Последний милитарист, Шагинян Мариэтта Сергеевна, Год: 1916

Время на прочтение: 8 минут(ы)

Мариэтта Шагинян
Последний милитарист

Рождественская сказка

I

Председатель знаменитого Клуба Пацифистов, Аркадий Иванович Лимперльский, грациозно поднялся с места и пожал руку вошедшему приятелю. Оба уселись за столиком, спросили себе оршада и засосали его через соломинки.
У обоих была крайне мягкая внешность, напоминавшая весеннюю лужайку с цветами: небольшие выпуклости и впадины на физиономиях, кисточки волос вокруг плеши, пестрые жилетки и белые пуговочки на башмаках. Но сегодня в мягких линиях их внешности отражалось некоторое беспокойство. Дело в том, что международный телеграф принес вчера убийственное известие: Американская Охранительная Комиссия обнаружила в городе Волоколамске проживающего там убежденного милитариста, Американская Охранительная Комиссия выражает свое изумление по поводу бездействия Клуба Пацифистов, Американская Охранительная Комиссия ставит на вид необходимость решительных мер.
Само собою, Аркадий Иванович еще вчера принял меры, на экстренном заседании Клуба было решено командировать в Волоколамск самого Аркадия Ивановича и его друга и помощника, Емельяна Любимовича. Сегодня они сошлись в Клубе, чтоб обсудить детали своей ответственной поездки.
— Я все досконально узнал, мой дорогой, — приятно произнес Емельян Любимович, соединяя выпуклость надбровную и подглазную в один приятный холмик, — этот архаический экземпляр…
— Да неужели вы верите в подобную чушь?! — перебил его Аркадий Иванович, отрываясь от соломинки. — Неужели вы верите, что в двадцать первом веке, после стольких поучительных потрясений, у нас, в Европейских Штатах, завелся…
— Милитарист? Вот именно! — бесстрашно докончил Емельян Любимович. — Дайте мне досказать по порядку. Итак, после вчерашнего заседания я успел переговорить по телефону с Волоколамском и узнал, что этот архаический субъект принадлежит к потомкам германского племени.
Аркадий Иванович ахнул и уронил соломинку на пол.
— Почему же именно вы так думаете, любезный Емельян Любимович?
— Да потому же, что фамилия субъекта — Энтведеродер.
Аркадий Иванович вскочил с места и взял шляпу:
— В таком случае, друг мой, нечего медлить. Американская Охранительная Комиссия может оказаться недовольной нами! Гей, служитель, будьте любезны, кликните сюда аэрол!
Служитель прокричал что-то в стенную трубку, и через минуту оба наши приятеля, сидя в новеньком, чистеньком аэроле, т. е. воздушном экипаже, приспособленном для разъездов на небольшие расстояния, мчались в Волоколамск.
Долго ли, коротко ли мчались они, современная техника про то умалчивает. Но наконец аэрол подлетел к великолепному стильному небоскребу, на фронтоне которого красным по белому было написано: ‘Волоколамское Отделение А. О. К.’
Навстречу нашим героям вышли три члена Американской Охранительной Комиссии, рыжие и зубастые молодые люди в фуфайках. Обменявшись приветствиями, все направились в контору, где за столом уже сидел, связанный по рукам и по ногам, виновник стольких осложнений, г-н Энтведеродер. То был худощавый человек пожилых лет. Густые русые волосы росли у него, как у Вагнера, прямехонько на шее, под самым подбородком, мрачные, но очень красивые глаза напоминали два индийских сапфира, он держал тонкие губы плотно стиснутыми, почти запавшими в рот, с выражением брезгливости и стыдливости. На мягкое приветствие вошедших он даже и бровью не двинул.
— Итак, мистер Стикс, изложите нам все обстоятельства дела! — сказал Аркадий Иванович, опустясь в кресло и вскинувши ножку на ножку.
Один из американцев откашлялся, развернул кучу бумаги и, заглядывая в нее, начал обстоятельно рассказывать:
— Такого-то числа такого-то месяца секретарем нашей Комиссии был обнаружен странный человек: он ходил по общественному парку с веревкой, которую, наконец, закинул на сосновый сук и сделал попытку повеситься. Его спасли и после морального поучения отпустили. Через неделю он сделал новую попытку самоубиения. Его снова спасли и учредили за ним слежку. Эта последняя выяснила целый ряд странностей. Оказывается, г-н Энтведеродер пользуется среди местных жителей большим авторитетом и своими мрачными бесчеловеческими теориями давно уже вредно влияет на молодежь…
— Нельзя ли, — перебил американца Аркадий Иванович, — выслушать о теориях г-на Энтведеродера от самого г-на Энтведеродера?
Стикс склонил голову в знак согласия, и присутствующие просительно взглянули на обвиняемого.
Волосатый человек проявил признаки жизни. Он провел языком по губам, подумал немножко и заговорил глухим голосом:
— Теории мои известны всему городу. Я считаю их истиной и ничего больше не желаю, как пострадать за них. Господа! Вот уже почти два столетия, как люди разучились быть жестокими по отношению к другим. Убийство, частное и государственное, у нас перестало существовать. Самоубийство практикуется лишь в исключительных случаях и всякий раз лишь с разрешения Санитарного Комитета. Старинное слово ‘наказание’ заменено у нас словом ‘доказание’, и преступников мы либо переубеждаем, либо лишаем возможности творить зло. Я, кажется, первый за последние пятьдесят лет, кого вы связали, да и то из желания оградить мою жизнь от меня самого!.. И вот, господа, я мало-помалу, наблюдая окружающих, прихожу к выводу, что пагубно отзывается пацифизм на нравственном уровне человечества.
— Успокойтесь, мой друг, — ласково сказал Емельян Любимович, поднося к губам Энтведеродера стакан с сахарной водой. Тот выпил и продолжал:
— Да, разучившись быть жестокими к другим, мы постепенно потеряли строгость к самим себе. Наша совесть стала чем-то вроде слепой кишки: мы ее терпим, потому что она неощутима. Ей нет работы и нет пищи, мы размякли, мы все прощаем себе, потому что все прощаем другим, у нас нет больше сильных характеров, могучих деятелей, — за нас все делают учреждения. Я и сам дитя своего века, жалкий человек, не смеющий посягнуть на воробья. Но мои собственные недостатки мне ясны. И вот, поняв их, я задумал… Я воспользовался своим правом над собственной душой и объявил себе войну!
Присутствующие вздрогнули, Аркадий Иванович зажмурился.
— Войну! — решительно повторил волосатый. — Я объявил войну своим инстинктам, своим слабостям, своим порокам! Идеал того, чем я должен быть, не покидал меня ни днем, ни ночью. Я начинал свой день с мукой, что начинаю не так, как нужно! Я кончал мой день с отчаянием, припоминая все неверное, ненужное, лживое, подлое, сотворенное за эти двенадцать часов. И чем дальше, тем ужасней становилось у меня на душе, тем шире пропасть, отделявшая меня от моего идеала. Наконец силы мои надломились. Поняв, что не быть мне таким, каким я должен быть, — я твердо решил убить себя.
— По-видимому, безнадежен, — задумчиво сказал Аркадий Иванович, когда преступник умолк.
— Но он действует на население! — настойчиво сказал Стикс.
Воцарилось молчание, нарушенное лишь вздохами Энтведеродера. Наконец Емельяну Любимовичу пришла блестящая мысль: изолировать преступника в том единственном здании тюрьмы, которое сохранилось в Волоколамске с давнишних времен и куда принято помещать людей с ‘наследственными пороками’, не поддающимися излечению. Мысль была высказана и принята. Тотчас же Энтведеродера с заботливостью и вниманием начали устраивать в камере ‘для наследственных’, а Лимперльский со своим спутником, облегченно вздохнувши, направились на аэроле восвояси.

II

Камера для наследственных была большою комнатой, похожей на институтский дортуар. Над постелью Энтведеродера прибили дощечку с надписью по-русски и по-английски ‘наследственный милитарист’, рядом стояла еще одна постель с такою же надписью ‘наследственный алкоголик’, более пациентов не было.
Введенный сюда милитарист был развязан, облачен в теплый фланелевый халат и предоставлен самому себе, у него на столике разложили книги, — то был ряд исследований по методологии, психологии и истории пацифизма, к его изголовью прибили оливковую ветвь. На ужин ему принесли молочную кашу и маслин.
Товарищ его по несчастью, портной Пинчук, был занят шитьем фуфаек и не обращал на него ровно никакого внимания. Пинчук выглядел подмокшей птицей — маленький, взъерошенный, с запотелыми на лбу волосами, с красным носиком и красными глазками. Он шил необыкновенно быстро, перекусывал нитку зубами и часто моргал. Так провели они три дня, не замечая друг друга. На четвертый день Пинчук соскучился и разговорился:
— А позвольте узнать, по какой наследственности? — спросил он, кивнув на дощечку. Энтведеродер объяснил.
— Да ну? — удивился маленький портной. — С кем же это вы воюете?
— С самим собою! — сказал Энтведеродер.
— Так! — задумчиво произнес Пинчук и снова взялся за иглу. Но через минуту он опять заволновался и спросил: — На себя, значит, серчаете? А я вот весь перед вами, как из материнской утробы. Какой есть, такой есть, и ничего — обхожусь. К напиткам склонность имею. Меня господа американцы сюда поместили, чтоб дальнейшего размножения не имел. Мы, говорят, в вас обязаны пресечь дурную наследственность. Что ж, говорю, воля ваша, только пить не препятствуйте.
— Стыд, стыд! — горько проговорил Энтведеродер и закрыл руками свои сапфировые глаза. — Боже мой, до чего пали люди!
— Стыд? Насчет чего вы намекаете?
— Как же вы сами себя в руки не возьмете? Почему вы не осилите врага в себе? Или сам не убьете себя? Как вы терпите такую гаденькую оболочку?!
Пинчук виновато съежился и поглядел на свои руки и коленки:
— Думаю я, господин, что Господь, по милосердию своему, простит меня.
— Ну, знаете ли, — вспыхнул Энтведеродер, — а я не желаю, чтоб Бог меня прощал. Зачем мне Его прощение, когда я сам себя не прощаю?
— Тсс, тсс! Это вы Богу-то простить запрещаете? Да как же вы власть такую на себя берете, когда Он вас волен в пену морскую превратить?
— В пену Он меня пусть превращает, а простить меня не смеет. Не смеет Он меня простить, когда я сам знаю, что недостоин прощенья. Поймите, ведь во мне образ человеческий унижен. Кем я должен быть — и чем я стал!
— Мой папенька покойный тоже, бывало, говорил: ‘Внутри меня, — говорил, — по меньшей мере статский советник сидит, а я и всего-то титулярный’.
— Вы не поняли меня, — грустно отозвался Энтведеродер, — не во внешних достижениях дело. Светит мне идеал того, чем должны стать люди. Это так просто и так достижимо, когда умственно созерцаешь его. А как начнешь жить, что ни шаг — паденье. Сделаешь что-нибудь хорошее — и сейчас же внутри сознанье, что это хорошо, и весь поступок сразу теряет цену из-за довольства собою. Чем больше понимаешь нужное, тем больше делаешь ненужного. Разве мыслимо позволить себе существовать с такою внутренней язвой?
Пинчук на этот раз ничего не ответил и смутился духом. Не то, чтоб за себя смутился, а за своего товарища по несчастью. Мысль Пинчука двигалась куда медленней, чем иголка, поэтому он остановил иглу и пустил в ход мозговую машину, для большего удобства сощурив оба глаза. Этим мигом воспользовался Энтведеродер. Он подкрался к портному и схватил длинную иглу.
— Ай-ай! — вскрикнул Пинчук и, рванувши за нитку, выдернул иглу из рук Энтведеродера. — Ай, какой вы нехороший, подумать не даете человеку!
— Дайте мне иглу, — взмолился милитарист, — дайте на минуту, ну что вам с того? Я вскрою себе артерию, и конец.
— Как же можно? Чего не сотворил, на то не покусись. Не дам я вам иглу, — разозлившись, ответил Пинчук. — Мало своих дел, а еще тут с вами беспокойся!
— Так не дадите иглу?
— Сказал — не дам, и не дам!
— Посмотрим! — с вызовом произнес Энтведеродер, лег на постель и повернулся к стене. С тех пор они больше не разговаривали, только каждый из них шептал себе что-то под нос. По пятницам к ним заходили члены Американской Охранительной Комиссии и священник Неопалимовский. Члены снабжали Пинчука водкой и фланелью для фуфаек и отбирали у него готовые вещи, деньги за них Пинчук еженедельно отправлял своей бывшей невесте, Параше, женитьбу на которой ему, в интересах человечества, запретили. Священник Неопалимовский увещевал Энтведеродера примириться с собою. Успеха он не имел и всякий раз, уходя, в сердцах говорил: ‘Ну, не примирились, так и сидите, и сидите!’
В прежнее время Пинчук бывал каждую пятницу пьяненький и сам развлекал себя игрой на гармонии. Но теперь он боялся выпить лишнего и, тяжко вздыхая, ставил бутылки в шкаф. Ночью он плохо спал, ощупывая под подушкой ножницы, а на груди у себя забинтованную иглу. ‘Леший волосатый’, — ругал он соседа, и стоило тому сделать движение, как Пинчук уже трепыхал под одеялом от ужаса. ‘Что это вы, Пинчук, словно осунулись?’ — спрашивал его священник. Пинчук, вздыхая, ответствовал:
— Должно быть, батюшка, от погоды.
Так шли дни, и чем дальше шли они, тем ненавистней становился Пинчук Энтведеродеру. И запах-то от него шел густой, и паршивей прежнего он от страха выглядел, и досада брала, что бутылок он своих не раскупоривал.
— Чего вы не пьете, Пинчук? — спрашивал милитарист.
— Да как же, с вами напьешься! — сердито отвечал портной. — Я за бутылку, а вы за иглу… Нет уж, господин хороший, оставьте этот разговор при себе.
— Ну так попроситесь от меня в другую камеру. Скажите, что я вам угрожаю, на нервы действую!
— И нисколько не действуете, — храбрился Пинчук. — Приятности с вами сидеть, это точно, особенной нет. Да ведь шутка ли, переведешься от вас, а вы еще, чего доброго, разбежавшись, об стенку стукнетесь.
Но сколько Пинчук ни храбрился, он тосковал. Тошно ему было днем, тошно и ночью. Без водки взял его скверный желудочный кашель, от которого никак нельзя было вылечиться. И с лица спал Пинчук, посерел.
Зрелище Пинчуковых мук было для Энтведеродера невыносимо.
— Дайте мне иглу, и делу конец! — твердил он и мягко, и злобно, и громко, и тихо, — на все голоса и на все тона. Повторял он это утром, повторял и вечером, но портной был неумолим.
— Дайте мне иглу, в последний раз говорю, — прошипел он однажды вечером, когда оба лежали, тщетно пытаясь заснуть.
— Не дам, черт, леший, — отозвался Пинчук, кашляя под одеялом.
— Не дашь? Смотри же! — И Энтведеродер, вскочив, длинный, худой и волосатый, кинулся на маленького портного. Он знал, где пришпилена забинтованная игла, но Пинчук поднял дрожащие руки и со всей силой прижал ее к груди. Тогда нападавший схватил подушку и бросил ее на Пинчука. Он налег на подушку всем телом, колотя ногами об пол. Пинчук застонал, потом захрипел, ноги его дрыгнули раза два под одеялом и вытянулись.
Вне себя от боли, омерзения и надвигавшейся тяжести, скинул Энтведеродер подушку с лица маленького портного. При слабом свете ночника это лицо белело странно и выразительно. Глаза смотрели прямо в глаза убийцы, и казалось, что несколько секунд в них творится сознательная работа мысли. Энтведеродер завыл и припал к Пинчуку. Тот слабо затрепетал…
— Нет, нет, нет! — в ужасе крикнул убийца, догадываясь, о чем хочет говорить Пинчук.
— Прощаю, — тихо и внятно произнес Пинчук, двигая пальцами. — Прощаю, — еще раз повторил он, с усилием вглядываясь в убийцу. Лицо его все светлело и становилось строже и благостней. И лицо это казалось Энтведеродеру странно знакомым, самым дорогим лицом в мире, — вот-вот он вспомнит его, ухватится за него, но потом все сразу тускнело и обрывалось под страшной тяжестью свершившегося прощения.
Не взял убийца иглы из стиснутых рук покойника. Он их на груди сложил, закрыл Пинчуку глаза и заплакал над ним, как еще никогда не плакал.

———————————————————-

СборникСемь разговоров’. Вторая книга рассказов (Пг., 1916).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека