Последний отдых Брюсова, Гроссман Леонид Петрович, Год: 1924

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Леонид Гроссман

Последний отдых Брюсова.

Леонид Гроссман. Собрание сочинений в пяти томах
Том IV. Мастера слова
Кн-во ‘Современные проблемы’ Н. А. Столляр. Москва. 1928
OCR: М. Н. Бычков, август 2012 г.

1

Образ Брюсова-человека сложился так же четко в сознании его современников, как и синтетический облик его торжественной и строгой поэзии. Житейская личность Валерия Брюсова давно уже выразилась в законченных и отчетливых формах, столь же деспотически непререкаемых, как и иная вековая легенда. Замкнутая суровость, уменье постоянно выдерживать пафос расстояния между собой и людьми, уклонение от дружеских сближений, равнодушие к вызываемой вражде, — такими резкими чертами определялось лицо поэта, столь же строгое и для всех официально-одинаковое, как профиль властителя, отчеканенный на бесчисленных медалях.
Человек-статуя с великолепной латинской надписью на цоколе, — таким представлялся подчас этот поэт-редактор, профессор, ректор, организатор и строитель в поэзии, науке и жизни. Недаром сам он сказал о себе:
Ах, слишком долго с маской строгой
Бродил я в тесноте земной…
Холод, столь ценимый в себе покойным поэтом, решительно сказывался на его отношениях к людям.
‘Мефистофель в черном сюртуке’, назвал его Андрей Белый:
Застывший маг, сложивший руки —
Поэт безвременной весны…
В человеческом обществе Брюсов всегда являлся словно под забралом, покрытый непроницаемыми доспехами, вооруженный и под щитом. Таким замкнутым, холодным, одиноким и вызывающим он прошел по жизни и сошел в могилу. И нам, наблюдавшим этот сложный, резко выразительный, необычайный и, в своеобразии своем, заманчиво прекрасный человеческий облик, надлежит зачертить теперь хотя бы беглыми и приблизительными штрихами лицо одного из великих русских поэтов, отмеченное таким интригующим, таким ‘не общим выражением’.

2

Несколько встреч с Брюсовым в Москве оставили во мне впечатление холодной замкнутости и одиночества поэта на людях.
Впервые я увидел Брюсова осенью 1913 года. К. И. Чуковский заехал со мной в помещение Литературно-Художественного Общества, и мы провели часть вечера за столиком клуба в оживленной беседе на литературные темы. Брюсов в то время еще сохранял свой молодой облик. Клин черной бородки заострял его узкое лицо, еще совершенно не отмеченное тем налетом усталости, которое впоследствии легло на него. Он был бодр, активен, возбужден своими достижениями и проектами, быстро и стремительно говорил о них, все время оставаясь в каком-то своем, строго обособленном плане, не допуская ни малейшего отклонения от линии любезности в сторону интимности или шутки. Он информировал, обменивался мнениями, делал замечания, часто с явным интересом к теме разговора, но с каким-то бесстрастно отсутствующим тоном, как проспект издания, рецензия или протокол.
Меня поразило, что разговор Брюсова был лишен столь обычных для речи поэтов свойств образности, красочности, пародоксальности, яркой и повышенной впечатлительности. Все было точно, отчетливо, богато фактами, чрезвычайно разумно и даже как-то деловито и схематично.
Помнится, речь шла о выходившем тогда полном собрании сочинений и переводов Брюсова, предпринятом издательством ‘Сирин’ в 25 томах. К. И. Чуковский выразил свое изумление по поводу огромного об’ема этого издания. — ‘Nulla dies sine linea, — без-страстно ответил Брюсов, сообщая сухим латинским афоризмом завершающий и характерный штрих всей своей беседе.
Мне пришлось вторично увидеть Брюсова девять лет спустя — зимою 1922 года. Попав на заседание Академии Художественных наук, я не сразу узнал его. Поэт сидел в шубе, в косматой шапке — как Некрасов на известном портрете — и на фоне мехового воротника белела совершенно седая бородка. Только пронзительные и яркие глаза поэта так же искристо сверкали из под густых, заметно седеющих бровей.
Брюсов читал доклад ‘Об изучении стиха’. Это был реферат не столько теоретического, сколько скорее методического характера. Речь шла о практических заданиях новейшего стиховедения и путях их разрешения. В идее и построении доклада в полной мере сказывалась склонность Брюсова к организации научных работ, к большой планировке сложных ученых задач. Тонкая дифференциация вопроса, отчетливое проведение основных разделов, удачное
Соотношение всех рубрик и группировок, ясная обрисовка каждого отдела с детальным перечислением его ответвлений, — все это было облечено в обдуманную терминологию, рационально раз’ясняющую сущность поставленных трудных проблем. Стихология Брюсова признана теперь, как известно, во многом спорной, но ему во всяком случае нельзя отказать в выработке удобного, практически целесообразного плана ‘изучения стиха’. Это особенно чувствовалось при устном изложении его тезисов, когда умелый организатор большой коллективной работы так решительно господствовал не только над поэтом, но даже над мыслителем-ученым.
Через год я снова встретился с Брюсовым на заседании ‘Комиссии по изданию критиков и публицистов’ под председательством общего редактора серии Л. Б. Каменева. Обсуждался общий план издания, в состав которого должны были войти представители передовой общественной мысли, преимущественно социалистического уклона. Вырабатывался список авторов, в который входили на ряду с корифеями русской критики такие имена, как Пнин, Ткачов, Серно-Соловьевич. Брюсов молча следил за прениями и вдруг совершенно неожиданно, в явном разрыве с общим характером плана и дебатов, внес предложение:
— Следует издать литературно-критические статьи В. В. Розанова тем более, что имеются еще неизданные рукописи его.
Председатель с улыбкой указал на полное несоответствие названного автора с основной идеей серии и составом ее участников. Предложение само собой отпало. Помнится, вскоре Брюсов встал из-за стола и стал быстро и нервно шагать по большому залу, многократно чертя прямоугольники в различных направлениях. В нем было нечто, напоминающее быстро шагающего по клетке тигра с равнодушный и неподвижным взглядом. Как всегда, он производил впечатление замкнутого, изолированного, непримиримо, одинокого сознания.
Таким неизменным и верным своему основному облику запомнился мне Брюсов на всех заседаниях, лекциях, собраниях, докладах. Таким мне пришлось его видеть на административных заседаниях Литературно-Художественного Института, на докладах его в Пушкинской Комиссии Общества Любителей Росс. Словесности, на торжественных чествованиях его 60-летнего юбилея в Большом театре и в Академии, когда он особенно, казалось, хотел отрезать себя от докладчиков, делегатов, поэтов.
Всегда и всюду его внешний вид приводил на память его давнишние строки:
Мы беспощадно одиноки
На дне своей души-тюрьмы.
И только перед концом его жизни, за месяц-полтора до смерти его, мне пришлось увидеть совершенно иной облик Валерия Брюсова, разительно непохожий на ту сурово-непроницаемую маску, которую поэт привык носить среди людей.

3

Август 1924 года Валерий Брюсов проводил в Коктебеле, в гостях у Максимилиана Волошина. Собравшееся здесь обширное общество поэтов, ученых, художников и музыкантов во главе с гостеприимным хозяином сумело создать оживленную, культурно-насыщенную атмосферу, которая, видно, пришлась по вкусу Брюсову. Приехав на несколько дней, он провел в Коктебеле почти весь месяц.
Общее оживленное Настроение захватило его, и вскоре он сам стал заметно способствовать этому бодрому темпу жизни.
Впрочем, это сказалось не сразу. Некоторая отчужденность от общества заметно ощущалась в первые дни. В обычных вечерних чтениях Брюсов вначале не принимал участия — ни обсуждением чужих стихов, ни чтением своих. Кажется, только на третий вечер он выступил, как поэт, прочитав большой цикл стихотворений, написанных за последние годы. Брюсов читал около двух часов, развернув перед слушателями результаты громадной поэтической работы. Но, несмотря на большое разнообразие тем, замыслов, стиховых приемов, было ясно, что эта ученая, изобретательная и какая-то неживая поэзия совершенно не доходит до слушателя. Все стихи производили неотвязное впечатление ‘сенилий’, отмеченных громадным мастерством, тонким уменьем, гибкой и богатой техникой, но лишенных подлинных творческих импульсов. Своих политических стихотворений последних лет Брюсов почему-то не читал, это были скорее фрагменты какой-то ‘научной поэзии’ об электронах, координатах, параллелограммах, амперах. Мелькали имена Эйнштейна, Тэна, Пифагора, Риккерта, Маха, Уэльса, Ницше. Звучали строфы вроде:
Путь по числам? —
Приведет нас в Рим он
(Все пути ума ведут туда).
Тоже в новом — Лобачевский, Риман,
Та же в зубы узкая узда.
Такие сложные, изощренные и трудные эксперименты, вызывавшие в сознании слушателя скорее какое-то утомление, чем оживление, составляли почти сплошь эту партию последних стихов Брюсова. И только одна тема звучала живой, глубокой, болящей и надорванной нотой: это была тема старости и близкой смерти. Как в творчестве молодого Брюсова, обдуманные словесные опыты оживали и загорались от темы сладострастия, так теперь эти стихотворные штудии приобретали драматизм и движение от мотива близкого конца:
И раньше было: жизнь межила
Пути, чтоб вскрыть иные дали…
Во, юность, юность билась в жилах,
Сны умирая, новых ждали.
И вот — все ночь. Старик упрямый,
Ты ль в сотый круг шагнешь мгновенно?
А сталь стилета входит прямо,
И яд шипит по тленным венам.
В этом звучало подлинно трагическое переживание поэта, которое неожиданно сообщало тон глубокого волнения общей массе этих мастерски сработанных и сухих строф.
Чтения эти мало сблизили поэта с его аудиторией. И только понемногу Брюсов перешел какую-то заветную черту, отделявшую его от людей, заметно преобразился, вступил в общий круг жизни. Он стал не только участником, но и руководителем многих ‘литературных игр’ и культурных развлечений.
Одной из таких забав, всецело организованной им, были стихотворные конкурсы. По вечерам на большой террасе, при многолюдном стечении всех обитателей дачи, устраивал турнир поэтов. Каждый присутствующий подавал записку с предлагаемой темой. Из общей массы извлекались три записки. Конкурирующие поэты по общему согласию останавливались на одной из них, обязательной для всех участников конкурса. Правила состязания сводились к следующему: стихотворение должно быть непременно рифмованным, размер его от 8 до 20 строк, срок подачи одинаковый для всех — через полчаса на первом конкурсе, через час — на, втором. За пять минут до этого момента, рожок, сзывавший обычно на обед, возвещал об окончании положенного срока. Поэты прочитывали свои стихотворения, после чего избранное жюри определяло лучшее произведение. Решение его санкционировалось всем собранием. Такой ‘статут’ был предложен Брюсовым и принят всем обществом.
В стихотворных конкурсах принимали участие, помимо самого Брюсова, Максимилиан Волошин, С. В. Шервинский, поэтесса Адалис, П. Н. Зайцев и пишущий эти строки. Во главе жюри находился Андрей Белый.
Для первого конкурса, остановились на теме ‘Женский портрет’.
Конкурирующие разошлись на полчаса.
Так как занимаемое мною помещение находилось рядом с комнатой Брюсова, я в продолжении получаса явственно слышал быстрые шаги Валерия Яковлевича, слагавшего, видно, свои стихи на ходу, небольшие паузы отмечали, повидимому, краткие периоды записи сложившихся строк.
В момент окончания положенного срока, при первом же звучании рожка, дверь в соседней комнате щелкнула, и Брюсов прошел по сеням, очевидно, закончив свой текст и вполне готовый к конкурсу.
Когда через несколько минут я поспешил на террасу, конкурирующие поэты еще не собрались в полном составе. Брюсов с листком в руке был недоволен этим опозданием, считая, что правила конкурса должны быть для всех совершенно одинаковы.
Вскоре, впрочем, собрались все участники. Началось чтение. Жеребьевкой был определен порядок выступления: первая очередь выпала Брюсову.
Он прочел стихотворение на тему о старинном женском портрете. В четырех-пяти строфах, написанных длинными строками (если память не изменяет ямбическими), Брюсов описывал полотно старинного художника, изображающее женский облик иной эпохи. Стихотворение было мало характерно для Брюсова, особенно последней поры, оно было выдержано скорее в ‘Тургеневском’ стиле. Но чисто стихотворческая сторона была, разумеется, безукоризненна.
Более ‘брюсовским’ оказалось его стихотворение на втором конкурсе, написанное на тему ‘царь Соломон’. Оно было выдержано в историко-философском стиле, говорило не столько о библейской личности, сколько об эпохе, отличалось нарушением положенного размера (свыше 20 строк). Но в нем была та устремленность, которой не хватало первому стихотворению.
Когда удалялось жюри, и поэты между собою решали вопрос о победителе состязания, Брюсов держал себя чрезвычайно скромно и дружелюбно по отношению к другим участникам. Он каждый раз энергично выдвигал претендентов на премию, совершенно безошибочно указывая лучшее стихотворение. Оба раза мнение жюри совпало с его указаниями. На первом конкурсе одержал победу С. В. Шервинский, написавший прекрасный сонет об одном ‘Женском портрете’ Ботичелли, заканчивающийся стихом:
Опущенные веки Джулиано…
Победительницей второго конкурса была признана поэтесса Адалис, написавшая своеобразное обращение влюбленной женщины к библейскому царю, завершенное колоритным стихом:
Иудейский желтый виноград…
Затея Брюсова имела огромный успех и чрезвычайно оживила общество.
Выдвигать и пропагандировать молодое поэтическое дарование, видимо, было вообще ему свойственно. Так, не все, в Коктебеле признавали Бориса Пастернака. Иным его стихотворения представлялись намеренно усложненными, ненужно-затрудненными и неоправдано непонятными. Брюсов взялся доказать ценность этой поэзии. С томиком ‘Тем и вариаций’ в руках, он в продолжении целого вечера читал и комментировал стихи Пастернака. Дважды прочел он особенно ценимое им ‘Так начинают’… при чем с высоким, почти трагическим напряжением читал последние строки:
Так начинают ссоры с солнцем,
Так начинают жить стихом
С таким же увлечением он толковал ряд других стихотворений молодого поэта: ‘Шекспира’, ‘Фауста’, стихи о Пушкине. Сражение было выиграно. Скептики согласились с Брюсовым. Пастернак был ими понят и признан.
Так же успешно, возбужденно и весело проходили игры в стихотворные цитаты. Участники поочередно называли отдельный стих, автор которого подлежал разгадке, или же какое-нибудь слово, на которое следовало ответить целым стихом. Брюсов неизменно поражал своей эрудицией и изобретательностью.

4

Память на стихи у него была поразительная. Однажды, на закате, общество отправилось лодками в соседние бухты к подножию потухшего вулкана Карадага. Лодка двигалась вдоль огромных каменных массивов, шагнувших в море и повисших над ним своими отвесами. Темные базальтовые слои скалистых стен, гроты, колонны, причудливые арки создают здесь впечатлений какого-то древнего пейзажа. Словно разворачивается здесь фантастический фон Одиссеевых странствий — острова сирен, пещеры циклопов. Ритм качающейся лодки настроил Брюсова на декламативный лад. Еще при отчаливании он начал декламировать Баратынского:
Дикою, грозною ласкою полны.
Бьют в наш корабль средиземные волны.
Вот над кормою стал капитан:
Взвизгнул свисток его. Братствуя с паром,
Ветру наш парус раздался недаром:
Пенясь, глубоко вздохнул океан.
Брюсов читал прекрасно, без всяких приемов обычной декламации, без чрезмерной напевности, но замечательно выявляя ритм строфы, подчиняя интонацию внутреннему ходу стиха. С особенной выразительностью звучали такие строки:
Много мятежных решил я вопросов, Прежде, чем руки Марсельских матросов Подняли якорь, надежды символ.
Превосходное заключение пьесы, прозвучало в устах Брюсова с торжественной радостью, почти с ликованием:
Вижу Фетиду: мне жребий благой
Емлет она из лазоревой урны.
Завтра увижу я башни Ливурны,
Завтра увижу Элизий земной.
За Баратынским последовал Вергилий. Брюсов читал на память большие отрывки из Энеиды, еще с большей плавностью и торжественностью произнося свои любимые латинские, стихи. Когда вслед за ним Волошин прочел пушкинского Ариона, Брюсов с восхищением повторил строки:
Вдруг лоно волн
Измял с надету вихорь шумный…
Максимилиан Волошин, сидя на корме, читал свои стихи о Коктебеле: — ‘И на скале, замкнувшей зыбь залива — Судьбой и ветрами изваян профиль мой’… Медленно проплывала лодка вдоль готических уступов огромных скал, и мерно звучали пластические строки о Киммерии, о ‘напряженном пафосе Кара-дага’… Цикл поэм о восточном Крыме был закончен. Кто-то обратился к Брюсову с просьбой прочесть его давнишнее стихотворение ‘Антоний’.
— О, нет, это так давно писано, я от этого совершенно ушел. Это словно не я писал…
Но через несколько дней мы услышали стихи Брю-сова, отчасти навеянные этой поездкой. В оде Максимилиану Волошину, написанной ко дню его рождения, Брюсов изображает его, genius loci Коктебеля, пользуясь эпизодами и впечатлениями нашей морской экскурсии и даже отмечая затмение луны, которым ознаменовался в тот вечер наш обратный путь. Ода была великолепно прочитана Брюсовым за праздничным пиршеством среди обильных гроздей винограда и августовских крымских плодов.
В тот же вечер Брюсов принял детальное участие в живом кино, устроенном С. В. Шервинским. Ставилась комическая пародия на авантюрные фильмы. Брюсов исполнял роль офицера французской службы в одном из африканских фортов — капитана Пистолэ Флобера. Одним из главных партнеров его был Андрей Белый в роли какого-то международного авантюриста. Оба поэта с увлечением выступали на столь необычном для себя поприще, великолепно поняв комизм задания и тонко разрешая, эту трудную проблему.
В частности Брюсов вызывал дружный смех зрителей своими широкими жестами при повторявшейся фразе конферансье-режиссера: ‘Садитесь. Через десять минут я покажу вам Африку’…
Таковы были минуты беспечности, оживления и участия Брюсова в общем радостном настроении. Они перемежались иногда с иными настроениями—и теперь этот Коктебельский месяц Брюсова представляется действительно его эпилогом—в общем прекрасным и радостным, но все же поддернутым местами той крепкой и пасмурной печалью, которую поэт, кажется, всюду носил с собою.
Ничего строгого, властного, холодного не было в Коктебельском Брюсове. Он был прост, общителен и мил. По отечески снисходительно и дружелюбно вступал в спор с задорными девицами, отрицавшими огулом всю русскую культуру или отвергавшими какое-нибудь крупнейшее поэтическое явление. Участвовал в каждой морской или горной экскурсии в многолюдном обществе молодежи, выступал в диспутах по поводу прочитанных стихов, играл в мяч, налаживал литературные игры.
Но тень какой-то глубокой утомленности и скрытого страдания не покидала его. Часто он казался совершенно старым, больным, тяжко изнуренным полувеком своего земного странствия. Когда он сидел иногда, согнувшись на ступеньках террасы, в легкой летней сорочке без пиджака, когда, перевязав мучившую его больную руку, жестикулировал во время беседы одной свободной рукой, когда читал в продолжении целого вечера свои новые стихи, которые явно не доходили до аудитории, встречавшей и провожавшей их глубоким молчанием,— в такие минуты, что-то глубоко щемящее вызывала в нас фигура старого поэта. Его поэтические триумфы, его роль литературного конквистадора, величественный блеск его имени,— все это словно отделялось, как отошедшее прошлое, от его глубоко утомленной и скучающей фигуры. Словно слышались знаменитые строки его ранней поэмы:
Я жить устал среди людей и в днях,
Устал от смены дум, желаний, вкусов…
Но теперь это звучало роковой и неизбывной подлинностью. Чувство глубокого пресыщения, утомленности и безразличия к тому, что еще может дать жизнь, столь ярко, богато и плодотворно прожитая, вот что выступало, как основная доминанта его переживаний. Не казалось ли ему, что круг существования завершился, что вечер уже сгустил недавние сумерки в близящуюся ночную черноту, что наступает давно отмеченный им час, обрывающий жизнь на какой-то ‘строфе случайной’:
Я знал, я ждал, предвидел, мерил,
Но смерть всегда нова.—
Не так ли Кураре, краткий дар Америк,
Вжигает в кровь свои пентакли?..
Так писал Брюсов за год до смерти.
12 октября, над разрытой могилой Новодевичьего кладбища, настойчиво и властно зазвучали в памяти другие, давно написанные им строфы,— прекрасные фрагменты эпохи брюсовского зенита:
Помоги мне, мать-земля,
С тишиной меня сосватай,
Глыбы черные деля,
Я стучусь к тебе лопатой.
. . . . . . . . . . . . .
Я тебя чуждался, мать,
На асфальтах, на гранитах,
Хорошо мне здесь лежать
На грядах, недавно взрытых.
. . . . . . . . . . . . .
Помоги мне, мать. К тебе
Я стучусь с последней силой.
Или ты в ответ мольбе
Обручишь меня с могилой?..
Эти стихи молодого Брюсова звучат по новому в моем сознании, когда я вспоминаю последний образ старого поэта на фоне Коктебельских гор, его сутулящуюся, почти согбенную фигуру, слабые жесты его больной руки, его мелькающий взгляд, полный тоски и горечи. И я чувствую, что мне дано было присутствовать при закате жизни одного великого поэта, и понимаю, почему прекрасная торжественность этой славы облечена для меня в тона такой непоправимой печали.
X. 1924.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека