторических сражений…
Несчастный случай, вот что разбило мою морскую карьеру, самую драгоценную тетиву моего лука: я имел несчастье заявить о себе в тот день, когда было полезно защитить горячими статьями в газетах хорошую морскую программу, и когда надо было для этого, чтобы кто-нибудь пожертвовал собой… Я пожертвовал собою…
Что же, это хорошее воспоминание, и я ни о чем не сожалею. Я мог бы оставить по себе имя химика или биолога, имя, которое не было бы бесславно. Но госпожа Фламэй не любила ни реторт, ни пробирок… Жаль! Об этом я действительно жалею, было бы забавно вытащить наружу ослиные уши многих так называемых ученых и выявить глупость многих современных наук… Впрочем, я, может быть, не сказал своего последнего слова… В нынешнее время война во всяком случае со всех сторон преграждает мне путь, заставляет меня продолжать быть ничем. Кто может думать о чем бы то ни было, пока тяготеет над нами этот воскресший железный век, который снова наполнил черепа всех сынов Каина кровавым бредом их предка? Ах! последняя богиня, ах, Война! Ты единственная из Древних Бессмертных упрямо отказываешься умереть, ты, которую человечество, никогда не переставая проклинать, волей-неволей всегда будет обожать, пока останутся на нашей планете две нации и между ними одна желанная женщина… Ах! последняя богиня, более свирепая, чем все самые свирепые богини, которые стояли до тебя на наших алтарях, — как я тебя ненавижу! Не только за несметное количество бедствий, которыми ты удручаешь теперь вселенную, но прежде всего за смертельное страдание, которым ты удручаешь меня и которого ты являешься действительной причиной и действительным источником! Ты, ты одна, а не моя дивная и почти верная любовница, простая, чуть зловредная женщина, которая, стараясь убить меня, своего любовника, делала лишь свое дело женщины и любовницы и делала его почти честно. Ты, Война, нечто другое: ты нас захватила предательски, ты не просто убиваешь: ты злодейски умерщвляешь. И на тебя возлагаю я ответственность: ты одна ответственна за все, все, ты, пожирающая человеческое мясо, ты, пьющая человеческую кровь!
Я, может быть, оказываю ей слишком много чести, этой вышеназванной богине, занимаясь ею так долго. Если предположить, что она это подозревает, она, конечно, почувствует от этого гордость, наслаждаться которой я не хочу ей позволить. Каковы бы ни были ее дурные намерения, тем не менее достоверно, что на миноносце No 624 от Шербурга до Каттаро, через Брест, Гибралтар, Оран и Бизерту Амлэн, Арель, Фольгоэт и Ko плавали без препятствия и жили, по-видимому, самым дружеским образом. Теперь мы благополучно пребываем в самой середине Адриатического моря и сейчас присоединимся к флоту, если только флот соблаговолит явиться на назначенное им место свидания. Не спрашивайте у меня, почему: Каттаро слывет за довольно хорошо укрытый арсенал, и я не представляю себе, что адмиралы с седыми бородами могут оказаться настолько молоды, что станут рисковать броненосцами ценою в пятьдесят или шестьдесят миллионов против бетонных батарей в пятьсот или шестьсот тысяч франков, причем батареи все-таки явно сильнее броненосцев. Глиняные горшки никогда с пользой для себя не ударялись о чугунные… ни чугунные горшки о вооруженные горшки из бетона… Нет, должно быть речь идет о более или менее театральной демонстрации… Хотя, в конце концов, никогда не знаешь: старые люди бывают такими ребятами… Доказательством являюсь я сам (начинающий седеть): посмотрите, что выходит, когда я наталкиваюсь на изощренную опытность какого-нибудь Ареля со светлыми усами…
Что тут говорить, чем более я об этом думаю, тем более сам себе кажусь простосердечным и поднимаемым на смех любовником, неопытным и неосторожным… несмотря на обилие соли в черном перце моих усов и моего бобрика… О! я заявляю об этом без всякого тщеславия, прошу вас мне поверить.
Итак, Арель (Душка): со светлыми усами, с розовыми щеками, с кукольной талией… это-то и выбирает женщина!.. Я должен этому вполне верить, потому что я это видел… Все равно! Он мне страшно не нравится, этот Душка, о котором идет речь. В конце концов я должен быть плохим судьей, будучи стороною.
Арель… Арель Душка…
Я не знаю имени моего старшего офицера и предпочитаю не осведомляться о нем. ‘Душка’ кажется мне вполне подходящим для него наименованием. И для меня он до конца останется ‘Душкой’ — прелестный ‘Душка’, такой белокурый, такой розовый…
Ну, да, Душка, которым не пренебрегла госпожа Фламэй…
Нет, лучше стану думать о чем-нибудь другом.
Лучше стану думать об Амлэне, моем орудийном унтер-офицере, который несет здесь обязанности рулевого старшины. Этот — мой друг, или я очень ошибаюсь: когда он на меня смотрит, я чувствую что-то теплое, сильное, братское… Да, что-то исходящее от него ко мне и проникающее в мое сердце. Амлэн для меня полная противоположность Арелю: он мне нравится, он мне страшно нравится, Амлэн, Гискар. Я чувствую себя сильнее и лучше вооруженным, когда рядом со мною этот высокий парень с крепкими мускулами, широкими плечами, с прямыми и твердыми глазами, взгляд которых никогда не опускается и вежливо, но проницательно, без высокомерия ощупывает и исследует вас.
Если бы мне нужно было сравнить этого человека с чем-нибудь, с кем-нибудь, я мог бы подыскать что-нибудь подходящее только между крупными зверями кошачьей породы, тиграми или львами, могучими и спокойными животными, уверенными в своей силе и в своей ловкости, до такой степени безупречно равновесие между их мускулами и их нервами. Эти животные всегда кажутся менее страшными, чем они бывают на самом деле, до момента прыжка, до того мгновения, когда они выпускают свои когти и оскаливают зубы, неминуемо несущие смерть.
Точно так же я не вполне оценивал по достоинству внушительный кулак Амлэна до того дня, когда, толкнув неосторожно дверь моей комнаты, которая была заперта на ключ и которую он считал открытой, Амлэн вышиб дверь кулаком.
Амлэн, Арель, Фольгоэт…
Из нашего трио Амлэн, конечно, наименее разукрашен галунами. Однако я чувствую, что из нас троих не Фольгоэт и не Арель является настоящим человеком. В жизни галуны мало значат.

2. Без вести пропавшие

Полдень.
Небо тяжело навалилось на плоское море. Белое, ослепительное небо. Ни одного голубого просвета, ничего: низкий и бледный раскаленный свод. На севере Адриатическое море принимает темный стальной оттенок, словно запрещая слишком далеко туда углубляться.
Вчера южнее Корфу воздух был раскаленный, но можно было дышать. Сегодня термометр опустился, но мы задыхаемся. Легкие работают буквально впустую.
Я чую какую-то плохую драку. Впрочем, не надо быть колдуном, чтобы ее здесь чуять. На всякий случай и приказал ускорить на час обед. Лучше подойти к австрийским батареям с хорошо наполненным желудком. Один моряк, который пообедал, стоит двух голодных моряков.
И вот обед проглочен. Раздается последний командный свисток, вызывающий первую вахту к уборке после обеда.
Первая вахта обедала сегодня после второй. Итак, все кончено. Я этим доволен: во все время двойного пира я чувствовал себя не слишком важно. Уф! а теперь:
— Подмести вверху и внизу.
Лучше драться чистыми, если нужно драться, не правда ли?
Курс все на С 24o. Теперь миноносец No 624 находится на указанном месте встречи или в каких-нибудь двух-трех милях от него. Но флота там нет. Жаль. Я полагаю, что нахожусь слишком далеко от своих и слишком близко к неприятелю. Любопытно заметить, до какой степени начальник, достаточно храбрый, когда дело идет о том, чтобы рискнуть собственной жизнью, (я думаю без хвастливой скромности и тем более без хвастовства, что я именно такой начальник) становится робким, боязливым, возбужденным, как только ему приходится рисковать жизнью тридцати или тридцати тысяч человек — число здесь не играет никакой роли — жизнью вверенных ему людей, ‘его’ людей. Любопытно также заметить обратное, а именно: люди, беспокоясь, естественно, каждый за себя, — смерть грозит! — перелагают заботу о спасении собственной шкуры со щенячьей доверчивостью на любого начальника, даже на такого, которого они во всех других случаях осудили бы без снисхождения, да, но не в этом случае… который, однако, неоспоримо кажется мне самым важным.
Чего вы хотите? Так некогда доверились адмиралу Ною, который поднял свой флаг на линейном корабле ‘Ковчег’, — слепо доверились все породы земные… при других обстоятельствах эти породы земные, в особенности наиболее съедобные, обратились бы в такое же быстрое, как и мудрое бегство при виде этого главнокомандующего, который, мне кажется, был в родстве, с главным заведующим волчьею охотою в том же веке, господином Нимвродом…
Мостик. Корабельный журнал. Я читаю: ‘Совсем спокойное море, очень хорошая погода’. (Это сокращается: ‘С.С.М., О.Х.П.’, и это пишется автоматическим пером, без всякого раздумья, мне случилось прочесть следующий перл: ‘С.С.М., О.Х.П., захвачены краем циклона, потеряли два вельбота, унесенные сильным шквалом в открытое море’. Для настоящего момента формула верна: море гладко, тишина полная. Ничего не видно, ни земли, ни дыма. Я предпочел бы увидеть что-нибудь сильное и дружественное… Например, флот, но я не имею права выбора ни моих встреч, ни моего пути, ни моей скорости. Я нахожусь на месте, назначенном для встречи, я могу только оставаться здесь. И я хорошо вижу, чего мне это будет стоить. На миноносце нас семьдесят человек, включая сюда Амлэна, Ареля и Фольгоэта, семьдесят в это мгновение. Сколько останется нас, может быть, через два или три часа?
Амлэн, все у штурвала, безупречно держит курс. Миноносец No 624 не отклоняется ни на одно деление. Прямая струя за кормой вытягивается позади нас до горизонта.
— Амлэн, передай-ка кому-нибудь штурвал и возьми мой бинокль… Мой, да не твой казенный бинокль, никуда не годный… У тебя ведь хорошие глаза?
Он смотрит на меня, удивляясь, что можно думать иначе.
— Конечно, да, командир.
— Так поищи-ка там… справа, впереди, да, и скажи-ка, не видишь ли ты там дыма? Одного или нескольких дымков?.. Там, совсем на горизонте?
Он берет бинокль с радостным видом:
— Не видно ли австрийского дыма, не так ли, командир?
— Да.
Он тщательно ищет и не находит:
— Нет, командир. Что касается до дыма, нет дыма… да и вообще ничего нет: ровно ничего! право! это пустыня…
— Ничего? Тем хуже!..
Он испытующе смотрит на меня сбоку и набирается смелости:
— ‘Хуже’, так ведь вы сказали? Ну, тогда… если вы говорите — тем хуже, что должен был бы я сказать?.. Разве уже сказать, что дело из рук вон худо? Значит, опять откладывается последний конец, и не теперь еще мы с вами, с вашего позволения, командир, дадим разбить себе башку?
Наступает мой черед внимательно посмотреть на него:
— Что такое? Или тебе не терпится, чтобы тебе разбили башку?
Он тяжело пожимает плечами:
— Иногда — да!.. иногда — нет…
Ах! вон оно что! ‘Иногда — да?..’ В самом деле, ведь я его командир! Может быть, по долгу службы прочитать ему наставление?
— Что такое? ‘Иногда — да?’. Что ты, с ума спятил?
Он резким, упрямым движением качает головой справа налево:
— И не думаю!.. Во-первых, вы сами командир… при всем моем к вам уважении, вы, значит, тоже спятили, потому что вам еще больше, чем мне, не терпится, чтобы вам разбили башку. Ох, простите!.. Во-первых, конечно, верно, что это ваше дело, а не мое… а потом, вы мой командир… Но все-таки не нужно за это на меня сердиться… Коли человек не совсем дурак, вы знаете…
Да, я знаю. Он не дурак. А ночью… В Гефсиманском саду, я помню, он меня видел…
— Ты видел, Амлэн, дружище… ты знаешь. И ты не скрываешь, что знаешь. (Очевидно, это некорректно: ты не должен бы знать… Никто не должен бы знать, начиная с меня самого. Но все равно, хотя тебе все известно, я на тебя за это не сержусь. Любопытно, да?).
Я на него за это совсем не сержусь. До такой степени, что я ему отвечаю так же откровенно, как и он:
— Но ты и я, мой милый, здесь нет ничего общего! Возможно, что я не слишком стою за то, чтобы сохранить мою башку в целости, но у меня есть на это свои причины, ты можешь это предположить! Я думаю даже, что ты их знаешь, мои причины. Ты — напротив…
Он сразу поднимает голову. И его глаза прямо устремляются в мои глаза:
— Я напротив? Командир, мне кажется, что… предполагая, что я знаю ваши причины… мне кажется, что вы знаете также мои? Возможно, что я видел кое-что… Но вполне верно, что я вам об этом говорил. Вы не помните? Вечером, когда я вас увидел в первый раз… у решетки сада?..
Да, чтоб его… да, он мне об этом говорил, — его ребенок пропал, его жена неизвестно где… Какое я животное, что не вспомнил об этом сразу!.. Исправим дело!
Я подхожу к нему и кладу руку ему на плечо:
— Твой сынок, мой милый?.. и его мать?
— А как же?
И он продолжает.
— Командир… я совсем не стану говорить вам, что все это приятно… все то, что с вами произошло… и даже — он понижает голос — все, что с вами происходит и будет еще происходить каждый Божий день…
Он повернул голову и бросает позади нас на спардэк, под нашим мостиком, взгляд, который я ловлю на лету, и который меня смущает… и волнует, косвенный и быстрый взгляд, подстерегающий и беглый взгляд, от которого я чувствую, как дотоле неведомая мне дрожь внезапно пробегает по всему моему телу и проникает в глубь костей, холодная, печальная дрожь.
Амлэн продолжает:
— Нет, конечно… и вероятно на вашем месте я бы сильно бесился… но что бы делали вы на моем месте?.. Иметь жену для того, чтобы ее от вас скрыли, иметь сына и ни разу даже не увидеть его, моего мальчугана… Даже не быть уверенным, что когда-нибудь увидишь его… От таких болезней — не станете же вы говорить, что можно выздороветь?
Я ничего не стану ему говорить. Я поворачиваюсь и начинаю шагать по мостику, от правого борта к левому, потом от левого борта к правому. Под моими ногами миноносец No 624, готовый к бою, выставляет напоказ красный мат своего линолеума и желтый блеск своих медных частей. Экипаж, каждый человек на своем посту, ожидает часа боя, который пробьет, может быть, через десять минут. Экипаж весел, время и место кажутся благоприятными для самых интимных признаний. Но признание Амлэна скорее, походит на завещание. Вот почему, после всех моих размышлений, я опять подхожу к моему рулевому старшине и без предисловия кладу обе руки ему на плечи:
— Ну, рассказывай…
Он склоняется над компасом, как будто желая держать курс еще правильнее, чем до сих пор. Я всем телом наваливаюсь ему на плечи. Он этого, конечно, не замечает:
— Рассказать недолго. Я, вы знаете, нормандец, и мои родители, которые и теперь еще живут на родине, люди по-тамошнему зажиточные. И вот у них были насчет меня пышные планы, они хотели меня хорошо пристроить, женить на той или на этой, которая была бы так же богата, как я. Но если мне что-нибудь в голову втемяшится, я за это держусь крепко. Вот я и захотел жениться на работнице с фермы, она была скромная и красивая, но за душой ничего у ней не было, ни редиски. Мои родители, — их и отсюда слышно, — завизжали, словно два хорька. Мне тогда еще годы не вышли, у меня не было законного разрешения на вступление в брак, я не мог обвенчаться с моей невестой у священника и мэра, но я ей обещал жениться на ней, и она от меня забеременела. А у нас, Амлэнов, дать слово и сдержать — это всегда одно и то же. Мои родители это знали… поэтому вероятно, и сделали они то, что они сделали…
— Что же они сделали?
— Стали морить меня голодом, чтобы заставить отправиться в плаванье. Тогда они воспользовались этим временем и, пока я был далеко в море, удалили из нашей местности мою жену и моего ребенка. У какого дьявола они их запрятали, Господь, может быть знает, но он мне об этом не сказал. Увезли, надули меня! Это верно.
— Так что же?
— Так я ничего и не знаю. Никогда не мог ничего узнать. Мне оставалось сделать только одно… я это и сделал, как оно следовало…
— Что сделал?
— Набил морду моему отцу… Ну, конечно, он не хотел мне сказать, куда их запрятали, мою жену и моего мальчугана. Он мне все-таки ничего не сказал, несмотря на то, что получил пару пощечин… он меня только угостил своим проклятием на дорогу. Вы видите, командир, с этим ничего не поделаешь… И вы чувствуете, каково мне… Ах! клянусь Богом! австрийские снаряды будут желанными гостями! я их с радостью встречу.
Так! жена и сын без вести пропали, вот так положение! Невиданное дело в обычном быту. Как ни странна эта история, она кажется от этого лишь более правдоподобною. Я знаю нормандские семьи и знаю, каким недопустимо неравным браком кажется в их глазах союз парня, имеющего деньги, с девушкой, у которой их нет… А все-таки они верно были славной парочкой, этот грубый матрос атлетического сложения, кудрявый как баран, и под руку с ним его работница с фермы, ‘скромная и красивая’…
Я раздумываю:
— Послушай, малый!.. Не могут же они все-таки скрывать их от тебя до скончания века, твою курочку и твоего цыпленка… Когда тебе исполнится 25 лет и когда ты получишь разрешение жениться…
Он опять пожимает плечами, — по-прежнему весьма почтительно, — но теперь, я это чувствую, скорее устало, нежели возмущенно:
— Разрешение жениться, вы говорите? А на что оно мне? Ведь я вам говорю, что они удалили их из нашей стороны, мою бабу и мальчишку… Разрешение жениться, зачем оно тогда? Жениться на женщине, которую не знаешь, где и искать-то…
Он умолкает, я тоже молчу. Отвечать нечего: он прав. Однако через минуту он вновь начинает говорить, чтобы лучше мне объяснить:
— Ну, командир, слушайте меня хорошенько: девушка-мать это неважная штука, не правда ли? Все на таких глядят сверху вниз… Нужно однако и ее малютке кушать каждый день, нужно и ей самой иной раз покушать!.. У моей курочки, как вы говорите, ничего не было… наверное, мои старики воспользовались этим и сунули ей что-нибудь в руку… они верно дали ей денег под условием, чтобы она ушла и унесла своего ребенка и ничего не говорила, никогда, ничего, чтобы она мне не писала также никогда, и делу конец! Если это так, то что же я, по-вашему, тут могу поделать. Невозможно! Тут был бы нужен человек, выше меня стоящий… человек, так сказать, вроде вас…
Миноносец No 624 вероятно попал на какую-то подводную зыбь и начал ‘болтаться’ неизвестно почему. В результате — несколько самых незначительных уклонений от курса, на какие-нибудь 2—3 деления. Амлэн, ругаясь, не перестает однако выправлять курс с математической точностью. Конечно, его сердце далеко отсюда в это время, но его тело, его инстинкт и весь его разум не покидали мостика ни на одну секунду. Он хорошо несет свой крест, этот Амлэн (Гискар), гордо, без хвастовства! И меня охватывает таинственное волнение перед этим человеком, который страдает, как должно страдать…
— Неужели тебя это так мучает?
Я говорю почти шепотом. Он в ответ только кивает головой, но этот кивок говорит многое.
— Потому что, знаешь, если это тебя действительно так мучает, и если мы вернемся с войны… если мы возвратимся домой… ты в свою Нормандию, да! и я с тобою, здравыми и невредимыми… я сразу начну их для тебя разыскивать, твоего мальчугана и твою женушку… и может быть я их тебе найду, почем знать?
Он сразу поднимает голову:
— Командир!.. Вы, вы бы это сделали?
Да? ‘Это’? Это однако не так уж необыкновенно… Какой человек не сделал бы этого, человек вроде меня, когда дело касается человека вроде Амлэна?..
А он все бормочет:
— Командир!..
У него нет времени говорить пространнее. Но на меня прямо в упор взглянули его глаза, а секунду спустя я уверен, что уловил другой взгляд, но уже косвенный, который он бросил сверху вниз, с мостика на спардэк: по спардэку выступает своим невозмутимым шагом Арель, гибкий и вместе с тем вытянутый в струнку. Арель, — от взгляда Амлэна внезапная дрожь мучительно пробегает по всему моему телу. Кажется, это называется ‘гусиной кожей’. Мне это не нравится.
Арель подошел ко мне. Я видел, как он приближался, я его поджидал: и все-таки я не слышал, как он поднимался на мостик.
— Командир, земля видна справа, перед нами… Там видите?.. а позади, слева, я замечаю эскадру… Я хочу сказать дымки эскадры… семь очень ясных дымков… — Эй, рулевой! Ослепли что ли ваши вахтенные, какого черта вы им в глаза насыпали… Простите, командир! меня всегда раздражает, когда плохо исполняют службу… это смешно! Я прошу вас извинить меня! Я насчитал семь дымков, только семь… Эта эскадра не похожа на французскую!..

3. Французские флаги и австрийские флаги

Один, два, три, четыре, пять, шесть, семь. Точно. Зловещая птица сосчитала верно. Она не ошиблась относительно качества товара, товар не наш: едва выступили на горизонте корпуса судов, как я узнал легкую эскадру крейсеров типа ‘Эрцгерцог’. Вот вам и условленная встреча в море! Не находишь того, кого ищешь, и находишь того, кого не искал. В довершение всего в дело вмешивается туман. Он здесь австрийский, этот туман, оно и понятно, туман исполняет только свою обязанность… Но он так хорошо вел свою австрийскую игру, что нам, бедному маленькому номеру 624-у, отрезано всякое отступление семью противниками, из которых самый слабый неминуемо пустил бы нас ко дну тремя снарядами. Выкарабкаться отсюда?.. Гм… Это по крайней мере сомнительно.
Бедняга Амлэн! Я боюсь, что у тебя в глазах потемнеет: мы вероятно никогда ее не увидим, твою Нормандию, и твоя жена останется без мужа, а твой ребенок без отца… Двадцать луидоров против одного, что нам сразу достался крупный выигрыш… Иначе говоря, нам уже заранее разбили башку!..
Нечего спорить… Вот появляются семь австрийских крейсеров с той стороны, откуда их не ожидали, в тот час, когда их не желали, и развертываются перед нами строем фронта, т. е. именно так, как следовало для того, чтобы у нас не оставалось даже самой маленькой надежды пробиться через их линию или обогнуть ее, не ломая. Эта австрийская эскадра впрочем прекрасная эскадра, хорошо подготовленная, если судить по тому, как держит она линию атаки. Тем лучше! В конце концов, если приходится идти ко дну, лучше быть потопленным достойными противниками.
А ведь все-таки именно Арель первый уведомил нас об опасности. Иначе говоря, именно Арель первый определил и объявил, что миноносец No 624 близок к своему последнему часу, а с ним и мы. Это неизбежно. Нечего ждать от Ареля, чтобы он оказал нам какую-нибудь услугу. Но вполне возможно утверждать, что этот малый приносит несчастье. Как начальник, как солдат, как француз, я желаю… я вынужден желать, чтобы миноносец No 624 вышел невредимым из боя и чтобы на моем судне не было ни одной сломанной кости. Но если им суждено быть, то я хорошо знаю, чьи кости я выбрал бы…
Корпуса австрийских судов вырисовываются теперь, высокие и отчетливые, на бледном горизонте. Мы различаем, само собою разумеется в бинокль, мельчайшие подробности оснастки и корпусов, без всякого сомнения, они видят нас так же хорошо, как мы их. Впрочем они нам это показывают: в то самое мгновенье, когда я смотрю на семерых наших противников, на всех стеньгах взвиваются австрийские флаги: белые с красным, с Габсбургским гербом в середине. Все равно. Мне кажется, что будто эти семь австрийских флагов бросают нам перчатку. Я ее поднимаю:
— Амлэн! Поднять большой кормовой флаг и маленький обвес…
(Маленький обвес — это небольшой трехцветный флажок на вершине каждой мачты, кормовой флаг — огромный, он волочит не менее шести метров красного флагдука по воде. На моем крохотном номере 624-м кормовой флаг производит на всех такое впечатление, будто он значительно больше самого судна).
Если приходится умирать, надо выбрать себе саван…
Сигнальною частью все сделано исправно: приказание выполнено почти в ту же минуту, когда было отдано.
И я смотрю на мои четыре флага, которые теперь выставляют наши цвета Франции перед цветами Австрии.
С Богом! И отдадим последние распоряжения, это самый большой из имеющихся у нас национальных флагов:
— Машины, 350 оборотов. Лево руля… 15… 20… 25! Амлэн, держите к югу, 80 на восток… А там прямо!..
Я попытаюсь сделать самое простое: улизнуть в открытое море левее неприятеля и молить Бога, чтобы неприятель не слишком этому противился… потому что я знаю, в этой эскадре есть крейсера, на которые не произведут никакого впечатления наши двадцать четыре или двадцать пять узлов, и которые без усилия разовьют скорость в тридцать узлов, если пожелают нас догнать…
— Позвать ко мне старшего механика.
Он уже здесь. Никогда во всю мою жизнь мне так не повиновались, как в это мгновенье…
— Фург, извольте сойти в кочегарную и прикажите вашим ребятам, если они могут, поменьше дымить!.. Дайте им понять, что это не каприз, а дело идет о нашей шкуре и об ихней тоже.
— Иду, командир! Я им дам понять… Он скатывается с лестницы, как лавина…
Фург, двадцати четырех лет, две нашивки, военная медаль и опытность человека, который, зная теперь многое, усвоил все, что знает, и делает все, что умеет делать, без чьего-либо совета или указания, — Фург, старший механик второго класса, увидит сейчас огонь в первый, и, вероятно, в последний раз. Впрочем, он столько же об этом заботится, сколько о своем последнем жилище… а ведь оно не будет даже из сосновых досок!.. И Фург от радости не стоит на месте.
Однако для судна мобилизованного, следовательно вооруженного случайно, хламом из всех складов, миноносец No 624 оборудован неплохо. Экипаж у меня воинственный, даже чрезмерно. Я не имею оснований на него жаловаться, в особенности, сегодня. Но я не разделяю общего энтузиазма, — я единственный из всех нас, для которого музыка снарядов не будет новостью: я уже слыхал ее когда-то в Китае, в Марокко, в других местах. Нет, не разделяю. Мы все будем обращены в кашу через двадцать минут, и нет ни тени надежды заставить неприятеля заплатить, хотя бы по пониженной цене, за наши скелеты… Двадцать минут… или десять! И, конечно, поскольку дело касается меня, мне нечего возразить. Но одно дело быть убитым одному только, и другое дело допустить, чтобы были убиты, даже включая и себя в это число, семьдесят человек, сплошь молодых, здоровых, скроенных так, чтобы прожить каждому свои полвека… семьдесят человек, которых вверила вам родина… Семьдесят человек, которые возложили на вас все свои упования.
По спардэку опять проходит Арель.
Я его окликаю:
— Арель, как ваши мины? Я полагаю, вы довели теперь давление до ста пятидесяти килограммов?
Он слегка пожимает плечами. Но все-таки слишком высоко, даже очень… Пожимает плечами Арель совсем не так, как Амлэн. Более скромно, не говорю, что нет. Более дерзко, утверждаю, что да.
Милый мой!.. я тебе сейчас… Нет! не перед врагом.
И я смотрю по направлению к австрийской линии, чтобы не видеть Ареля и его плеч.
Он мне ответил, впрочем со всею желательной корректностью:
— Я думаю так же, как и вы, командир. У них было достаточно времени, у мин. Но я еще не проверил давления. Я слежу за приготовлениями к бою, а это не пустяк на такой башибузуцкой лодке, как наша…
Терпеть не могу, когда напрасно обесценивают людей или вещи. Кто не умеет восхищаться, немногого стоит. Мой экипаж не блещет лоском мирного времени, пусть будет так! Но на нем блеск военного времени. А это стоит дороже того.
Арель продолжает, невозмутимо и презрительно. Он мне все меньше и меньше нравится каждый раз, когда я на него смотрю, и еще того меньше каждый раз, когда я его слышу.
— Впрочем, командир, через пять минут я буду в состоянии дать вам точные сведения. Какие будут ваши приказания относительно сражения… если предположить, что будет сражение?..
— Мой милый, вы видите, как и я, что никогда, положительно никогда нашему миноносцу никаким ходом не уйти в открытое море за австрийскую линию: надо выиграть семь тысяч метров, из которых две излишни по крайней мере. И я рассчитываю пройти между пятым и шестым неприятельскими крейсерами, считая слева направо. Итак, пустите две мины, — стрельба по способности, — по этим номерам, пятому и шестому, которые будут для нас особенно стеснительны. Это даст нам тысячу пятьсот или тысячу восемьсот метров расстояния между австрийскими пушками и нашей шкурой, а это не так уже много. Вы готовы?
— О! вполне!
Он отдает честь, делает полуоборот и уходит…
Это последнее движение единственное, которое мне у него неприятно. Черт возьми! если даже нужно быть убитым сейчас же, мне хотелось бы быть в состоянии выбрать себе, кроме савана, также будущих соседей по кладбищу. Спать целую вечность рядом с ‘душкой’ Арелем, мне, Фольгоэту? Нет! благодарю!.. Даже, если бы это доставило госпоже Фламэй, моей почти верной подруге, несказанное удовольствие узнать, что два последние любовника ее лежат в одной могиле, отчего она разрыдалась бы без всякого сомнения, сначала засмеявшись, засмеявшись тем безумным смехом, который так идет к ее пронизывающим глазам, к ее пытливому острому носику, к ее таинственным устам с такими чувственными губами, уголки которых так горько опущены вниз… Нет, ни за что, даже, чтобы доставить себе самому спасительное отвращение, которое заставило бы меня изрыгнуть жизнь без усилия и без сожаления. Отвратительно умирать с уверенностью, что после, как и прежде, ты будешь осмеян, одурачен, обманут и так далее, после так же, как и прежде, даже более, вдвое, вдесятеро более, вдвое, вдесятеро жесточе… отвратительно — умирая, узнать и почувствовать, что ты прожил целую жизнь на этой глупой планете только для того, чтобы служить забавной игрушкой для женщин, и что они сделали тебя своим рабом ради этой смешной цели и сделали это с такой ловкостью, с таким терпением и лицемерием, — что ты, лишившись из-за них всех твоих лучших сил, остановившись во всех твоих порывах, замедлив все твои работы, потерпев неудачу во всем, что могло бы быть твоею славою, — ты как будто вовсе и не жил.
Теперь совсем неподходящая пора для философствования: теперь пора попытаться, если можно, жить, что мне кажется, невероятным…
Семь австрийских крейсеров идут прямо на нас, подобно гигантским граблям, — семь стальных, наточенных, усовершенствованных зубцов. Сейчас они изотрут в порошок зубцы No 5, 6 и 7… если только Арель не окажется первокласснейшим наводчиком: это, впрочем, очевидно, так подействовало бы мне на нервы, что, клянусь, я предпочел бы быть истолченным в порошок.
— Шефтель! — это самый молодой мичман у меня. — Шефтель, измерьте, пожалуйста, расстояния и скажите мне, каково расстояние до шестого австрийца… Я говорю шестого, считая слева направо…
Юноша бросается возможно скорее исполнить мое приказание и наводит дальномер на первый из австрийских крейсеров.
И как подумаешь, что все они таковы: огонь и пламя!
И как подумаешь, что из семидесяти человек моего экипажа сейчас неизбежно шестьдесят будут мертвы!… Шефтель уже читает свое вычисление:
— Десять тысяч шестьсот метров, командир!..
— Благодарю. Арель, ручаетесь ли вы за вашу пристрелку до двух тысяч метров?
— Почти, командир.
— Хорошо. Пускайте мину позже, как можно позже: если вы сразу пошлете на дно оба наиболее опасные для нас корабля, мы можем в крайнем случае прорвать линию. Как бы то ни было, это наш лучший шанс. Ступайте!
— Ну, Шефтель, расстояние?..
— Восемь тысяч четыреста, командир.
Восемь тысяч четыреста. На две тысячи двести метров меньше, чем только что, — уже!.. Австрийцы растут ужасно быстро. Еще пять минут… пять? три, может быть… и снаряды посыплются градом. Если бы мне надо было составить завещание, я думаю, что не следовало бы слишком медлить.
Беру бинокль и ясно различаю неприятельскую орудийную прислугу на местах и маленькие черные пасти наведенных пушек, которые двигаются направо и налево, чтобы постепенно вернее наметить цель. Цель — это мы…
Что это? Мне кажется, что я вдруг различаю позади австрийцев, далеко-далеко позади, еще что-то… дымки, еще дымки… что это такое? Неужели нам придется иметь дело со всем австрийским флотом зараз? Это было бы поистине роскошью для какого-нибудь 624-го номера.
— Амлэн! время?
— Два часа восемь, командир.
— Отметить.
(До какой степени бесцельна эта формальность: отмечать время, время первого выстрела, который сейчас раздастся, время начала сражения, этого сражения, которое, неминуемо должно кончиться только потоплением! Но либо соблюдают устав, либо не соблюдают: я всегда его соблюдал).
— Отметьте время в вахтенном журнале… Пишите: ‘Два часа восемь: неприятель от нас в восьми тысячах четырехстах метрах: семь крейсеров в боевом порядке, готовые открыть…’
Бух!
Сноп воды, высокий и белый, внезапно взлетает в ста метрах от нашего форштевеня, едва в ста метрах, и красиво расцвечивается весьма пестрой радугой: первый неприятельский снаряд.
‘…огонь…’
Амлэн, который пишет, весьма хладнокровно определяет:
— Хороший прицел, недолет.

4. Мина, которая пощадила кое-кого…

Третий минный аппарат: с левого борта, установка в 15o по крейсеру No 6, считая слева направо, стрельба по способности!
Неприятель находится на расстоянии только двух тысяч метров, пора выпустить мину, теперь или никогда. Две тысячи метров, а мы еще не потоплены? Это почти чудо! Однако снаряды сыплются кругом нас частым градом.
Тянутся три секунды, затем детонация: глухой удар гонга, который заглушается толстым слоем воды и который нельзя смешать с сухим и раскатистым артиллерийским гулом ‘отправления’ или ‘разрыва’: мина Ареля выпущена.
Я наклоняюсь, ухватившись обеими руками за поручни, и следую глазами за бороздой, оставляемой уайтхедовской миной, которая несется быстро-быстро, все быстрее к намеченной для уничтожения цели: струйка пены на воде — белое на зеленом, — она выпущена даже вполне исправно, эта мина Ареля, она направляется прямо куда нужно… да! да! Я не очень удивлюсь, если австриец проведет скоро неприятную четверть часа.
Между тем стальной град усиливается. А номер 624-й все еще остается невредимым… чудо продолжается… Или ненароком, Амлэн, Арель, Фольгоэт и Ko еще выпутаются из беды на этот раз?
Ай!.. Белая струйка отклонилась в сторону… о! очень немного, но как раз на столько, на сколько требуется… Вот тебе и на! Мина Ареля не попала в цель.
(Маленькое личное удовлетворение… Гадка, не правда ли, человеческая порода!).
Все-таки приличие обязывает меня выругаться, и я ругаюсь, как только могу громче:
— Г…
(Как никак, мы на поле сражения).
Что ж? в самом деле?.. Если это вина Ареля… Надо сделать выговор:
— Тьфу, черт! И надо же вам было дать такого маху!
Он немедля возражает, так дерзко, что хочется дать ему пощечину:
— Что делать, командир! Я тут ни при чем, так мне было на роду написано: я всегда давал маху, всю мою жизнь во всем… кроме женщин!..
Каково? ‘Кроме женщин’?..
Я выпускаю из рук поручни и отступаю на шаг… А потом отворачиваюсь и закусываю сразу обе губы: на одно мгновенье, на одно короткое мгновенье я почувствовал, что все мои нервы напряглись, так напряглись, что я едва не зарычал… Но я здесь владыка, и я совладал с самим собою. При том я замечаю, что Арель красен как раскаленный уголь и кусает до крови свои слишком розовые губы, он вероятно сообразил, как страшно ‘ляпнул’ (‘ляпнул’ — с его точки зрения это должно быть подходящим словом). Я бесстрастно отворачиваюсь… И при этом я вижу Амлэна.
…Я вижу Амлэна…
Амлэн выпустил из рук штурвал, как я выпустил поручни. Амлэн отступил на шаг, как отступил я. И Амлэн смотрит на меня, разинув рот, широко раскрыв глаза, опустив плечи, сжав кулаки. Это обыкновенно немое, невозмутимое, неподвижное лицо внезапно превратилось в грозную маску, искаженную маску, каждая черта которой говорит и рычит, — маску в одно и то же время свирепую и страшную, убийственную… хуже того, лживую, предательскую, наводящую ужас. Как зыбь бороздит море, так бороздят эту маску изумление, негодование, ярость, на лбу с вздувшимися жилами, на искривленных губах, в обоих расширенных зрачках выступает, дрожит и трепещет та страстная жажда немедленной расправы и быстро, как удар грома, кары, которая так легко превращает в судей, а иногда в палачей, самых кротких людей…
Амлэн с мгновение смотрел на меня, вот он посмотрел на Ареля, затем посмотрел на себя самого таким быстрым и легким взглядом, что я едва отдаю себе в этом отчет… Он посмотрел на себя не таким взглядом, каким обыкновенно человек окидывает себя, всего, сверху донизу… скорее он устремил этот взгляд на определенную точку, у пояса.
Мне некогда об этом размышлять: чудо, которое до сих пор делало из миноносца No 624 неуязвимый волшебный корабль, вдруг прекращается, австрийский снаряд, не такой неловкий, как предыдущие, пронзает нас насквозь, войдя в форштевень и выйдя в ахтерштевень, наши четыре трубы пробиты, как обручи в цирке, сильное движение воздуха опрокидывает нас всех троих: Амлэна, Ареля и меня, — и я с минуту остаюсь на месте, лежа на спине среди спардэка, с пустой головой, еле дыша.
Арель, менее пострадавший, стоит передо мною и учтиво протягивает левую руку, чтобы меня поднять. По крайней мере так мне это кажется. Но я, может быть, ошибаюсь, потому что в конце концов Амлэн обеими руками берет меня за плечи и ставит на ноги.
Арель?.. Право… Куда же он к черту девался? Я его уже не вижу…
Без сомнения, он вернулся к своим минам: в самом деле нет основания, промахнувшись по крейсеру No 6, не выпустить мины в крейсер No 5:
— Второй минный аппарат, с левого борта, установка 25o, по крейсеру No 5. Стрельба по способности!
Довольно продолжительное молчание. Вокруг нас австрийские снаряды бушуют как ураган. Мы будем разорваны на куски, прежде чем пустим в ход нашу последнюю карту.
— Арель, да что же это!..
Молчание, — и кто-то мне отвечает, не знаю откуда:
— Старший офицер сейчас убит, командир.
Убит?.. Ой!.. а я едва не выругал его, когда он был уже мертв!
Я делаю два шага по направлению к говорившему, и спотыкаюсь о что-то лежащее на полу, чему не следовало бы тут находиться… Что-то блестящее?.. револьвер?.. так?.. И я замечаю тело моего старшего офицера, последнее движение которого было сделано, вероятно, для того, чтобы помочь мне… хотя он и был ‘душкой’… вечная комедия!..
Мой старший офицер мертв, в этом нельзя сомневаться. Удар, который его поразил, не оставил следов. Даже на белом полотне его кителя не видно крови…
Впрочем, мне некогда понимать: это слишком быстро, и бой разгорается так яростно. Второй аппарат выпустил, наконец, свою мину. Я наклоняюсь, как я это делал только что, чтобы следить за струей. И вдруг в то же самое мгновенье замечаю другую струю, ближе, которая идет прямо на нас…
Австрийская мина, да?
Да. Она подходит. Она ударяется в нас. Она взрывается. И судно буквально разрезано пополам, словно репа ножом.
Кончено. Мы идем ко дну.

5…И снаряды, которые не пощадили никого

Мы прямо идем ко дну.
Кормовая часть, начисто оторванная австрийской миной, уже затонула. Передняя часть еще плавает, поддерживаемая водонепроницаемым отделением в носовой части, самой крепкой. Но в пробитые переборки просачивается вода, и ждать конца недолго. Нет спасения: остается только скрестить руки.
На мостике, еще почти не поврежденном, Амлэн, снова сделавшийся совершенно бесстрастным, опять взялся обеими руками за штурвал. Само собою разумеется, руля больше нет, он пошел ко дну вместе с кормой миноносца. Но Амлэн хочет умереть на своем посту, буквально на своем посту. Я одобряю и подражаю. Я, командир, господин после Бога, должен покинуть мое судно последним. И я сделаю, как Амлэн, несколько более, чем я должен: я буду ждать, чтобы мое судно меня покинуло. Здесь уместно немножко пококетничать на французский лад. Это, впрочем, единственная роскошь, которая нам еще дозволена.
К счастью, мы можем еще надеяться увидеть, как крейсер No 5, наш победитель — на мгновение, — нырнет вслед за нами и ‘напьется’ из большой чашки’ вместе с нами, если только наша мина будет так же счастлива, как и пущенная им.
Посмотрим!.. где же он, след этой мины?.. Я тщательно ищу, но ничего не вижу…
Нет! Я замечаю что-то… но что-то такое, чего я не ждал, и это внезапно заставляет меня стать на цыпочки, чтобы лучше видеть…
Дымки, только что виденные мною… дымки, которые я заметил за неприятельской линией… Эти дымки поднимаются и теперь на горизонте, высокие, густо-черные… И я насчитываю их целую вереницу… их столько, что на этот раз не может быть и речи об австрийских дымах: всего флота его апостолического величества императора и короля, конечно, было бы для этого мало…
Значит?.. Неужели эти дымки французские?.. или английские?.. В самом деле?.. Неужели нам грозит не такая уже невозвратная гибель, как я думал?..
Кто знает?
Мои пятки еще не прикоснулись вновь к полу, и миноносец No 624 еще не совсем затонул, когда внезапно бой принимает иной оборот. Под большими черными султанами, — это, конечно, султаны Франции или Англии, — вспыхивают короткие и быстрые огоньки. Пятнадцать секунд ожидая… ‘продолжительность полета’… и со всех сторон вокруг австрийских крейсеров, до сих пор наших победоносных врагов, вздымаются белые всплески воды, — совершенно так же, как только что они вздымались вокруг нас. Я оцениваю высоту всплесков: это был залп из орудий 138,6 — следовательно залп для пристрелки.
Именно так: под большими черными султанами видны теперь другие молнии, ярче, выше: это выстрелили двенадцатидюймовые орудия. Опять пятнадцать секунд, и продолжительность полета. И на этот раз не было всплесков. По крайней мере я их не видел.
Я увидел, как из самых корпусов крейсеров No 7, No 6, No 5 и No 3 прорвались четыре чудовищные вулкана красными языками пламени и белыми дымами. И потом я не видел больше ничего, не видел даже четырех крейсеров.
Через двадцать минут, вопреки всякому вероятию, французские истребители эскадры Курбэ, которая одним залпом только что выиграла сражение, подобрали уцепившихся за курятник Амлэна, Фольгоэта и трех других, оставшихся в живых с миноносца No 624, само собою разумеется, все были ранены или контужены. Но от австрийских крейсеров ничего не осталось…
Конечно, австрийская мина пощадила не всех: из семидесяти человек погибли шестьдесят пять. Но французские снаряды не пощадили никого.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
НОЧЬ

1. Раненый

За воротами госпиталя, — Мальтийского госпиталя, не столько английского, сколько итальянского, и смешанного, более гражданского, нежели военного, — за воротами двенадцать ступеней из плит розового мрамора, совершенно потрескавшиеся и как бы перегороженные мохом, лишаями, густой травой, и даже полевыми цветочками, вели сразу и прямо в покойницкую. Жилище мертвых являлось таким образом преддверием к жилищу живых.
Там находилось шесть трупов, а в ногах у них аккуратно стояли в ряд шесть гробов. И семьи, собравшиеся в полном составе, чтобы провести ночь подле мертвых, как требует того средиземный церемониал, без стеснения громко рыдали.
Освещение было самое скромное: зачем тратить королевское электричество, когда тот же самый средиземный церемониал заставляет самых бедных близких ставить пару церковных свечей около каждого покойника. Итак, двенадцать дымных огней плясали в тяжелом и зловонном тумане, который представляла из себя атмосфера этого места: смесь ладана, мускуса, свечного нагара и тления. Это угнетало до такой степени, что для глаз и для носа раненого, только что доставленного с поля сражения, первое знакомство с госпиталем не было весьма утешительно.
Люди, которые несли мои носилки, не преминули споткнуться при проходе об один из гробов, и прежде, чем я достиг моего собственного помещения, я едва не был предварительно — и грубо — свален в другое помещение, поуже, которое обыкновенно занимают раз и навсегда. Мертвец, зеленый в своих белых простынях, ухмылялся в полумраке, без сомнения обрадованный шуткой такого хорошего вкуса. А его близкие, болтавшие вокруг него, должно быть ради того, чтобы бдение было как можно благочестивее, завизжали от ужаса при мысли о кощунстве, едва не совершенном мною.
Прошли мимо мертвых и пришли к живым. И здесь было еще менее пышно, в особенности менее подметено. Сверх того, чувствовался жестокий недостаток в освещении: одна электрическая лампочка без абажура свешивалась с потолка, так что ничего не было видно и все-таки было больно глазам. К счастью, бесчисленные мухи усеяли стекло — и стены, само собой разумеется, и потолок впридачу — мириадами и мириадами черных точек, и сквозь эту сетку просвечивало электричество.
Что касается до четырех углов обширной впрочем залы, они терялись в самом глубоком мраке. И туда, в этот дружественный и союзный госпиталь, которого я не назову, так как не могу сказать о нем столько хорошего, сколько бы мне хотелось, туда сначала доставили нас пятерых — единственных оставшихся в живых с миноносца No 624: это было сделано, как только крейсер французско-английского флота мог высадить нас на берег.
Я был цел: ни одной царапины. Я никогда не узнал, почему господа врачи назвали меня тем не менее ‘раненым’. Я не был ранен, я был в обмороке, в спячке, или если так вам кажется лучше, в летаргии. Я потерял сознание на курятнике, служившем нам плотом после того, как No 624 закончил свое умирание.
Позднее ко мне вернулись слух, зрение, обоняние, вся весьма сложная совокупность умственных способностей, но я оставался парализованным с ног до головы, и мое сердце казалось совсем неподвижным, притом навсегда. Словом, я до такой степени походил на мертвого, что врачи едва не похоронили меня самым исправным образом. Врачи имеют прескверное обыкновение смотреть на гробовников как на своих добрых собратьев, которым вежливость заставляет всегда и без замедления передавать всех клиентов, каких только можно передать.
Все-таки я видел и я слышал, я как раз видел, как снимали с носилок моих четверых товарищей, и слышал, как они стонали, когда носильщики, санитары-мальтийцы, сильные, но грубые, расшвыряли их по постелям. Мы все пятеро находились в одном углу, на редкость темном, и ближайшим моим соседом был мой бывший рулевой старшина Амлэн, орудийный унтер-офицер. О нем-то я и хочу поговорить прежде всего.
Менее живописный, нежели я, Амлэн не был похож на труп, но не был похож и на живого человека, по крайней мере на такого живого, который упрямо хочет жить. Мина и австрийские снаряды почти что пощадили его, но кораблекрушение меньше с ним церемонилось. Правда, это было плохое кораблекрушение. В девяти случаях из десяти тонущее судно начинает с того, что ‘делает оборот’ — корпусом вверх, килем в воздух — затем становится вертикально, обращая к небу фортштевень, ныряя и погружаясь кормой, и затем, наконец, скользит спереди назад и тихо-тихо, без сотрясения, исчезает.
Но No 624, перерезанный посредине, не мог потонуть как все: из обоих его обломков один не имел кормы, а другой не имел носа. Поэтому все произошло грубо.
Амлэн, сброшенный с мостика на спардэк, сломал себе там прежде всего обе ноги. Затем его штурвал, сорвавшись с подставки и свалившись на него с высоты по крайней мере трех метров, проломил ему голову и придавил грудную клетку: пролом черепа, перелом двух ребер, перелом ключицы. Словом, скорее куски человека, нежели целый человек. И эти окровавленные, пораженные гангреной куски, тотчас же начали бредить, потом, весьма понятно, агонизировать. Агония даже шла полным ходом гораздо ранее, чем наши носилки прибыли в госпиталь. Как только мы очутились там, санитар, заведовавший гробами, пришел нас осмотреть, чтобы сосчитать своих возможных клиентов, увидя Амлэна, он остановился, покачал головой и без дальнейших колебаний снял с него мерку: этот раненый уже вполне стоил мертвого, и положить его в гроб было делом лишь нескольких часов или минут.
Амлэн не протестовал: он хрипел.
Я слышал, как он хрипел, сильным, глубоким, прерывистым хрипом. И я видел, как он неровными движениями своих сжатых и трясущихся рук тянул свою простыню к подбородку: классический жест, который каждый человек делает один раз в жизни, лишь один раз… за исключением чуда…
И вот в данном случае произошло чудо: Амлэн, у которого все время держалась весьма постоянная температура в 40,9o (термометр все время стыдливо вставлялся ему подмышку, в другом месте он показал бы, конечно, 42o или без малого…). Амлэн, пульс которого никто не мог уловить, а сердце уже в течение тридцати или сорока часов возымело обыкновение останавливаться через каждые десять минут и возобновлять свой ход только когда это ему было благоугодно… через три, четыре, пять и десять секунд после того, когда оно остановилось, Амлэн, который, проделывая это, не переставал издавать все более и более глубокий и зловещий хрип, разыграл перед всем госпиталем — морильщиками, санитарами, гробовщиками и прочими — самый неприятный фарс, который только можно себе представить: он не то, чтобы взял да воскрес… по крайней мере, не сразу… но он разом, не говоря худого слова, переменил, вопреки всем правилам Гиппократа, свой способ агонизировать. Он от этого не чувствовал себя лучше: его сорок градусов и девять десятых не спустились даже до сорока градусов и восьми десятых, его пульс продолжал быть неуловимым, его сердце продолжало биться и останавливаться, как и перед этим. Но Амлэн, никто не мог бы угадать почему, неожиданно перестал хрипеть и снова начал бредить. И при том это был в полном смысле этого слова ужасный бред.
Я не представляю себе ничего в мире мучительнее, чем слушать этот бред. Впрочем, судите об этом сами. Амлэн считал себя мертвым, говорил о себе в прошедшем времени и странствовал среди самых разнообразных загробных миров, в общем малоутешительных. Без сомнения, при жизни он часто менял свои верования: все сменявшие друг друга религии его приходили ему в голову, одна за другою, включая сюда атеизм. Тогда он представлял себя снова обратившимся в полное ничто и смутно припоминал о некоем Гискаре Амлэне, как вспоминают о каком-либо жившем при Перикле или Карле Великом человеке, о котором ничего не знают, кроме его имени, и который никогда ничем не был для нас. Затем атеизм исчезал, и его заменяло Бог весть что, и мертвый Амлэн снова начинал жить таинственной и странной второй жизнью, о котором ни религия, ни философия не давали мне никогда никакого представления.
Не забудьте, что я тем временем продолжал находиться в летаргии и имел вид настоящего покойника, хотя все продолжал ясно видеть и слышать. Два или три раза Амлэн приподнимался на своей постели, как бы каким-то скачком, сила которого изумила меня у умирающего: он опирался на свои согнутые руки и внезапно разгибал их словно пружины катапульты, два или три раза, подпрыгивая таким образом, он обращал ко мне голову и пристально смотрел на меня в то время, как подскакивал и падал, — это время казалось мне долгим: взгляд Амлэна, такого близкого к смерти, тяжело давил меня… давил мой мозг, мою память, мое сознание… всего меня… давил, как давит угрызение совести. И это действительно было угрызение, оно вставало в глубине моей совести, смутное угрызение, все-таки угрызение. И, по крайней мере, один раз мне случилось услышать, как он, посмотрев на меня таким образом, явственно произнес мое имя.
Я слышал также, как он произносил другие имена: какое-то женское имя, без сомнения имя женщины, которую он любил, той девушки с фермы, ‘скромной и красивой’… имя ребенка, без всякого сомнения — его ребенка.
Часы тянулись.
Голос умирающего повышался и падал подобно пляшущему пламени. Иногда он был, довольно отчетливый, затем совершенно глухой, то сильный как крик, то слабый как последний вздох.
Прошли еще часы, и еще. Госпиталь, шумный весь день, затих. Настала ночь и прошла. Забелела заря. Возвратилось солнце. Опять в свою очередь возвратилась ночь, и так пять раз сряду.
Амлэн, раньше хрипевший тридцать или сорок часов, пробыл в бреду не менее восьмидесяти.
И ему случилось в этом бреду, — на пятый день, когда была полночь, — вступить, если я могу сказать, в разговор с… не знаю с кем… или не знаю с чем… с Богом может быть… с каким-то невидимым и грозным существом, которое его вопрошало, и которому он отвечал тоном несказанного ужаса… я не слышал вопросов, которые доходили только до него одного, но все-таки я понял, что эти вопросы должны были быть гораздо страшнее всего, что могут вынести человеческие уши.

2. Те же и другие

Другие раненые — это были мы четверо, единственные оставшиеся в живых, вместе с Амлэном, с покойного номера 624-го, бывшего моего корабля, один минный комендор, один баталер, один машинист и я, Фольгоэт. Почему здесь был я? Я, начальник — на суше, спасенный, живой, вместо того, чтобы быть там, где я должен был быть, где был мой экипаж, под двумястами саженей хорошей морской воды, прилично похороненный, погибший как капитан, вместе со своим кораблем… Почему? О! просто потому, что последняя конвульсия номера 624-го, ‘делающего оборот’, меня ошеломила, и потому, что мои люди, как ни были они искалечены, истерзаны, десять раз рисковали своей жизнью, чтобы спасти мою: я был без чувств, я не противился, я даже ничего не понимал. Клянусь здесь, что в этом совсем не было моей вины.
Каким образом спаслись минный комендр и машинист? Господь, который это знает, не сказал мне об этом. Оба они имели по девяносто девяти шансов против одного остаться навсегда: один в своей минной камере, а другой в машинном отделении. Машинное отделение находится под броневой палубой, в подводной части судна. Минная камера от пола до потолка набита пироксилином. Ни тот, ни другой из моих ребят никогда не вспоминал о фантастическом водовороте, который вынес их из их жаровен на свежий воздух. Допустим, если ваше религиозное чувство не будет этим слишком задето, что тут вмешался какой-нибудь архангел, получивший от своего начальства поручение принять на себя это странное дело.
Что касается до баталера, в бою находившегося под открытым небом, так же, как я сам, он на шкафуте, я на мостике, дело объясняется проще: достаточно было того, что этот молодец родился в сорочке, и что всем его прадедам, до пятнадцатого или двадцатого колена, везло, то есть что называется отчаянно везло… и что все прабабушки сделали для этого все необходимое, даже кое-что лишнее… и сам он, впрочем вполне законно, получил наследство предков сполна.
В сущности все эти ‘почему’ не имели никакого значения.
Важна только сумма, получившаяся в результате сложения: умирающий Амлэн, плюс принятый за умершего Фольгоэт, плюс баталер, плюс минный комендор, плюс машинист, все трое одинаково тяжело ‘пристукнутые’. Это как раз составило пять, пять ‘выкрутившихся’. Точка. Вот и все.
Из семидесяти вычесть пять — остается шестьдесят пять. Эти шестьдесят пять спят последним сном на дне Адриатического моря… маленький Шефтель… храбрый Фург, и другие… и Арель-Душка…
Из нас, пятерых живых, четверо бредили. Амлэн — так, как я сказал, баталер, минный комендор и машинист — как обыкновенно бредят. Я один не бредил и не без причины:
— Он умер, — заявил, едва взглянув на меня ординатор.
— Отчего умер? — спросил старший доктор, после внимательного исследования моего неповрежденного тела.
— Умер от сотрясения. Разрыв сосудов, — подсказал служитель.
(Я все слышал, не забывайте).
В конце концов они решили не хоронить меня тотчас же. Если бы я мог издать малейший звук, я воскликнул бы. Уф! Быть погребенным заживо, нет. Представляю себе, что это мне не понравилось бы.
Только утром шестого дня, довольно неожиданно, вышел я из моей летаргии. И вовремя: доктора, хотя и бывают немного рассеянными, но перед этим шестидневным трупом, который злостно отказывался разлагаться, — находятся же люди, которые даже на краю гроба мешают другим делать свое дело, — доктора решили не обращать на это внимание и назначили мои похороны на вечер того же дня. Положение во гроб должно было состояться даже в полдень.
Итак, я ожидал, что мне придется провести после плохого дня несколько… нет: одну только предлинную и слишком темную, поистине неприятную ночь — на слишком узком и плохо обитом ложе, когда вдруг я почувствовал, что тайные узы, которые меня связывали, сами собою развязались, и я оказался свободен.
Я не был еще отнесен в покойницкую, вокруг меня еще не поставили свечей. Итак, судьба избавила меня от самого неприятного в этом приключении. Тем не менее среди раненых, санитаров и других окружавших меня людей возник суеверный ужас, и все перекрестились раньше, чем изволили вообще удостовериться, что я жив.
Но медицина, раздраженная тем, что должна была опустить флаг перед фактами, не сочла себя побежденной: она старалась отомстить за себя и вскоре этого достигла. Едва переступив за дверь госпиталя, этого чистилища, о котором позабыл Данте, человек, попавший туда, становится хуже, чем рабом — вещью этих людей, стоящих выше закона, врачей, которые имеют над ним безграничное и бесконтрольное право жизни и смерти.
Летаргия, относительно которой господа врачи так ошиблись, что приняли ее за смерть, и это в течение шести дней, не могла не оставить в организме мнимого мертвеца следов, которые не были замечены до тех пор, которые впрочем медики тщательно остерегались определить, но которые были, по их заявлению, очень глубокими, следовательно очень страшными, как для меня, так и для других. Итак, нужно было стереть эти опасные следы, по крайней мере ослабить их, хотя бы ценою моей свободы или в данном случае ценою моей чести: потому что честь солдата во время войны находится естественно, на поле сражения, а не в госпитале.
— Вам нужно долго, долго… бесконечно долго поправляться, чтобы немного восстановить свое здоровье. К тому же в вашем состоянии вы не подлежите перевозке: Франция слишком далеко.
— Не подлежу перевозке? Я? Но я чудесно хожу, хожу как плотник, пью как церковный певчий и ем как Гаргантюа!
(Только через добрую неделю после моего пробуждения, добился я этого насущно важного для меня разговора со старшим врачом, существом олимпийским, следовательно малодоступным).
— Вы пьете, вы едите, вы ходите, пусть так: одна только видимость! Дорогой мой, позвольте мне вам сказать, это не говорит решительно ничего в пользу вашего здоровья.
— Во всяком случае это доказывает, что я могу сражаться, а это все, чего я желаю. Если я хожу, если я пью, если я ем, если даже я делаю гимнастику и упражнения с гирями, хотелось бы мне знать, какой физической способности мне не хватает, чтобы немедля вернуться на фронт.
— Какой способности? Я этого не ведаю, но, конечно, какой-то вам не хватает, вероятно нескольких. И вы понимаете, что при таких обстоятельствах мне положительно невозможно вам позволить… Мой долг этому противиться, решительно противиться…
— Как!.. решительно… вы говорите об очень долгом, бесконечно долгом выздоровлении… Что же это значит? Сколько дней?
— Не будем говорить о днях. Будем говорить о месяцах и скажем… полгода, может быть год… по меньшей мере…
— Хороший срок вы мне назначаете! Отдаете ли вы себе отчет, что через полгода, а вероятно раньше, война окончится?
(Тогда, в сентябре 1914 года, едва через неделю после победы на Марне — все думали как я, и все говорили как я).
— Это возможно, но недостоверно.
— А достоверно ли, что мне не хватает способности, о которой вы говорите, чтобы тотчас же отправиться сражаться?
— Полной уверенности в этом у меня нет.
— Значит?
— Значит?.. Я врач, занимаюсь медициной, и медицина, которая является моим единственным занятием, положительно воспрещает мне разрешить вам сумасбродство, о котором вы просите.
— Значит?
— Значит, прежде всего вы пробудете здесь месяц или два… О! как раз столько времени, сколько необходимо, чтобы мы могли объявить, что вы приедете во Францию не мертвым, или сумасшедшим, или… мало ли что!.. слепым например. А если бы одно из этих несчастий случилось… Ах!.. я предпочитаю не думать об этом… Видите ли, я старый человек, у меня совсем седые волосы и борода также, но никогда до сих пор не подвергался я никакому выговору от моих начальников за то, что касается моей профессии. И я не хотел бы подвергнуться этому за все золото в мире… Этот выговор я рискую получить, если позволю себе исполнить вашу просьбу. Извините меня.
Они твердо стояли на этом. И я напрасно протестовал, умолял, угрожал. Это было все равно, как если бы я молчал: я оставался их пленником, пленником медицины, пленником наших всемогущих господ: Фомы Диафуаруса, Пюргона и Компании! И это на добрых восемь недель. О госпитале, о городе и обо всей Мальте, обо всем этом высочайшем и благороднейшем утесе, где царили рыцари святого Иоанна, куда Бонапарт вступил, почитая себя весьма счастливым, что один мальтиец отворил ему ворота, которые он, может быть, не мог бы высадить, об этом утесе, на котором англичане, владыки моря, в конце концов водрузили вместо флага свой трезубец Нептуна, я сохраняю буквально тошнотворное воспоминание.
Только в конце этих восьми недель, самых длинных в моей жизни, как если бы я был посажен в тюрьму без всякого повода и причины, был я освобожден совершенно. Действительно, накануне моего освобождения я чувствовал себя значительно хуже, нежели на другой день после моей летаргии.
Потому что в промежутке между тем днем и этим война активная — всецело героическая, пылкая, лихорадочная, беспокойная, опьяняющая и (все тогда в это твердо верили!) молниеносная как удар грома — сделалась другой войной, монотонной, бесформенной, неподвижной, стоячей, окопной войной, и (все инстинктивно угадали это сразу) эта новая война должна была быть томительнее и длиннее, нежели целый день, — нет! — целый век без хлеба.
Итак, мне было отказано во всех тех радостях, на которые я прежде надеялся при этой, впрочем, безумно невероятной гипотезе. Европейский конфликт затянулся, и на меня должны были в изобилии посыпаться многие и многие тяжелые труды, многие и многие мизерные страдания, многие и многие ограничения, многие лишения, которых я никогда не предвидел, когда я старался в отдаленное время мира угадать, на что могла бы походить будущая война, эта недопустимая война.
Чем она была, вся Европа это знает, даже слишком хорошо знает. Как тяжело действовала она на нервы такого человека, каким был я: каким я может быть никогда не стану вновь, если будущее позволит мне вновь сделаться чем-нибудь… чем-нибудь живым… Как тяжело действовала она на нервы человека, вся жизнь которого была только ощущениями, поисками ощущений, погоней за ощущениями, жаждой ощущений, и который никогда ничем не пользовался, — наукой, любовью, искусством, — без того, чтобы не злоупотреблять ими инстинктивно, под влиянием порыва, сколько пришлось этому человеку выстрадать от того рода бездействия, которым была для него война, — этого никто не знает. И я клянусь вам, это с трудом можно себе представить.
Наконец, около середины ноября я снова прошел, покидая мой госпиталь, через эту покойницкую, через которую нельзя не пройти ногами вперед или ногами по земле, чтобы войти туда или выйти оттуда, и я вышел. Прежде всего я отправился в Тулон, и там, в виде утешения, мое начальство огорошило меня бессрочным отпуском: долгое выздоровление, на которое меня осудили a fortiori, естественно, не преминуло обрушиться на меня.
Тогда — логическое последствие всякого отпуска — я отправился в Париж. Я уехал оттуда за четыре месяца перед тем. Я возвращался туда едва изменившись. Окопная война только что начиналась: до сих пор я испытал только потрясения мобилизации, первых поражений, первых побед, и я вынес только бремя восьми недель моего пленения, пустяк тяжелый для моих тогдашних плеч, в 1914 году, но до какой степени легкий для меня теперь, — в 1919 году! Понадобились годы 1916, 1917, 1918, чтобы согнуть мой затылок, наклонить мою голову. Я не представлял себе в 1914 году, чем будут эти годы…
Как и за три месяца до того, я вышел из поезда на платформу вокзала, и меня увез наемный автомобиль, и, как за три месяца до того, мне случилось в сумерках поехать туда, куда, я вам уже говорил, лучше бы мне было совсем не ездить…
Но на этот раз случилось то, чего со мной раньше не случалось: произошла остановка в пути… И я не увидел вновь ни решетки, ни Гефсиманского сада, ни дома в глубине сада, ни той, которая жила в этом доме…

3. Кладезь истины

На пятый день моей летаргии или моей спячки, или всего, чего вам угодно — доктора, как водится, не пришли к соглашению относительно моего случая, — итак, на пятый день, в полночь, Амлэн, который вот уже двое суток без перерыва весьма благоразумно, смею сказать, весьма буржуазно бредил, вдруг сразу переменил голос, тон, даже выражение, до такой степени, что при этой перемене я подскочил, как козленок… в мыслях, само собою разумеется, потому что в ту ночь я все еще продолжал уподобляться трупу. Амлэн, подпрыгнув на своей постели, как он делал это уже не раз, повернул ко мне голову, посмотрел на меня, и я услышал его голос, все такой же хриплый, каким он был все это время.
— Любопытно! Он умер… Командир умер… Черт дери, да каким же образом я еще не видел его здесь?.. Я видел всех остальных… даже этого Ареля… Шшш… Об этом, об этом я не имею права говорить…
И вот тогда внезапно его голос изменился, изменился, как я сказал… хуже, чем я сказал… хуже, чем я когда-нибудь мог бы сказать!.. Это уже не был человеческий голос…
Это началось какой-то дрожью, полной мучительного страха. Он сказал:
— Ага… теперь я? Это моя очередь?..
И он молчал в течение довольно долгого времени.
Когда он вновь заговорил, его первоначальный страх сменился ужасом, который буквально оледенил меня до мозга костей. Он прошептал:
— Да… Амлэн, это я… прости!.. Некоторое время спустя, отрывистее:
— В виду неприятеля, ты хорошо знаешь… На миноносце… на посту… прости! прости!..
Опять молчание. Казалось, он слушал теперь вопросы невидимого существа, потом на них отвечал. И в то время, как он слушал и отвечал, его ужас все возрастал до такой степени, что наполнил меня самого суеверным, непонятным и оттого еще более невыносимым страхом. Я, мнимый мертвец, думаю, что я по-настоящему умер бы, если бы Амлэн слушал и отвечал еще хоть пять минут.
Насколько я помню, а я помню это достаточно ясно… — немало воды утечет, пока я об этом позабуду — вот, слово в слово, то, что я услышал:
Амлэн только что пробормотал слова, которые я передал:…’На миноносце… на посту’… после чего, почти сейчас же, он опять с усилием заговорил:
— Гордость? Да, это была гордость, потому что поста уже не было! Потому что не было уже ни руля, ни румпеля, ничего… Но…
Внезапный перерыв, как бы скачок. Молчание. Затем:
— Да… конечно… я об этом думал… о дисциплине… о примере… обо всем этом… Но потом… только потом… и затем пример. Для кого? Потому что все те, которые там находились, должны были умереть… значит, это ни к чему не служило, пример… Конечно, это была гордость… только гордость… Я каюсь…
Опять перерыв. Опять молчание. Потом Амлэн завопил весьма, весьма униженно:
— Ну, конечно, я совершал всякие грехи… Я был горд, всегда… и развратен, и гневлив… Да, я согрешил против отца… однажды… я ударил его… по лицу… потому что он отказывал мне в женщине, которую я хотел… я каюсь!..
Молчание. Молчание.
— Мать?.. нет! нет! Я так любил ее, что не мог бы выказать ей неуважение: ей… маме. Это невозможно!.. как бы можно было это сделать? Тогда это в счет не идет: нет у меня заслуги. Все-таки помилуй, помилуй! Прости! Прости!..
Он не произнес эти слова, а прорыдал. Во всю мою жизнь не слыхал я, даже не воображал такой жалобной мольбы, как мольба этого сурового человека, которого я не считал способным когда-нибудь о чем-нибудь умолять.
Он сказал еще:
— Прости за все! Во всем каюсь! Сжалься! Ох! сжалься, сжалься надо мною!..
Тогда я понял.
Я понял, что Амлэн, блуждая между небытием и бессмертием, соответственно фазам своего таинственного бреда логически приходил наконец к своим первоначальным строгим верованиям и испытывал в это мгновение самые ужасные муки того, что люди, в поисках ужасающего их Бога, называют страшным судом…
И Амлэн продолжал слушать, продолжал говорить, словом, продолжал отвечать на тот страшный допрос, который, согласно всем богословским теориям, отделяет время от вечности.
Воистину зрелище должно было быть довольно странным: этот мертвец Амлэн, — в сущности действительно умерший, потому что Бог говорил с ним лицом к лицу, но по мнению людей живой, потому что его тело еще не остыло, и губы еще говорили, — этот мертвец Амлэн исповедывался вслух во всех самых сокровенных тайнах своей жизни перед этим живым, передо мною, Фольгоэтом, которого люди считали мертвым, и который настолько не был мертв, что не мог заглушить в себе даже одного чувства, свойственного живому человеку: не мог не слышать.
Амлэн говорил:
— Нет, клянусь честью мужчины! Относительно жены и ребенка я сделал все, что мог… Но и здесь тоже нет заслуги: я их любил! Нет заслуги, прости!
Он колебался несколько секунд, затем, как будто говоря с самим собою:
— Какой вздор! я все еще об этом думаю — о жене и о ребенке… Этого не должно быть!.. Здесь не полагается, здесь нельзя думать о людях того мира… Что это, разве я ошибаюсь? Или я не… Но нет! Вот здесь все, чему нужно быть… Все люди… Одни стоят по правую сторону, другие стоят по левую сторону… а посредине я его ясно вижу…
Он закончил, словно падая на колени:
— Прости! Сжалься!
На этот раз молчание было очень долгое. И когда голос Амлэна послышался снова, он был несколько сильнее, несколько тверже: первый раз с тех пор, как продолжался необыкновенный диалог. Амлэн говорил с некоторой уверенностью. И мне заранее показалось, что он не сожалел о том, что он готовился исповедаться:
— Убил ли я?.. Убил ли?.. Я… Клянусь, нет… Я никогда никого не убивал, только когда это требовалось службой… или в таком случае я не помню. А здесь, однако, чертовски вспоминаешь обо всем!
Он молчал, он слушал и, мне кажется, он пожал плечом, раньше, чем ответить:
— Как! Этого?.. И меня стали бы упрекать за то, что я его убил, его?.. Невозможно: здесь справедливы!..
Он опять слушал. И довольно отчетливо ответил:
— Конечно, я не имел права его убивать… но если бы люди всегда делали только то, на что имеют право, с такими вещами в этом мире недалеко бы уехали… Я не имел права, но я был обязан. Я сейчас объясню: был некто… некто, находящийся здесь, рядом… Ну, хорошо, вот я и не знаю теперь, что такое говорю… Здесь рядом никого нет! Здесь только те, которые стоят по правую сторону, те, которые стоят по левую… Нет! Был некто… некто, который умер, потом… умер раньше меня… и его положили в госпитале на постель, рядом со мною… вот почему… Одним словом, тот человек, это был хороший человек… очень хороший… Например: за минуту до того он мне обещал, он, которого это совсем не касалось, который меня почти совсем не знал, помочь мне отыскать мою жену и мальчика… Видишь, хороший человек и справедливый… справедливый, это еще лучше, чем хороший. Так, был справедливый человек, и этому человеку плевали в рожу… и он это видел. Он хорошо знал все, что ему нужно было знать, слишком хорошо даже знал… Он ничего не говорил. Ничего, потому что гордые люди никогда не должны ничего говорить. Они смотрят, не правда ли, плюют и уходят! Но я, я, который также знал, я, который также видел, разве мог я перенести то, что переносил он? В нем это было гордостью, во мне это было бы низостью? И вот, когда я увидел другого, который его оскорблял, и когда я увидел, как он сжимает кулаки и отходит в сторону, потому что дело было перед неприятелем, а он был командиром, когда я это увидел, я взял мой пистолет, прицелился, старательно прицелился, выстрелил, и другой упал, убитый наповал. Его звали Арель. — Да, да. Это я его убил, Ареля. — Я не раскаиваюсь.
Начиная с первого слова, первого ответа, голос вопрошаемого звучал ясно, без сожаления, без страха.
Наступило последнее молчание, которое мне показалось тяжелым, как гробовая плита. Может быть, судья произносил приговор.
И затем Амлэн заговорил в последний раз: он сказал тоном крайнего изумления:
— Как так? Значит он будет меня судить?.. О, я согласен! Потому что это справедливый человек… только он… Как же это можеть быть?..
Фраза сразу оборвалась. И все было кончено.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ
РАНЕНЫЙ, НО НЕДОСТАТОЧНО СИЛЬНО

1. Сиделки-амазонки

Париж. Аллея… скажем, аллея Наполеона, чтобы не говорить точно… здесь, в здании бывшей гостиницы, чрезвычайно космополитической, помещается госпиталь, чрезвычайно парижский. И этот госпиталь, естественно, во всем совершенно не похож на дружественный и союзнический госпиталь, в котором с сентября до ноября 1914 года пребывали оставшиеся в живых с миноносца No 624… пребывали?.. содержались в плену?.. Итак, этот госпиталь во всем совершенно не похож на тот, за одним исключением: здесь, как и там, происходят вещи, которым не следовало бы происходить.
Изложим вкратце дело.
В этот госпиталь — положительно самый парижский во всем Париже! — был эвакуирован около середины ноября 1914 года лейтенант Ги Гелиос 51-го конно-егерского полка. Гелиос! Послушайте. Вы ведь хорошо знаете это имя: Гелиос, продавец самых модных, новых и старинных вещей, движимостей и недвижимостей, материй и одежды, шелковых, шерстяных, полотняных изделий, белья, обуви, парфюмерии, редкостей, готового платья… словом, Гелиос!.. Гелиос, царь французского базара.
Итак, Ги Гелиос, единственный сын, рано или поздно получит по крайней мере 200 или 300 миллионов чистоганом. Это парижанин до мозга костей, под стать даже госпиталю в аллее Наполеона. При том очень хорошо ранен, доблестно и элегантно. Так, чтобы провести недельки три в госпитале. И в самом деле, выздоравливающий Ги Гелиос вышел в первый раз из госпиталя как раз 7 декабря… (Совершенно случайное совпадение позволяет мне точно определить число).
Три недельки, это пустяк. Этого было достаточно, чтобы привести в смятение батальон добровольных сиделок, батальон очень многочисленный и весьма светский. Ги Гелиос, прибавим к тому же, был действительно настоящий царский сын: молод, привлекателен, всегда страстный спортсмен, иногда остроумен, — по крайней мере так утверждали люди, — словом, чрезвычайно симпатичен. Заметьте притом, что его рана, хотя и вполне элегантная, была настоящей раной, полученной на настоящем поле сражения, и тем не менее у нее хватило настолько изящного вкуса, что она оставила его как нельзя более неповрежденным, даже прибавила ему очарования: он получил самый красивый рубец, настоящую ямочку, как раз в углублении плеча, чтобы искушать губы сиделок: потому что сиделка, в особенности добровольная, продолжает быть женщиной и часто становится ею еще более при соприкосновении со столькими молодыми ранеными, которым долг обязывает ее расточать всякие услуги, включая сюда самые интимные…
Итак, 7 декабря лейтенант Гелиос в первый раз отправился в город. Может быть в то мгновение, когда он покидал свою палату, направляясь к большой двери, он затруднялся насчет использования этого первого выхода… затруднялся насчет выбора, который нужно было произвести между несколькими привлекательными программами… например, между двумя программами… как знать? Между двумя свиданиями… я ведь не знаю, никогда и не хотел знать.
Я знаю только, что между добровольными сиделками, которые принимали к сердцу выздоровление Гелиоса, были две, которые из сиделок произвели себя в ‘крестные матери’, в военные крестные маменьки. (Меня забавляет мысль, что через четверть века никто более не будет смаковать пикантность, которая таится в этом эвфемизме, родившемся в 1915 году и умершем в 1918: ‘военная крестная мать’… Идем дальше).
Ги Гелиос был крестником вдвойне. И одна из его крестных маменек называлась госпожа д’Офертуар. Я уже говорил о ней, не правда ли? Даю голову на отсечение! Нельзя не говорить о госпоже д’Офертуар, как только ее узнаешь, и нельзя быть за две недели сразу парижанином, не зная ее. Это очень красивая особа, безукоризненная во многих отношениях, хотя не во всех и не вполне. А другая крестная мать называлась госпожа Фламэй, и эта особа была еще красивее… В самом деле?.. Разве я не изобразил уже госпожу Фламэй в этой походной записной книжке… Мне кажется, во всяком случае я описал ее руки…
Засим следует аксиома физиологической философии: когда две дамы чрезмерно занимаются одна другой, потому что и та, и другая чрезмерно заняты одним и тем же господином, когда все предварительные переговоры закончены, всякое примирение отклонено, и эти две дамы вступают в соперничество или в открытую войну, то победа принадлежит всегда и заранее не самой красивой, не самой очаровательной и не самой влюбленной. Даже не той, в которую всего охотнее влюбился бы оспариваемый субъект (если бы женщины когда-нибудь допускали, чтобы мужчина мог влюбиться по своему вкусу и выбирать вместо того, чтобы покоряться), но самой смелой, самой решительной, самой воинственной, — словом, той, которая умеет сражаться и выигрывать сражения.
В данном случае, такою оказалась госпожа д’Офертуар: ее осенило смелое вдохновение действовать, когда нужно, и так, как нужно, — так поступил Цезарь при Фарсале… Так, что она встретила… — о! совершенно случайно — лейтенанта Ги между палатой, которую он покидал, и дверью, в которую он должен был выйти. В коридоре Б, в коридоре, где поистине несколько недоставало таинственности и темноты, но не всегда можно выбирать поле битвы, а кто хочет иметь успех, пользуется всеми средствами.
Не знаю, что сказала лейтенанту Ги госпожа д’Офертуар, не знаю, что ответил лейтенант Ги госпоже д’Офертуар. Знаю только, что разговор закончился обоюдным признанием, которое обоим заинтересованным лицам угодно было сделать друг другу одновременно, и это, естественно, заставило их говорить — уста в уста.
Знаю еще, что госпожа Фламэй, проходившая также по коридору Б, но слишком поздно, проходила там некстати: обмен признаний как раз сейчас состоялся.
Само собою разумеется, госпожа Фламэй, в этот день близорукая, как крот, ничего не видела и прошла по-олимпийски. Само собою госпожа д’Офертуар не заметила госпожу Фламэй, так же, как и госпожа Фламэй не заметила госпожу д’Офертуар. Но лейтенант Гелиос, который со своей стороны не был ни слеп, ни близорук, один все видел и вынужден был поэтому покраснеть за троих. Он честно постарался это исполнить.
Но через шесть минут случилось то, что должно было случиться: госпожа Фламэй в коридоре Д, более скромном и менее посещаемом, опять-таки случайно встретила госпожу д’Офертуар, точно так же, как случайно, за шесть минут до того, госпожа д’Офертуар встретила в коридоре Б лейтенанта Гелиоса…
Не знаю, что сказала госпоже д’Офертуар госпожа Фламэй, и не знаю, что ответила госпоже Фламэй госпожа д’Офертуар. Знаю только, что разговор, начавшийся в самом мягком тоне, принял вскоре резкий характер. Не то, чтобы эта резкость была сколько-нибудь предумышленной с той или иной стороны. Это невероятно, потому что госпожа Фламэй в коридоре Б не видела ничего из того, что происходило между госпожей д’Офертуар и лейтенантом Гелиосом, и точно так же госпожа д’Офертуар в том же коридоре Б даже не заметила госпожу Фламэй…
Как бы то ни было, — и я повторяю это еще раз, — случайно, госпожа Фламэй добродетельно стала оплакивать, как она добродетельно оплакивала бы всякую другую гадость, невероятное бесстыдство, позорившее госпиталь и почти оправдавшее то прозвище, которым заклеймили его злые языки. Я воздержусь здесь от повторения прозвища, о котором идет речь, и которое хорошо известно всем раненым во Франции. Разве госпожа Фламэй, даже сегодня совершенно невольно, не наткнулась на самое интересное место сценки весьма свободного жанра, происходившей между сиделкой и раненым?
При этом ударе госпожа д’Офертуар покраснела и потеряла последнюю долю хладнокровия, так что весьма неосторожно ответила госпоже Фламэй:
— Ты это на мой счет говоришь?
Госпожа Фламэй может быть непочтительно подумала: ‘Нет, насчет кошки’… Но, зная, что не всегда нужно говорить то, что думаешь, ответила, как бы падая с облаков:
— На твой? С ума ты сошла?.. На твой, душка?.. Послушай. Ты об этом не подумала! Во-первых, ты серьезная особа… тебя считают серьезной… Значит, как же это возможно? И затем, если бы ты и перестала быть серьезной… ради кого бы то ни было… так, мне кажется, вы не избрали бы себе спальней госпиталь… в особенности коридор Б.
Госпожа д’Офертуар тотчас вспылила:
— Ты знаешь, дорогая, ведь это известно, что я самая молодая из сиделок, и что поэтому все имеют право дразнить меня… Но, хотя мне только двадцать три года…
Госпожа Фламэй посмотрела на свою приятельницу, разинув рот, чтобы не задохнуться от изумления, но, так как я уже не мог не говорить вам о госпоже д’Офертуар, то я не мог не отметить уже ее невозмутимую, поразительную самоуверенность. Впрочем, в ее личном словаре слово ‘смешное’ никогда не существовало. Поэтому госпожа Фламэй с трудом переварила двадцать три года госпожи д’Офертуар (которые, в противоположность девятистам девяносто четырем годам покойного господина Мафусаила, вероятно, соответствовали не временам года, а пятилетиям) и попыталась дать разговору другой оборот.
— Послушай, душка… ты невозможна! Речь идет не о тебе, — тут просто лизались…
Госпожа д’Офертуар притворилась испанкой, с которой заговорили по-датски.
— Как ты сказала? ‘Ли’… ‘лизались’?.. Госпожа Фламэй начала терять терпение.
— Лизались, да. Ты никогда не слыхала этого слова? Ты, может быть, даже не знаешь, что это такое?
Госпожа д’Офертуар, окинув вопросительным взглядом все углы потолка один за другим, воскликнула:
— Ах! Да… ну, и вот?
— Ну, и вот! — решительно повторила госпожа Фламэй. — Если память к тебе вернулась, ты все-таки согласишься со мною, раз ты знаешь, что значит лизаться, то совсем не нужно тебе щетиниться каждый раз, когда говорят об этом, как будто бы ты здесь единственная женщина, с которой можно полизаться.
— Это ты мне?..
Госпожа Фламэй вооружилась своей самой убийственной иронией и отрезала:
— Ты только что меня спрашивала, ‘на твой ли счет’ я это говорила. Теперь ты меня спрашиваешь, ‘тебе’ ли я это говорю… все-таки нужно бы выбрать… Хочешь, давай поставим точки над ‘i’?
— Пресвятая Богородица, я никогда, положительно никогда в жизни не переносила намеков, недомолвок и ‘i’ без точек. Говори!..
И госпожа д’Офертуар, бросив это Корнелевское приказание, задрапировалась в свое платье и скрестила руки, ноздри ее трепетали. Сам Артабан не нашел бы лучшей позы.
Госпожа Фламэй окинула исподтишка с ног до головы свою закадычную подругу быстрым взглядом и заговорила:
— Этот несчастный коридор Б! Освещение там такое, что даже ателье моего фотографа скромнее… Послушай, зачем вся эта ложь, душка?.. Ты меня видела, как я тебя видела, когда ты лизалась с этим бедным Гелиосом… не сердись… не стоит искать, и я не нахожу другого слова… он тебя целовал… (вежливость обязывает…) как мог и как умел!.. А ведь Ги умеет это делать довольно хорошо… он на это мастер… Впрочем, зачем, я, глупая, говорю тебе об этом, словно ты сама этого не знаешь?.. Разве не в прошлую пятницу вы начали?.. Все равно. Весь вопрос в том, пойдет ли Ги на свидание, которое ты ему назначила, моя бедняжка, или же он пойдет на свидание, которое, может быть я…
Конечно, запас поз у госпожи д’Офертуар очень обилен: актриса на самые разнообразные роли могла бы им воспользоваться, чтобы переиграть весь свой репертуар. Нет только плохих ролей: госпожа д’Офертуар всегда себя видела и всегда будет себя видеть в хорошем свете. Вследствие этого, принужденная внезапно надеть маску и принять вид воплощенной добродетели, захваченная на месте преступления, осмеянная, пристыженная и в довершение всего уличенная, что давно пережила свою двадцать третью весну, — госпожа. д’Офертуар не нашла ни костюма, ни парика, ни котурнов и осталась просто тем, чем она была в действительности, т. е. чем-то очень маленьким. Затем, вынужденная признать и измерить все значение своего поражения, она вдруг пришла в ярость, потеряла весь свой рассудок, — а его было у нее опять-таки немного, — и в конце концов, не говоря худого слова и выставив руки вперед, набросилась на госпожу Фламэй.
Даже в нашем двадцатом столетии совсем не так редко, как воображают, можно видеть дам самого лучшего общества, которые теряют легкий лоск, наложенный на них какими-то пятьюдесятью, шестьюдесятью тысячами лет еле ползущей цивилизации… и делаются вновь совершенно подобными своим прапрабабушкам, дамам из свайных поселений, — считая в этом числе самых аристократических особ того времени, — или даже своим более отдаленным прапрабабушкам, которых поедал иногда их современник пещерный медведь. Это, несомненно, дает нынешним дамам право поступать так, как поступали прежние дамы, когда, случалось, их споры переходили в препирательства, т. е., с позволения сказать, трепать друг дружке прически.
Заметим мимоходом, что в таких случаях мы, самцы, не менее быстры, чем наши самки… — О! пусть будет это выражено учтивыми словами — менее быстры, чем наши самки, в подобных возвращениях к первобытному состоянию. Почему? Не знаю. Но бесспорно, что мы, мужчины, придумали почти в одно время с дуэлью правила — дуэли, почти в одно время с войною — правила войны, словом, почти столько же уставов для буйных помешанных, сколько существует видов буйного помешательства, это для того, чтобы придать некоторое благородство, некоторую человечность, некоторую вежливость тем видам буйного помешательства, которые называются в женском роде трепкой причесок.
Все мужчины знают более или менее эти уставы и обыкновенно не осмеливаются слишком явно нарушать их. Все женщины, которые во всеуслышание хвастаются, что ненавидят всякие насилия и жестокости, никогда не желали даже допустить такого цинизма — облечения в форму закона какого-нибудь из этих ужасов. Поэтому мы вносим иногда самые худшие дикости в наши битвы, но не стараемся прибавить к ним ряд предательств и низостей, которые женщины никогда не упускают случая проявить в своих битвах. Замечали ли вы, что преступник-рецидивист, нападающий с ножом на сутенера, не приканчивает своего врага по окончании боя, тогда как женщина, какого бы то ни было общественного положения, какого бы то ни было происхождения, как только схватит свою неприятельницу за волосы, старается прежде всего повалить ее, обезоружить, держать ее наконец под собою, побежденную, лишенную возможности двигаться, чтобы тогда искалечить ее, растерзать, помучить вволю, без усилий и без всякого риска!
Раз обе эти истины допущены, никто не удивится, что расправа госпожи д’Офертуар и Фламэй друг с дружкой кулаками, ногами, коленями и зубами, последовавшая после первого жеста, о котором я только что сообщил, происходила сначала без особого вреда для лица той или другой противницы. Но никто также не удивится, что едва госпожа Фламэй очутилась на полу, куда ее сбила коварная подножка госпожи д’Офертуар, и едва госпожа д’Офертуар налетела на госпожу Фламэй, словно орел на свою добычу, госпожа Фламэй попросту подверглась пытке. И только с великим трудом доктора, студенты, сиделки, словом весь госпиталь в аллее Наполеона и некоторая часть прохожих, прибежавших с улицы на завывания жертвы, могли оторвать победительницу от трепещущего тела побежденной и отделить друг от друга этих бывших сердечных приятельниц.
Две женщины, говорила мне одна женщина, дерутся как следует только при условии, что они сначала любили друг друга совсем не так, как следует. Обеих сиделок-амазонок, одну совсем избитую, другую невредимую и свежую, как роза, заперли отдельно в двух по возможности отдаленных комнатах.
Но Господь, создатель всего сущего, дополнил в нашем двадцатом столетии свое творчество всех предшествовавших веков последним откровением, данным только химикам, парфюмерам, парикмахерам, массажисткам, маникюршам и другим мастерам и мастерицам красоты. От этого откровения родились бесчисленные пасты, пудры, кремы, бриллиантины, эликсиры, белила, румяна, эссенции, квинтэссенции и тысячи, тысячи других столь же чудесных веществ, названия которых мне неизвестны, но которыми я любуюсь каждый день и везде, в пышных витринах, где они стоят блестящими рядами коробочек и баночек. Таким образом, госпожа Фламэй, хотя госпожа д’Офертуар в четыре часа пополудни нанесла более непоправимый вред ее отчасти естественному, отчасти заимствованному блеску, нежели это могли сделать целые десять лет, все-таки была в состоянии в пять часов выйти из своей кельи такой же нарядной, какою вышла из своей за полчаса до того госпожа д’Офертуар, вероятно затем, чтобы встретиться в городе с лейтенантом Ги Гелиосом, доставшимся ей с бою.

2. Друг, вывалившийся из автомобиля

Итак, случилось мне, Фольгоэту, вернувшись в Париж в середине ноября 1914 года, за какие-нибудь десять или двенадцать дней до дуэли Фламэй — д’Офертуар, как я сказал, в сумерки, отдать приказание шоферу везти меня в Отейль, в аллею Катлейяс. И случилось также, что прежде, чем я туда прибыл, я переменил намерение и повернул обратно. Это потому, что случай захотел, чтобы я был остановлен в пути.
Я был остановлен довольно сильным толчком: мой автомобиль прямо наткнулся на другой автомобиль, и тут не обошлось без повреждения. Мой шофер, молодой, отважный, но наглый, полным ходом спускался по улице Булэнвиллье, когда на углу Виноградной улицы с ним столкнулся другой автомобиль, шедший ему наперерез.
Впрочем, большой беды не случилось: разбилось несколько стекол, разлетелся на куски фонарь, согнулось колесо, и ничего больше. Однако сидевший в другом автомобиле человек, слишком внимательный и осторожный, имел несчастье за пять секунд увидеть, что столкновение неминуемо. Он успел отворить дверцу и выскочить. Но выскочил плохо и покатился по шоссе.
Я, по своему обыкновению рассеянный, ничего не видел и не шевельнулся. Поэтому я не упал, у меня не было ни одной царапины, и именно я поднял лежавшего на земле человека. Нет справедливости на свете.
И вот, поднимая этого человека, я с изумлением узнал старого друга, которого я таким образом вновь обрел через десять лет разлуки: морского доктора, подавшего в отставку вследствие дисциплинарного дела, в котором он играл столь изящную роль, что высшее начальство не могло ее оценить по достоинству. Впрочем, мой друг легко утешился, во-первых он составил себе практику и таким образом как нельзя лучше устроился, затем напечатал несколько этюдов по экспериментальной биологии, которые я, профан, настолько понял при первом чтении, что мог оценить их логичность, оригинальность, математический дух и тонкое остроумие. С тех пор я поэтому заключил, что мой друг был в некотором роде великим человеком. Мне пришлось впоследствии, пятого декабря 1914 года, говоря точно… мне пришлось удостовериться, что он был еще значительнее и лучше, что он был сердечным человеком…
… Что он был весьма способен ради пользы, даже фантазии или каприза (хотя бы безрассудного каприза) того, кого он раз и навсегда назвал своим другом, еще раз смело скомпрометировать себя, как он сделал это некогда, нося мундир.
В данное время я удостоверился только, что он был человеком, покрытым грязью с ног до головы и залитым кровью, хотя он получил только царапины, правда, этих царапин было много. Сначала я было не узнал его. Он узнал меня с первого взгляда. Несомненно, память у него была лучше моей. Несомненно также, что столкновение автомобилей соединило нас (немного грубо) в самой середине Отейля, в двух шагах от аллеи Катлейяс, а весь Париж знает кое-что о моих сношениях с аллей Катлейяс.
Поступайте хорошо, будьте порядочным человеком, свет об этом будет мало беспокоиться. Поступайте дурно, будьте гнусны или, хуже, смешны, — люди будут говорить о вас. Впрочем, я получил доказательство этого афоризма несколько минут спустя. Потому что, едва только мы успели обменяться первыми приветствиями, мой друг спросил меня самым невинным образом:
— Куда, черт побери, ехал ты по этой улице? В Пуандю-Жур? В Сюрен?
— Нет, я ехал недалеко, в аллею Катлейяс. Ты знаешь?
— А!…а… да…
Он ничего не сказал более об этом. И, сразу оборвав, заговорил о другом. Я рассказал ему о моих приключениях в Адриатическом море и на Мальте. Они его, как и следовало, немало позабавили. Потом, как человек, который не дает разговору отклоняться в сторону, он сообщил мне, что, хотя был мобилизован уже с августа месяца, три жалкие нашивки, дарованные ему Республикой, не помешали ему все-таки быть в достаточной степени persona grata у важных птиц военно-медицинского ведомства, а потому он мог творить свою волю почти во всех госпиталях Парижа. Я порадовался этому — за него конечно: я надеялся не вступать больше никогда ни в какие препирательства с врачебной братией.
(Я не люблю докторов, потому что мало верю в медицину. Это мне не мешает время от времени любить какого-нибудь доктора. Я также не люблю собак. Это не мешало мне сильно любить одну ирландскую таксу, которая называлась Пат).
Я надеялся… Судьба редко осуществляет надежды людей, но мы забываем об этой истине при каждом случае, который нам представляется. Утверждают, что опытность — товар непригодный для других, я вполне разделяю это мнение. И я думаю также, что она не всегда пригодна для нас самих.
Когда мой доктор заявил, как бы с сожалением, что аллея Катлейяс не совсем незнакома ему, я подумал, что могу не греша ни против дружбы, ни против вежливости, расстаться с ним.
— А теперь, старина, я прошу у тебя позволения предоставить тебе катить одному до ближайшей аптеки… потому что, в конце концов, тебе не нужен брат милосердия… Я тебя покидаю, потому что было бы неприлично мне явиться в дом, куда я еду, после наступления сумерек.
— Д… да…
Он смотрел в землю, и я думаю, что если бы у него была палка, он чертил бы фигуры на песке. Впрочем… песка тут тоже не было.
В конце концов он, казалось, собрался с духом.
— Старина, я, вероятно, нескромен, но… можно ли узнать, о каком доме ты говоришь?
Я смотрел на него не без удивления: во-первых, более чем вероятно, что он знал то, о чем он спрашивал. Во-вторых, и в особенности, если он это знал, я имел право находить его очень любопытным.
Все-таки я ответил:
— Нет, старина… ты совсем не нескромен… я еду с визитом к одной парижанке… заправской парижанке… ее зовут госпожой Фламэй.
— А!..
Он все смотрел в землю. Помолчав довольно долго, он взглянул мне прямо в глаза:
— Старина… знаешь ли ты?..
И он опять замолчал и молчал так долго, что стало казаться, будто он знает гораздо меньше, чем я сам. Наконец, он решился продолжать:
— Старина, на твоем месте… ну… я повернул бы обратно и не поехал бы туда.
Теперь был мой черед поколебаться. И я колебался дольше, нежели он.
— Ты не поехал бы?
— Нет.
— И… у тебя вероятно есть причина, чтобы мне это говорить?
— Да…
— Причина, о которой ты не можешь мне сказать?
— О которой я предпочел бы тебе не говорить.
— Ты предпочитаешь?..
— Да… я не люблю, чтобы мои друзья были…
— Были?..
— Были… одурачены… или опечалены больше, чем следовало бы… тем более, что причина… какова бы ни была эта причина… того не стоит…
Честное слово, я велел моему шоферу повернуть обратно.

3. Разбор маневров

В госпитале в аллее Наполеона весь вечер только и было разговоров, что о беспримерном сражении, заданном госпожой д’Офертуар госпоже Фламэй и Определившем, благодаря победе первой над второй, любовные утехи, которые должны были придать нежную остроту тридцатидневному лечебному курсу лейтенанта Ги Гелиоса. Госпожа д’Офертуар могла действительно без всякого ущерба для своего самолюбия, пойти на назначенное свидание между пятью и семью часами, что она и сделала, потому что госпожа Фламэй, получившая серьезные повреждения, не могла прилично показаться где-нибудь до тех пор, пока следы ногтей госпожи д’Офертуар не сделались менее глубокими и менее красными на ее розовых щеках, на ее шее, ее плечах, до тех пор, пока на ее правой груди не исчезли два глубоких лиловых полукруга, отпечатки маленьких, но сильных челюстей, которые умели хорошо кусать: разукрашенная таким образом госпожа Фламэй слишком рисковала бы усилить свое поражение… кто знает, даже удвоить его…
Итак, весь этот вечер госпиталь в аллее Наполеона был объят смятением. Добровольные сиделки, — те, которым посчастливилось присутствовать при последних перипетиях боя, а также другие, в особенности другие, произвели даже то, что на военном языке называется ‘разбором маневров’. Разбор маневров — это более или менее основательное суждение о них, произносимое полковником или генералом в кругу внимательных и почтительных офицеров. Я не думаю, что после сражения непременно происходит разбор. Но в данном случае, ввиду того, что дуэль госпожи д’Офертуар и госпожи Фламэй окончилась так, что не было необходимости во вмешательстве хирургов, то дело в общем казалось более похожим на подобие войны, чем на настоящую войну. Поэтому госпожи добровольные сиделки собрались, как водится, вокруг самой главной из них, старшей сиделки. После того, как она вкратце изложила факты в нескольких точных, притом в высшей степени неблагожелательных словах, каждая из этих сестер милосердия новой формации поспешила присоединить свою царапинку к сильному удару когтем, который только что обрушился равно на победительницу и на побежденную.
Эта старшая сиделка, госпожа де-…, почти одинаково ненавидела госпожу д’Офертуар и госпожу Фламэй, потому что, по ее мнению, обе были чересчур красивы, чересчур молоды и чересчур ценимы мужским кланом госпиталя, т. е. всеми находившимися в нем ранеными. И вот: когда она кричала: ‘Бей!’, не было недостатка в угодливых особах, которые отвечали: ‘Бей насмерть!’. И в этот вечер злословие особенно разыгралось: подумайте, ведь дело шло о двух самых прелестных сиделках, которых когда-либо знала улица Наполеона, и обе эти прелестные особы совершили самое ‘возмутительное’ преступление, дойдя до рукопашной не из-за двух возбуждающих соперничество шляпок, но из-за какого-то одного мужчины, которого они обе слишком высоко оценили, и который, главное, слишком высоко оценил и ту, и другую. Никакая строгость не казалась чрезмерной по отношению к этим… лучше привести буквально данное место из проповеди, произнесенной старшей сиделкой, — к этим шлюхам, слово было сказано, подхвачено, повторено и пережевано до пресыщения.
После проповеди произошел спор, тем более страстный, что в общем все были между собою согласны.
И самая юная из этих особ, барышня, совсем молоденькая барышня, милая, невинная как лилия, без всяких околичностей положила начало самому открытому злословию:
— Во-первых, со стороны этой госпожи д’Офертуар меня ничто не удивляет… И со стороны госпожи Фламэй также… Если одеваться так, как одевается госпожа д’Офертуар… Заметили вы ее последнее манто?.. Это было положительно неприлично, насколько может быть неприличным манто…
Некая добрая старушка, серьезная особа, — девственница, насчитывавшая, по крайней мере, пятьдесят пять весен, возразила очень едко:
— Госпожа д’Офертуар — это еще ничего, о ней говорить не стоит. Госпожа Фламэй — вот это другое дело. Утверждают, будто она умна. Я этого что-то не нахожу…
Всеобщий протест.
— Во всяком случае я никогда не слыхала, чтобы она сказала что-нибудь серьезное, интересное, словом что-нибудь такое, что могла бы когда-нибудь сказать женщина, подобная нам…
На этот раз всеобщее одобрение. И старшая сиделка сочла нужным вмешаться, хотя уже говорила больше, чем следовало, гораздо больше.
— Что верно, так это то, что приличный госпиталь, как этот… я хочу сказать, каким этот должен бы быть… не может терпеть подобных особ, которые целый день мозолят нам глаза, и с которыми мы поэтому волей-неволей должны раскланиваться на улице… Это действительно не совсем приятно.
Кто-то кротко заметил:
— Я не очень сержусь на госпожу Фламэй… что бы она ни сделала, ей за это здорово досталось…
Хор слушательниц аплодирует:
— Конечно, фонарь под глазом…
— Глаз, это еще ничего, а видели вы рот? Ей придется с ним повозиться месяца три…
Самая смелая добавила:
— … и ни с кем в это время не целоваться.
— Это будет для нее лишением.
— Это должно ее изменить.
— Все-таки трудно поверить, что эти твари делают все, что им приписывают… У них не хватило бы времени на то!
— Ну, время-то на все найдется.
— Во всяком случае я сожалею только об одном…
— О чем?
— Что так скоро вмешались! Это было очень смешно, этот конец боя: одна таскает другую по всему госпиталю за волосы.
— Какой ужас!.. Это действительно так произошло?
— Боже мой! Вы, кажется, были там?
— Я была там, как и все.
— И потом это, право, было бы ничего, но здесь еще такая гнусность.
— Да?
— А как же! Неужели вы не знаете?
— Чего я не знаю?
— Вы не знаете, что за четверть часа до того, как они вцепились друг другу в волосы из-за этого господина… Гелиоса… (ведь его так зовут?..) словом, перед тем, как сделать из себя всеобщее посмешище из-за прекрасных глаз первого встречного, эта Фламэй только что узнала, что ее лучший близкий друг, бедный Фольгоэт…
Кто-то ввернул:
— Фольгоэт? Я не знаю Фольгоэта, я остановилась на каком-то Ареле… вы говорите, Фольгоэт. Это должно быть что-нибудь новенькое?
— Новенькое? Совсем нет: очень старое! Госпожа Фламэй долгое время была лучшей ‘приятельницей’… приятельницей, мы понимаем друг друга… господина Фольгоэта… бывшего морского офицера, который писал партитуры, работал в лаборатории, пачкал себе руки, возясь, уж я не знаю с чем… с ретортами, с печками, с чернилами, с органами… а Арель, о котором вы говорите, появился лишь гораздо позже. Самое забавное здесь — это то, что оба эти господина вздумали умереть вместе, на одном и том же корабле, в одном и том же сражении.
— Она это знала?
— Знала ли она это?.. Она об этом узнала за пять минут до того… как позволила…
— До того, как позволила?
— До того, как позволила за собой волочиться… скажем, волочиться: надо выражаться прилично…
— Господину Гелиосу?
— Вот и не угадали! Маркизу Трианжи! Маркиз Трианжи, его вы, по крайней мере, знаете?
— Еще бы! Он вечно здесь толчется.
— Интересно было бы знать, для чего.
— Для чего? Вы хотите сказать для кого! Вы еще очень молоды, моя бедняжка… Маркизу Трианжи госпожа Фламэй пришлась по вкусу… но так как до сих пор на госпожу Фламэй был большой спрос: Фольгоэт, Арель, Гелиос… я пропускаю других и лучших…
— Маркиз Трианжи ожидал своей очереди?
— И я думаю, что он дождался ее.
— Ну, если бы он мог ее видеть такою, какова она теперь… нечего сказать, госпожа д’Офертуар хорошо ее отделала.
— О, облачко пудры, капелька румян, и ничего не будет видно. Мужчины ведь не умеют смотреть на женщин. Бесспорно, самые красивые женщины всегда имеют наименьший успех.
И это мнение, которое не могло не оказаться общим, потому что каждая женщина, как бы красива или как бы безобразна она ни была, всегда твердо верит, что она имеет гораздо меньше успеха, чем должна была бы иметь, и что она гораздо красивее своих соперниц, — это мнение объединило всех и положило конец разбору маневров.

4. Мерзости

Я хочу поговорить об анонимных письмах.
Получали ли вы анонимные письма? Я получал.
Я знаю людей, которые их никогда, никогда, никогда не получали. Это, словно нарочно, люди, которые, получи они анонимное письмо, не стали бы его читать, если бы у них явилось предчувствие, что это за мерзость. Но я знаю также людей, которые иногда получают эти мерзости, и не имеют мужества бросить их тотчас же в огонь, и читают их…
Я, например…
Впрочем, нет! Я сделал бы лучше, если бы не ставил себя в пример по поводу анонимных писем: я совершил в моей жизни зловредную глупость, написав такое письмо, — один раз, — о! один-единственный раз. Этого раза было с меня довольно. Да, я написал анонимное письмо, письмо классическое: ‘Вы посмешище всей улицы, ваша жена вас обманывает, ваша любовница вас обманывает, ваша дочь имеет любовника’… Я был в Мадриде, в Ритце, — я заканчивал там самое приятное путешествие, какое было когда-либо в моей жизни. По какому-то редкому случаю я имел свободных двадцать минут до отхода поезда. От скуки я нацарапал письмо, о котором идет речь, — от скуки, от безделья, по глупости! — и, само собою, разумеется, совершенно не думая посылать его кому бы то ни было. И вот слуга пришел доложить, что меня ждет автомобиль. Он взял письмо: ‘Вот конверт. Может быть барину угодно продиктовать мне адрес?’ Я тотчас же придумал имя, написал адрес наугад, ничуть не представляя себе, что это мог бы быть адрес человека, имя которого походило на имя, придуманное мною… Слуга запечатал письмо.
Я хотел взять его. Но почтовый ящик отеля находился рядом, и слуга уже бросил в него мое анонимное письмо. И вот это-то письмо, которое я считал, конечно, вполне безобидным, причинило настоящую катастрофу: какой-то несчастный его получил. Я написал его имя приблизительно с пятью или шестью орфографическими ошибками. У этого человека были жена, дочь и любовница, которые были неверны или не очень добродетельны, и мое письмо, мое дурацкое письмо не сказало ничего, кроме слишком подлинной правды. Вот вам история! Согласитесь, что мне было бы непростительно серьезно жаловаться на то, что я в свою очередь получил в продолжение этой первой недели декабря месяца 1914 года какие-нибудь пятнадцать или двадцать анонимных писем, из которых я имел мужество разорвать только половину и имел низость прочитать остальные… После чего… После чего мне вспоминается, что однажды на мостике миноносца No 624 я говорил с Гискаром Амлэном о мерзостях, о которых теперь идет речь. Амлэн мне сказал:
— А если бы мне, командир, когда-нибудь вздумали рассказывать вот этакие истории, которых мне не надо знать, да я бы, черт побери, всем расколотил бы морды.
Я ответил:
— А я, Амлэн, положительно не знаю, что бы я сделал…

5. Вечер после боя

И вот в этот вечер, вечер 7 декабря 1914 года, когда госпожа д’Офертуар, победительница в решительном бою, протащила за волосы по всему коридору Б побежденную госпожу Фламэй, произошло, как я уже сказал, волнение среди батальона добровольных сиделок. После того, как это волнение, наконец, утихло, между четырьмя и пятью часами пополудни, госпожа д’Офертуар без стыда, с некоторой гордостью, отправилась куда было нужно, как было нужно и когда было нужно, чтобы встретиться с прекрасным лейтенантом Ги, петухом, который отнесся, может быть, презрительно к этому поединку кур. А госпожа Фламэй, избитая с головы до ног, уязвленная в своем самолюбии, искала утешений, каких могла, как могла и где могла.
Когда большие стенные часы били пять, один посетитель, пунктуальный по своему обыкновению, явился засвидетельствовать свое почтение батальону и вручить конфекты раненым. Конфекты были еще в большой моде в госпиталях стиля 1914 года, но опытность приобретается с годами: спустя четыре года посетители вполне достоверно узнали, что вульгарное красное вино, которое в эти героические годы называлось кислятиной, теперь имело больше шансов, нежели конфекты, на единодушное одобрение.
И я не знаю, была ли то простая случайность, вполне естественное сострадание к обиженной судьбою сестре, или снисходительность добрых душ, всегда готовых вмешаться в любовные дела, но не прошло десяти минут после прихода вышеупомянутого посетителя, который назывался маркизом Трианжи, как ему было дано уже свидание с госпожой Фламэй в палате No 8, свободной в данное время офицерской палате на четыре койки.
Маркиз Трианжи, тот самый, которого я уже встретил в доме в аллее Катлейяс за день или за два до объявления войны, после этих четырех месяцев войны, явно милостивой, по крайней мере до сих пор, к Италии, все еще носил с той же моложавостью и с тою же элегантностью свои шестьдесят лет, из которых он, впрочем, честно признавал сорок девять. Это был человек очень представительный, чрезвычайно светский, и его почтительное ухаживание всякая женщина могла принять без неудовольствия, даже с некоторым тщеславием. Конечно, этот человек более значительный, нежели лейтенант Ги Гелиос, несмотря на несомненную молодость и несомненное богатство этого мальчишки. С тех пор, как когти госпожи д’Офертуар заставили госпожу Фламэй отказаться от лейтенанта Гелиоса, лейтенант Гелиос действительно был для госпожи Фламэй только мальчишкой.
— Дорогая моя, — уверял маркиз Трианжи, обнимая одной рукой плечи госпожи Фламэй, — дорогая моя, вам никогда не везло ни на друзей, ни на подруг. Госпожа д’Офертуар, если говорить только о ней, попросту дикий зверь.
Так маркиз Трианжи начал утешать госпожу Фламэй, и так госпожа Фламэй начала со своей стороны позволять себя утешать.
Наступала ночь. Госпиталь в аллее Наполеона начинал засыпать. Больные и раненые пообедали. Тишина воцарилась во всех палатах. Только батальон добровольных сиделок продолжал явно нарушать общее спокойствие и болтал с тем большей энергией, что теперь мог болтать лишь он один.
Большие стенные часы пробили шесть. Маркиз Трианжи все утешал госпожу Фламэй, а госпожа Фламэй все позволяла себя утешать.
В это время колокол у входа возвестил о прибытии транспорта тяжелораненых, эвакуированных по особенной милости в госпиталь Наполеона.
С санитарных автомобилей стали снимать тяжелораненых вместе с их носилками. Весь госпиталь бросился к ним навстречу. В особенности спешили добровольные сиделки. В декабре 1914 года первоначальный энтузиазм еще не иссяк.
Так что целая процессия белых платьев окружила носилки. И это было нечто чрезвычайно девственное.
Госпожа Фламэй — долг прежде всего! — должна была, конечно, с сожалением, прервать свое свидание. Тем не менее она проявила все требуемое усердие при выполнении своих священных обязанностей. Маркиз Трианжи, который сопровождал ее шаг за шагом, пришел от нее в восторг. Без всякого сомнения, если бы госпожа д’Офертуар вернулась в это время со свидания, которое она силой отбила у госпожи Фламэй, и находилась бы здесь, руки обеих сестер милосердия братски скрестились бы над какой-нибудь прекрасной раной, нуждавшейся в перевязке.
Одни за другими, носилки были пронесены по лестнице, коридорам и палатам. Их было восемь. Три офицера, пять нижних чинов. Последние носилки тотчас привлекли внимание: их сопровождал доктор с тремя нашивками, — морской врач, — который не выпускал пульса раненого.
— Доктор, — осведомилась одна из сиделок, — это офицера вы сопровождаете?
В этом можно было усомниться. Раненый был закутан в синюю шинель без нашивок и значков. Голова была забинтована от волос до подбородка. Видны были только закрытые глаза: раненый спал, несомненно он совсем обессилел.
— Офицер? — повторила, подходя, госпожа Фламэй?
Морской врач посмотрел на госпожу Фламэй:
— Да, сударыня, офицер, морской офицер, недавно раненный в Адриатическом море. Серьезный случай: голова очень повреждена, только одни глаза, почти чудом, остались невредимы. Тулон потребовал его эвакуации в Париж. Я сам только что переменил все повязки в санитарном поезде. Его надо лишь оставить отдыхать до завтра.
Госпожа Фламэй подняла голову:
— В Адриатическом море, доктор?
— Да, сударыня: во время сражения, в котором мы потеряли миноносец No 624… В самом деле, вы может, не знаете? О гибели миноносца No 624… не было сообщено в газетах…
Носилки со своим эскортом приблизились к палате No 8. Маркиз Трианжи предупредительно отворил дверь. Госпожа Фламэй вошла первая и облокотилась о постель.
— Ах! — воскликнула она, — миноносец No 624 погиб?
— Целиком, — подтвердил морской врач, — со всем своим экипажем.
— Ой!
— Ой!
— Ой!
Несколько сиделок вскрикнули. Госпожа Фламэй, как и другие, вскрикнула самым благовоспитанным образом.
Морской врач извинился:
— Я только что был, вероятно, груб… Извините меня, сударыни… Я не представлял себе, что участь миноносца No 624 сколько-нибудь касается вас…
Госпожа Фламэй спросила:
— Миноносцем No 624 не командовал ли лейтенант, которого звали господин де Фольгоэт?
— Да, сударыня, господин де Фольгоэт убит.
Говоря это, морской врач сделал шаг к госпоже Фламэй, глядя на нее так, словно он предчувствовал, что смерть господина де Фольгоэта могла быть для нее довольно тяжелым ударом. Но госпожа Фламэй оказалась безупречна в своем стоицизме.
— Ах! — сказала она только. И тотчас заговорила снова:
— У господина де Фольгоэта был, мне кажется, старшим офицером мичман господин Арель?
— Да. Также убит.
— Ах!
Морской врач посмотрел на госпожу Фламэй со странным и напряженным любопытством:
— Сударыня, — сказал он, прощаясь. — Если вы желаете самых подробных сведений о гибели миноносца No 624, никто не в состоянии лучше сообщить вам их, чем этот раненый, который принимал участие в том бою… это мой друг… Позвольте мне поручить его вашим особенным заботам.
— Конечно, — сказала госпожа Фламэй. — Рассчитывайте на меня, доктор.
Через минуту раненый, который не открывал глаз, был положен на механическую постель, как того требовало его состояние, и морской врач жал ему обе руки с видимым волнением:
— Мой бедный, старый друг, вот ты и находишься там, где ты хотел быть, правда?.. Желаю тебе успеха. До свиданья. Не отвечай. Не утомляйся!..
Раненый сделал, как ему было сказано, не открыл ни рта, ни глаз.
— Я была очень, очень привязана к этому маленькому Арелю… и к Фольгоэту также, само собой разумеется, — шептала госпожа Фламэй, которую маркиз Трианжи совсем укрыл в своих утешительных объятьях. — Очень привязана. Не то, чтобы между нами когда-нибудь было…
— Никто этого не думает! — заявил решительно маркиз.
— Это были мои любимейшие товарищи… и знать, что они оба умерли, умерли таким образом…
— Так славно, но так жестоко…
— Да…
Он держал ее теперь, крепко прижимая к себе, и она отдавалась, в общем вполне довольная, что вновь нашла, без долгих ожиданий, успокоение в чьих-нибудь объятиях. Маркиз Трианжи, Боже мой! Ему можно было всецело довериться, без стыда…
Конечно, это человек не такой молодой, как Арель, не такой мужественный, как Фольгоэт… Но ведь Арель и Фольгоэт умерли, не так ли?
Маркиз Трианжи дошел до того, что поцеловал долгим, долгим поцелуем губы госпожи Фламэй, и госпожа Фламэй совсем не сопротивлялась…
Все это происходило у самой постели, на которой лежал неизвестный раненый, морской офицер. Его глаза одни виднелись между двумя полотняными бинтами… виднелись… в эту минуту широко раскрытые.
И, может быть, госпожа Фламэй узнала бы эти глаза, если бы в эту минуту она не смотрела в другую сторону…
И вдруг раненый встал. Хотя еще за мгновенье до того все считали его по крайней мере парализованным.
Он встал. Сорвал повязки со своего лба, со своих щек, с подбородка. И стоял с открытым лицом, здравый и невредимый. И госпожа Фламэй узнала бы это лицо, если бы в эту минуту не смотрела слишком близко в лицо маркизу Трианжи…
Раненый, стоя, оттолкнул свою кровать обеими руками.
Кровать стукнулась о стену. Человек, может быть, был ранен, но недостаточно сильно: он сохранил оба глаза, и эти глаза видели ясно. Они увидели.
Раненый пошел. Он ушел. В госпитале великое смятение. Маркиз Трианжи подскочил, затем, может быть узнав раненого, грубо выругался. Испуганная госпожа Фламэй упала в обморок.
А раненый ушел, громко расхохотавшись.
Он увидел все то, что он хотел видеть.
Этот раненый был — я.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
СНАРЯДЫ ПРУССКОГО КОРОЛЯ

1. Трио капитанов

Октябрь 1917 года
88-миллиметровый снаряд, ‘Made in Austria’, явился не предупредив о себе никаким свистом и так скоро, что не было времени наклонить голову. За ним последовал другой, потом еще три сразу. Все это шлепнулось в каких-нибудь двадцати метрах от Лангустова окопа, впереди его и справа. А Лангустов окоп является на возвышенности Крестных Матерей предпоследней из тех линий, с которых нужно двигаться в атаку. И по возвышенности Крестных Матерей тянутся к востоку окрестности форта Мальмезон, выстроенного на расстоянии тысячи или тысячи пятьсот метров к северу от знаменитой Дороги Дам, которую еще удерживал неприятель, и которую решено было отбить у него, чтобы продвинуть французские линии за все возвышенности Краоны, вплоть до Эллет и до Энского канала. Нас было трое офицеров, три капитана: зуав, стрелок и моряк, — я, — штаб нашей 10-й армии только что послал нас на разведку, чтобы изучить на самом месте и во всех подробностях предполагаемую атаку. Второй залп последовал за первым.
— Нас заметили, — сказал стрелок.
— Так как мы видели все, что нам следовало видеть, нам остается только удрать, — сказал зуав, — было бы слишком глупо дать себя убить накануне сражения.
После чего по траншее Акаций, которая спускалась к Жуи и к Эзи, двум ближайшим деревням на юге, — само собою разумеется, обе они были эвакуированы, — мы снова вышли на дорогу к Вайи, где расположились лагерем наши осадные части.
Темнело. Однако воздух был прозрачен, и горизонт чист. Под довольно высокими облаками кружилась стая аэропланов, строго корректируя стрельбу наших тяжелых орудий. И у нас в ушах все время стоял бесконечный и беспрерывный грохот, так что нам приходилось возвышать голос, чтобы кое-как слышать друг друга.
Наши большие снаряды, калибра 194, 220, 320, 370 миллиметров, посылаемые с обоих берегов Эны, проносились над нашими головами, чтобы упасть далеко за окопами первой линии в тылу неприятеля, на все его дороги, на все его парки, на все его лагерные стоянки, на все его резервы, и на людей, и на материалы, одним словом на все то, что можно было убить, запугать или разрушить. Таким образом Т.Д.А. — или тяжелая дальнобойная артиллерия — старалась победить заранее, еще до сражения. Вокруг была только грязь и грязь. Едва виднелись выступавшие там и сям редкие скелеты деревьев, ободранных картечью, и кое-где несколько трупов людей и лошадей. Конечно, хоронили старательно, как могли. Но это не слишком хорошо удавалось. Германские тяжелые батареи, весьма уступавшие численностью, совсем не отвечали нашим из боязни быть чересчур скоро открытыми нашей воздушной разведкой, которая тоже превосходила германскую и была полной хозяйкой в воздухе. Но 77, 88, даже 105-миллиметровые орудия первой линии все время понемногу постреливали, как только открывалась неосторожная цель. До такой степени, что, как ни спешили мы перейти через открытую зону, которая отделяет Жуи от Эзи, три или четыре залпа, пущенные из каменоломен Боэри, приветствовали нас при этом переходе. Нам встретилась куча солдат, несших котелки: нужно же снабдить пищей караулы, находящиеся в первой линии. Вся эта команда, со старшим во главе, бросилась, как один человек, в ров, который шел вдоль дороги, а какой-то высокий, светловолосый парень, с военным крестом на груди, не счел неприличным заявить, что он считает эту шутку отвратительной.
— Тьфу, пока эти паршивцы не перестанут плеваться, черт меня подери, если я тронусь с места. Не беда. Товарищи могут подождать, суп не уйдет.
Это было заявлено откровенно, но спокойно. Самый строгий начальник не нашел бы здесь и тени нарушения дисциплины. Я улыбнулся, вспомнив о ворчунах времени Наполеона и о матросах всех времен.
Зуавский капитан, который был старше стрелка и меня, только пробормотал:
— Забавная школа война…
Час спустя мы проходили через Жуи и Эзи. Германских пушек теперь совсем не было слышно. Они заглохли во все возраставшем гуле нашей Т.Д.А. Последняя возвышенность отделяла нас еще от Эны, и мы поравнялись с первыми домами Вайи, которые, само собой разумеется, лежали в развалинах.
— Не беда! — сказал он. — Это всегда чего-нибудь стоило и всегда будет чего-нибудь стоить — научиться сражаться. Впрочем, у нас не было возможности по своей охоте учиться тому либо этому? бош не давал нам выбора…
Зуав, который смотрел влево, обернулся ко мне.
— Скажите-ка, дорогой мой… Видите вы там плодовые деревья?
Я посмотрел в свою очередь.
— Да… Вижу… Яблони?
— Яблони… И еще что-то… Под яблонями… Я взял свой бинокль.
— Ах! это?..
— Это самое!.. Знаете вы, что это такое?
— Право… Похоже на железные домики… тщательно прикрытые…
— Недурно! У вас глаза моряка… Так вот эти домики — отряд осадных колесниц.
— Отряд ‘танков’?
— ‘Танков’, если вы предпочитаете говорить по-английски, ‘цинков’, если вам хочется говорить как говорят у нас в армии. Впрочем, их видно чертовски плохо… Но я знаю, что это такое: один из их офицеров рассказал мне об этом…
Мы входили на главную улицу Вайи. Вахмистр моего штаба шел мне навстречу.
— Вам письмо, господин капитан…
Мой вахмистр называет меня, как называют сухопутных офицеров: ‘господин капитан’… В море говорят просто: ‘капитан’… Но я не хотел чем бы то ни было отличаться от моих новых товарищей, потому что, питая охоту к бою на близком расстоянии, даже врукопашную… и раздобывшись очень сильной протекцией… я, наконец, был переведен из флота в армию… Протекция была даже не так сильна, как необходима… Во Франции ничего не добьешься без протекции! Даже такой милости, как право, выражаясь словами моего доблестного Амлэна, ‘дать разбить себе башку, когда придет такая блажь’…
— Вам письмо…
— Спасибо, любезный… Мне письмо.
Я смотрю на него и не распечатываю. Я кладу его в один из карманов куртки…
Я узнал почерк этого письма. Я угадал, чья рука его написала… рука, которая слишком часто в течение пятнадцати месяцев, с тех пор, как я выздоровел и снова вступил в ряды сражающихся, упорно надписывает мое имя на конвертах.
Рука госпожи Фламэй…
Господа, извините меня, если я вас бесцеремонно оставлю здесь, на этой неблаговонной главной улице Вайи… Мой старый товарищ, вы только что возбудили во мне слишком горячее желание познакомиться поближе с яблонями и танками. Я поворачиваю туда: хочу увидеть собственными глазами эти танки, которые называются ‘цинками’ и которые так хорошо укрыты под зелеными листьями…

2. Психология

Да…
В течение пятнадцати с лишком месяцев… после достопамятной истории с тем раненым, который был ранен не очень тяжело… и до такой степени был лишен такта — и ума, — что не выколол себе обоих глаз… грубый поступок, за который он заплатил тем, что мог видеть в ту минуту, когда ему лучше было бы быть слепым… (и Господу ведомо, что этот раненый до сих пор сожалеет, что был в ту минуту зрячим…) да, после этого приключения я получил много, много писем, подобных этому письму…
Слишком много писем. Я ни разу не распечатал ни одного из них: поэтому я не знаю, что они пытались мне сказать. Я знаю, что госпожа Фламэй терпеливо, настойчиво их мне посылала и до сих пор продолжает их мне посылать. Но я не знаю, почему, из какого упрямого каприза… Впрочем… почему, из какого другого столь же упрямого каприза я сам не распечатываю их, этих писем… Боже мой… я этого тоже не знаю. ‘Познай самого себя’, говорил грек. О, да! Легко сказать… Но какой действительно искренний человек когда-нибудь познал самого себя, когда-нибудь познает себя, посмеет когда-нибудь похвастаться, что ему удалось размотать длинные нити спутанного клубка наших вкусов, наших предпочтений, наших отвращений… похвастаться, что распутал что-нибудь в тех мотках глубоко затаенных мыслей, которыми мы всегда опутываем самые мелкие наши поступки, большей частью сами того не замечая?
Очевидно, я безрассуден, по крайней мере так же, как она.
Чем может маркиз Трианжи меньше нравиться мне, чем кто-либо из его предшественников? То, чем дарит сегодня госпожа Фламэй маркиза Трианжи, вероятно ничуть не отличается от того, чем дарила она вчера покойного мичмана Ареля… бывшего ‘душку’… И вот это было для меня некогда тяжело, но лишь до такой степени, что возбуждало во мне желание убить, — желание острое, но короткое, короткое настолько же, насколько внезапное… между тем, как теперь другое желание, худшее, глупое, но упорное, вот уже два с половиной или почти три года пронизывает все мои фибры… беспрерывно… беспощадно… неизменно… о! хуже, чем желание: неутолимое, ненасытное, безумное стремление — умереть! В конце концов, может быть я нашел бы, если бы искал хорошенько, другие причины… по крайней мере, одну причину этого отвращения к жизни, которое мало-помалу вырвало у меня с корнем даже инстинкт самосохранения… даже самые элементарные рефлексы: те, которые управляли недавно моими мускулами и предупреждали меня о надвигающихся опасностях, подобно тому, как те же рефлексы предохраняют волка от западни или кошку от колеса телеги. Потому что сегодня не осталось ничего более: рефлексы, инстинкты, даже желания, все во мне умерло. Напрасно ищу в самой глубине: нахожу только развалины. Неужели столько горшков разбито одной маленькой рукой… И я пытаюсь повторять себе то, что я уже говорил себе три года тому назад: война, которая с каждым днем все ужаснее, и исход ее шаг за шагом отступает перед нами, монотонность борьбы до истощения, физическая усталость, моральное истощение, тягота командования, и отвращение к этому идиотству… все-таки великолепному и плодотворному: к дисциплине… все это составляет тяжкое бремя для человеческих плеч! Да, но этого бремени было бы недостаточно, ни даже опасное положение, в котором находится отечество, ни моя тоска, действительная и глубокая… относительно этого я призываю в свидетели всех любимых мною, и умерших, и неоплаканных мною, — их, которым я только завидовал… нет, даже это не обратило бы меня в то, чем я являюсь теперь, расшатанный, лишенный равновесия, если бы налетевший на меня шторм нашел меня стоящим на ногах бодро, нормально. Как ни тяжело давит нынешнее испытание таких людей, как я, хрупких, потому что они цивилизованы — слишком цивилизованы, слишком хрупки, — я бы реагировал: я бы выпрямился, встал бы на ноги, продолжал бы жить. Но стоять твердо, нормально? мне, в этот роковой день 30 июля 1914 года?.. боги! помните ли вы Гефсиманский сад? Я не жалуюсь, не бойтесь! Я не прошу вашего сострадания, добрые прохожие… Но я заявляю, что накануне сражения я был уже побежден.
Побежден. Любовь — та же война. И последний Бог не более нежен к своим поклонникам, чем последняя богиня. Когда-нибудь, может быть, когда я скажу об одной все плохое, что я о ней думаю, я скажу о другом, что я думаю о нем еще гораздо хуже…
Да… Конечно, только сравнивая острия Стреловержца с факелом Красной Дамы, я признаюсь, что ошибался прежде, когда, после моего возвращения из Адриатического моря, я отказывался видеть в первых приступах той неврастении, от которой я теперь умираю, некоторые царапины, нанесенные ногтями, острыми, как когти, ногтями… следы слишком, слишком красивой руки…
Боже мой! разве это причина, основательная причина, чтобы не распечатать эту толстую пачку писем, эту слишком толстую пачку… двести шестьдесят четыре письма!.. из которых иные, вероятно, мне не было бы неприятно прочесть… разве это причина… Во всем этом философствовании, которому я с удовольствием предаюсь, есть ли что-нибудь такое, что могло бы оправдать мое раздражение?.. Потому что следует все называть настоящим именем: в данную минуту я злюсь… и я злюсь вот уже три года. Или я неправ? Не знаю…
Не знаю… Но я ссылаюсь на старое правило: ‘лучше упорствовать в заблуждении, чем колебаться между несколькими истинами’. И я продолжаю не распечатывать письма, которые госпожа Фламэй продолжает мне присылать.
Впрочем, почему бы не отослать ей в хорошо завязанном пакете эти письма… все эти письма с нетронутыми печатями?.. почему? Гм… из малодушия, может быть… не знаю… ничего не знаю…

3. О.А

Из-за самых первых деревьев фруктового сада… сада, который, три года простояв запущенным, начинал теперь довольно прилично представлять девственный лес, вышел часовой, в каске, в кожаной куртке, с поясом, с револьвером, и окликнул меня корректно: ‘кто идет?’, на что и я ответил корректно (из подражания), что я хочу видеть командира этого парка О.А. (О.А. — осадная артиллерия)… Не успел я договорить, как из-за деревьев вышел в свою очередь другой человек и подошел ко мне. Он был гораздо грязнее, чем часовой… без сомнения, он гораздо больше работал… в остальном совершенно с ним одинаков, без всяких нашивок, хотя офицер, в этом не было ни тени сомнения. От этого я чувствовал большое уважение к дисциплине в отряде танков.
Еще не взглянув на меня, он отдал мне честь, потом представился:
— Командир парка находится на тактической разведке, мой капитан!.. Я его замещаю: я лейтенант Амлэн, откомандированный от флотского экипажа и командующий здесь первой батареей 67-го осадного парка…
Сказав это, он поднял глаза — и раскрыл рот: он меня узнавал в то же самое время, как я узнавал его:
— К вашим услугам, мой капитан! Лейтенант Амлэн, командир первой батареи осадного парка…. Боже мой, вот так новость… Неужели это вы, командир?
Амлэн, сам Амлэн неожиданно появился предо мной таким образом, с батареей бронированных автомобилей на заднем плане. И я мог только эхом повторить его возглас:
— Боже мой! Амлэн! Неужели это вы? Затем мы с Амлэном стали разговаривать.
Я узнал его одиссею, начиная с того дня, когда он, преодолевая свое отвращение, согласился отвезти меня, мнимого раненого, в госпиталь в аллее Наполеона… потому что он участвовал в этом, вместе с другим моим другом, отставным морским врачом, который стал психиатром и парижанином.
Преодолевая свое отвращение… оно довело его до того, — что он, Амлэн, всегда и во всем молчаливый, оказал мне:
— Зачем нужно это знать?
— А зачем нужно всегда знать? Он был прав, а я неправ.
Впрочем, одна его одиссея хорошо доказывала множеством других, не допускающих возражений, доказательств, что Амлэн не такой человек, как я, и всегда, споря со мною, должен быть прав, где бы то ни было, когда бы то ни было, как бы то ни было. Я взвешивал его на глаз в то время, как он стоял передо мною, вытянувшись во фронт, на этом поле, где время от времени разрывалась шрапнель. Он оставался неподвижным, непоколебимым, тем же человеком, тем же великолепным человеком, который запретил мне, — в Гефсиманском саду… первого августа 1914 года… вы понимаете?.. запретил, да, — одним словом, одним надлежащим словом… сделать позорное движение, которое я начал, которого я не окончил… этот револьверный выстрел… вы, конечно: понимаете?… которого я не произвел…
О! это вызывает во мне тяжелое воспоминание о другом выстреле револьверном… который был произведен… и который убил того человека… потому что я сам не видел движения… потому что я не смел, потому что я не сумел предупредить… запретить…
Словом, мое движение, которому нет искупления, Амлэн взял на себя. Ни более, ни менее.
И вот Амлэн отыскался. И вот, позади него, под прикрытием яблонь стоят его цинки… (Он так и сказал ‘цинки’, зуав был прав).
Амлэн, разумеется, не изменился: он принадлежит к породе неизменяющихся существ. Каким был он у румпеля миноносца No 624, таким я его вижу вновь. Непохожим на самого себя я видел его только один раз, — перед тем!
Он объясняет мне, что ему повезло:
— Перевели в морские стрелки… куда никогда не мог попасть… Нашивки, всего обшили нашивками! Побывал под Диксмюдом, Ипром, Изером, получил нашивку за сражение, получил даже ‘кучу других штук’ и прошел невредимым через самые сильные ураганы железа и огня. Ни разу не был ранен, даже ни разу не оцарапан… Неприятельская шрапнель вероятно боялась его плеч, — слишком широких.
— А ваша жена? а ваш мальчик?
Он тронут тем, что я об этом помню, и его взгляд, устремленный прямо в мои глаза, увлажняется:
— Ничего нового, командир! Ничего. Но это меня не огорчает, право! Как только наступит мир, ведь мы с вами заварим это дельце, я спокоен: оно наладится!
Он измеряет меня глазами, довольный мною, довольный самим собою. Разве у таких людей, как мы с ним, может быть в чем-нибудь неудача?
И от его доверия становится тепло у меня на сердце. Ну, этот знает мне настоящую цену. Он видел меня таким, каков я на самом деле… Каков я на деле? Нет, таким: каким бы я был: если бы жизнь не оказалась слишком жестока…
Тише! Имею ли я право слезно жаловаться на мои злоключения перед этим человеком, который был придавлен первым же ударом судьбы и вынес из своего поражения, вместо слез, только славу?
Потому что я сейчас заметил прескромно висящие рядом на его груди орден Почетного Легиона, который не имеет ничего общего с ‘ежегодными награждениями’ мирного времени, и военный крест, украшенный двумя пальмами и тремя звездочками.
Жестом я отдаю честь этим пяти боевым отличиям.
— Это ничего не значит! — протестует сконфуженный Амлэн. — Это даже скорее несправедливо: потому что, если бы была на свете истинная справедливость, все были бы награждены теми же орденами, или напротив, — расстреляны! Середины тут нет: люди либо делают то, что нужно, либо не делают. Послушайте, командир, полагаете ли вы, что есть более храбрые и менее храбрые в толпе молодцов, которые выскакивают из линии, идущей в атаку, бегут к траншее напротив и удерживаются в ней, если до нее добираются? Полноте, какой вздор! Право, все одинаковы. Те, кого я, может быть, оценил бы более, это те, которые трусливее от природы и все-таки бегут наравне с другими… Что касается до орденов, которые выпадают Пьеру, а не Полю, это удача или милость. У меня, конечно, это не было милостью… но раз это удача, тогда тут нечего пыжиться!
Он повернулся лицом к своим ‘цинкам’. И жестом представляет их мне.
— Хотите осмотреть, командир? Вот этот — мой: ‘божья коровка’, как я его называю… имя для потехи. Серьезное имя — это только номер: моя батарея — это номера 241, 182, 177 и 176…
Я осматриваю танки.
Они первобытны, эти осадные колесницы, родоначальники вида… хуже того: немощны: все передачи, двигатели, рамы так рассчитаны, что остальное — а оно-то и есть самое главное — сводится к одной лишь видимости. Танк не пригоден для жилья, он не вооружен, он бронирован чуть ли не жестью, наконец, в довершение всего, он слеп: командир видит там немного, канонир ничего не видит, остальной состав, включая сюда пулеметчиков, в бою работает среди густой темноты, и все вперемешку лежат на животе, никогда не видя ни начальника, ни неприятеля.
Поистине жаль, что изобретатели наших первых танков, — наших совсем первых танков, — не были хоть немного моряками. Все эти насущно-важные задачи: обитаемость — удобства для человека, который сражается, чтобы он сражался хорошо, вооружение — калибры: поле обстрела: мертвые углы, компенсации, бронировка — поверхность и толщина брони, и в особенности командование — легкость, предоставленная начальнику, чтобы он мог управлять сражением… все форты в мире их изучили, углубили, разрешили… А изобретатели танков пренебрегли тысячью решений, всех хороших, не для того, чтобы предпочесть тысяча первое, свое собственное решение, — нет, ничего не разрешили, они только пренебрегли всяким решением.
Я кончил осмотр. Амлэн, хотя и покинул флот, сумел сохранить его традиции: прежде всего традицию чистоты. В его танке No 241 все чисто, все блестит, все сияет, — несмотря на грязь и пыль, несмотря на всю нечистоту, свойственную земле, — до такой степени, что можно было бы подумать, что находишься на крейсере или адмиральском броненосце… несколько уменьшенного размера.
Лучше того, он сохранил традицию оптимизма: он верит в свой допотопный танк, он верит в свою батарею танков, которые больше похожи на пугала, чем на военные колесницы. Амлэн верит в них, хотя ни одно несовершенство не ускользнуло от него.
— Разумеется, командир, — говорит он, — какой-нибудь морской волк смастерил бы что-нибудь почище. Но это не помешает моей божьей коровке, какова бы она ни была, славно выполнить работу, я вам за то ручаюсь… И в особенности расколотить бошей, сколько придется на ее долю. Вы увидите это завтра, командир.
(День ‘Ж’, день атаки, — был предварительно назначен действительно на завтра).
— Ладно, мы это увидим, мой дорогой старый товарищ…
Он краснеет от удовольствия: ‘Мой дорогой старый товарищ’?.. Я с ним говорил, как равный с равным… как офицер с офицером. Ах! для него, моего бывшего унтер-офицера, для него, выслужившегося из солдат, этот ‘дорогой старый товарищ’, сказанный мною, офицером, окончившим ‘специальную’ школу, офицером по рождению, это самая редкая, самая славная из почестей…
Обскурантизм?.. не правда ли?.. Это серьезное и спокойное различие, которое все флоты в мире ныне поддерживают без предвзятого решения, без предрассудков, без глупого тщеславия, между красными начальниками и синими начальниками, — обскурантизм? Если вы так думали, вы простак. Равенство во всяком другом месте, кроме суда, является вызовом здравому смыслу, право!
Я ему протягиваю руку, он долго жмет ее своими могучими лапами, железными клещами моряка.
Увы!.. почему этот человек… сделал то, что он сделал… там, в Адриатическом море… да… на миноносце No 624… в тот день, когда… Арель…
Правда… то, что он сделал, он сделал не для себя. Он даже сделал это для меня…
По строгой справедливости, мне кажется, за все приходится платить…
Наплевать!

4. Отложенное наступление

21 октября 1917 года, девять часов вечера, Вайи-на-Эне. Я обедаю в столовой офицеров О.А.67 (шестьдесят седьмого парка Осадной Артиллерии, — объяснение для тех, кто не умеет расшифровывать сокращенный язык, созданный войной), в столовой Амлэна. Амлэн до того осмелел (‘мой дорогой старый товарищ!’… вы помните?), что пригласил меня на этот последний вечер, который должен был предшествовать атаке. Тем более, что он командовал ‘за начальника’ всем парком и будет командовать во время сражения: номинальный начальник весьма кстати разбил себе колено.
Честное слово: я почувствовал себя польщенным, что меня пригласили: и был очень доволен, что мог принять приглашение.
Я, простой зритель… (штабной офицер сражается за бетонными укреплениями, или где-нибудь в каменоломне, или на колокольне, вне достижения 194-миллиметровых орудий), я, жалкий воин, не слишком бодро себя чувствующий накануне сражения в компании настоящих воинов: воинов, которые завтра бросятся на германскую линию, пойдут бить германскую армию и, одержав победу, если останутся в живых, уснут в германских постелях, — я не надеялся на такую милость судьбы.
Мы обедаем очень весело.
Обед людей, готовых добросовестно рискнуть своей жизнью, на три четверти уже обреченных, обед солдат за семь часов до атаки, ничем не отличается от всякого другого обеда.
За этим столом сидят самые разнообразные люди: X., рабочий, капрал в 1914 году, сержант в 1915, подпоручик в 1916, поручик в нынешнем году, украшенный орденом, потому что он храбрее, чем бывают обыкновенно во Франции, А., герцог и князь, имя которого напоминает о двух самых славных французских победах XIX века, М., внук короля и обладатель двадцати миллионов, исключительно любимый, почитаемый и обожаемый всеми своими солдатами, потому что из всех это самый простой человек, самый серьезный и самый скупой на всякую кровь, кроме своей собственной, 3., парижский обыватель, кроткий, как ягненок и уже весь седой, притом женатый, отец и дед по крайней мере двадцати пяти или тридцати отпрысков всякого возраста и все-таки, бесспорно, самый смелый, самый отчаянно-предприимчивый из всех…
О, наша страна, прекрасная страна братства! И как было бы хорошо умереть за эту страну под гордым солнцем Аустерлица!..
— Бум!..
Германский снаряд, ‘упал не слишком далеко’… (обычная формула).
Бум!..
Другой германский снаряд. Бум!.. бум!.. бум!.. Бум!.. бум!..
Третий, четвертый, пятый, тридцать пятый германский снаряд.
Осколки градом сыплются на нашу крышу. Хорошо направлена эта стрельба… Через пять минут, рассуждая здраво, нас, должно быть, здорово хлестанет.
Амлэн поднимается.
— Господа, мы не дадим убить себя здесь, не правда ли?.. Это было бы идиотством… Я так нахожу!.. А вы не находите этого, Н.?..
(Это было сказано подпоручику, королевскому внуку).
Н. почтительно, но добросердечно (правда, Амлэн командует, но Н. — солдат не хуже Амлэна) и очень ясно отвечает:
— Да, нахожу! нахожу, что это было бы глупо! Амлэн благодарит знаком. Затем, меняя тон, не повышая однако голоса, он отдает приказание:
— Тогда, господа, под прикрытие! все в погреб!.. Как и все, я повинуюсь.
Теперь грохот германских кастрюлек кажется нашим ушам только перекатыванием больших ящиков: шесть футов земли, кирпича и цемента образует матрац между рвущимися снарядами и нашими черепами.
Затишье.
Амлэн, присевший где-то на постельном мешке, встает и походит ко мне:
— Командир, мы с вами будем спать не здесь… Раз бошу надоело теперь тратить столько снарядов попусту… не пойти ли нам сейчас в сторону нашего погреба?.. Тотчас же, потому что, если град снова начнется…
— Согласен.
— Вперед.
Комическая интермедия: два фокстерьера 67 О.А., видя, что мы уходим, мы, самые разукрашенные нашивками, следовательно самые мудрые и рассудительные, — авгуры, не правда ли? — без колебания покидают покровительственную сень погреба и следуют за нами, тычась мордами в наши икры…
…И они следуют за нами, простодушные зверюшки, к двум другим погребам, которые, пожалуй, менее безопасны, и до которых нужно пройти добрых два километра под открытым небом, среди рвущихся снарядов…
Несчастные фоксы! такие же, как простодушные люди, жертвы гибельного обаяния, которое связано с этим сильно действующим на воображение, отвлеченным понятием, — с иерархией.
И вот мы все четверо, Амлэн, два фокса и я, среди чистого поля.
Трах-тарарах! вдруг снова возобновляется бомбардировка и еще усиливается.
— Направо, направо, командир! — советует Амлэн. — Берегись левой стороны, и море свободно до ближайшей якорной стоянки… На левой стороне — дорога, они, должно быть, направили свою стрельбу на дорогу, имея в виду ночные транспорты.
Мы идем в сторону, собаки за нами. Пора была?.. бомбардировка все усиливается. Пора была?.. Гм… Странное выражение. Я не знаю достоверно, на что направлена стрельба, но мы уже далеко от дороги, а все-таки часто попадаем под обстрел… Амлэн, который считает себя ответственным за этот маневр, ругательски ругается. А я против воли смеюсь. Обезумевшие фокстерьеры буквально толкают нас мордами, ни за что в мире не отошли бы они от нас ни на один дюйм, они льнут к нам, к нам, полубогам, которые, очевидно, должны знать действительное средство, чтобы избегнуть вихря огня и железа. Всего несноснее, что ночь темна: полубоги шлепают по грязи и сбиваются с дороги. Амлэн заблудился в открытом поле, среди лабиринта тропинок. Стой!..
— Командир, мне кажется, здесь что-то похожее на перекресток… Одна, две, три… я насчитываю четыре дороги, но разрази меня гром небесный, если я знаю, по которой надо идти до вашего или моего погреба. (Наши дачи находятся рядом).
— Что же, старина, спросите… вот как раз часовой, он протягивает нам объятия… направляя на нас штык.
Небо немного очистилось. Несколько звезд рискнуло показаться между облаками. Звезды, шрапнель, выступление, сигнальные ракеты, осветительные ракеты… Совсем недурно!
Между тем Амлэн вступает в разговор, но с относительным успехом, — часовой знает свой приказ: не жечь ни спичек, ни папирос, ни фонарей, ни электрических лампочек, но он не знает местности.
— Я даже не знаю, как это называется.
— Ну, это называется Вайи.
— Вайи? Нет? Вы не шутите?.. Прошу извинения, господин поручик, но мой пост в Клермоне…
Бум!
Немедленное заключение: ‘упал недалеко’. Действительно.
В конце концов Амлэн вновь обретает свой матросский нюх и угадывает.
— Командир!.. пять чарок вина против одного пинка ногой в задницу, что тот дом, вон там, это и есть ваша дача.
Мы ‘правим на него’. Прибыли. И в то мгновение, когда мы толкаем решетку садика, окружающего дом, 210-миллиметровый снаряд падает посреди этого садика на навес, укрывающий пять лошадей артиллерийского парка. Конюх падает убитый наповал, его пять лошадей также. Амлэн, я и фокстерьеры облиты фонтаном брызнувшей крови. Если бы часовой на перекрестке дал нам сведения десятью секундами раньше, мы прибыли бы десятью секундами раньше к нашей двери, и двести шестьдесят четыре письма, о которых вы знаете, лишились бы своего адресата…
— Тысяча чертей!..
Амлэн прежде всего подбежал к конюху. Напрасно: от конюха остались только две половины, в добрых четырех шагах одна от другой.
Война ко всему приучает. Амлэн повернулся и флегматично сказал:
— Командир, вот здесь спуск в мой погреб. Не стоит тащиться до вашего: у меня есть лишний постельный мешок из хорошей бараньей кожи… Не соизволите ли?.. Ну, конечно, это совсем не то, что адмиральская лестница на ‘Курбэ’.
Пятнадцать ступенек, покрытых липкой грязью. Внизу вытягивается во фронт, держа руку у каски, канонир и подает бумагу.
— Господин поручик, получено полчаса тому назад…
Амлэн разрывает конверт.
— Тысяча чертей, командир!.. Не везет нам с завтрашним наступлением! ‘Они’ опять его отложили…

5. Мальмезон

Двадцать третье октября 1917 года. Четыре часа тридцать минут утра. Где-то между Вайи, которое занимают наши войска: и каменоломнями Боэри, которые удерживают немцы.
Обрывистый утес, дыра в утесе: вход в Ц.П. (Центральный Пункт). Мой Ц.П. белый. Я должен оставаться здесь теоретически в течение всего сражения. Телефонировать, отвечать по телефону, вот мое дело. Итак, я буду сражаться по телефону… Если только…
Для начала выхожу за дверь. Ц.П. переполнен. Слишком много любителей телефона. Здесь можно задохнуться, а я люблю дышать полной грудью, даже менее здоровыми испарениями, например, горчичным газом.
Только что гуськом, еще чернее черной ночи, прошли мимо танки 67 А.О., танки Амлэна, выступающие навстречу неприятелю.
А в еще ночном небе высоко, очень, очень высоко, без устали, без перерыва продолжают бушевать наши тяжелые снаряды.
Вот уже пять… шесть… нет, семь дней как они налетают шквалами, ураганами, падают лавинами впереди, позади, вокруг и на неприятеля, разбивая, дробя, давя, сравнивая с землей все, все существующее, ужасая или убивая все живущее. Горсточка оставшихся в живых, оставшихся вне сражения прежде, чем начали сражаться, ожидает молча последнего удара. Защищаться? Они об этом даже не думают. Это не сражение: это казнь. Мы будем казнить каких-нибудь пятьдесят, сто, двести или триста тысяч пруссаков (простите за такую точность! цензура на страже… не будем осведомлять неприятеля насчет его собственных действующих сил)… Итак, мы будем казнить этих пруссаков, таких глупых, таких несчастных и таких безумных, что они осмелились спать три года у нас, на нашей французской земле. Пещера льва однако не дом отдыха. Если они не знают этой аксиомы, то теперь им придется ее узнать. Точка, вот и все.
Налево от меня молчаливая толкотня. Высокие люди со смуглыми лицами, с желтым и зеленым шнурком на левом плече… ужасный шнурок, которого не любят видеть в неприятельских линиях… костлявые люди, быстрые и гибкие, пробираются один за другим по траншее, которая ведет к передовым линиям.
Это П.К.М.П. (Пехотный Колониальный Марокканский Полк) или 4-й Сводный (4-й Сводный Полк зуавов и стрелков)… или 8-й полк Алжирских стрелков, все неодолимые войска, которые всегда оставляли у неприятеля самые страшные следы своей свирепой храбрости.
Они появляются, скользят, исчезают. За ними другие. Еще другие…
Гм… посмотрим… Где моя противогазовая маска?..
— Талон! — говорю я моему денщику, — если меня будут спрашивать там, скажите, что я убит…
И вперед! Ц.П. — дудки. Я тоже иду туда, на неприятеля!..

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
ЕСЛИ ТЕБЯ НЕ УБИЛИ…

1. Возвышенность Крестных Матерей

‘А я приговариваю вас к жизни’
Возвышенность Крестных Матерей очень обрывиста и господствует над долиною Эны, к северо-западу от Муассона, к югу от Дороги Дам и к востоку от форта Мальмезон, от которого получит свое название сегодняшнее сражение.
Оно уже кипит, это едва лишь начавшееся сражение. Весьма уступая нам численностью, снаряжением, а также моральными силами, немцы, хотя и побежденные раньше даже, чем начали сражаться, тем не менее защищаются с гордым упорством. И я сказал бы, как сказал король прусский Вильгельм, любуясь нашими африканскими стрелками при Седане: ‘О, храбрые люди!’, если бы я не знал, и слишком достоверно, что весь этот героизм является лишь результатом той пассивной, животной, машинальной дисциплины, которой требовали в течение трех веков от своих автоматов-воинов эти зловещие фабриканты трупов, государи из дома Гогенцоллернов. Господь да избавит нас от них! — Ведь где нет свободы, нет храбрости.
Все равно: прусские автоматы защищаются слишком хорошо. Так хорошо, что пехотные стрелки, которые атаковали к востоку от возвышенности Крестных Матерей, застигнутые вблизи шрапнелью, лившейся на них буквально сплошным потоком, сначала поколебались, потом отступили и вернулись на свои линии наступления. Само собою разумеется, они сейчас же из них вновь выступили, раздраженные своим неприятным приключением, и сразу же так быстро повели наступление, что остались едва, едва позади своих соседей: 4-го Сводного и 8-го Стрелкового, которые атакуют на самой возвышенности, и П.К.М.П., который атакует на запад от возвышенности. Ах, П.К.М.П.! Эти четыре буквы я никогда не мог читать без волнения. П.К.М.П.: Пехотный Колониальный Марокканский полк, царь французских полков!.. Потому что их было только три, — три на столько сотен полков, из которых наименее храбрый был геройским, — три, только три, которые сменили, когда наступило перемирие 1918 года, свои славные желтые и зеленые шнуры на эпические красные шнуры, и из этих трех один только П.К.М.П. занес, в конце концов, в свою золотую книгу ‘десять похвальных отзывов в приказах по армии’.
Десять! Ах, Гогенцоллерновская машина для убийства, безукоризненная машина made in Germany, должно быть, родилась сама собою, среди этих солдат, — солдат, которыми Ганнибал, Александр и Цезарь удовольствовались бы для того, чтобы закончить покорение всей земли.
Я, лентяй, любитель, спокойно взбираюсь по южному склону возвышенности Крестных Матерей и слушаю симфонию рвущихся снарядов. Симфония fortissima, торжественный праздник с фейерверком. Темная ночь вся озарена этой иллюминацией. Прошу вас верить, что это совсем не то, что было вчера вечером… третьего дня вечером, хотел я сказать: в то время, когда мы с Амлэном блуждали ощупью в окрестностях Вайи, разыскивая наш погреб, а фокстерьеры 67-го О.А. тыкались носами нам в икры.
Насколько можно видеть во всех направлениях, вся земля кажется вывороченной, перевернутой вверх дном: снаряды избороздили ее ямами и воронками, одна больше другой. Она похожа на слишком дырявое сито: металла нет, только одни дыры. Я спотыкаюсь на каждом шагу, и мои руки скользят по грязи, ища опоры. Но если я плохо хожу по этой исковерканной почве, другие умеют по ней бегать. Там, далеко, совсем далеко, я различаю последние волны 4-го Сводного и 8-го Стрелкового… почти незаметные благодаря своей увертливости, наши африканцы пробираются от одной воронки к другой и уже добираются до прусских траншей… покамест еще прусских и через несколько минут французских.
Еще темная ночь. Час атаки только что пробил, а час атаки — это 4 часа 30 минут. Наши батареи прекратили огонь, чтобы дать нашим пехотинцам это простое счастье — быть убитыми только неприятельским огнем, которого, впрочем, вполне достаточно для этой надобности. Я не могу сделать четырех шагов, чтобы не наткнуться на труп. Мы, очевидно, победили, раньше даже, чем начали сражаться: современные сражения разыгрываются заранее, как по нотам, и случай из них изгнан. Атакуют или не атакуют, смотря по тому, могут ли или не могут атаковать, но если могут, не о чем больше толковать: людям, которых атакуют, остается только рыть себе могилы. Итак, завтра история назовет этот день победой при Мальмезоне. Но много французских женщин, много матерей, много любовниц, много вдов будут плакать, читая исторические книги.
Я перехожу из окопа в окоп. Я двигаюсь по ходу сообщения, название которого я читаю там и сям на еловых дощечках, похожих на эмалированные дощечки на наших улицах: ‘ход Акаций’. То, что у меня слева, должно быть возвышенностью Крестных Матерей, то, что там высоко, на гребне этого когда-то лесистого склона, теперь ощетинившегося несколькими черными перепутанными палками… это деревья. Справа от меня вот глубокий овраг, а за ним знаменитые каменоломни Боэри, начиненные прусскими пушками. Оттуда вырываются вихри огня, несомненно, чтобы обрушиться на П.К.М.П. И я его больше не вижу. Но я хорошо знаю, что П.К.М.П. так же беспокоятся о снарядах прусского короля, как о прошлогоднем снеге. Эти орудия, я не сомневаюсь в том ни одной минуты, рано или поздно украсят аллею Елисейских Полей в тот — неизбежный! — день, когда французский маршал, главнокомандующий всех армий Европы, Азии и Африки… может быть, и Америки, пройдет под триумфальной аркой во главе французской армии, которая вернет нам Мец и Страсбург.
Вот Миножья траншея. Вот Лангустова траншея. Вот Кроличья траншея… Кулинарные заботы занимали очень много места в мозгу этих героев, бородачей 1914 и 1918 годов: прямых потомков ворчунов 1805 и 1815 годов… А вот и конец хода Акаций. Впереди нейтральная полоса. Еще сто метров, и неприятельская земля… простите! не неприятельская — французская! я опять ошибся: французская земля, которую неприятель еще не вернул…
Которую неприятель вернет нам сегодня.
Бум!..
— ‘Упал недалеко’…
На этот раз я произнес невольно эту обычную формулу: снаряд разорвался буквально у меня под носом. А я не свалился наземь! И еще обладаю обеими ногами и обеими руками? Странно! Странно также, что в 12 или 15 метрах позади меня красавец-сержант зуавского полка, великолепной выправкой которого я восхищался недавно, осматривая стоянку 4-го Сводного, и которому только пять минут тому назад я пожал руку, обогнав его у Лангустовой траншеи, лежит теперь на спине, скрестив руки: убитый наповал осколком, вырвавшим у него сердце… Полуоборот! Я возвращаюсь к трупу. Человек был буквально поражен громовым ударом: смерть не стерла улыбки с его губ. И я сжимаю его руку, еще теплую и гибкую, как живая рука:
— Мой добрый, старый товарищ! Значит, ты вдруг покинул нас таким образом?..
Еще полуоборот. И я вновь иду по направлению к неприятелю. И я думаю, но на этот раз не разжимая губ:
‘Счастливец, право!’.
Вот я у конца хода. Перемена декорации в те две минуты, что я покинул это место: здесь упал другой снаряд: может быть два, может быть три… во всяком случае столько, что пейзаж серьезно изменился: вместо того, чтобы оканчиваться перед земляной стеною, стеной толщиною в 80 метров, за которою находился неприятель, ход Акаций кончается теперь на краю полудюжины взаимно соприкасающихся воронок, шириной от десяти до тридцати метров, а за ними нет больше ничего: германская траншея, выпотрошенная, как кишка, появляется передо мною без неприятелей. Невозможно угадать, покинули ли эти молодцы свою нору, потому что им так самим захотелось, или 4-й Сводный полк, грубый полк их о том попросил… по-своему.
И вот я… есть или нет, в кустарниках, напротив меня ружья, пулеметы, гранаты, траншейные гаубицы, все, что готово отправить меня в иной мир?.. That is the…[‘That is the question’. — ‘Вот в чем вопрос (из монолога в 3-м действии ‘Гамлета’ Шекспира)]
И я, спустив ноги, усаживаюсь на краю воронки, чтобы исследовать вопрос. Впрочем, если бы там было хоть ничтожнейшее из вышеперечисленных орудий, с хоть ничтожнейшим бошем позади, я рисковал бы остаться здесь и просидеть дольше, чем можно бы было подумать… вечность например… Да, я все это очень хорошо знаю, не сомневайтесь в этом. Но я знаю еще лучше, что быть убитым — это было бы для меня в высшей степени все равно…
Все равно? Что я сказал, что я осмелился сказать? Есть чем привести в негодование. В самом деле: я человек, следовательно, черт возьми, я дорожу жизнью! Я даже больше, чем просто человек: довольно молод, завидно здоров, почти богат… (богатство — это, правда, жалкий козырь, но сколько людей считают его самым крупным!), и зовут меня Фаэль де Фольгоэт, и в моем гербе ‘черный цвет в поперечном разрезе серебряного щита, с кораблем посередине, с черным полумесяцем сверху’, а сверху шлем… Благороднее нельзя быть, вы видите. (Сколько людей продали бы отца и мать, чтобы иметь только половину моего серебряного щита с черными поперечными полосами и выставлять его повиднее!). Правда, что я ничего не выставляю, что я даже положил свой герб в кладовую всякого старья: никто не имеет права слишком отставать от своего века. Притом я хотел бы присвоить эпитафию того кардинала, испанского гранда, герцога, князя, примаса обеих Кастилий, министра и королевского любимца, который пожелал почивать всю вечность под медной плитой без всяких украшений и на ней начертал собственной своею рукою: ‘Hic jacet pulvis cinis et nihi [‘Здесь лежит прах, пепел и ничто‘].
Впрочем, ничто мне в этом не мешает. Итак, вполне доказано, что я самый счастливый человек.
И я должен цепко держаться за жизнь…
Да, но… я все-таки не дорожу ею… или, скорее, не дорожу ею больше. Вот уже три года, как меня начало тошнить от жизни, и теперь эта тошнота переходит в потерю всякого вкуса.
Я уже вам говорил все это. Я старею, я повторяю одно и то же. Я вам сказал, как я опускаюсь, я вам сказал, как сильно жажду я смерти. Я вам сказал о вероятных причинах этого изнеможения, которое обращает меня в прах раньше, чем я перестал жить… или иметь вид живого человека. Причины? Во-первых, госпожа Фламэй, причина интимная и тайная… (тайная?). Война — причина общая и бьющая в глаза: зловещая волшебная палочка колдуна, который любит превращать детей в мужчин, мужчин в стариков или в трупы.
Я даже признался вам в моем последнем удовольствии, болезненном, если это — удовольствие: в философствовании. Итак, я еще раз философствую здесь, свесив ноги и махая руками, и копаюсь глазами и биноклем в остатках бошской траншеи и дальше за ней, в густых кустах, пощаженных пушкой.
Я копаюсь с самой преступной небрежностью… Очевидно, как циклон по океану, проходит эта война по свету: позади нее, как позади него, ничего не остается, и даже трава не растет больше.
…Люди моего поколения… в особенности люди моего класса, те, которые, подобно мне, жили всегда ускоренной, всегда лихорадочной жизнью, те, которые пренебрегали физическим трудом, и всегда работали только мозгом, — вот настоящие жертвы: война превратит их в ничто, даже меньше, чем в ничто. Они будут страдать от войны более, чем кто-либо. Кузнец, столяр, портной, словом всякий ремесленник, который прежде, чтобы жить, что-нибудь изготовлял, что-нибудь такое, без чего никто не может обойтись, о! эти люди переделают свою жизнь и переделают ее к лучшему. Вот уже три года все человечество перестало производить… и даже только уничтожало. Итак, придется строить вновь. Это будет тяжело и долго. Что было роскошью, изяществом, чистой красотою, без чего можно временно обойтись, — человечество без всего этого обойдется: оно будет принуждено к этому, потому что мир, разоренный как Иов, с трудом сможет восстановить вовремя самое необходимое и насущное. Придется отложить на долгое время дело — забаву артистов, ученых и мыслителей.
Вот вам, например, Амлэн — Амлэн, матрос-канонир, бывший унтер-офицер, — т. е. рабочий-металлист, отчасти монтер, отчасти механик, отчасти электротехник, целиком солдат: следовательно, он привык сам делать многое и привык командовать многими людьми, командовать без жестокости, но и без слабости, хорошо командовать, как и хорошо делать, ну, об Амлэне я не беспокоюсь. Будущее перед ним широко открыто: зная то, что он знает, умея делать то, что он умеет, Амлэн по окончании войны живо пробьет себе дорогу в новом мире, и эта дорога поведет его, вероятно, дальше, чем прежняя.
А я?
Я артист или, так сказать, химик, офицер, — воля ваша, нужна ли новому миру моя тройная бесполезность? Когда-то французская республика, первая по имени, сменившая королевскую власть, в конец подточенную, объявила, что ей не нужно ученых, и гильотинировала Лавуазье, правда, что, говоря это, она была не права, но она была не права потому, что только ученые умеют изготовлять хороший порох, хорошие пушки, хорошие бомбы, хорошие ядра, и потому, что можно быть свободным только при условии быть вооруженным, чтобы победить всех тех, кто хотел бы снова сделать вас рабом.
Если бы французская революция была революцией всемирной, революционеры действительно не нуждались бы в ученых, по крайней мере в продолжение двух или трех веков, необходимых для того, чтобы заново перестроить развалившееся общество.
Я говорю о 1789 годе… Потому что нынешняя война, которая предает огню и мечу четыре пятых земного шара, немногим отличается от уже всемирной революции. Разве центральные державы не символизируют идею эзотерической власти, принцип, что несколько государей должны и могут осуществлять счастье своих подданных, не спрашивая их совета, даже помимо их воли? Между тем державы Согласия — Франция, Англия, Италия, Америка, Япония, Китай, Бразилия и пятнадцать других государств, — не воплощают ли они обратный принцип — обязательной свободы, священной независимости, права всякого на хорошее или плохое, но бесконтрольное самоуправление? А чего хотели Людовик XVI и его двор, если не первого? Чего требовали Мирабо, Дантон, Робеспьер, Конвент, Бонапарт, даже Наполеон, если не второго? Олигархия с одной стороны, демократия — с другой. Ничто не изменилось. Нынешний день кажется точной копией вчерашнего.
Вы хорошо видите, что это то же самое. Вы хорошо видите, что нынешний мир не нуждается ни в ученых, ни в артистах, ни в химиках, ни в музыкантах и тем менее еще в офицерах, если только логика не является пустым словом и если всеобщее разоружение последует безотлагательно за всеобщим миром. Итак, я не вижу, какое место могло бы мне предоставить будущее общество, а я не думаю предаваться вечному отдыху и сидеть сложа руки.
Значит?
Значит, Боже мой, я все еще сижу на краю моей воронки, спустив ноги и обратившись лицом к неприятелю. В самом деле, где неприятель? Вот канонада удаляется, она все глуше: татаканье пулеметов кажется теперь только скромным пощелкиванием пишущей машины, и все еще никого нет на противоположном скате третьей воронки, и я один, буквально один на этом поле битвы, откуда, кажется, ушла смерть.
В таком случае я тоже уйду. К неприятелю, естественно. Гоп! вот я на другом краю первой воронки, потом второй, потом третьей. Вот я открыто иду по возвышенности Крестных Матерей, направляясь к Дороге Дам, куда всего ближе, и к северным склонам возвышенности, — к Пинону, к Шавиньону… к неприятелю, который бежит, к нашим, которые его гонят.

2. Победители

Я иду почти два часа. Я перешел через гребень возвышенности Крестных Матерей, пересек Дорогу Дам и спускаюсь по северному склону возвышенности, склону очень отлогому, слегка холмистому, направляюсь к Шавиньону, к Пинону, туда, далеко к горизонту, на север, на авось, к Эллет и к Энскому каналу, к победе, наконец.
Передо мною вдали снова бегут стрелки, зуавы, колониальные войска. Ружья, пушки, пулеметы, продовольствие, снаряжение, личный состав, они срывают все пригоршнями на бегу, но какой ценой! Их следы обозначены красными вехами: своей лучшей кровью выкупают они всю эту французскую землю, вновь ими завоеванную, осыпая ее драгоценными брызгами рубинов.
Неприятеля нигде не видать. Я все иду вперед по компасу, как если бы я плавал с руководящим планом вместо морской карты. (Через десять лет, или через два года, не будут больше знать, что такое был руководящий план. Сегодня засмеялись бы, если бы я стал это объяснять). Итак, я плыву ‘по карте’, чтобы отдавать себе отчет во всем и идти, куда я хочу идти, как на капитанском мостике держат путь по компасу…
Мертвые. Раненые. Я узнаю одного из них — лейтенанта Б. В. из О. А., подобно Амлэну, Б. В. — мой старый друг. Родившись в Женеве, в швейцарской семье, но живя в Париже и создав себе там довольно громкое имя в литературе, он, как я узнал, в первый же день мобилизации плюнул на свой нейтралитет и сделался французом, чтобы служить Франции, усыновившей его стране, сколько будет нужно, и, если будет нужно, до самой смерти.
Он сидит на земле, опустив голову и сжимая ее обеими руками… он упорно смотрит на свою правую ногу, простреленную пулей… он не в состоянии сделать ни одного шага дальше. Из-за одного ‘да’, из-за одного ‘нет’ он способен расплакаться как ребенок. Я останавливаюсь, мы разговариваем… о дожде и о хорошей погоде, само собой разумеется: на поле сражения всегда говорят о дожде и о хорошей погоде… Вот он снова повеселел, к нему вернулся его звучный, несколько напыщенный голос, голос поэта, который думает стихами, и он возвещает мне, что небо совсем прояснится до заката солнца.
Затем в десяти шагах от нас появляются три германских солдата и, чуя наши нашивки, — их нельзя видеть: мы слишком забрызганы грязью, — останавливаются почтительно и неподвижно. Это очевидно пленные: двое из них гвардейцы, а у третьего на погонах австро-венгерская корона, шифр прусского собственного его апостолического величества полка, такого же отборного полка, как и полки обоих его товарищей. Словом, все трое солдат отборные, а все-таки они сдались. Один из них говорит по-французски — тот, что с короной — и боязливо, но решительно осмеливается меня спросить:
— Будьте добры, господин капитан… ведь это дорога к Вайи?
Я наклоняю голову. Солдат, все не двигаясь с места, храбро продолжает, хотя пот выступает у него на лбу:
— Господин капитан… будьте так добры, мы, трое, сегодня с самого утра… с тех пор, как ваши начали атаку… ничего не пили… ничего… так не прикажете ли дать нам напиться?..
Б. В. поднимает голову, зажатую между кулаками:
— В Шавиньоне, господин поручик.
В Шавиньоне? О!.. Шавиньон… Это предельный пункт, назначенный для сегодняшнего наступления. Это последнее место, которое нужно захватить, надеялись завладеть им не раньше шести часов. А еще и трех нет. И эти люди, чтобы дойти сюда из Шавиньона, должны были прошагать добрых три километра.
Теперь мой черед спросить:
— Вас взяли перед Шавиньоном?
— В Шавиньоне, господин капитан. Положительно он говорит по-французски с большим пониманием оттенков, этот пруссак собственного его апостолического величества императора австрийского полка.
В Шавиньоне! Мы с Б.В. обмениваемся взглядами: сражение выиграно!
Тотчас я схватываю мою фляжку.
— Вот вам кофе. Пейте все трое…
Пленники в изумлении переглядываются. Моя фляжка? Офицерская, капитанская фляжка им, солдатам, простым солдатам и пленным?
Невозможно, совершенно невозможно! Этого никогда не бывало в Германии. Они сначала колеблются, но наконец послушно берут фляжку и пьют.
Все трое напились. Они опять переглядываются, еще удивленнее, чем прежде, но это удивление иное, и тот, который говорил, возвращает мне фляжку.
— Благодарю, господин капитан! Покорно благодарим, господин капитан… Молчание. Потом он добавляет, словно сбрасывая тяжесть:
— У вас народ не злой!
Я пошел дальше. И вот я замечаю там, вдали, разрушенную деревню: это наконец Шавиньон. Я от него еще далеко, а канонада, еще более отдаленная, отступает по мере того, как я иду вперед. Но теперь по более глухому и более глубокому грохоту выстрелов я различаю тяжелую артиллерию, которая выпускает свои первые залпы: чтобы продвинуться еще дальше. Чтобы перейти за Элетт и превратить поражение пруссаков в полный разгром, нужно, чтобы наша тяжелая артиллерия следовала шаг за шагом за нашим продвижением вперед, чтобы она ‘прилипла’ к нашим пехотинцам.
Она не ‘прилипла’. В 1917 году еще не умели делать такие вещи. Умели побеждать, но, увы! не умели пользоваться победой… Научились только под начальством Фонт, и победа при Мальмезоне была маленькой победой.
Фош первый научил этому, и Манжен первый это показал.
Раз Шавиньон уже виден, стоп! Кстати, вот лесок. То есть остатки небольшого леса, которых хватит разве на вязанку дров да пачку зубочисток. Подхожу ближе и обнаруживаю удивительно замаскированные этим, хотя и прозрачным, экраном четыре танка, которые, очевидно, опередили пехоту на расстояние несколько большее, чем было необходимо, и гораздо большее, чем было приказано.
Но за все приходится платить: нет никакого сомнения, что эти четыре танка — все, что осталось от целого парка, то есть от двенадцати машин. Восемь остальных, очевидно, украшают поле битвы своими выпотрошенными остовами и, может быть, и своим экипажем, погибшим при работе. Восемь из двенадцати! Это составляет ровнехонько шестьдесят шесть процентов потери. Под Аустерлицем не было столько жертв. Ни даже под Москвой. Слава павшим в 1917 году, так же, как павшим в 1805 и 1812 году. Слава также живым, которым выпало счастье дойти до цели и насладиться своей победой, пить и есть ее, как выражаются японцы, а они умеют говорить про сражения.
Их здесь не может быть больше двадцати четырех. Амлэн объяснил мне третьего дня, что танку системы Шейдера нужно всего-навсего шесть человек экипажа: командир танка, офицер, унтер-офицер, комендор орудия, машинист, два пулеметчика и подносчик снарядов, итого двадцать четыре уцелевших… ошибаюсь: двадцать четыре победителя!..
Опять ошибаюсь: их меньше, потому что первые, кого я замечаю… один, два, четыре, пять… лежат на спине, слишком хорошо лежат, слишком смирно… и спят они слишком глубоким сном… Когда я к ним подхожу, они не встают, чтобы отдать честь моим золотым нашивкам, потому что они уже никогда не встанут, и я сам отдаю им честь более серьезным и более глубоким салютом, нежели принято в армии, отдаю честь так, как это делают моряки и только на море и перед теми, кто умер доблестно. Я снимаю каску. И наконец, посмотрев на лежащих, я вижу других, они на ногах и уже роют пять могил своим пяти усопшим товарищам.
Двадцать четыре минус пять — девятнадцать победителей из семидесяти двух сражавшихся, которые насчитывались в этом парке. Девятнадцати человекам досталась окончательная награда: они видели вступление французской пехоты в завоеванный Шавиньон.
Я обращаю внимание на одного из стоявших, потому что, подобно мне, он снял каску, чтобы отдать честь мертвым. Я его узнаю раньше даже, чем он успел вытянуться и поднести руку к козырьку.
Амлэн.
Амлэн, который еще спокойнее после этой бойни, чем я видел его у румпеля, когда тонул миноносец No 624, Амлэн отдает честь и протягивает мне руку без всякого удивления. Моряки так привыкли встречать друг друга то в Нагасаки, то в Сан-Франциско, то на Королевской улице, что, где бы ни встретились, никогда не выказывают удивления. Поэтому Амлэн осведомляется о моем здоровье, и больше ничего. И я осведомляюсь о его здоровье и тоже больше ничего. Затем, чтобы сказать что-нибудь новенькое, мы заявляем друг другу, что ‘бошам здорово наклали’. Неоспоримо.
Впрочем, мы оба заранее знали это, уже за несколько недель.
Болтая таким образом, я смотрю на Амлэна: он великолепен в своем боевом наряде — панталоны из грубой дерюги, такие истрепанные, такие грязные, такие засаленные, что если бы я не знал, что они синие, я бы этого не угадал. Такая же куртка, под нею ничего, даже рубашки нет, но на ней целая выставка, такая же славная, как военный крест, военному кресту, притом со звездочками и пальмами, я думаю, лестно находиться рядом с таким множеством медалей: за Китай, Марокко, за службу в колониях… Я смотрю, а Амлэн, который следит за моим взглядом, считает нужным извиниться:
— О, командир, если я нацепил на себя все это, то не для того, чтобы пыль в глаза пускать. Только никогда ведь не знаешь, что может случиться, не правда ли? Можно быть раненым, потерять сознание, подберут тебя боши, а так как они все-таки питают уважение к тем, которые имеют право носить это на груди, вот я это и ношу.
Он сконфуженно пожимает плечами. Еще немного, и он попросил бы извинения, что получил столько отличий в те годы, которые он без страха и упрека прослужил родине.
Затем, подобно тому, как он мне представлял под прикрытием яблонь свой парк О. А. 67, он представляет мне сегодня то, что от него остается: последнюю батарею.
Эта батарея, которой он командует, очевидно, сборная, составленная из остатков, — однако вид у этой батареи щегольской. Она сразу представляется мне крепкой и сплоченной. Амлэн умеет командовать, это видно. Танки стоят готовые к походу, и тридцать или сорок германских пленных, с лопатами и мотыгами в руках, уже старательно расчищают дорогу, засыпая ямы, вырытые снарядами, и уравнивая почву, за ними наблюдают четыре канонира с револьверами в руках, впрочем, это дело нетрудное: побежденный и утомленный немец повинуется своему победителю, как никто.
Амлэн, который вменяет мне в обязанность тотчас обойти кругом его владения, представляет мне своих бошей:
— Вот этих парней, командир, я наловил, одного за другим, между Дорогою Дам и этим местом… народ не плохой… и они были нам очень полезны, да, это можно сказать… потому что, нам, конечно, дали для сопровождения отборных людей… но сопровождать танки — ремесло плохое, и наши спутники все были перебиты и переранены, три четверти их полегло раньше даже, чем мы дошли до линии, откуда велась атака. Как только была взята и пройдена первая траншея, мы оказались там совсем одни. Тогда я подумал: ‘Если я подцеплю пленного, он мне пригодится для замены какого-нибудь убитого. Может быть, это ему не понравится, но вольно же ему было убивать моих людей… этому пленному… или его товарищам…’
Мы на северной опушке маленького леса. И вдруг до нас долетает целый рой снарядов, снарядов серьезных, германские орудия крупного калибра, перевезенные заблаговременно на другой берег Эллет, считают, вероятно, наше продвижение неприличным и отдают нам весьма повелительный, слишком повелительный приказ остановиться. Так как наши артиллеристы, провоевав три года, еще не нашли средства продвигать тяжелую артиллерию по полю сражения, то, как только наши пехотинцы овладевают десятью или двенадцатью километрами, неприятельский обстрел застигает их, оставшихся без защиты, на близком расстоянии. Так что волей-неволей придется послушаться германского приказа и приостановить нашу победу.
Снаряд из 210-миллиметрового орудия падает в двадцати шагах от нас. И вот мы с Амлэном покрыты глиной и пылью.
Тогда Амлэн советует:
— Командир, не надо нам здесь оставаться: таких вещей делать не следует. Я хорошо знал, что эти скоты наконец станут нас поливать, а так как я научен опытом, то и велел вырыть что-то вроде траншеи, куда мы сейчас и заберемся. Идет, командир?
Я не отвечаю, только наклоняю голову и следую за Амлэном, который указывает мне путь.

3. Суд

В траншее-прикрытии, выкопанной по приказанию предусмотрительного Амлэна, мы оба сидим теперь на земле, прислонившись спиной к откосу. Мы молчим. Протяжный гул тяжелых германских снарядов отдается глубоко у нас в груди. Стрельба сразу участилась. Один выстрел не ждет другого. И снаряды летят мимо над нашими головами. Потому что прусские наводчики целятся метко, а орудийная прислуга заряжает быстро. Едва начатая пристрелка переходит в стрельбу на поражение, и мы являемся целью. Ясно, что лесок обнаружен каким-нибудь аэропланом. Неприятель знает, что здесь скрываются танки. А это факт, что уже осенью 1917 года, как ни несовершенны, как ни первобытны — говорю прямо: как ни безобидны были тогда наши танки, неприятель ощутил перед ними благоразумный страх. Было ли то предвидение роли, которую другие танки, усовершенствованные, исправленные, улучшенные — теперь уже страшные, — должны были сыграть через год: между Мондидье и Гизом и между Гизом и подступами к Седану? Или Германия догадывалась, что эти дьявольские машины — последний козырь, с помощью которого мы через год должны были выиграть войну?
Что бы то ни было, предвидение или что вам угодно, артиллеристы с противоположной стороны обстреливали нас ожесточенно и буквально засыпали снарядами весь лесок. Не осталось через четверть часа ни одного квадратного фута земли, который не получил бы своего осколка. Французские канониры, пленные пруссаки теснятся на дне траншеи, ни одна голова не рискует высунуться хоть на дюйм над уровнем парапета. Всем ясно: каждый кто вылезет из общей ямы, человек погибший.
Погибший?
О, несомненно!
Случай, впрочем, весьма обыкновенный и часто повторяющийся. Кто не вспоминает о такой-то возвышенности, о таких-то откосах, даже о таких-то рвах, где нельзя было подняться, перешагнуть, даже перескочить, не поплатившись жизнью за неосторожность? Только через десять лет после заключения мира можно проскакать верхом по полю сражения из конца в конец. А во время сражения даже присесть на поле вместо того, чтобы лежать там пластом на брюхе, это было бы самоубийством… или казнью…
И вот, как только я об этом хорошенько подумал, произошло со мною что-то странное… самое странное, конечно, что со мной когда-либо происходило, произошло вот что: одну минуту… десять секунд, может быть еще меньше… и эти десять секунд были для меня целым веком… в течение десяти секунд я перестал быть самим собою… так как я перестал управлять собою, владеть собою: кто-то… или что-то… вне меня находящееся… какая-то воля — не моя — вошла в меня, заменила меня, воцарилась во мне. И я таинственно вспомнил ночь на Мальте и что-то, то существо… или ту волю, которая вопрошала Амлэна, и которой Амлэн отвечал…
Однако я не был вопрошаем. Воля мне только продиктовала шесть слов, которые нужно было сказать, которые нужно было без рассуждения, без сопротивления, сразу произнести, выговорить. И мои губы повиновались, произнесли, выговорили:
— Амлэн, это ты убил лейтенанта Ареля?
И когда мои уши услышали мой собственный голос, предсмертный пот потек с моих висков на щеки.
Шесть невозвратимых слов были произнесены.
Амлэн, пораженный, но такой же невозмутимый, каким он не мог не быть всегда, — кроме своего бреда, — Амлэн, раньше чем ответить, поднял голову, чтобы взглянуть мне прямо в глаза. Потом ясно, коротко:
— Да, командир.
Он это сказал, а я не говорил более ничего, потому что воля, продиктовавшая мне шесть невозвратимых слов, не диктовала мне больше ничего. Она вышла из меня, когда шесть слов были произнесены. И я был свободен, снова стал самим собой. Но шесть слов были сказаны.
Только через две долгие минуты с большим трудом, запинаясь, мог я произнести два слова, два уже мои слова, два глупые слова:
— Как? Почему?
На эти слова Амлэн ответил без запинки:
— Как? Да из револьвера, разумеется. Я выстрелил в него, как в кролика, в четырех шагах, прямо в сердце. О! будьте спокойны, командир: он наверно не страдал! На это, вы понимаете, на это я бы не согласился! Прежде всего, не имеешь права, вы не находите? Почему я его убил?.. гм… почему… Ну, командир, я вам скажу прямо: почему я его убил, сам не знаю! Честное слово, не знаю! Совсем не знаю!.. Так, мысль мне пришла…
— Мысль? Черт возьми!..
Мне не хочется смеяться. Видит Бог, что нет! И вот я нервно смеюсь.
Я смеюсь. Однако, я уже измерил сразу весь ужасный путь, на который только что сказанные слова фатально повлекут нас, Амлэна и меня…
Мизинец застрял между зубчатыми колесами. Приходится войти туда всему телу.
— Он тебе никогда ничего не сделал, Арель?..
— Никогда, ничего. Могу в том присягнуть, командир.
— Не стоит труда: обвиняемые не присягают, бедняга ты мой…
‘Обвиняемые’… Я сказал: ‘обвиняемые’… Увы! я измерил весь путь… Надо идти дальше!
— Итак, он тебе ничего не сделал. А ты его убил. Что же? Объясни!
О, я его знаю. Он не объяснит. Он не выдаст. Я даже не слушаю его ответа:
— Не могу объяснить, потому что совсем не знаю! Так, мысль мне пришла, я вам сказал.
‘Мысль’. Он от этого не отступится. Я знаю, что он от этого не отступится.
И все-таки надо, чтобы он отступился. — Арель убит без всякой причины? Тогда предстоит разжалованье! О, нет!
Итак я должен заставить его отступиться. Это тяжело. Но нужно. Я должен.
Я подыскиваю необходимые слова. И в то время, как я их подыскиваю, вдруг в моей памяти встает ясно, настойчиво, мучительно призрак, призрак домика в глубине большого сада, решетка которого выходит на прекрасную аллею… в глубине большого сада…
В этом саду нет оливковых деревьев… В нем нет оливковых деревьев. Однако они должны были бы там находиться, не правда ли? Какая насмешка!.. Я с трудом следую дальше.
— Послушай… он тебе ничего не сделал, никогда… Хорошо, это решено… ничего… тебе… Но другим он может быть что-нибудь сделал. Припомни, припомни же, голубчик! Кому-нибудь из твоих друзей, например? Я говорю так… Я не знаю… Я предполагаю!.. Кому-нибудь из твоих добрых друзей… Потому что тогда я лучше понял бы… Другу, доброму другу, если бы Арель ему сделал… что бы то ни было ему сделал… ты пожелал бы исправить дело… ты пожелал бы…
Последнее слово застревает у меня в горле. Я хотел сказать: ‘отомстить’. Я не мог выговорить.
Я не мог. О! путь поднимается в гору. Это слишком прямо. Слишком тяжело.
Амлэн на меня смотрит, затем, как делают при слишком невозможном предположении, качает головой и одновременно пожимает плечами. Его брови сдвигаются, и между ними вертикальная морщина пересекает его лоб, совершенно маска человека, упорно решившегося молчать, человека, который молчит и будет молчать. Понадобился бы сам Бог, чтобы раскрыть эти губы и вырвать из них признание.
И все-таки! Я ведь слышал это признание… да, когда-то, на Мальте, в больничной палате, где мы оба были так похожи — Амлэн — на умирающего, а я на мертвеца.
Амлэн признался потому, что признавался чему-то или кому-то всемогущему… Честное слово!.. Я сам только что… этого кого-то или это что-то не принял ли за… того! За того, кого называют всемогущим?
И посмотрите, что значит иметь дело с всемогуществом! Вот и я внезапно чувствую в себе как бы отблеск всемогущества, о котором идет речь…
— Амлэн, я тебя допрашиваю и допрашиваю напрасно. Не стоит трудиться. Я знаю все, что ты не хочешь мне сказать. И знаю также, почему ты не хочешь мне это сказать. Амлэн, я знаю все, что ты сделал, я знаю все, что ты думал…
На этот раз его брови раздвигаются и округляются, и Амлэн, смущенный, открывает рот.
— Ну, например… чтобы тебе доказать, что я знаю: ты убил Ареля, Ареля, который никогда тебе ничего не сделал. Ну? И ты никогда не раскаивался, что убил его! Разве не правда?
Он тяжело ворочает языком во рту. Он теперь не смущен: он испуган.
Наконец, он склоняет голову.
— Правда, командир.
Молчание. Потом мужество опять к нему возвращается, он встряхивается с головы до ног, как собака, выскочившая из воды:
— Боже милосердный! Вы, вы знаете? Вы все знаете? Все-таки, послушайте, командир. Все-таки, это невозможно! Вы угадали, право. Но, в конце концов, вы не знаете!
Он прибавляет для себя одного, сквозь зубы:
— Не все во всяком случае!.. Я его ошеломляю.
— Ты убил его из-за меня. Тебе Арель ничего никогда не сделал. Но мне он кое-что сделал: то, что ты угадал в первый день, когда мы с тобой встретились в Париже, в аллее Катлейяс в ночь перед мобилизацией. Припоминаешь, да? Потом, когда мы были в море, на миноносце, ты поразмыслил, ты отдал себе отчет. Ты знал, и это тебя возмущало. Тогда, в день сражения в Адриатическом море, когда Арель меня оскорбил… оскорбил?.. гм!.. слегка… Надо было знать это, чтобы понять!.. итак, в тот день, когда Арель оскорбил меня на мостике во время сражения, в тебе кровь заиграла. Ты видел, что я отошел в сторону, как будто ничего не слышал. Ты понял, что командир не имел права думать о личном деле, когда родина доверила ему свое дело, когда сражаются, да! Тогда ты подумал за меня о моем деле, ты взял свой револьвер, ты прицелился, ты выстрелил, — чтобы отомстить за меня. То есть — не для того, чтобы за меня отомстить, а чтобы покарать… Да! К несчастью, ты думал, что имеешь право карать, помимо судей, и помимо того, который судит судей.
Человек, находящийся передо мною, кажется мне теперь похожим на дерево, пораженное грозою. Он не говорил, пока думал, что я не знаю, потому что хотел спасти меня от этого знания. Он не говорил, когда увидел, что я знаю… потому что ему нечего было сказать… Что мог бы он сказать?.. А теперь он не будет говорить, потому что не может больше говорить.
— Амлэн, ты все это сделал, и я не сержусь на тебя. Сознаешь ли ты, что я на тебя не сержусь, да? Мой бедный, старый друг! Но ты убил, чтобы покарать, а ты не палач и не судья. А люди, которые не будучи ни палачами, ни судьями, убивают, что они такое?..
Я задал вопрос, вопрос ужасный, но я боюсь, что у меня не хватит мужества ответить на него. Я умолкаю на мгновение, чтобы вздохнуть.
И вот сразу Амлэн вновь обретает дар слова, чтобы вместо меня ответить на заданный вопрос. И он отвечает ясным, отчетливым и таким спокойным голосом:
— Ну, конечно! другого ответа быть не может, командир: люди, о которых вы говорите, — убийцы, совершившие убийство, простое или с заранее обдуманным намерением.

4. Приговор

Мы все сидим рядом, спиной к скату укрывающей нас траншеи. Но вдруг я испытываю несомненное ощущение, что меня там нет и Амлэна тоже там нет. Он не сидит рядом со мною в траншее: он стоит лицом ко мне посреди большой залы с голыми стенами, опираясь обеими руками на спинку соломенного стула… стула, который в военно-полевом суде предоставляется обвиняемому…
‘Обвиняемый’… я уже должен был произнести эти пять слогов. И вот теперь мне нужно произнести их тихонько для себя одного: мне нужно к ним привыкнуть, привыкнуть к словам, привыкнуть к слову, привыкнуть к его значению.
Ах! крестный путь все идет в гору…
Обвиняемый. Обвиняемый в простом убийстве или в убийстве с заранее обдуманным намерением. Это Амлэн определил, когда я сам не осмелился. Он определил очень просто, очень спокойно, без рисовки, без страха и без раскаяния.
Мне нужно лишь продолжать.
— Ты знаешь, что делают с убийцами, простыми и совершившими преступление с заранее обдуманным намерением? Ты знаешь наказание, установленное сводом законов, военных и гражданских?
Амлэн, по-прежнему спокойным, немедленно отвечает:
— Разумеется, знаю, командир. Это — смертная казнь! Мне остается только продолжать. Нужно продолжать.
Уже вся рука втянута между зубчатыми колесами.
— Если бы тебя судил военно-полевой суд… гм… сначала еще нужно было бы ознакомить суд с твоим делом… нужно было бы там рассказать, — объяснить… ну, конечно, ты вынужден был бы на суде объяснить… все объяснить. Мысли, которые у тебя являются, — их, бедняга, не было бы достаточно, чтобы избавить тебя от разжалования…
Разжалования? Это слово не производит никакого впечатления на того, кто ждет смертного приговора. Амлэн высоко поднимает плечи, затем хохочет.
— Разжалование меня не слишком бы унизило, как вы полагаете, командир?
Да, я полагаю, что не слишком… и я изо всех сил пожимаю ему обе руки. Но я все-таки продолжаю: нужно продолжать!
— Сначала нужно, чтобы на тебя был подан донос. Он тотчас, почти наивно отвечает мне:
— Командир, если вы мне это приказываете, я сам заявлю о себе.
— Нет!
Я скорее выкрикнул, чем сказал это ‘нет’.
И вот я вижу, как этот человек, Амлэн, все вырастает при каждом слове, которое он произносит: он мне кажется все более и более, невероятно, чрезмерно возвышенным, в то время, как он принимается вместе со мною придумывать, что нам обоим делать, мне — чтобы осудить, ему — чтобы быть осужденным, чтобы состоялся приговор, смертный приговор, и затем — казнь!
Надо пройти крестный путь до конца, до креста.
— О, командир, все-таки невозможно вам на меня донести! Офицеры не доносят. Им не полагается. Офицер может только заявить о себе самом, потому что заявить о себе — это не донос, не правда ли? Это скорее наоборот, и тогда это даже почетно. Подумаем же немного, потому что ведь это ваша мысль, что я должен пройти через суд… и это хорошая мысль… да! мне кажется лучше мне самому прямо туда пойти. В суде, ну, конечно, я ничего не стану объяснять, но когда там увидят, что я не раскаиваюсь… и что вы, вы огорчены?..
В некотором отношении он прав: мне тоже кажется, что лучше прямо пойти туда… Я туда и иду:
— Нет, Амлэн, я не хочу, чтобы ты на себя донес… Не ради тебя или меня: но ради одной особы… я не хочу, чтобы о ней упоминали…
Он сейчас же, словно ножом отрезал:
— Что я за гнусная скотина!.. ведь я об этом не подумал, вам пришлось мне об этом сказать!.. Вы говорите, что это дело неподходящее, тогда решено: я не донесу на себя. Но все-таки, что же нам делать?
Гнусная скотина?..
Я не грешу чрезмерным благочестием, полагая, что Богу лицом к лицу с преступниками, которых он судит, не часто приходится чувствовать себя униженным. Но я-то напрасно разыгрываю роль судьи, я не на надлежащей высоте… И я чувствую себя маленьким, маленьким, маленьким… По совести я должен отнести на свой счет эти два слова…
— Что нам делать, Амлэн? Дорогой мой, сделаем самое простое. Мы в траншее, неприятель нас обстреливает. Невозможно нам обратиться к военному суду, заседающему в Тулоне, не правда ли? Но вот здесь четверо твоих канониров, которые все заслужили бы сегодня военный крест, если бы уже не носили его. Эти четыре молодца, конечно, стоят четырех судей… Я буду пятым. Думаю, что здесь я буду судить лучше, чем в другом месте. Дело обойдется без разглагольствований: пушки бошей помешали бы их расслышать. И так как они помешают также судьям совещаться, не нужно судьям знать причину. Так вот, если ты соглашаешься, чтобы я был председателем, — знать будем только мы с тобой…
Он не только соглашается, — он просит, он умоляет. Может быть он вспоминает, что уже заранее выслушал свой приговор когда-то… на Мальте.
— Ах, командир, это будет мне так приятно, если вы снимете с меня эту заботу.
‘Так приятно’? Но… Разве он не совсем понял?.. Не совсем понял, что через нас он умрет… И что это я его убью…
— Боже мой!.. ты будешь расстрелян, бедняга.
— Ей Богу, я это знаю. Я прочту молитву. Что же мне еще сказать? Потому что если это ваша мысль, командир… конечно, это мысль хорошая… притом я вам скажу: мертвый честный человек лучше живой паршивой свиньи. Расстреляйте меня, если я должен быть расстрелян. Это будет сейчас?
Он слишком велик в сравнении со мною, этот Амлэн. Я никогда не постигну его.
Крестный путь все идет в гору. Теперь нужно судить. Нужно! То, что недавно продиктовало мне шесть слов, теперь приказывает мне судить, осудить и казнить. Я буду повиноваться. Я должен повиноваться. Не может быть муки острее, горше, этот человек, которого мне придется убить… убить чуть не собственноручно… этот человек не только спас мне жизнь, честь и все остальное. Он не только мой спаситель: он самый лучший человек из всех, кого я только встречал, знал и любил в моей жизни.
Дело тянулось недолго. Четыре солдата, которым я сообщил в нескольких сухих словах, что мы будем судить их поручика, виновного в одном преступлении, в преступлении, в котором он сознался, были ошеломлены: в течение всей войны они смотрели на своего начальника как на самого безупречного, самого совершенного из всех, кто ими когда-либо командовал.
Это было печально до слез.
Суд также не затянулся: мы все торопились с ним покончить. Я кратко изложил факты: Амлэн кратко их подтвердил. А четверо по-прежнему ошеломленных солдат смотрели на нас поочередно: то на Амлэна, то на меня. Тогда я заплакал. Наконец, я произнес приговор:
— Амлэн! Военно-полевой суд, учрежденный мною здесь, чтобы судить вас, как виновного в совершении убийства, без заранее обдуманного намерения, вашего начальника, старшего офицера, лейтенанта Ареля, убийства, в котором вы не раскаиваетесь и которое вы совершили на войне, в виду неприятеля, во время сражения, приговаривает вас к смертной казни.
Всякий военный чин, приговоренный к смерти, расстреливается, и я прибавил, дрожа гораздо сильнее, чем осужденный:
— Амлэн, имеете ли вы что-нибудь сказать по поводу приведения приговора в исполнение?
Он ответил:
— Ничего, командир. Когда вам будет угодно.

5. Казнь

Он сказал:
— Когда вам будет угодно.
Мне нужно ответить… Но что?
Я молчу.
Теперь свирепствует Т.Д.А. (для тех, кто не знает: Тяжелая Дальнобойная Артиллерия). И другие тяжелые орудия, значительно меньшей силы (на море их скромно назвали бы орудиями среднего калибра) свирепствуют также. Это ливень снарядов в 103, 150, 200, 210, 250, 305, 340 и 420 миллиметров. Грохот рвущихся снарядов перекатывается, подобно барабанному бою, и отчасти напоминает мне невообразимый гром морских орудий на корабле, стреляющем во время сражения.
Снаряды градом сыплются повсюду: впереди нас, позади, направо, налево, вверху и иногда внизу, несколько раз траншея вся приподнималась от сотрясения под действием тяжелого снаряда, рвавшегося, как фугас. Снарядные трубки, даже прусские… made in Germany…не всегда обходятся без этих опозданий, которые являются их слабостью. Это немногим отличается от наших людских слабостей.
Он сказал: ‘Когда вам будет угодно’. Я должен теперь ответить еще раз…
И вот вдруг из моего самого отдаленного прошлого выплывает одно воспоминание детства. Почти нелепое воспоминание: я вспоминаю, как дантист вырвал у меня сразу два первых молочных зуба.
Мне было страшно. Все-таки, когда дантист спросил меня: ‘Хотите подождать немножко?’, я ответил, не колеблясь: ‘Нет. Сейчас’.
Нужно ли мне также ответить Амлэну: ‘Сейчас’?
Я думаю, что нужно.
Тогда, стоя с обнаженной головой, я заканчиваю, как должен закончить председатель военно-полевого суда:
— Поэтому военно-полевой суд постановляет привести приговор в исполнение немедленно.
‘Принимая во внимание отличную службу подсудимого, приносившую честь французскому оружию, суд постановляет, чтобы осужденный был казнен не французскими пулями, но германскими снарядами. Приведение в исполнение вышесказанного приговора возлагается на прусские батареи, обстреливающие в данное время французские позиции при Шавиньоне.
Осужденный, в походной форме, при оружии, при орденах и знаках отличия выйдет из траншеи, где заседает полевой суд, и, стоя на открытом месте, подвергнется неприятельскому огню’.
Наконец путь пройден. Вот крест!
Крест, когда пройден весь крестный путь, — это не казнь, это избавление!..
И я прибавляю, с глубоким вздохом облегчения, вполне эгоистического:
— Осужденный будет доставлен на место казни председателем военно-полевого суда.
Заседание закрыто.

6. Те, кого нельзя убить

Амлэн одним прыжком выскакивает из траншеи. Он оборачивается и протягивает мне руки:
— Командир, вы мне позволите?
Я хватаю его за руку и выскакиваю тоже. И вот мы оба, как постановляет приговор, подвергаемся неприятельскому огню на открытом месте.
В то же мгновение разорвавшийся снаряд чуть не засыпает нас обоих землею. Амлэн отряхивает меня, затем рассудительно говорит:
— Командир, по-моему бесполезно идти отсюда куда-нибудь дальше. Мне кажется, мое дело будет кончено, если я и не стану попусту трепать сапоги. Вот я, значит, и прибыл ‘на место казни’, да? Вы, следовательно, свободны, командир, и можете вернуться в траншею… Вы не должны здесь оставаться, это было бы неосторожностью… Как вам кажется? Я с вами прощаюсь… А теперь — я на этом не настаиваю, само собою разумеется, — не позволите ли вы мне обнять вас?
Мои объятия широко раскрываются. Амлэн обнимает меня и целует в обе щеки, — по-нормандски, парой крепких поцелуев. Потом роется в своей куртке:
— Я хотел еще вам сказать… Насчет моей жены и моего сына, я изложил здесь письменно все сведения… те самые, что я вам уже сообщил, вы знаете. Это на случай, если бы вы их потеряли ненароком… Я вам их опять даю… Потому что вы были так добры, что хотели взять дело в ваши руки…
— Бесполезно, милый: я ничего не потерял, и все нужные бумаги уже у моего нотариуса. Если бы я был убит сейчас — или вскоре — все, что нужно сделать, все-таки будет сделано как следует. Твоя жена и твой сын будут разысканы, и не будут жить в нищете. Ну, умирай спокойно, старина!
Его лицо озаряется великолепной улыбкой:
— О командир!… благодарю!.. благодарю за это, как и за все! Я вас в этом узнаю, право! Вы никогда ничего не забываете, когда дело идет о ваших друзьях… и они все честные люди, ваши друзья. Благодарю! благодарю за все, я ничего не могу вам сказать другого. Благодарю также за суд… Чем более я размышляю, тем более я вижу, что ваша мысль была действительно хорошая, единственно хорошая, единственно хорошая мысль. О! не то, чтобы меня слишком тяготило, что я убил этого Ареля… Но теперь это совсем не будет тяготить меня, так еще лучше! А теперь, право, делайте живо полуоборот: кастрюльки летают здесь чаще, чем нужно для ваших рук и ног…
Он был прав: три, четыре, шесть снарядов падают один за другим, и места их падения образуют небольшую окружность, центр которой обозначается Амлэном и мною. И грязные, мокрые комья летят нам в лицо сразу со всех сторон. В то же время несколько коротких и хриплых всхрапываний предупреждают меня, что столько же хорошего размера осколков описывают свои траектории около наших голов, — они все еще не задеты, но это временно, и нас спасли только какие-нибудь пять сантиметров. Но, конечно, повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить… В течение двух или трех минут, что мы покинули наше спасительное логовище, полтораста или двести кастрюлек уже упали по соседству с нами — и все с хорошими разрывами. Дерзко было бы рассчитывать, что подобный ливень еще долго может быть безобидным.
Амлэн, который отдает себе в этом отчет, повторяет с большою настойчивостью:
— Командир, это, знаете, серьезно! Простите, если я вам говорю, что я думаю, но вы не имеете права рисковать своей жизнью, как это вы делаете, без всякой надобности, и когда ничто вас к этому не обязывает…
Он прав, — если предположить, как он это предполагает, что ничто меня не обязывает, — я открываю рот, чтобы ему ответить, и не успеваю еще его закрыть, как я уже отброшен на шесть или семь шагов вправо, отброшен как был: стоя, — несомненно подхваченный вихрем, вызванным падением снаряда, целого снаряда на этот раз: речь идет не об осколках, — это полновесный удар, и он пал между Амлэном и мною, задев нас обоих, после того, как я отброшен, я кружусь кубарем и падаю с остановившимся дыханием, с замершим сердцем, увидев однако перед тем Амлэна, отброшенного, подобно мне, в стоячем положении, на шесть или семь шагов, но влево. Он кружится, как кружился я, и падает, как я упал, только я не видел, как он падал. Я, без сомнения, лежал тогда уже на земле, а когда я встаю, я не вижу, чтобы он поднимался.
Дрожь страха, — глупая дрожь, по правде сказать! леденит меня, и я бегу. Ох! Нет, Амлэн не убит, даже не ранен. Он оглушен, ничего более, мой черед протянуть ему руку, чтобы вытащить его из вырытой снарядом ямы, на дно которой он скатился. Он вылезает, выпрямляется, фыркает, чтобы освободиться от залепившей ему рот глины, и тотчас повторяет:
— Командир, вы ведь видите, что дело серьезное!.. Простите меня, командир, но вы достаточно доказали вашу дружбу ко мне. Довольно! Вы на меня немало страха нагнали!
Мне, мне пережить этого человека? Если он умрет, мне останется действительно только умереть. Это мне слишком ясно.
Тогда я слегка расставляю ноги, чуть сгибаю колени и скрещиваю руки за спиной — поза, свойственная всем морякам, которые простояли лет пятнадцать-двадцать на мостике. И я окидываю взглядом Амлэна, осужденного мною на смерть:
— Амлэн, неужели ты еще не понял? Родной мой, ты убил когда-то Ареля, чтобы покарать его. И ты был неправ… я тебе уже объяснил: ты не имел права карать. Ты не был судьею: значит, ты был убийцей. Тебя приговорили к смерти: ты это заслужил. Хорошо. Но кто приговорил тебя к смерти? Я. И я на это не имел права: я не судья, совершенно так же, как и ты. Тогда кто я, если я не судья? Кто я?
На тот же вопрос, когда дело шло о нем, он тотчас ясно ответил, теперь дело идет обо мне, — он не отвечает. Но я на этот раз могу ответить без усилия:
— Я убийца. Это чрезвычайно просто. Убийца, как и ты. Следовательно, если я приговорил тебя к смерти, я непременно должен приговорить к смерти себя самого. Точка вот и все.
Он понимает превосходно, это видно из того, что он очень любит меня, и он не протестует ни одним словом: он находит мое осуждение совершенно справедливым, как и свое собственное.
Только через четверть часа, по зрелом размышлении, он выводит заключение:
— Совершенно верно, что вы правы, командир. Все-таки наша история необыкновенная. И никогда я не вообразил бы себе ничего подобного, в особенности, когда этот скот Арель позволил себе быть дерзким с вами, и я его уложил на месте. Это мне казалось таким естественным!
Я только что написал: ‘только через четверть часа’… Я не преувеличил: когда Амлэн излагал мне вышеприведенное рассуждение, я вынул из кармана мои часы (военные часы: тому, кто понес бы в траншею хронометр, бесспорно, место в сумасшедшем доме), и я констатирую, что наш двойной приговор приводится в исполнение ровно восемнадцать минут!
Уже восемнадцать минут мы с Амлэном рядом ‘стоим на открытом месте, подвергаясь’… о! подвергаясь, как только можно подвергаться… И неприятельские снаряды все еще не пожелали оказать нам честь и пролить хотя бы одну каплю нашей крови.
Невероятно? Но, черт возьми, верно.
Однако, неприятельская стрельба не ослабевает. Пробило пять часов, наступает ночь. Очевидно, последние фланговые отряды прусского арьергарда переходят в это мгновение через Элетт и Энский канал, подгоняемые под бока штыками наших победных полков. И всему этому арьергарду чрезвычайно нужно найти свои мосты и мостики более или менее неповрежденными. Итак, это жизненный вопрос для всякой отступающей части — не иметь дела с нашими полевыми орудиями. Безусловно воспрепятствовать вплоть до ночи всякой французской батарее действовать между Пином и Шавиньоном — вот назначение тяжелых орудий, которые нас бомбардируют.
И так как ночь еще не наступила, прусские пушки не умолкают. Совершенно напротив, они учащают свои залпы. Наши танки и сопровождающая их артиллерия находится еще в зачаточном состоянии, но и в этом виде они достаточно беспокоят германский штаб.
Теперь, когда я вновь думаю об этом, мне кажется очевидным, что уже с того времени, то есть за год до нашей окончательной победы, таинственное предвидение предупреждало Германию о преобладающей роли, предназначенной судьбою этим машинам, которые во время решительных боев 1918 года повалили наземь хищного зарейнского зверя.
Но… но… это становится нелепым! Который час? Еще раз взгляну на часы: только что было девятнадцать минут, теперь тридцать четыре или тридцать пять, еще одна добрая четверть часа, которую боши использовали как только могли, прошла без результата. Я сказал: ‘без результата’ только с нашей точки зрения, потому что мы оба, приговоренные к смерти, стоим, как и прежде, здравые и невредимые. Но конечно германские канониры нимало не беспокоятся о том, что еще не казнили нас и без оговорок поздравляют себя с существенным успехом, которого они добились и продолжают добиваться. Потому что еще ни одно французское орудие не может открыть с надлежащего расстояния стрельбу по всей этой пехоте. Я вижу отсюда в бинокль, как она копошится в болотной грязи, по которой тащится медленно текущая речка Элетт. Неприятель потерпел всего лишь неудачу, а не настоящее поражение и подавно не разгром.
Но что же это такое для нас? Для нас, приговоренных к смерти? Отсрочка? Помилование? Потому что это превосходит всякое воображение. Какое же это дерзкое счастье упорно старается нас сохранить, превратить в два сверхъестественные, неуязвимые существа? Прошла третья четверть часа, за нею четвертая! Сталь, огонь, грязь, камни все кружатся и катятся вокруг нас смертоносными волнами. А мы проходим среди этих волн, как геральдические саламандры среди языков пламени. Мы не убиты, не ранены, не оцарапаны. Ничего! Или приговор нашего военно-полевого суда стоит меньше, чем клочок бумаги? Меньше даже, чем подпись Германии?
Неужели это незримое ‘нечто’, вопрошавшее Амлэна в ужасную ночь на Мальте и только что продиктовавшее мне шесть страшных слов, которые неизбежно вызвали все остальное… которые наконец принудили меня судить и осудить убийцу бедного Ареля… неужели это нечто, довольное тем, что Амлэн и я так безусловно ему повиновались, удовлетворилось нашим послушанием и, сверх того, не удостоило отнять у нас жизнь.

7. Запоздавшая почта

Теперь ночь сменяет сумерки. Последний солдат последнего эшелона германского арьергарда перешел через Элетт по последним из тех мостков, которых не могли уничтожить наши полевые орудия. И которые взорвали немецкие понтонеры в то самое мгновение, когда первые части нашего авангарда готовились броситься на них, преследуя беглецов.
Германская тяжелая артиллерия решительно не дозволяла какому-нибудь французскому артиллерийскому парку ‘навалиться’ (стиль канониров) на какую-нибудь позицию в северной зоне поля битвы. Будь такой парк обнаружен, он был бы растерт в порошок прежде, чем успел бы выпустить свой первый залп. Сражение выиграно. И это настоящая победа. Однако неприятель выходит из боя почти нетронутым, совсем не сломленным и, клянусь, почти таким же грозным сегодня вечером, каким он был сегодня утром.
Мы взяли Дорогу Дам, я это хорошо знаю. То есть мы купили Дорогу Дам, купили и заплатили единственной монетой, которая в ходу на фронте, среди воюющих: кровью, превосходной красной солдатской кровью. Мы заплатили как следовало. Когда немцы сочтут необходимым вновь занять Дорогу Дам, они заплатят в свою очередь, сколько потребуется, и тогда вновь займут Дорогу Дам. Вот и все. Наполеон I воевал не совсем так.
И да будет угодно богам, чтобы наступил день, когда мы будем наконец уметь воевать так, как воевал он.
Итак, теперь ночь, — ночь и тишина. Последняя батарея напротив нас выпустила свои последние залпы. Последние снаряды в 210 и 250 миллиметров упали возле нас — возле нас, осужденных на смерть — упали безобидно. Последние снаряды разорвались. В наших ушах раздался свист и храп последних осколков.
И вот мы с Алмэном смотрим друг на друга, ошеломленные, растерянные, видя себя все еще на ногах и по-прежнему на открытом месте и под неприятельским огнем. Только произошло нечто новое: нет более неприятельского огня, потому что неприятель больше не стреляет. Он нас расстреливал — я хочу сказать, расстреливал из пушек — в продолжение трех часов. И вот взводу, назначенному для казни, нечем больше стрелять. И у обоих приговоренных к смерти нет даже ни одной царапины.
Это тоже чудо. Чудо… это громко сказано… скажем скорее, арифметическая загадка, объяснить которую могла бы, пожалуй, теория вероятностей. Я не люблю слишком часто употреблять слово ‘чудо’ по поводу чего бы то ни было, хотя бы осколков снарядов: я считаю неприличным, даже нечестивым, допускать, что милосердный господь так часто принужден исправлять или подтверждать свои законы или правила посредством исключений.
Впрочем, причина неважна. Достаточно самого факта, и не стоит спрашивать, почему, как и зачем: мы живы оба.
Живы оба!
Только что я говорил о ‘помиловании’? Может быть, нам придется пройти через это: та таинственная воля, которая недавно приговорила нас к смерти, теперь, по-видимому, дарует нам помилование:
— Амлэн, военно-полевой суд приговорил тебя к смерти, а затем я приговорил к смерти самого себя. Правда?
— Конечно правда, командир!
— Но вот немецкие кастрюльки не захотели нас казнить. Кажется, мы с тобой оба получили помилование?.. Как ты думаешь!
— Гм… никак не думаю… А вы, командир, разве вы так полагаете?
— Боже мой! конечно полагаю.
— Если вы полагаете, то и я тоже. Но все равно, я не изменю своего прежнего мнения, командир: никогда не мог бы я вообразить ничего подобного! и наша с вами история, право, совсем необыкновенная. Ну, будь, что будет. Помилованы, — это решено. Тогда что же нам с вами теперь делать?
— Продолжать делать то, что мы делали, как ни в чем не бывало. Вернемся туда, откуда мы пришли: ты — в свой парк О. А., я — в мой штаб. И начнем работать каждый по-своему. Если человека, голубчик, не убили, приходится покориться и жить.
Так мы и сделали.
Все кончено. Теперь ночь прошла и наступает рассвет.
Амлэн пошел в свою сторону, я — в свою. Я шел четыре или пять часов, пересек все поле сражения, вновь поднялся по северным склонам Мальмезонской возвышенности, опять спустился по южным склонам возвышенности Крестных Матерей, словом, выйдя из Шавиньона, я вернулся в Вайи.
Мой вестовой ожидал меня у входа в деревню. Кажется, обо мне беспокоились в моем штабе: я покинул Ц. П. слишком рано, обо мне слишком долго не было никаких вестей…
Я всех успокоил. Явился к моему генералу. И вот я снова в моем погребе. Я снова расположился в назначенной мне конуре между постельным мешком и погребцом, который служит мне чемоданом и письменным столом. И вот я сижу, упершись локтями в колени.
Послушайте. Это вероятно машинально? Мои руки… Богу известно, что я об этом не думал!.. Мои руки открыли погребец, приподняли верхнее отделение… и копаются, Бог свидетель, что я не знаю зачем… в этой кипе двухсот шестидесяти четырех писем… как твердо знаю я, сколько их! — в этой кипе двухсот шестидесяти четырех писем, которые я получил, вы знаете откуда, которые я никогда не распечатывал, и в получении которых я даже никогда не расписывался…
В самом деле, почему?.. Да, почему я не расписывался в получении, почему не отвечал, почему даже не распечатал их?.. Вчера я, конечно, не мог бы этого сказать… а сегодня, мне кажется, я вдруг угадал, почему…
Мне кажется, я угадал, что, если я поступал таким образом со всеми этими страницами, писанными терпеливо, упрямо, неутомимо подругою… которая мне была… к чему лгать?… которая мне еще и теперь очень дорога, бесконечно дорога… подругою, которой я уже простил много измен… простил, худо ли, хорошо ли… и которой однако я не мог простить последней измены… слишком подлой правда, слишком низкой… но… в конце концов, все-таки человеческой!.. Мне кажется, что если я притворялся мертвым, то это потому, что, когда я был обманут, и когда тяжелая война присоединила к тяжкому бремени моего страдания свое смертельное бремя, мне тотчас же горячо, страстно захотелось умереть, захотелось быть уже мертвым. Это было бы так удобно, так прекрасно, так хорошо! Действительно, я прожил уже все те дни моей жизни, которые стоило прожить, и мне остаются лишь такие дни, которые надо только пережить. И эти дни, я предчувствую, будут так мрачны, так ужасны, так чрезмерно тягостны для человеческих сил!..
Но что делать! Если тебя не убили, приходится покориться и жить.
И я склоняюсь на открытый погребец, склоняюсь на кипу, состоящую из двухсот шестидесяти четырех писем, и тихо распечатываю первое попавшееся.

—————————————————————————-

Первоисточник текста: Фаррер К., Последняя богиня. Роман / Пер. с фр. Георгия Павлова. — Москва: книгоизд-во ‘Современные проблемы’ Н. А. Столляр, 1927. — 193 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека