Последний из князей Корсунских, Ушаков Василий Аполлонович, Год: 1837

Время на прочтение: 104 минут(ы)

Василий Аполлонович Ушаков

Последний из князей Корсунских

1837

Le crime nait du crime et lui meme s’eхріe.
Guiraud. Lе Сomtе Julien

По заглавию можно подумать, что это так называемый исторический роман, между тем как это простой рассказ о домашнем событии, не редком во всех сословиях. Князей Корсунских никогда в России не бывало. Мне нужно было какое-нибудь знатное имя, и по трудности составлять их на нашем языке, я извлек его, по общему обыкновению, из Историко-Географического слова. В нашей первоначальной Истории упоминается о Корсуни, до сих пор существуют Корсунские врата, и, когда угодно, есть уездный город сего имени в Симбирской губернии. Кто имел бы право родовое свое имя начать от одного из таких предметов, тот верно был бы знатный человек. Но спросят меня: к чему непременно знатный род и круг, когда сам же я говорю, что описанное мною событие случается во всех сословиях? Отвечаю: по той же самой причине, по которой люди равнодушно проходят мимо пожара какого-нибудь деревянного домика, и с особенным любопытством бегут смотреть, как пламя пожирает великолепные чертоги. Рассказанное мною происшествие не имело бы почти никакой разительности в обыкновенном быту.
Скажут мне еще, что это происшествие слишком неблагопристойно и соблазнительно. Признаюсь, что целомудренным его назвать нельзя, но и соблазнительным оно никак быть не может. (Соблазнительным, по-настоящему, называется то, что вводит других в искушение). Впрочем, я уверен и ручаюсь, что, как и во всех моих сочинениях, в этом рассказе соблюдены должные приличия и благопристойность, так что и графиня Эскарбаньяс не прогневалась бы, читая мою книгу. Прошу читателя вспомнить, что романы и повести пишутся не для гостиных, а для кабинетов, для будуаров когда угодно, для постели, ежели в ней не заспится. Они читаются особами, которые имеют право все читать. Что же касается возраста невинности и святого неведения, то я надеюсь, что никто не сделает мне вопроса, который когда-то словесно был задан по поводу Петра Ивановича Выжигина: ну как я дам такую книгу моей пятнадцатилетней дочери? — В моей повести столько же неприcтойного, сколько в слове: развратная женщина. Описанная же мною женщина даже и не развратная: просто несчастная, примерно наказанная за минутное заблуждеше. — Впрочем, ежели чье-либо целомудрие оскорбится моим сочинением, то я наперед говорю, что мне до этого дела нет.
Важнейшая часть происшествия отнесена к эпохе приезда Дидерота в Россию, который, пробыв с год при Дворе, познакомившись с знатнейшими домами, посмотревши на украшающийся Петербург, узнал Русских вдоль и поперек и произнес об них такой приговор, что они сгнили, не дозревши. Типун бы ему на язык! Русские не сгнили и не дозрели до сих пор. Они зреют и преуспевают во всем полезном и благом, заимствуя оные у иностранцев, также, как заимствуют у них спасительные уроки для избежания гибельных последствий лжеумствования и необузданности.
Это означение времени события поясняет и делает правдоподобными и слабость княгини Корсунской, и характер и странное обхождение старого князя, в котором смешиваются утонченность большого света и редкого ума с грубостью простолюдина. Теперь ничего подобного не встретить, но я еще застал таких вельмож, останков царствования Елисаветы Петровны.
Предисловий, как говорят, никто не читает, а мое так длинно. Винюсь не перед читателями, а перед господами рецензентами! — Здесь кстати или не кстати будет мне пожаловаться на мое Литературное несчастие: мои сочинения, так лестно принимаемые и читающею публикою и даже Литераторами, до сих пор не удостоились настоящей критики, то есть замечаний умных и дельных, одобряющих или осуждающих, все равно! — но только таких, какие иногда писались Булгариным, Сенковским, Полевым и рецензентом Северной Пчелы, подписывающимся В.В.В. Вместо того… Но довольно!

Последний из Князей Корсунских

I.

РУССКОЕ УРА

В августе тысяча восемьсот первого года, в 6 часов утра, полки Лейб-гвардии начали собираться около Кремля, куда стекалось бесчисленное множество народа. Экипажи знатнейших чиновников не имели въезда в священную ограду Русской Капитолии и останавливались за Неглинною. Дамы, в сопровождении кавалеров в мундирах и в лентах, пешком пробирались к дому Правительствующего Сената. Все окна этого великолепного здания были растворены и, как ложи огромного театра, наполнялись зрителями и зрительницами. В осьмом часу, при звуках военной музыки, полки Императорской Лейб-гвардии начали вступать в Кремль и строиться на определенных местахъ. Один из сих полков вытянулся красивою линией на площади, образуемой зданиями Сената и Арсенала.
Солдатам было скомандовано: стоять вольно, и офицеры, вложивши шпаги в ножны, начали расхаживать по площади, разговаривая между собою и вглядываясь в дам, которые украшали окна Сенатского дома: ‘Посмотри, как милы эти малютки!’ сказал один офицер своему товарищу. На самом углу здания, обращенном к нынешней Оружейной Палате, было окно, или, лучше сказать, дверь в нижнем этаже, в комнате, занимаемой архивом Межевой Канцелярии. Там сидели две молодые женщины, по-видимому, нянюшки, с двумя красивыми мальчиками лет семи и шести. Вскоре к ним присели еще двое или трое детей, но заметно было, что прежние имели какое-то преимущество. К ним не раз подходила молодая, прелестная дама. По ее живым, черным глазам, совершенно сходным с блестящими глазами малютoк, по строгому виду, с которым она запрещала детям указывать пальцами на расхаживающих офицеров, видно было, что это их мать. Это заметили офицеры.
‘Как счастлив должен быть муж этой миленькой дамы и отец таких хорошеньких малюток!’ сказал офицер своему товарищу.
Товарищ вздохнул. — Почему знать! — отвечал он. — Может быть, они очень небогаты! Ведь и это у людей считается помехою для счастия!…
‘Ну вот кстaти! Я говорил о счастии мужа хорошенькой жены и отца миленьких деток. Тут и нищета не мешаeт счастию.’
‘Правда, правда!’ сказал другой офицер грустным голосом, и молча устремил взоры на детей. — Казалось, он изучал в них эту невыразительность детской физиономии, которая так ясно свидетельствует о совершенном отсутствии страстей и непричастности ни к горестям, ни к радостям, ни к заботaм и суетам мирским. ‘Блаженный или, лучше сказать, жалкий возраст?’ подумал Офицер. ‘Мы тебе завидуем… тогда, когда уже узнали, что есть в жизни горе, а между тем забываем, что и сами были в этом возрасте, и никакой цены ему не знали!… Я вам предсказываю несчастие, милые малютки! непременное, неизбежное несчастие, если только ранняя могила не избавит вас заблаговременно от всех житейских бедствий. А в таком случае горе тебе, счастливая мать! Выплакивай свои прекрасные очи над хладным прахом бесценных птенцов!’…
Какой зловещий вран, в гвардейском мундире, делал двум невинным существам такие страшные угрозы, которые тем или другим образом должны были сбыться? Увы! это был молодой офицер, красивой наружности, отлично воспитанный, богатый, знатного происхождения, и, что всего этого лучше, всеми любимый и уважаемый за благородный, милый характер. В нем не нравилось одно: частая наклонность к задумчивости, во время коей все в мире казалось ему в самом плачевном виде. Товарищи не редко шутили над этою незабавною странностью, но никто не простирал далеко ни шуток, ни взыскательности. Всем было известно, что эта меланхолия происходила от важной причины!..
Мечтателю как будто совестно стало смотреть на детей, и он, сложа руки и опустя голову, ушел за фрунт, где и начал прохаживаться, вполне предаваясь привычной задумчивости.
‘Мonsieur l’Оfficier! Господин офицер!’ сказал ему женский голос. Он поднял глаза. Перед ним была дама средних лет, щегольски одетая, при ней две молодые женщины или девицы: одна горбатая, другая разноглазая, а за ними два лакея в ливрее, на которую офицер не обратил сначала внимания. ‘Можно ли мне пройти через ваш фрунт туда, в Сенат?’ спросила дама.
— Очень можно, сударыня, — отвечал Офицер. — Гей! посторонись! — закричал он солдатам, и сам провел даму, которая, вежливо его поблагодаривши, сказала: ‘Мне кажется, в вашем полку служит подпоручик князь Корсунский? Да… если я не ошибаюсь…’
— По какому случаю я имею счастиe быть вам известен? — спросил Офицер с особенною учтивостью.
‘Ах, Боже мой! так это он!… Бабe! Като! Вот князь Александр!..’ И горбатая с разноглазою присели, жеманно улыбаясь.
‘Прощайте! Аdieu!’ — сказала дама. ‘До свидания!’ — прибавила она выразительно, и пошла к Сенату, часто оборачиваясь к Офицеру и ласково кивая ему головою.
— Что это значит? — подумал князь Корсунский, у которого между тем по всему телу пробежала невольная дрожь. Потом, поглядевши вслед за дамою, он с ужасом заметил слишком знакомую ливрею ее лакеев.
‘Нет сомнения! Это она! Княгиня Корсунская, его родная мать, виновница его бедствий и незаслуженного позора, преступница, которой он обвинять не смеет и не хочет! Нет! Он отдал бы полжизни за один материнский поцелуй!.. Прижми она его к материнскому сердцу, и все забыто!..’
Так размышлял двадцатидвухлетний молодой человек, между тем как сердце его сильно билось от неизвестной причины… как будто от страха. Он быстро взглянул на окно, где сидели малютки с такими беспечными, счастливыми рожицами, ‘Это за вас!’ подумал Князь. ‘Но суди меня Господь! Я не предрекал вам того несчастия, которое тяготит мою душу! Нет! не только вам, непорочные существа! но и злейшему врагу не пожелал бы я подобного!..’
Вскоре рассеялось смятение молодого князя. Вдали раздалось что-то стройное, согласное, величественное, как первый аккорд какой-нибудь знаменитой симфонии. То был родной, с незапамятных времен сохраненный возглас народа русского, возглас, страшный во брани, величественный в торжестве. То было согласное, чистосердечное ура, которым сыны православной Руси приветствуют своих царей, то самое ура, которое в древности богатыри Севера мечом вписали в словарь гордых римлян (guerrа) и которое в новейшее время доблестные пришельцы с берегов Невы, дружно возглашая на Парижских бульварах и площадях, ввели свой родимый клик в употребление между французами.
Войско уже стояло чинно под ружьем. Торжественное ура усиливалось, приближаясь к Кремлю и заглушало звуки военной музыки и бой барабанов. У Воскресенских ворот крик раздался еще сильнее. Иной подумал бы, что неистовая толпа хочет приступом взять Кремль, но никто не дерзнул вступить в эту священную ограду… Но вот Он въехал в Никольские ворота, в гвардейском мундире, на красивом коне, в сопровождении многочисленной свиты…. Вот кареты Государыни, под золотыми коронами, везомые длинными цугами… Войска сделали на караул, знамена преклонились, барабаны забили, музыка заиграла… Ура! как будто носилось под небом Москвы, а исполинский колокол Ивана Великого благовестно гудел, приветствуя нового Самодержца всея России и августейшую фамилию его.
Я видел Его в то время, благословенного внука Великой Екатерины. О! как Он был хорош, этот юный венценосец, открывавший своим царствованием девятнадцатое столетие!… Он был прекрасен, как надежда на Бога, как кротость и терпение, как милосердие, как утешение в скорбях, словом, как все то, чего Он явил в себе самом великие образцы, в течении всей первой четверти текущего века…

II.

ФИЛИПОВНА

Вечером весь город был иллюминован. В исходе девятого часа, за Москвою рекою, из калитки небольшого деревянного домика вышла женщина средних лет.
Кофта и юбка были на ней ситцевые с огромными цветами и обшиты узкою сборочкою из голубой ленты. Такое платье называлось в Москве азиатским, неизвестно почему. На голове у ней был шелковый платок, образовавший высокую повязку, со вздернутыми углами по обеим сторонам в виде приподнятых крыльев. ‘Посидели бы, матушка Прасковья Филиповна!’ — сказал голос из-за калитки.
— Нельзя, моя матушка! — отвечала разряженная женщина. — Скоро девять часов, а Князь изволит дома ужинать.
‘Хоть бы еще полпивца на дорожку!…’
— Ах, мать моя! Мало ли я у вас пила? и вишневочку и пивцо! Нет, мои голубушки, право не могу. Пьяна напьюсь!.. Прощайте!… Прощай, Грушинька! Господь с тобою!.. .
И Прасковья Филиповна пошла, постукивая коблуками по мостовой, потому что в то время еще не было в Москве тротуаров со столбиками, охраняющими от наезда экипажей, и по бывшей тогда иллюминации, плошки были расставлены на воротах и на заборах… Однако мы пойдем вслед за Филиповною.
Она уже перешла каменный мост и несколько улиц, ярко освещенных, где экипажи так и разъезжали! Потом она поворотила направо в переулок, и вскоре после нее туда же пошел пожилой человек в сюртуке, в небольшой треугольной шляпе, в пестрых чулках и в башмаках с пряжками. Филиповна еще поворотила и пожилой человек за нею. Она оглянулась и продолжала свой путь. Прошедши довольно большое расстояние, она вторично оглянулась, тот же человек идет шагах в десяти от нее. Наконец Филиповна стaла подходить к дому. Ей гораздо ближе было повернуть в переулок, который оканчивался прямо против ворот княжеского дома. Но в этом переулке почти не было никакого жилья, и осторожная Филиповна, страшась за свой искусно повязанный шелковый платок, не захотела сама завести незнакомца в место, удобное для дурных замыслов. Она пошла прямо на большую улицу, и повернувши в сторону, подошла к великолепному каменному дому.
На балконе были плошки и освещали группу стоявших на нем дворовых обоего пола, которые, глядя на иллюминованную Москву, весело разговаривали, как видно, пользуясь отсутствием господ. Филиповна завернула было за угол к воротам, также освещенным множеством плошек, но там увидела она стоящего незнакомца, которому Белый, помахивая хвостом и протяжно лая, не позволял войти на княжеский двор. Прасковья Филиповна оборотилась к балкону.
‘Что вы там, черти, все собрались!’ закричала она громким басом. ‘Ни одного каторжного нет ни у ворот, ни в передней!..’
— Ну, пришла! — раздалось на балконе. — Го! гу! ведьма пришла!… из гостей от бабы яги!.. на помеле верхом!.. ха! ха!… хо! хо! . . .
И княжеский парикмахер Петруша, парень с небольшим лет двадцати, звонким овечьим тенором запел на голос: земляничка ягодка:
Как Фелипиавна страшна-га!
На кавово га-ана прекрикнет!
Асабливаж, как пияна-га!…
‘Ну, смотри ты, бухарская рожа!’ прервал грозный голос Филиповны. ‘Я князю пожалуюсь!’
Парикмахер Петруша как-то вел свой род от бухарцев или от хивинцев и был в милостях у князя. Песенкою о страшной Филиповне, сочиненною самим Князем Ростиславом Петровичем, он оказал большую услугу незнакомцу, который почтительно снявши, шляпу, подошел к разгневанной женщине и с лакейскою вежливостью спросил: ‘Вы конечно, матушка, Прасковья Филиповна?’
— Кого вам надобно, мой батюшка?
— Вы меня не узнаете? Давно мы не видались.
— Ахши!.. Да… по голосу… никак Сидор Савельевич?
— Я сам, матушка Прасковья Филиповна!
— Ах, царица небесная! Как это привел Бог свидеться?.. Цыц, Белый!.. Пойдемте, батюшка!.. Молчи ты, дьявол! Вот я тебя! Лежать!..
Белый, поджавши хвост, пошел и лег у ворот. Прасковья Филиповна повела Сидора Савельевича в дом. В передней два лакея растворили двери настежь и отвесили по низкому поклону. ‘Ну! ну!’ проворчала Филиповна, а когда отошла несколько шагов, то лакеи засмеялись и сказали: ‘Нет! видно, плохо потчевали — на ногах стоит и проч.’
Между тем в комнате Прасковьи Филиповны собрались и дворецкий, и повар, и все те, которым, за двадцать лет назад, Сидор Савельевич был товарищ по передней и по застольной. Разумеется, что первым вопросом было: откуда его Бог принес? — ‘От барыни,’ отвечал Савельевич. ‘Она сегодня в Кремле узнала вашего молодого барина, и послала меня нарочно дождаться, когда он приедет домой, сказать, чтобы он к ней пожаловал завтра или после завтра, в котором часу ему будет можно.’
Все домашние покачали головою. ‘Старый Князь не позволит!’ — сказала Филиповна.
— Не мое дело, — отвечал Савельевич. — Это их воля! Я то доложу барыне, что мне скажут.
За сим последовали расспросы о дворовых людях Княгини Корсунской, которые были у нее в приданом. Остались в живых только Савельевич, да женщина Матрена. ‘Да откуда вы теперь?’ спросил дворецкий. ‘
— Теперь из Калуги, — отвечал Савельевич. — Целых двадцать лет скитаемся по белу свету, нигде не уживемся. Елисея Петровича из одной губернии в другую переводят, а барыня за ним!.. И чего это стоит! Княгиня уже продала вотчину во сто душ.
‘Говорили прежде, что вы в Воронеже поселились?’
— Мало ли где жили! в Воронеже и в Костроме, где он какую должность занимал. Теперь он у нас и барин, и хозяин, и командир. Говорила ему Княгиня, чтобы выходил в отставку и ехал с нею в деревню — не хочет! Что-де я за знатный человек, чтобы мне не служить? И чем я буду жить? На твое имение плоха надежда.
‘Много ли то у них детей?’ спросила Филиповна, поднося Савельевичу пятую чашку чаю.
— О, ох! матушка! Горько и стыдно выговорить. Было пятеро, остались две девушки, как будто Богом наказанные. Одна горбатая, у другой на левом глазу словно бельмо. Да такие больныя, хилыя!… — Савельевич утер слезы. — Вот! — продолжал он, бросила законного супруга, знатного барина, покинула родное детище, слюбилась… так сказать, прости Господи!… с мерзавцем! — сказал он в полголоса.
‘Подлинно мерзавец!’ — повторили все. И глядеть-то было не на что!
— И вот двадцать лет, для него срам и стыд терпит! Ведь ни в одном городе порядочные барыни с нею знаться не хотели! так, кое-какие, принимают ее к себе, да разве кому нужда до Елисея Петровича. И вот бедные дочери, без роду, без имени — куда она их прочит? А воспитала, выучила, и по-французски, и музыке, и танцовать. Кто их возьмет за себя, когда Бог уродами создал?.. Вот уже по сих пор сколько наказания Царя небесного, а что еще вперед будет!… Об этом уже ей сказано, так она не верит.
‘Что такое, мой батюшка?’ — с любопытством спросила Филиповна. ‘Кто это ей что говорил?’
— Вы, я чай, помните, матушка. Сюда к нам в дом…
Тут Савельевич, окинувши глазами комнату, тяжело вздохнул и с каким-то горестным удовольствием повторил:
— … К нам в дом, сюда, хаживала богомолка Фаддеевна…
‘Старушка Фаддеевна? Как не помнить! Она после совсем пошла в монастырь…’
— В Белгороде! Там мы и видели ее года четыре назад. Теперь она уже покойница, царство ей небесное! А тогда, в монастыре, все ее чтили и уважали, потому что она жила уже не по земному, почти пищи никакой не вкушала, денно и нощно в молитве, лишнего слова не говорила, была старая и престарая, почти ста лет, на ногах стоять не могла, и ослепла… Однако иногда видела лучше зрячего!…
Все перекрестились.
— Вот к ней-то, в келью, и пожаловала Княгиня, вместе с барышнями, и я тут был. Барыня только сказала: здравствуй, моя матушка! А Фаддеевна как будто вздрогнула, приподняла голову и, даром, что была слепа, сей час узнала и назвала по имени: Княгиня Дарья Алексеевна!.. Потом, вместо здравствуй, прибавила: вразуми тебя Господь и направь тебя на путь истинный!…
‘Ах! Царица небесная!’ — сказала Филиповна, набожно сложа руки.
— Да! И потом перерывисто стала говоришь: покайся… еще есть время!… И тут что-то сказывала непонятное, да раза три повторила: кровь на кровь будет!
‘Ах! Мати Божия!’ — сказали, крестясь, все слышавшие. ‘Да что же это значит!’
— Что-нибудь недоброе, — отвечал Савельевич, — потому что Княгиня после очень и очень призадумалась! почти целую неделю была грустна и частенько плакала!… А что именно это значит, никому не известно!
У крыльца раздался стук кареты.
‘Князь!’ — сказали все.

III.

ОТЕЦ И СЫН

Камердинер князя Ростислава Петровича, принимая снятую орденскую ленту и большой крест, висевший на шее, подслужился его сиятельству докладом, что Сидор, слуга княгини Дарьи Алексеевны, прислан к молодому барину. Никто не просил камердинера о таком докладе. Грозно взглянул на него князь. ‘Сидор! Зачем?’
— Не могу знать, Ваше Сиятeльство!
‘Где он?’
— Внизу.
‘Позвать его ко мне.’ И его сиятельство стал раздеваться. Князь Александр Корсунский, приехавший вместе с родителем и слышавший его приказание, сказал было: ‘позвольте мне, батюшка!’…
— Ни с места! Оставайся здесь!
Молодой Князь, приученный к строжайшему повиновению, не смел возражать. Голос его сиятельного родителя имел особливые тоны, по изменению коих видно было: можно, или нельзя ему противоречить, Когда камердинер, преклонивший колена, отстегивал блестящие пряжки от башмаков Князя, смиренный Савельевич был введен в кабинет, и низко поклонился в самых дверях.
‘А! здорово, Сидор!’ изрек его сиятельство.
Ободренный Савельевич подошел ближе и попросил поцеловать ручку, которая и была ему протянута, украшенная или украшавшая драгоценный бралиантовый перстень.
‘Зачем тебя прислала сюда эта распутная бестия, которая называется Княгинею Корсунскою?’
Таков был милостивый и деликатный вопрос Князя Ростислава Петровича, сделанный о матери в присутствии сына. Савельевич, положа руку на сердце, отвечал: — Ваше Сиятельство! Наше дело исполнять волю барскую. Княгиня изволила видеть их Сиятельство в Кремле и приказала их спросить, когда они могут к ней пожаловать?
‘Никогда!’ возразил старый Князь. ‘Скажи ты ей, чтобы она не смела ни меня, ни его беспокоить. Иначе я выхлопочу повеление выгнать ее из Москвы.’
Князь Александр, залившись слезами, сказал по-французски: — Батюшка! вы меня вынудите, в присутствии этого человека, упасть к ногам вашим и умолять вас говорить почтительнее о моей матери!
‘Я говорю, как должно’, — отвечал старый Князь также по-французски. ‘Когда этот человек пойдет, ты можешь его зазвать к себе и препоручить ему отнести к твоей матери столько нежностей и уверений, сколько тебе угодно!’
Молодой Князь поцеловал его руку, а Ростислав Петрович, спокойно обратившись к Сидору, стал расспрашивать о его житье-бытье, о том, в каких губерниях они проживали, сколько лет, где было лучше и проч. В заключение беседы пожаловал ему руку поцеловать, назвал голубчиком и даже кивнул головою в ответ на низкий поклон. Эта смесь важности вельможи, с привлекательною ласковостью к людям низшего сословия, имеет на сих последних особенное действие. В таких случаях не себя видят они слишком низкими, а вельможу так высоким, что не могут воздержаться от глубокого к нему почтения.
Неизвестно, что приказывал Сидору молодой Корсунский. Только за ужином он был очень грустен, и заметно было, что неохотно разговаривал с отцом о событиях того дня. Проводивши родителя в опочивальню, он, по заведенному Князем порядку, сел у его кровати, ожидая, о чем заблагорассудится ему говорить, и когда угодно будет, давши родительское благословение, отпустить в свою комнату.
После минутного молчания, Его Сиятельство сказал: ‘как ты с нею встретился?’ Молодой Корсунский описал в точности эту встречу.
‘Это несчастиe! Я никак не предвидел ее прибытия в Москву, потому что забыл даже думать об ней. Да сказать правду, я и не мог ей воспрепятствовать сюда приехать, если ей такая охота показываться в столице, где она пользуется самою дурною славою!… Да на что ты ей нужен? что ты велел Сидору ей сказать?’
— Что я ничего не смею обещать без вашего позволения, а постараюсь исполнить ее волю.
‘То есть увидеться с нею, или с моего позволения, или без него. Первого ты никогда не дождешься, а если оно тебе не нужно и ты хочешь действовать по своей воле, то пожалуй! Пусть тебя судит тогда твоя же совесть.’
— Батюшка! Мне теперь уже двадцать два года. Позвольте мне в первый еще раз коснуться предмета, который тяготит мою душу и сокрушает мою молодость. Я до сих пор свято соблюдал ваше приказание и никогда не разговаривал и не разведывал о несчастной истории моей матери. Мне известно только то, что знают и все, что княгиня Дарья Алексеевна Корсунская, урожденная Княжна Дербентская, после пятилетнего супружества, не смотря на увещания мужа и на угрозы своей матери и братьев — покинула законного супруга и двухлетнего единственного сына, и последовала за своим … любовником! Об этом равнодушно говорят в свете, но для меня, в этих немногих словах, столько стыда, столько позора, столько убийственной горести, что я не знаю, как не изсох мой язык по произнесении их!..
Что было после? Меня, младенца, увезли в Петербург для того, чтобы здесь в Москве не указывал на меня пальцами каждый, проходящий по улице и не говорил бы: вот сирота от живой матери!… Только по девятому году я узнал, что и у меня также была и есть мать, как и у всех живущих, но в то же время, я глубоко почувствовал, что делаю своею особою исключение из всех живущих, потому что я один не знал, что такое материнские ласки, которым так завидовал, глядя на других!… Когда я стал подрастать, мне позволено было, не знаю почему, три раза написать к моей матери короткие, холодные письма, и в ответ на них получить от нее таких же два, которые были мне доставлены распечатанные, а первое ее письмо мне не показано. Вот в каких отношениях к моей матери был я до сих пор, я, привычный к повиновению и не дерзающий рассуждать там, где мне это воспрещено! . . .
Между тем природа вступает в свои права. И сердце и рассудок требуют от меня отчета в обязанностях моих к матери, которая у меня жива до сих пор, хотя и вовсе мне не известна! Должен ли я наконец разгадать, узнать, разведать, какого рода эта цепь, связующая два существа, мать и сына? Как могла она быть разорвана в моем бытии? что могло подвигнуть мою родительницу на такой жестокий, неестественный поступокъ? Неужели ненависть ко мне, бессловесному младенцу? Не может быть, потому что я не мог ее заслужишь! А если бы и так было, то не мой ли долг теперь стараться ласками и угождениями изгнать из материнского сердца эту ненависть, которая гнездится в нем, как мучительная болезнь? Но ничего такого нет! что же остается?.. Беззаконная страсть победила материнскую любовь! Ужасно, потому что справедливо! Но теперь посмотрим, совершенно ли уничтожились родительские чувства после двадцатилетнего отчуждения?… Она встречает меня в первый раз от роду, и сей час узнает, и ласково, с умилением на меня глядит! Неужели тут не оказывается вполне инстинкт материнского сердца?.. И в тот же день меня зовет к себе, верно прямо в объятия, к той груди, под которой я получил бытие! Приглашает меня насладиться тем, чего давно жаждет душа моя, чистейшим материнским поцелуем, в котором и самый развратный сын находит сладость неизъяснимую! И на этот душевный зов, на этот материнский клич, я стал бы отвечать холодным равнодушием и даже презрительным отказом! Нет, батюшка, не могу!… Грешник Евангельский просил капли воды для прохлаждения раскаленного языка, позволительно и мне желать одной капли освежающей материнской любви, потому что любовь сыновняя есть также потребность, потребность сильная, горячая, которая жжет душу, когда не находит себе удовлетворения!…
Облегчивши себя рассказом, молодой Корсунский дал волю слезам… Старый Князь слушал его молча, с физиономиею совершенно неподвижною, на которой была начертана одна вельможеская важность. Все душевные ощущения были скрыты под этою личиною.
‘Александр Ростиславич!’ — важным голосом произнес старый Князь. ‘Я не препятствовал тебе отвести себе душу таким объяснением, в котором было более слов пустых, нежели толку и здравого рассудка, последнего, кажись, и вовсе не было. Я выслушал тебя терпеливо, выслушай же и ты меня: это я приказываю тебе!
Ты мне излагал свои причины, я буду излагать свои, основываясь на твоих же словах, Ты говоришь, что любовь сыновняя есть потребность мучительная, когда нет для нее удовлетворения. Хотя весьма вероятно, что кроме тебя никто из людей этого не говорил и не скажет, но пусть будет по-твоему! Так! это потребность! А любовь родительская что? Не только потребность, но и более: обязанность, о которой дети понятия иметь не могут. Обязанность трудная, мучительная, тем паче, что она никогда не удовлетворяется, продлись жизнь отца и сына до скончания века или хотя до позднейшего потомства их в сотом колене, любовь родительская и тут не знаeт ни отставки, ни успокоения!.. этому верь. Ты еще не отец, а будешь им — узнаешь на опыте…
Во исполнение этой обязанности, во младенчестве твоем заботились об охранении тебя от ушибов и увечья, от всего, что могло быть вредно твоему телу. Теперь эти заботы не нужны, но обязанность все еще при мне остается. Я должен руководствовать твоею неопытностью, управлять твоим незрелым рассудком и предупреждать те несчастия, которые может тебе навлечь неразумие молодости. Ты начал свое объяснение почти с минуты твоего рождения, и намекнул на странное твое воспитание в отношении к матери. Я готов тебе дать удовлетворительные ответы.
Накидываю покров на преступление твоей родительницы, и скажу только, что она, по настоянию моему, отреклась от тебя клятвенно, предоставивши мне одному право располагать тобою и твоею судьбою. В этом не осуждай ее. От меня ты должен был получить все: и отличное образование, и ход по службе, и богатство, и знатное имя, и значения в свете. Она ничего не могла тебе дать, кроме порядочной доли собственного позора. Но после такого отречения твоя мать почти умерла для тебя. Почти в этом мнении и был ты воспитан.
Что касается до трех писем, которые от одиннадцати и до пятнадцатилетнего возраста тебе позволено было написать, то это сделано по настоянию твоего законоучителя, достойного служителя церкви Божией, который пришел в большое недоумение, толкуя тебе пятую заповедь. Этот почтенный человек не хотел, чтобы у потомка знаменитого рода Князей Корсунских был хотя малейший недостаток в добродетелях, заповеданных самим Богом. По этому тебя и научили чтить твою матерь, но чтить можно издалека, в особенности того, кто кроме своего звания не имеет других прав на почтение, и то единственно на почтение, а не на любовь. Да! чем она могла заслужить твою привязанность? Исполнила ли она хотя одну из бесчисленного множества материнских обязанностей? Ты разнежился на счет ее призыва в свои объятия, призыва очень запоздалого. Но если в ней теперь говорит сердце, как ты утверждаешь — то почему же это сердце молчало, когда был призыв от тебя, когда ты звал ее плачем младенческим, когда наконец, будучи отроком, написал к ней, поздравил ее со днем Ангела и напомнил ей, что у нет есть сын, которому мать была бы нелишняя? Почему тогда она не прилетела к тебе, не расцеловала ног твоих, не омочила их слезами раскаяния, не уперла власами своими и не сказала тебе: сын! веди меня к раздраженному супругу! когда я буду стенать у ног твоих, он должен будет меня простить? Почему она этого не сделала?… Ага… потому, что она боялась показаться в Петербург после своего позора, потому, что она не смела явишься на глаза своей разгневанной матери, у котoрой ты воспитывался, и главное, потому, что ей тяжело было расстаться с беззаконным сожителем и беззаконными детьми! Да! не иначе! Следовательно, ее материнское сердце повиновалось холодным расчетам ума. Теперь твоя очередь отплатить ей тою же монетoю. Это будет наказание, очень и очень заслуженное!…
Ты не смеешь выговорить, а я между тем читаю в твоей душе, что ты меня называешь человеком бесчувственным, отцом бесчеловечным, вооружающим сына против матери. Я над этим смеюсь!… В мои лета говорят языком рассудка, который всегда был и должен быть бесчувственным эгоистом, на то он и рассудок. Что же касается до вооружения тебя против матери, то ты ошибаешься! Я делаю совсем противное, я защищаю моего сына, наследника моего имени, единственную отрасль знаменитого рода, защищаю и предохраняю от коварных замыслов хитрой женщины, которая давно попрала ногами закон и совесть! Да, брат! Ты ожидаешь от нее чистейших материнских поцелуев, а получишь лобзание иудино. Ты бросишься в ее объятия, в чаянии материнских нежностей, и вместо того будешь убаюкан опасными обольщениями. Это ты сам можешь рассчитать! Ей наскучила позорная жизнь и то презрение, которое она везде встречает, не смотря на звание Княгини и Сенатoрши. Сверх того она почти промоталась, должна кругом, и начала продавать свои деревни. Пока ты был мал, то ни на что не был ей нужен, а теперь ты в совершенных летах, офицер гвардии, камер-юнкер, наследник богатого имения, и что всего важнее, — ты лично известен Государю Императору. Теперь можешь ей помочь и значением в свете, и деньгами, можешь закрыть собою ее клеймо отвержения, и когда она будет близ тебя, то естественным образом, кто тебе поклонится, тот и ей подаст поклон. Вот ее замыслы! Вот хитрые расчеты, которые тебе кажутся нежными порывами материнского сердца, голосом природы и… всеми небывалыми романическими вздорами! Неопытный юноша!…
Но положим, что благородный, великодушный сын и захотел бы таким образом помочь своей матери. Теперь вопрос соглашусь ли я на это? отвечаю наперед, ни за что в свете! Ты мой сын, ты мне принадлежишь. Один я имею право ожидать от тебя беспредельной преданности, и этих прав никому не уступлю!
Слова сии были произнесены с таким жаром, что князь Александр явственно увидел в них редкий порыв отеческой любви, доходящей даже до ревности. Он встал со стула и протянувши одну руку к иконе Спасителя, а другую положивши на сердце, сказал: ‘да будет мне сам Господь свидетель, что я ваших прав над собою никому не ошдам! Я ваш, батюшка! ваш и Государев! более ни чей из всего рода смертных!…’
‘А! вот это хорошо!’ отвечал старик. ‘Теперь я доволен чувствами моего сына. И если ты так благороден, то я удовлетворю твоему желанию. Повремени немного!… Я позволю тебе увидеться с нею, только!… с условием!… чтобы мне чистосердечно, без малейшей утайки были пересказаны все ваши разговоры!… Судя по этому, я решу, можно ли будeт или нельзя тебе иметь редкие сношения с этою женщиною, которая в тысячу раз опаснее, нежели ты воображаешь….
— Чего же вы опасаетесь, батюшка?
‘Ты молод и не опытен. В твои лета все женщины кажутся Ангелами. А мне, в пятьдесят лет, очень известно, что около этих ангелов всегда вьется тот самый змей, который искусил нашу праматерь Еву. А твоей родительнице этот диавол нашептывает усерднее, чем другим!… Пока я жив, бояться нечего, но умри я, она так тобою овладеет, что ты потеряешь и значения в свете, и карьеру по службе и даже…. вынужден будешь отказаться от женитьбы, так что благородный, славный род Князей Корсунских может прекратиться по милости этой женщины!… Но, сохрани Господь! Я полагаюсь на твое благоразумие, а между тем…. прощай!
Князь благословил своего сына, который, взявши руку отца, напечатлел на ней такой крепкий и продолжительный поцелуй, что, казалось, хотел высосать всю благородную кровь Князей Корсунских.

IV.

СЛАДКАЯ ВОДОЧКА

Князь Ростислав Петрович слыл в Москве и в целой России очень умным человеком, и это было справедливо. При такой всеобщей славе родительского ума покорному сыну и в голову не могло придти опровергать суждения отца и считать их неправильными. Только все длинное, особенною логикою подкрепленное объяснение старого Князя на счет матери Александра нисколько не действовало на его душу. ‘Батюшка не ошибается в тех делах, которые подлежат суждению одного ума, без участия сердца. Но тут он судит как будто по Уложению, между тем, как должно было судить по совести. Дивишься его предусмотрительности, убедительности его доводов, ясности его выводов и заключений, но…. чтобы мать могла иметь на сына такие холодные, бесчувственные, варварские виды, каких он мне насчитал многое множество, в этом я не только ему, человеку почтенному и умному, но и будь его суждение подтверждено и скреплено не семью, а семидесятью мудрецами, я не поверю и верить не хочу, — потому что не могу! В подобных случаях надобно убеждать не разум, а сердце! Во мне же, мое, сильно говорит в защиту бедной матери!’
Эпоха, в которую все это происходило, была самая радостная для Москвы. Древняя столица как будто помолодела, и хотя в ней никогда не бывает недостатка в развлечениях и увеселениях, но на этот раз все это шло как-то согласнее и дружнее, потому что все вместе радостным вихрем кружилось около одного светила: около Солнца России!.. это дни светлого праздника для Москвы, дни воскресения Русского царя, в которые все сыны России радостно приветствуют и лобзают друг друга!… Общая веселость, по видимому, отражалась и на задумчивом Князе Александре!…
Да! он казался веселым и даже проказником! Вот, на пример, вздумалось ему сыграть шутку с Прасковьею Филиповною, почтенною вдовушкою лет сорока пяти. Известно было, что Князь Ростислав Петрович держал всех своих служителей в самой благоразумной строгости, а между тем Его Сиятeльство был снисходителен к слабости Прасковьи Филиповны, которая одна в целом доме придерживалась чарочки! Но Князь над этим смеялся, и даже сочинил ту песенку, что пел его парикмахер. Все говорили, что Филиповна имела особые, давнишние права на такую снисходительность, но… если бы Князю Александру это было сказано, то его непорочное сердце не согласилось бы тому поверить!.. Как бы ни было, только молодому Князю захотелось потешиться. Пожаловалась Филиповна, что у нее бок побаливает, посоветовал Князь Александр натирать простым вином, а дворецкий, ободренный всегдашнею ласковостью молодого барина, сказал, что Филиповна охотнее делает из этого лекарства употребление внутренное, нежели наружное! ‘Ах! матушка!’ весело вскрикнул молодой Князь, обрадовавшись счастливой мысли, ‘у меня есть рецепт на отменное внутреннее лекарство. Я непременно пошлю в аптеку!’ И точно, приказал дворецкому взяшь в аптеке лекарственную банку как можно огромнее, вылить в нее полштофа миндальной водки, которую в особенности жаловала Филиповна, запечатать и привязать форменный ерлык с подписью: принимать по три чашки в день. Это лекарство было принесено самим дворецким. Молодой Князь сам откупорил, сам прочитал вслух предписание, велел подать чашку, налил, и отведавши, поднес Филиповне. Почтенная ключница, прихлебнувши, остановилась и поглядела на барина. ‘Что это, мой батюшка, словно как….’ и не договорила. — Ничего, милая, сказал Князь. Эпо нарочно приготовлено на вине. Пей! — Филиповна выпила, не поморщилась, поставила чашку, уперла губы, взяла банку и поклонилась. ‘Благодарствую, мой драгоценный! Дай же ручку поцеловать!… Ах ты мой ненаглядный! вот добрый-то барин! Небось, не такой насмешник, как батюшка, который изволил меня прославить!…
Довольно было потехи для целого дома, А Филиповна за лекарство ли, за водку ли, только была очень благодарна. Скорее согласилась бы она умереть, нежели выпить капельку господского без позволения самого барина, а покупать любимый напиток на свои для Филиповны было трудно. Она копила денежки и относила их куда-то на сторону, какой-то молодой девушке.
Князь Александр, под предлогом желания узнать о действии лекарства, стал частенько ходить вниз, к Филиповне, выискивая случай застать ее наедине. На третий или на четвертый день, когда банка была осушена, почтенная ключница сидела одна за шитьем. Молодой князь к ней подсел, и разговаривая о том, о сем, вдруг спросил: ‘Скажи, моя голубушка! помнишь ли ты мою матушку?’
— Вашу матушку? Ах, мое сокровище! Да как же не помнишь? Как только оне изволили приехать после свадьбы в Москву, то сами же выбрали меня в горничные. Я и ходила за ее гардеробом.
‘Хороша ли была собою матушка?’
— Княгиня Дарья Алексеевна? Распрекрасная!! Вот уж подлинно Княгиня! Ростом высокая, стройная! Глаза, брови, волосы черные, как смоль! Вы все в батюшку, на нее мало похожи. Что это была за прелесть! Правда немножко рябовата, да носик длинноват. Только бывало как подрумянится, то ничего не заметно. Какая была щеголиха! как одевалась! и проч.
Молодой Князь горестно улыбнулся. Он сравнил это состояние молодости, красоты, щегольства, и блеска в большом свете, с нынешним положением. …..! И как будто желая более расправить свою душу, он стал расспрашивать, много ли Княгиня принимала гостей, и кто к ней ездил, у кого она чаще бывала и тому подобное. Филиповна отвечала как могла, потому что многое забыла, и наконец сказала:
— Да как же ей, мой ненаглядный, было и не знакомишься со всеми? Ведь и по отце и по муже она ни родом, ни чином не ниже кого! О богатстве и говорить нечего: известно состояние вашего батюшки!… А сверх того, какая была умница! какая воспитанная! Даже нам, холопам — мы ничего не понимаем, и нам было в диковинку! Как бывало заиграет на фортепиано, или чаще, на арфе, она более жаловала! Да как запоет французские песни, то… бывало, все гости, развеся уши, слушают.
Богатство! знатность! молодость! красота! таланты! Боже мой! сколько благ жизни дано было в удел одной особе! Кто глядя на нее тогда, не говорил с завистью: счастливица!.. ‘А что, милая Прасковья Филиповна!’ — спросил Князь, ‘матушка моя была…. не сердита?’
— Ктo? она, сердитa! бесценный ты мой! Да вот, как перед Богом… теперь суди ее Господь! а тогда была Ангельская душа. Да я пять лет при ней служила слова дурного не слыхивала, да и никто из всей дворни. Когда она выезжала, все плакали! А я, продолжала Филиповна, с судорожным изменением в лице, я и подавно плакала! Да и было о чем!…
Слезы брызнули из ее глаз. Другой, более опытный, нежели молодой Корсунский, легко мог бы догадаться, что эти слезы были возбуждены воспоминанием не об отъезде барыни, а о другом обстоятельстве, более тягостном, которое было последствием этого отъезда…
Этого еще не доставало, в ее похвалу! Имела доброе сердце! что же, при таких отличных качествах, могло ее довести до такого унижения? стало быть, обольщение было слишком сильно? О! как дорого заплатил бы Князь Александр, за подробное разведание этой истории!… Узнаешь, несчастный! узнаешь то, чего не должен был знать!…
После минутного молчания и тяжелого вздоха, он сказал: ‘Если она была так добра, то стало быть всему горю причиною этот злодей?… Как бишь его зовут?’
— Кого это, мой батюшка? Набойкина-тo?
‘Какого Набойкина?’ — Да вот, что с вашею матушкою…, Елисей Петрович Набойкин. ‘Что за глупое прозвание!’ — Вoт подите с ним! А еще уверял, что дворянский сын! Какой он дворянин, к чорту! согрешила я, прости Господи! я чай, дед его, ходил по деревням, да набивал крестьянские холсты — от того и Набойкиным прозвали!… Негодование Филиповны выразилось самым комическим образом, но Князю Александру было не до смеха. Услышавши эти слова, он болезненно простонал, каждое открытие усугубляло позор его матери! Оставался еще один вопрос. ‘Стало, он был очень красив собою?’ — Красив? Ах, мати Божия! что вы это, мой драгоценный! Да у нас каждый поваренок был красивее его. Маленький! худощавый! нос крючком! как бывало засмеется, то и оскалит зубы так, что на лице словно написано: дурак!… Мы все его дразнили: Елеся! Елеся! Да в Успенском у нас по двору ходил козел, и того, мой покойный муж — тогда еще он был холостой—нарочно прозвал Елеськой, в тезки Набойкину!
‘В какой должности был он у батюшки?’ задумчиво спросил Князь.
— А кто его знает! Не то писарем, не то землемерщиком! Он, бывало, то с бумагами, то с планами возился. Князь изволил его взять к себе мальчишкой, так сказать, Христа ради! и чина-то на нем никакого не было. Князь же после вывел в офицеры!.. Однажды, его нелегкая куда-то было унесла, с лишком год не был у нас. Да после опять втерся, и за хлеб-соль, и за все милости Князя заплатил… О! проклятый! встретила бы я его теперь — прямо бы в глаза наплевала!… Да Княгиня-то, нечего сказать! променяла сокола на ворону!… Простите великодушно, мой бесценный! неучтиво я сказала! Сами же вы меня из себя вывели, начали расспрашивать об этом скверном!… Ну, мой грех! много я наболтала и проч.
‘Да как все это случилось?’ хотел было спросить молодой Корсунский, но… не осмелился!
Для успокоения и в награждение разгневанной Филиповны Князь Александр послал к дворецкому за рюмкой сладкой водки.
‘Снеси весь остаток, что там, в полуштофе!’ сказал дворецкий посланному: ‘Молодой барин и впрямь думает, что с нее довольно одной рюмки! Как бы не так!…’

V.

РЕУТОВО

Что такое Реутoво?… Спросите у кого нибудь из московских старожилов, и он, призадумавшись, повторит раза два: ‘Реутово!… Рeутoвo!… Да! вспомнил! Это был загородный дом покойного Николая Ивановича Маслова, верстах в семи или осьми от Москвы. В конце прошедшего и в начале текущего столетия Реутово было, в летнее время, любимым сборным местом лучшей Московской публики. Много было дач великолепнее, но в них не было хозяев, которые, подобно Рeутовским, с чистым русским радушием и с истинно барскою роскошью, соединяли бы ту утонченную вежливость и ту любезность в обхождении, коих теперь во Франции и следа не осталось! Да и Реутово не существует! По крайней мере, оно всеми забыто!…
Немудрено! Реутово держалось умным, образованным и богатым вельможею, для которого оно было любимою игрушкою. Это не богатая усадьба, приносящая большие доходы, а роскошная безделка, требовавшая больших расходов. Большой сад, в английском вкусе, затейливо украшенный гротами, беседками и мостиками, дом, деревянный, китайской архитектуры, в комнатах мебель, зеркала, обои, все китaйское, и выписанное прямо из Небесной Империи, два флигеля, образующие вместе с домом полукруг: в них были отдельные комнаты для гостей, как во французском замке. Но всего более любовались сельским хозяйством Николая Ивановича. В прудах водилось множество рыбы, и когда приветливый вельможа в угодности своих гостей, приказывал закинуть невод, то весело было смотреть, как его вытащат! что за изобилие! откуда столько берется? И, что всего лучше, сколько рыбы не ловят, никогда она не переводится. Впрочем это немудрено, потому что накануне каждой ловли, с вечера покупали в Москве рыбы на пятьсот рублей, и рано поутру сажали ее в Реутовские пруды.
Оранжереи не отличались редкими и безобразными экзотическими растениями, но зато сколько фруктов! Кроме того, что шло на варенье, которого в доме Николая Ивановича Маслова зимою выходило несколько десятков пуд, кроме того, что каждый день в Реутове подавалось к десерту — замужние посетительницы Реутова отвозили домой целые кульки отличнейших фруктов, в гостинец детям. — Теплица для цветов представляла очаровательное зрелище: бесчисленное множество прекраснейших цветов, из которых вежливый садовник, выписанный из Голландии, составлял для дам богатые, свежие букеты.
Всего любопытнее был реутовский птичный двор. Птицам счету не было! Одних павлинов, разноцветных и белых, было несколько десятков. Между ними один отличался редкою красотою: весь белый, только на спине редкие узоры, яркого синего цвета, а на хвосте несколько аргусовых глаз, как будто не дорисованных. — Тогда еще было в обыкновении кушанье ставить на стол, и когда пред почтенною и милою хозяйкою Реутова, княжною Елисаветой Борисовной Голицыной, ставили огромную жареную птицу, то головка, украшенная яркими перьями и красивым хохолком, свидетельствовали о том, что зажарена была пернатая спутница Юноны.
Не доставало в Реутове тинистого садка, для развода лягушек, которые теперь такую почетную роль играют в новейшей французской кухне. Но…. вельможи того века еще не имели нашего просвещения.
Гостеприимное Реутово! Да сохранится твоя память, хотя в сих строках.
В пять часов по полудни, когда солнце начинало склоняться к западу, молодой Корсунский наслаждался свежим воздухом в прекрасном Реутовском саду. Он подошел к мостику, на средине коего была поставлена карикатурная статуя с надписью: не плачь Матвей! Князю Александру известно было происхождение этого памятника. За несколько лет до того один господин, сопровождаемый своим служителем, калмыком — неосторожно, всею тяжестью своей тучной корпуленции, навалился на перила мостика, которые не выдержали такого давления. Барин упал в воду, и, разумеется, не утонул и не ушибся. Все присутствовавшие, оправясь от первого испуга, смеялись над этим происшествием, но добрый калмык Матвей, более всех устрашенный опасностию своего господина, плакал горько. ‘Не плачь, Матвей!’ говорил ему барин, а хозяин Реутова захотел увековечить славу комической преданности калмыка, и соорудил ему такой памятник. Невозможно было смотреть без смеха на эту статую, перед которою остановился молодой Корсунский, но люди задумчивые, вместе с безнадежно влюбленными и с тоскливыми поэтами, имеют дар из всего извлекать нечто горестное. Александру до крайности стало жалко доброго калмыка, которого неподдельная, чистосердечная печаль была так жестоко осмеяна! от этого, легко было перейти к несправедливости людей, которые не умеют ценить священных слез, извлекаемых душевною скорбью, и прочая!… и прочая!…
— Барин! подай милостинку бедной стaрушке!…
Александр обернулся и едва мог опомниться.
‘Подай, Христа ради, бедной матери ласковое словечко от сына!….
— Ах, маменька!… Более ничего не мог он выговоришь.
‘Да! конечно я твоя маменька!’ — говорила Княгиня, положивши ему обе руки на виски. ‘Я имею право тебя, вот так взять за головку! Имею полное право, расцеловать… твой лобочик!… твои глазки!… твои щечки! . . . твой ротик!… твою грудку!..
И Княгиня прилепляла жаркий поцелуй к каждому поименованному месту.
‘…. потому, что я твоя маменька!’ продолжала она. ‘Я всем скажу: смотрите! это мой сыночек… это я его родила… такого молодчика!.. такого красавчика!.. такого ненаглядного!.. такое красное солнышко!..’
Горячие слезы не лились, а так сказать, брызгали из глаз Княгини.
Кому не известна сила красноречия матери, когда она ласкает свое детище? Редкий не испытал этого на себе! эти жаркие поцелуи, эти слезы, эти нежные поговорки такие простые, такие неизысканные!… Какое витийство, какой утонченный аромат, какая сладостная мелодия, какое обольщение всех чувств может превзойти их в очаровательности!… А Князь Александр и слышал и видел и чувствовал все это в первый раз в жизни, после долголетних ожиданий и мечтaний!… О! не ошибся он, когда предполагал столько блаженств в материнском поцелуе: теперь он был в раю!…
‘Уйдем! уйдем!’ торопливо сказала Княгиня растроганному сыну, и взявши его за руку, скорыми шагами повела по извилистым дорожкам к открытой беседке, построенной на возвышении, там никого не было, а всех приходящих можно было видеть издалека.
Они сели на скамью. Молча держала Княгиня за руку сына и не сводила с него глаз. Минуты восторга и нежности не бывают продолжительны в мужчине, когда он не влюблен. Князь уже погрузился в обычную задумчивость: мгновенный рай прошел — прежняя горесть вступила в свои права.
‘Александр!’ нежно сказала Княгиня. ‘Ты не нарушил отцовского запрещения!’
— Запрещения, маменька?
‘Да! Он строго запретил тебе видеться со мною. И ты не искал этой встречи. Два раза свел нас сам Бог. Может быть ты сожалеешь о том, что не бежал от меня как от чумы?
— Маменька! что вы это говорите!…
‘О! я знаю все, что тебе внушили против меня! что должны были внушать — в этом я сама сознаюсь! В двадцать лет тебе слова обо мне не говорили, запрещали тебе расспрашивать о матери — и хорошо делали! По крайней мере, тебя не учили меня ненавидеть и презирать, предоставляя тебе это право после, когда мой сын начнет управляться своим рассудком?… Но теперь, когда моему посланному в присутствии твоем, было препоручено мне пересказать такие жестокие, такие обидные слова…. что ты на меня так глядишь?
— Я убедительно просил этого старика не говорить вам другого, кроме того, что я сам ему сказывал! и просил по воле батюшки!
‘Знаю, мой дружочек! знаю, мой милый, мой несравненный! Но этому же старику было от меня строго приказано донести в точности все, что скажет твой отец. Да я и наперед знала его ответ! Пять лет, проведенные в сожительстве с Князем Ростиславом, коротко меня с ним познакомили!… Я прощаю ему его бесстыдный отзыв!… Но после этого ты с ним объяснялся, ты говорил все то, что внушила тебе сыновняя любовь и благородные чувства, он возражал тебе, с обыкновенным своим умом и искусством, и описывал меня самыми черными красками? Еще раз говорю — я его коротко знаю!… Смеешь ли ты сказать, что я не угадала!
Молодой Корсунский был изумлен. Увы! эти несчастные супруги точно коротко знали друг друга!
— Удивляюсь вашей догадливости, маменька! и не запираюсь. Да! Мы объяснились с батюшкою, и объяснение наше кончилось шем, что он обещал мне позволить быть у вас.
‘Смел бы он не позволить, когда я требовала и ты сам хотел! Я признаю все его права над тобою, но они еще так далеко не простираются. В отношении же ко мне он помнит только, что он знатный барин, Камергер, Сенатор, в лентах и орденах, а я твердо помню, что я мать, и этого с меня довольно…. Скажи, зачем ты здесь, в Москве, с полком?
— По высочайшему повелению, — отвечал удивленный Александр….
‘Ага! Ты в сопутствии нового солнца, которое восходит над русскою землею! Знай же, мой дружочек! что это солнце равно светит, живит, и благотворит каждому из своих подданных. И каждый из них пользуется величайшим благом, которое наше Русское солнце в силе дать человеку правосудием и милосердием!… О! я не ошиблась в моих расчетах! Я поехала в Москву для дочерей. Они, конечно, несчастные, но все-таки мои дочери! Я хотела им показать столицу, а между тем доставить счастие увидеть нашего Царя, нашу Царицу! Для верноподданного это важное обстоятельство. Главная же моя мысль была та, что я тебя здесь найду, и найду в такое время, когда надменный князь Ростислав не в силах тебе воспретить со мною видеться. Да! в случае его сопротивления, я пала бы к ногам Государя! Я сказала бы ему: я грешница, я преступница, достойная всякого унижения, но между тем я мать! Позволь, мне, Государь! хоть раз в жизни, прижать к сердцу моего сына и дать ему, мое грешное, недостойное, но тем не менее искреннее, материнское благословение!… О! я твердо знаю, что сын благотворительной Марии не отвергнул бы такой просьбы!…
Князь Александр молча поцеловал руку матери. Из двух непродолжительных объяснений с родителями — он угадал их различные и, между тем, сходные в одном пункте, характеры. Хладнокровие, расчетливость и благоразумие одного составляли разительную противоположность с живостью, скорою решительностью и запальчивостью другой, а гибельное сходство было в общей их упорности, настойчивости и непреклонности воли. Немудрено, что они не ужились!…
‘Тебе неприятно все это слышать, мой друг!’ сказала Княгиня. ‘Но как же быть! Отец твой, так твердо помнит свои права, могу ли я забыть свои, как бы малы они ни были? Напротив! чем они меньше, тем для меня драгоценнее, и я готова их защищать с отчаянием!… Не огорчайся, мой милый друг!’ продолжала Княгиня, нежно целуя сына. ‘Поверь, что я не намерена тебя вооружать против отца. Горько, тягостно мне было расставаться с твоею колыбелью! В тысячу раз мучительнее, нежели как ты думаешь и как тебе натолковано — только я тогда же, для счастия твоего, всю власть над тобою отдала Князю Ростиславу. И теперь ее не оспариваю! А хочу только, чтобы сын мой навестил меня, отведал моего хлеба-соли, и принял бы от меня материнское благословение. Вот и все! После этого — когда мы увидимся? Один Бог знает!.. Только этого свидания — ты меня не лишай! Ты приедешь ко мне, мой друг?’
— Приеду, маменька! Будьте в том уверены!
‘Ну, я и довольна! А теперь прощай! Пора ехать в Москву. Господь с тобой!’ И Княгиня осенила его знамением креста.
Сидя в карете с отцом, молодой Корсунский рассказал ему все подробности непредвиденной встречи с матерью. Старый Князь молчал, но когда сын дошел до угрозы Княгини прибегнуть с просьбою к Государю Императору, тогда Князь Ростислав, презрительно усмехнувшись, сказал:
‘Да кто бы ее до Государя-то допустил?’
Князь Александр содрогнулся! Это изречение явно показывало ужасную предусмотрительность его родителя!..

VI.

БАБЕ И КАТО

Какое это было шумное и веселое время для Москвы! И если Кто тогда подъезжал к ней поздно вечером, по Смоленской дороге, с которой древняя столица открывается так величественно — тот, верно, велел своему экипажу остановиться, дабы насладиться восхитительным зрелищем Кремля, который, как райское селение, разноцветными огнями горел на темном небе. А на улицах какая толпа народу! Все это идет в разные стороны, одни к Кремлю, другие уже из Кремля! И все улицы как освещены! какие построены красивые галлереи! какие выставлены прозрачные картины! У больших домов и на площадях — расставлены очаровательные декорации, а расхаживающие по улицам толпы женщин и девок в разноцветных платьях, ферезях, сарафанах, юбках, кофтах и платках — составляют собою подвижные пестрые декорации.
А заглянуть в домы? В домах все пусто и темно, и свет и жители переместились на улицы. В дворцовом саду, в собрании, в театре — там вся публика. Изредка увидишь в окнах богатого дома зажженные свечи в хрустальных люстрах, и большой съезд экипажей на дворе. Это дом какого-нибудь знатного барина, который угощаeт у себя или Посланника или Стaтс-Даму или какого-нибудь из важнейших государственных чиновников — потому что, тогда, все знатнейшее в целой России находилось в Москве. Вот блаженное, хотя и утомительное время для светского человека, имеющего всюду вход. Но если он молод, то побоится ли усталости? Гвардейские офицеры, с тяжелыми вздохами идут в караул или на дежурство: не должность трудна, а… званы были в этот день на седьмой бал в одну неделю!…
Один из них вздыхает более других, только не от караулов, а от дежурств особенного рода. Раза два или три он принужден был солгать и, под предлогом нездоровья, отказаться от приглашений очень почтенных особ. Эти дни он посвящает другой особе, которая для него еще почтеннее, и у которой ему быть во сто крат приятнее. Так об чем же он вздыхает?
Княгиня Корсунская нанимала дом, в этой, постоянно дворянской части города, которая занимает всю западную Москву, от Алексеевского и Страстного монастырей до Крымского брода и Пресненских прудов. Эти части (Арбатская, Пречистенская и Пресненская) и до сих пор не шумны и не живы, как будто чинны и важны, а в то время были этикетны как барская спесь! Не только трактиров и питейных домов, даже цирюлен, мелочных лавочек и извозчиков там почти не было, разве только на самых больших улицах. Длинные, деревянные дворянские домы были выстроены на дворе, так, что на улицы выходили одни заборы и окна служительских флигелей. Сады занимали более места, нежели строение. И когда кареты быстро мчались по улицам, большею частию немощеным — то форейторы не кричали: пади! — никто не попадался на встречу! — А в nакую эпоху, когда в Москве все кипело жизнию и веселостью — эти части казались еще мрачнее, и наводили уныние на того, кто въезжал туда прямо из Кремля.
Дом, занимаемый Княгинею, был поместителен, но вовсе невеликолепен. Не штофные обои в золотых рамах, не узорчатые паркеты, и не мраморные камины княжеских палат рода Корсунских, а просто закоптелые бумажные обои, мебель, окрашенная белою краскою, и покрытая деревенскою пестрянкою, в зале стулья из простого дерева, обтянутые истертою черною кожею — вот жилище одной из знатнейших Московских барынь! Да и на что лучше! Кого ей принимать? Князь Александр обедал у нее, со множеством гостей. Что же за гости? Провинциальные дворяне с супругами, званием не выше их благородий, а имением — от пятидесяти до ста душ, приходская попадья, жена квартального, да старая повивальная бабка, бывшая при рождении князя Александра!… Вот общество той, которая, в то же время, могла бы сидеть за обеденным столом во дворце!… Естественным образом, это рвало сердце бедного Корсунского.
В эти редкие посещения Александр находил особенное удовольствие в беседе двух дочерей Княгини, которые, после первого слова приветливого, от него услышанного — начали обходишься с ним как сестры. Это было еще новое, дотоле неизвестное ему наслаждение. Обе девушки имели много природного ума и были довольно образованы. В обхождении их с другими заметно было, что-то провинциально-этикетное, но с братом, они были так непринужденны! так неподдельно нежны и ласковы!… Черты лица были у них прелестные, но, как прежде сказано, одну безобразил горб, другую — белый глаз. Александр расспросил мать о причине этих недостатков. Княгиня сослалась на недостаток врачей в то время, когда можно было исправить ушиб одной, и на вынужденную поездку, во время беременности другою, что не только обеспокоило Княгиню, но и было довершено сильным испугом, оставившим свои следы на младенце. Спросил также молодой Князь, почему матушка называет его сестер Бабе и Като, а не по Русски, Варинька и Катинька? — ‘это меня тешит!’ — отвечала княгиня. ‘И меня, в детстве, называли Дориною.’
Александр очень полюбил Бабе и Като.
Его радовала мысль, что у него есть сестры, он всегда завидовал этим приятным родственным связям. Но радость его скоро была отравлена.
По обязанности давал он подробнейший отчет старому Князю в свиданиях с матерью. Князь всегда слушал с неизменно равнодушною физиономиею, и помогал ему своими расспросами, из которых нельзя было заметить ни участия, ни особенного любопытства, а так!… как будто Его Сиятельство начинал подобные беседы приказанием рассказывать о чем бы то ни было, лишь бы самому что-нибудь слушать. — Рассказ дошел до Бабe и Кaто, расспросы усугубились, и когда было высказано все — Князь засмеялся.
‘Бабе и Като! Не худо, им под пару, приискать Жанопа и Колина!… что за глупости!… Бабе и Кaтo!… Ха! ха! ха! Уж не прочит ли их во французские актрисы? Оно бы и кстати! Горбатую в трагедию, на место мадам Гос, которая таки и не видна была собою! Ну, а разноглазую вместо мадам Шевалье, в оперу!… Ведь так и воспитала их! Выучила лепетать по-французски, и бренчать на фортепиано, как будто им суждено блистать в образованном обществе! А еще называлась умною женщиною!… Бабе и Като! ха! ха! ха! придет же в голову!… Просто бы назвала их Варюшками, да Катюшками, да водила бы не в фуро, а в затрапезном платье, босиком, чтобы лишние-то деньги припасти им на приданое! Дала бы тысячу-другую за каждую — взяли бы за себя какие-нибудь подьячие, не посмотрели бы на то, что уродцы!’ и проч. и проч.
Как не вздыхать тяжело, выслушивая такие колкости! А неумолимый Князь, внявши вздохам и огорчению, переменил тон, только не смягчил его.
‘Вашей братьи молодежи,’ — продолжал он, ‘все это представляется с своей извинительной стороны, которую, по-видимому, имеет даже всякий порок. Я говорю не о своих насмешках, справедливых, даром что они тебе так не по нутру, а о твоих любезных Бабе и Като. Я сказал правду на счет их будущей участи. Твои суждения легки, как пудра, которая убелила твою главу. Мою главу, брат, убелила седина! седина возраста, опытности и горя!… Моя филантропия справляется с неумолимым рассудком, который всегда твердит свое, а над вашею модною сантиментальностию, над этим глупым выкидышем легкомысленных умов — я даже и смеяться не стану: она более жалка, и презрения нежели смеху достойна. Что, например, по твоему мнению, надлежало бы тебе мне сказать, если бы ты смелее? ‘Уважьте их безвинное несчастие, то есть несчастие Бабе и Като! Довольно с них и подлого позора, которым покрыто их рождение!’ Верно так! А тут-то именно не было бы ни слова дельного. Не будучи обязан уважать ни мамзель Бабе, ни мамзель Капо, я им не отказываю в сожалении, но и не вижу никакой причины отзываться почтительно об их положении. Это жалкое состояние и позор, с ним сопряженный, — это их естественный удел, для них нимало не тягостный, но постыдный для той женщины, которая отважилась произвести их на свет таким образом. Скажу более! Я снисходил бы и к этой слабости человеческой, если бы преступная мать скрывала от света свой позор и своих беззаконных детей, не для себя, а для них же самих! для того, чтобы эти невинные существа не имели понятий о стыде, так сказать, приросшем к их жалкому бытию!…
‘Будь твои… сестры — делать нечего: сестры!.. будь они в воспитательном доме — участь их была бы во сто крат лучше. Так нет! Надо было при себе держать Бабе и Кaто, как другие женщины держат пару мосек, на потеху!’
Негодование изобразилось на лице Князя Александра. Он сказал довольно сухо: ‘Можно ли винить мать за то, что она не решилась покинуть своих детей?’
‘Не она ли это рассказывает?’ подхватил старый Князь с какою-то злобною радостью. ‘Пожалуй! от нее станется!… Только ты имеешь полное право ей отвечать: не вам бы говорить, матушка! да не мне бы слушать! — Вот еще материнская нежность особенного рода! И что хорошего она сделала для этих несчастных девушек? Знают они, что родительница их Русская Княгиня, знатная и по рождению и по замужству, только от всей этой знатности на их долю ни крупицы не достается? Познакомились они с тобою, и называют братцем. Ну так! только верно их сердце больно сжимается, видя, что любезный братец ездит во дворец и в лучшие общества, и живет в богатых барских палатах, а они, голубушки сестрицы, много-много, что смеют показаться в Панском или Суровском ряду! Родись они в доме законного супруга их матери — их участь была бы самая блестящая. Это они понимают! Да и что еще. Их несчастное безобразие произошло от нужды, которой дети Князя Корсунского не могли быть подвержены во младенчестве, ты не сделался уродом, благодаря Бога. У тебя не было недостатка в самых искусных врачах, при малейшем твоем припадке, и мать, нося тебя во чреве, не подвергалась таким испугам, которые оставили бы на тебе свои неизгладимые следы. Неужели ты думаешь, что у этих бедняжек, Бабе и Капо, не достанет ума на то, чтобы все это рассчитать? И что же из этого произойдет? Они увидят себя избавленными даже от всякого чувства благодарности к такой преступной матери, преступной даже в отношении к ним, как я сию минуту доказал!…’
‘Созвал бы вас сюда, бесстыдные лжеумствователи, растлители умов неопытных! Вы стараетесь утешить род человеческий уверениями и доказательствами, что все эти строгие постановления, они верные залоги общественного порядка и безопасности — что все это предрассудки, потому, что не по нутру вашей филантропии! Вы огласили себя защитниками преступных жен, незаконных рождений, и даже извергов детей! Вы находите тиранство во власти супружеской и родительской! Вот, полюбуйтесь на одну из великодушных последовательниц вашего учения! Непокорная дочь, преступная супруга, она свергнула с себя иго этого двойного тиранства. Посмотрите как она счастлива, и как делает других счастливыми! Не люди ее наказывают, а события, коли вы уже не хотите признавать Провидения! Только убедитесь в том, что эти события, эта судьба, этот рок, как вы называете — не слишком согласны с вами во мнениях, и за строгое исполнение ваших благих правил, карают очень безжалостно!…’
Вскоре Княгиня Корсунская уехала. Со слезами прощалась она с сыном, и благословляя его, сказала: ‘Вероятно, я тебя более не увижу, мой друг! Ты живешь в таком кругу, в который я попасть не могу, а в котором ты обязан оставаться всегда. Будь счастлив, и чти отца твоего! Ты ему всем обязан!…. А меня изредка дари письмами, если только тебе позволят! Ты мне не принадлежишь, но все матери отрадна весть от сына!… Я буду молить за тебя Бога, буду с восхищением вспоминать о тебе, моем ненаглядном красавце. Ежедневно буду благодарить Создателя за то, что Он сподобил меня налюбоваться на тебя!… Стану исправно читать все известия о производствах по Гвардии: авось либо встречу и твое бесценное имечко! Ласково стану я кланяться каждому гвардейскому офицеру, которого встречу: буду думать, что и он тебя знает!… Каждому курьеру, каждому почталиону, каждому извозчику из Петербурга, я буду рада, как дорогому гостю!… Всякую бурю, всякую непогоду, которая прилетит от Севера, буду приветствовать почтительно, полагая, что она и над Петербургом проходила, да не разразилась над твоею милою головушкою!…’
Весь этот бред, все эти прибаутки материнской нежности — иному покажутся, скучными и нелепыми. Но Князь Александр внимал им с бoльшим умилением, и даже с бo льшим почтением, нежели умным логически-безжалостным выводам своего родителя. Со слезами целуя руки матери, он обещал ей выискивать все средства увидеться с нею. ‘На что, мой друг?’ спокойно спросила Княгиня. ‘Тебе велят меня забыть: не противься воле велевшего!… А впрочем, — как Бог велит! Его веления вернее…’ ‘
Такова была первая встреча князя Александра Корсунского с незнакомою ему матерью — как будто драма или первое действие драмы, которую судьба заставляла их разыгрывать.

МЕЖДУДЕЙСТВИЕ

‘ Что, как у вас в Москве поживают?’

— Все по-прежнему! Москва не меняет ни физиономии своей, ни образа жизни. Меняются одни дамские моды. А нового в Москве всего на все то, что Гогель ввел во всеобщее употребление Экосезы и сочинил новую Французскую Кадриль, да со времени учреждения Английского Клуба вист совершенно вышел из моды и заменился бостоном, который и составляет любимое увеселение Московских Бояр.
‘Кстати, о Московских Боярах! Как поживает князь Ростислав Петрович Корсунский?’
— Ответ Московский: все по-прежнему. Исправно ездит в Сенат и в другие присутственные места, где он служит, исправно навещает своих знакомыхъ, исправно сзывает к себе, на обеды, поистине княжеские, исправно каждый вечер играет в бостон, исправно толкует о делах, и весьма исправно побеждает своею логикою всякого, кто осмелится быть не одного с ним мнения. Умный человек!… и живет барски, все по-прежнему. Недавно давал он праздник у себя, в Успенском. Уж подлинно был праздник!
‘В каком Успенском?’
— Успенское, его подмосковное село, в недальнем расстоянии от столицы, и в самом прекрасном местоположении. Дом каменный, небольшой, но отлично убранный. Сад в Италиянском вкусе. Князь прежде очень любил эту подмосковную, но со времени разлуки с княгинею он ездит туда только один раз в год, к 15 Августа, на храмовый праздник. Ну что у вас в Петербурге?
‘О! не всё по-прежнему. Это хамелеон-город. Не только что отстраивается, но и перестраивается беспрерывно. Одна Нева свидетельствует о том, что это град Великого Петра. Вот ровно десять лет прошло от кончины Государыни, и кто в это время не бывал в Питере, тот его не узнает. И город, и Двор, и Гвардия, все это является с другою физиономиею.’
— Кстати о Гвардии, как поживает Князь Александр?
‘Поживает гвардейскою жизнию! На разводе, на ученье, в параде, в карауле, на бале, на обеде, в эрмитаже, в театре и в Русском и во Французском, хлопает славной певице Филис, и усердно вызывает после спектакля Болину или Семенову, напевает арии из Невидимки и из Лодоиски…. что еще? Теперь штaбс-капитан. Хотели его взять в адъютанты, да батюшка не позволил, по той причине, что при Императрице Екатерине, гвардейские офицеры не бывали адъютантами. Оно и кстати. Князю Александру предстоит кое-что получше, нежели адъютантство у Генерала!..’
— По-прежнему ли он задумчив?
‘И! нет! Тогда был он молод, слишком нежен чувствами. Вся его задумчивость происходила от того, что он не видался с матерью. После увиделся и все горе прошло. Да с тех пор сделался постарше пятью годами, следовательно и поблагоразумнее. Сверх того и грустить некогда. Гвардии предстоит поход. Либо честь, либо смерть. А меланхолию к чорту…’
В течении пяти лет Корсунский получил от матери два письма. В последнем уведомляла она о кончине разноглазой Като. Перед походом Александр к ней писал, и получил ответ с благословением, и материнскими желаниями целости и невредимости милому сыну. Княгиня уведомила его, что все время кампании она намерена прожить в монастыре, в беспрерывной молитве о сохранении его жизни и здравия. Князь Александр возвратился из похода, не только цел и невредим, но и взысканный милостями Монарха, приближенный к Его особе, украшенный знаками отличия и повышенный чином. Столько счастия на поприще службы молодого человека — помолодило Князя Ростислава. Бедная мать также радовалась успехам своего возлюбленного, что и изъявила ему в письме, в котором однако же уведомила его, что во время пребывания ее в монастыре, несчастная Бабe, кoтoрая также усердно молилась о Князе Александре — после кратковременной болезни умерла. ‘Если Господь не иначе хотел мне тебя сохранить,’ писала Княгиня, ‘как взявши в замен другую жертву, то да будет благословенна десница Его! Покорствую Святой воле Его, и исторгаю из сердца моего утешение Ему неугодное! Несчастная, осужденная влачить бедственную жизнь на земле — взята Господом прежде, нежели ознакомилась с горестями. Ты жив, и я благодарю Создателя!’
Князь Ростислав Петрович почувствовал, что он сына любит более нежели прежде, он так хорошо поддерживает честь своего знаменитого рода! Теперь можно приступить к тому, что всего важнее: к поддержанию, уже не чести, а самого рода князей Корсунских. — Александру самая пора жениться. Эта мысль восхищала отца и он, с таким же нетерпением ожидал исполнения этой мечты, с каким молодой поэт ожидает книжки журнала, в которой, по расчету его, должно быть помещено его первое стихотворение. — Князь объяснился с сыном очень важно, очень степенно, не выказывая своего нетерпения, Александр отвечал, что до сих пор еще ни одна девушка не сделала на него сильного впечатления, но что он готов исполнить волю родителя и искать руки той, которая им самим будет ему назначена. Не только для Князя Корсунского, но и для всякого отца подобное изъявление сыновней покорности есть самое лестное и самое утешительное, и если любовь родительская имеет, как и все земное, свою слабую и смешную сторону, то верно только эту: женись на той, которую назначает тебе отец, и ты будешь примерный сын!
За то и князь затруднился выбором. Как быть? Звать ли сына в oтпуск в Москву, на выбор из богатейшего цветника прекрасных девиц? Или самому съездить в Петербург, да поискать ему там, при Дворе? Князь решился на последнее, Не знаю, столько ли радуется мать, когда готовит приданое уже помолвленной дочери, сколько восхищается отец, когда в кругу родных, он пересчитывает всех своих знакомых, в семействе коих есть девушки невесты, и предлагает сыну: хочешь эту?… или эту?… или вот эту?… Как будто все они с покорностью ожидают своего жребия!…
Как бы ни было, только невесту выбрали, разумеется, такую, которая по всему достойна быть княгинею Корсунскою, а из этого всего исключена только любовь к супругу: она придет сама собою, со временем! Но молодой Князь подорожил этим ненужным приданым, и решился, покуда оное не будет припасено, не делать с своей стороны предложения. Смеясь над его причудливостью, ему дали времени на то, чтобы слюбиться с будущею подругою жизни!
Как почтительный сын, молодой Корсунский письмом просил благословения у матери. Ответ получен скоро и очень длинный. На первых трех спраницах княгиня исписала все, что только внушала ей материнская любовь, истощила все ласки, все желания благ, и осыпала милого сынка радостными поздравлениями и чистосердечными благословениями. За сим следовали роковые слова: о себе скажу, и после этих слов еще пять страниц письма! ужаснет хоть кого. В этом сказании о себе заключался подробнейший отчет о новых горестях бедной Княгини. Она уведомляла, что изверг, бесчеловечный, безжалостный и бесчестный, которому она посвятила двадцать шесть лет своей жизни, для которого терпела и позор и нужду, что этот злодей, обобравши ее кругом, наконец решился бросить ее на старости, и сам, имея пятьдесят лет от роду, вздумал жениться на купеческой дочери, за которою тесть дает огромное приданое. Все это было приправлено горькими выходками, на свою судьбу, на продажную душу Набойкина (ибо речь о нем шла) и оканчивалась сознанием, что по делам Бог наказал ее, что до сих пор она живет в том городе, где Набойкин служит Вице-Губернатором или Председателем, что намерена она, княгиня, окончить дни свои в том монастыре, где похоронена ея старшая дочь, и что желает в последний раз увидеться с сыном, которого всем в мире умоляет, не отказать ей в слезной просьбе, и навестить ее на самое короткое время.
Изумленный и растроганный Александр молча подал отцу письмо. Князь Роспислав, прочитавши очень медленно, приподнял голову, поглядел на сына, и отодвинувши несколько письмо, постучал по нем пальцами, и сказал: ‘Вот!…’
В этом вот заключалось многое, по мнению Александра. Но как же удивился он, когда родитель, с важным видом, сказал ему: ‘Поезжай! Утешь ее! Она теперь жалка. Да! жалка!… Много, много лет прошло — и я только в первый раз почувствовал к ней сострадание. Теперь и не грешно. Бог меня порадовал на старости, порадовал тобою. Ты мне честь делаешь, Александр! Я горжусь моим сыном. Эта честь должна простираться и на ту, которая произвела тебя на свет. Поезжай к ней, и скажи, что — если Бог ее уже осудил — по мне, ничтожному смертному, нечего ее осуждать. Я ее прощаю!… Не торопись, мой любезный! Побереги, умерь свои восторги! это, брат, не французский роман, и не немецкая драма! это русская быль, в которой поступают по-русски, и руководствуются родимым русским умом, а не чужими понятиями о семейственных обязанностях!…
‘Конечно, я ее прощаю. Но не так, чтобы после двадцатишестилетней разлуки, при седых волосах, мне простерть к ней объятия и пропищать: ‘приди, моя супруга!…’ этого она сама не захочет! Мужнин дом и знатный круг — для нее потеряны навсегда. А я, похваляю ее намерение поселиться в монастыре, в священном и последнем убежище, всегда открытом для бедствующих и для кающихся. Только пусть она приедет в Москву, и там поселится в какой-нибудь обители. Я велю выстроить ей дом, дам ей хорошее содержание и она будет жить, как прилично Княгине. Пусть вся Москва будет свидетельницею, что я ее простили чистосердечно! Тогда ты можешь с нею видеться беспрепятственно, и даже я сам буду навещать… конечно, не для того, чтобы напоминать ей старое и прощеное, а с тою целью, чтобы несколько восстановить ее репутацию.’
— Вы мне как будто новую жизнь даете, батюшка! — сказал восхищенный Александр. — Теперь мне только остается благодарить Бога, за этот избыток счастия, И… признаюсь в грешном помышлении — выжидать случая наказать этого бездельника!
‘Кого?’ строго спросил Князь.
— Того подлеца, который так бесстыдно ограбил мою мать.
‘Набойкина? За что это? Помилуй, братец! Да на его месте всякий поступил бы также. Чему ты удивляешься? Разбери хорошенько, кто таков этот Набойкин. Ничтожная тварь, бедняк, сирота, который обязан был каждый день подумать о том, что он будет есть завтра. И такому нищему вдруг навязывается знатная барыня и вынуждают его сделаться своим любовником. Для Набойкина это слишком отважный поступок: он был сопряжен, может быть, с опасностью его жизни. Неужели же человек его разряда дерзнет на это из одной бескорыстной любви, без всяких видов? Смешно и подумать! Нет! у Набойкина был свой расчет, очень известный и матери твоей, она была обязана делиться с ним своим достатком. Но когда он заметил ее безрасчетность, ее неумение управляться с приходами и расходами, тогда он естественным образом взял свои меры и понемногу начал прибирать в свои руки то, что досталось бы другим. Это уже так водится между людьми и как будто в порядке вещей. Набойкин, помогая твоей матери проматывать с небольшим триста душ — твердо помнил, что сыну ее достанется имения в двадцать раз более, и что он не допустит мать умереть с голоду, а Набойкин между тем с куском хлеба!… Александр! Александр! мало еще ты знаешь людей и свет!…’
— Вы мне их описываете в таком гнусном виде, и между тем оправдываете их!
‘Не оправдываю, а извиняю, потому, что все, что в них есть гнусного, должно быть, по законам самой природы, так, как у диких зверей должна быть лютость. Ты хочешь, чтобы какой-нибудь Набойкин судил и поступал, так как ты, князь Корсунский!… Будь снисходителен к Набойкину, даже и потому, что он не более, как Набойкин.’
— Куда как снисходителен мой батюшка! — подумал Александр. Но, кажется, он не всегда и не везде так великодушен к недостаткам человеческим.

* * *

Мудрые жены созидают домы.
Безумная же раскопата руками своими.

По прекращении связей с Набойкиным княгиня Корсунская была совершенно оставлена всеми знакомыми того города, где она жила. Кроме почтенного губернского предводителя и его супруги — никто не смел знаться с особою, оставленною важным по губернии чиновником. Ко всеобщему удивлению, княгиня вместо того, чтобы выехать из такого города, где ей оказано столько неуважения — осталась в нем, наняла квартиру дорогую и богато меблированную, как будто с намерением давать балы. Это тем более изумило, что все знали, в каком плохом положении находятся ее денежные дела: Набойкин, незадолго до того, купил в губернии сто двадцать душ, а денег на эту покупку дала Княгиня, из капитала, вырученного за последнюю свою вотчину.
Вдруг разнеслась весть, что молодой Князь Корсунский приехал к матери, и остановился в ее доме. А когда узнали, что этот сын, по своему значению в службе, гораздо важнее Набойкина, когда отставной надворный советник Филипп Филиппович, человек старый и умный, повторил, при целом обществе: ‘ведь я и прежде говорил, что если бы я служил, то последовал бы примеру нашего предводителя, и никак не отстал бы от дома княгини! Мне известно было, что сын к ней почтителен, а отец делает для сына, что только тот захочет. Княгиня никогда не потеряет своего кредита!’
Когда это было сказано, то многие чиновницы ахнули от испуга! Что делать? Ехать к княгине с поздравлением! Непременно ехать!… А если нужно будет — просить прощения, что давно не были, и уверять…. во всем, что выговорит язык!… Боже мой! сынок в такой чести! что называется в полном ходу!… беда! беда!..
Двадцать шесть лет унижения были совершенно забыты Княгинею. Все, что было лучшего в городе, начало сбираться в ее доме. Умный и добрый сын, умел вce так хорошо уладить, что он тут был вторым лицом: первое место занимала княгиня. С удивлением заметил Александр, что она совсем не так грустна, как писала, и как должно было бы видеть женщину, понесшую столько горестей и потерь, и решившуюся остаток дней своих провести в монастыре, на покаянии. Напротив того, Княгиня была только что одета в черном, и то очень щеголевато, а в обращении ее видна была развязность и любезность. Даже нередко доходила она до веселости, неприличной ее летам и не слишком совместной с ее званием, которое она видимо старалась поддержать, хотя и заметно было, что отвыкла от оного. — Но это еще радовало Князя, в особенности, когда воспоминал посещение ее дома в Москве, назад тому шесть лет….
Уже десять дней Князь жил в городе и успел быть на шести или семи балах, да на столько же обедах. Он перезнакомился со всеми, но Набойкина нигде не встречал. ‘Куда запропастился этот подьячий?’ — спросил он однажды у матери.
‘Я любопытен был бы посмотреть на него.’
— Гм! посмотреть на него! Смеет ли он на тебя взглянуть, — сказала Княгиня. — Он не показывается нигде потому, что боится тебя….
‘Чего же ему бояться?’
— Потому, — продолжала княгиня, — что он знаeт, как ты любишь мать, и что ты не дозволишь никому ее обидеть….
‘Да разве он еще намерен…’
— Не только обидеть не позволишь, но и сделанной обиды не оставишь без наказания! — эти слова произнесла княгиня с каким-то важно-сердитым видом. Князь отвечал, также с важным видом:
— Наказать его могут Государь и закон, когда он провинится против своих обязанностей, в том же, чем он пред вами виноват — ему будет достойное воздаяние от Бога, а я наказать его не могу, да и не в силах.
‘Можешь и в силах!’ — с живостью прервала княгиня. ‘Можешь, если только захочешь. Я тебе дам на это средства. А впрочем… если тебе неблагоугодно вступиться за обиду матери… я не могу тебя принуждать!’
— Вы ли это говорите, маминька! Я готов кровь мою пролить за вас!
‘Сохрани Боже, мой милый друг! Стоит ли подлый, отвратительный Елисей Набойкин одной капли твоей крови? Нет! Набойкину и наказание должно быть Набойкинское, чувствительное для такого ненасытного… Впрочем об этом мы после поговорим!’
Князь был очень рад: дело доходило до объяснений…. не много делающих чести его матери, да и разгневанная княгиня уже начала употреблять такие нежные выражения!…
Между тем Набойкин, будущий его тесть, брадатый купец, и все родственники последнего, совещались между собою, как действовать им, в случае нападения молодого князя, который приехал в город… не даром! Набойкин храбрился и уверял, что не боится ничего, а если-де нигде не показываюсь, то для тoго, чтобы не встречаться с ним, и тем избегнуть всякой ссоры, сказано бо есть: удались от зла и сотвори благо! — Но будущая мадам Набойкина, вместе с дражайшею родительницею, громко завывали и плакали о том, что этот забияка, вместе с злою княгинею, замышляют извести их сокровище Елисея Петровича! — Это не слишком успокаивало их сокровище Елисея Петровича. Однако, вооружась всем присутствием духа и посоветовавшись с умными, споручными ему людьми — он рассчитал, что князь ничего более сделать не может, как только вызвать его на дуэль, от которого он, как от дела противозаконного, отказаться имеет право. Да сверх того, захочет ли военный драться со статским, и со стариком. И вот уже он две недели в городе, а не предпринимает ничего. — В следствие таких рассуждений Набойкин решился явиться в свете.
Три или четыре дня спустя после краткого объяснения с матерью на счет Набойкина князь Александр увидел вечером в одном обществе, за картами, худощавого, пожилого человека, небольшого роста, с орденом и с чрезвычайно тонким крючковатым носом, коего остроконечие упиралось в верхнюю губу. Когда этот человек кому-то улыбнулся и оскалил зубы, коих нижний ряд далеко высовывался вперед — то молодой Корсунский почувствовал в себе трепет и отвращение, как будто при виде какой-нибудь жабы или гада. На физиономии этого человека было написано что-то такое низкое!.. Он осведомился о нем, и ему сказали, что это Набойкин.
Бедный Князь! легче бы ему было, если бы кто изо всей мочи наступил ему на мозоль!
Так этот-то урод!.. Боже мой! При таком известии, прежде всего рождается мысль, подойти к этому человеку, и поблагодарить его за все огорчения и обиды, сделанные им Княгине: она их вполне заслужила тем, что могла прилепиться к такой отвратительной твари! Князь Александру, на эту минуту, и мать опротивела…
Но вот заиграла музыка, и барышни бегут в залу. Пойти было, развлечься провинциальными красавицами, из которых ни одна не теряет тайной надежды заполонить сердечко молодого Князя. По крайней мере каждая тешит себя этою мечтою. Таковы законы природы!
На другой день, поутру, беседуя наедине с матерью, Александр сказал ей, что он увидел наконец Набойкина.
‘Ну что же?’ спокойно спросила Княгиня. ‘Каков он тебе показался?’
Александр устремил на нее глаза.
— Как… — и не докончил. Вопрос был: как могли вы его полюбить? Но почтение приковало язык. Князь молча смотрел на мать, грудь его сильно подымалась, вопрос вертелся и в устах и в уме и в сердце, но не доставало силы его выговорить. Наконец он опомнился и нашелся:
— Какое же средство его наказать, как вы изволили говорить?
‘Не то, мой друг! совсем не то!’ — ласково отвечала Княгиня, трепля его по щеке. ‘У тебя был на уме вопрос: как могла я полюбить такого отвратительного человека, отвратительного и наружностью и внутренними свойствами? Так ли?… Увы, дитя мое! На это я не могу дать тебе удовлетворительного ответа! Кто растолкует женское сердце, которое другой пищи, другой жизни не имеет, кроме потребности любить! по этой-то может быть причине, я его тем более любила, чем менее он был достоин любви: я, как будто, милостиню подавала нищему, всеми оставленному! и за все это в награду…’
Княгиня тяжело вздохнула, и глаза ее наполнились слезами.
— Будьте же вполне великодушны, маминька! и накажите его одним презрением.
‘Презрением??’ Лице Княгини вдруг изменилось. ‘Ты ли мне это говоришь, Александр? что будет значить для него мое презрение, когда он первый мне его оказал? И я должна сознаваться в том, что была презрена Набойкиным! что может быть унизительнее!… И все это я должна переносить в то время, когда мой сын, здесь, у меня! Князь Александр Ростиславович! Твой долг отмстить за мать!…
Княгиня большими шагами расхаживала по комнате. После минутного молчания она еще раз сказала: твой долг!
— Ежели исполнение этого долга не сопряжено ни с чем бесчестным или унизительным для меня — то я готов отмстить за вас! Только научите, как?
‘Можешь ли ты думать, чтобы я стала от тебя требовать чего-нибудь унизительного. Бог с тобою, Александр! Я тебе еще прежде сказала, что у меня есть средство, и вот какое.
Княгиня села. ‘Когда я продала последнюю мою вотчину, то Набойкин уже торговал имение в здешней губернии, которое после и купил. Он тогда же взял у меня двадцать тысяч, чтобы, в случае согласия с продавцом, иметь при себе всю сумму, то есть шестьдесят тысяч, считая мои деньги, и сорок тысяч, нажитые им службою, что просто значит: взятками, крючкотворством и ябедою! Не знаю, по какой причине, видно сам Бог его попутал! только он в то же время дал мне расписку на простой бумаге, в том, что взял он у меня денег столько-то, и более ни слова. Признаюсь, я так привыкла отдавать ему все, что имела — что даже эту расписку не почитала нужною. Но когда он так бесчестно меня оставил, то я, разумеется, потребовала назад моих денег. Эта сумма составляет половину всего моего капитала! Набойкин был до такой степени низок, что отказался оп своего долга, и предоставил мне право ведаться с ним законным порядком, если я имею законные доказательства!… Подлец!… Однако я показывала его расписку здешнему предводителю, и тот сказал мне, что это документ законный, потому что он употребил слово: взял, что значит взял на сохранение и следовательно обязан отдать по моему востребованию. И так права мои несомненны, но что могу я сделать сама, здесь в городе, где Набойкин овладел всеми, и всех от меня отдалил так, что я не найду приказного для сочинения мне просьбы? Для этого-то я и ожидала твоего приезда, мой дружочек! и хочу, чтобы ты вступился в это дело, и дал бы порядочную острастку этому негодному Набойкину, этому бездельнику, этому’ и проч. и проч.
Каково было положение несчастного Князя Александра? Так вот для чего выписала его родительница! Вот в какой лабиринт ябеды она его посылает! Ему, не имевшему до тех пор ни малейшего понятия о гнусных проделках крючкотворства — ему заводить тяжбу с ябедником, которого одно имя производит в нем отвращение!… И как низки все эти затеи Княгини! Вот плоды двадцатишестилетней преступной и позорной жизни!… Боже мой! как ярко осветились в его воспоминании те горькие и даже отвратительные истины, которые высказывал ему отец после первой встречи его с матерью! Тогда его чистая душа не хотела верить, теперь он сам это видит!…
Испытывая последние средства отклонить Княгиню от этой постыдной тяжбы, Александр обязался спросить Набойкина, намерен ли он заплатить по расписке? и если тот откажется, то с презрением подарить ему эту сумму…. Статное ли дело! Княгиня начала доказывать, что ей самой эти деньги не нужны, что отдававши, она уже их ему подарила, но, зная скаредную душу Набойкина, ей известно, что заплата этих денег будет для него жесточайшим наказанием, а сего-то ей только и хочется! Александр попытался преклонить ее к великодушию.. ..
‘Гм! так!’ сердито сказала Княгиня, и начала опять расхаживать. ‘По мнению всей вашей братьи мужчин, женщины не должны мстить за свои оскорбления!… на оскорбления оне и созданы!… Их обязанность терпеть, молчать и прощать!… вот справедливость!…. Только я не раз доказывала сыну, что умею читать в его душе, умею угадывать его сокровеннейшие помышления?… Нет! не забота о материнской чести в тебе говорит — как ты уверяешь!… Сам ты слишком возгордился, сделался таким знатным барином, что для тебя унизительно иметь дело с презренным Набойкиным, а может быть… и с презренною матерью! Бог тебе судья!… Только я не откажусь от моего иска и докажу, что то, что тебе кажется унизительным, не будет унизительно для первейших чиновников государства, обязанных отдавать правосудие каждому из подданных!… И если дело дойдет до Государя, то и он не найдет этого для себя унизительным!…’
Князь Александр был приучен отцем к самой благоразумной осмотрительности, и эта привычка держала в границах его характер, очень пылкий и даже раздражительный. Но бывают случаи, в которых и благоразумие оказывается бессильным. Князь в свою очередь встал, и, раскрасневшись от негодования, сказал:
— Если так, матушка! (еще в первый раз назвал он ее матушкою, вместо маминьки). Если вы так безжалостно оскорбляете меня вашими подозрениями, то я сего дня же докажу вам, как вы были несправедливы против меня!
Не дожидаясь ответа, он вышел из комнаты. Княгиня, образумившись, побежала вслед за ним. Объяснение было коротко: Александр сказал, что он сей же час пошлет к Набойкину узнать, когда он может его видеть. Княгиня восторжествовала и расцеловала милого, покорного, почтительного сына!…
Записка была написана ни грубо, ни учтиво и запечатана. Старик Сидор Савельевич должен был ее отнести. Он скоро возвратился, и отдавая обратно Александру его распечатанную записку, сказал: ‘велели вам доложить, что они так заняты делами, что некогда с вами видеться, да и надобности нет никакой.’
Этот дерзкий ответ, и еще более дерзкая отсылка назад записки, так сильно подействовали на Князя, что если бы безвинный посланный был не старик, то он избил бы его своими руками! — С яростью в сердце и дрожа всеми членами, он едва мог написать следующее:
‘Князь Корсунский требовал свидания с господином Елисеем Набойкиным не для того, чтобы с ним знакомиться, а для того, чтобы объясниться с ним по делам своей матери. Если Г. Набойкин и теперь будет упорствовать то сего дня же он получит повеление от Его Превосходительства Господина Гражданского Губернатора дать все нужные объяснения. А ежели и этого будет недостаточно, то Князь Корсунский будет просить повыше… Понятно ли это Господину Елисею Набойкину?’
Посланный долго не возвращался. Причиною тому было то, что Набойкин, перепугавшись грозной и настоятельной записки, сделал совещание с своими клевретами, которые и определили так: просить князя завтра в десять часов утра, принять его сухо и важно, как подобает значительному чиновнику, а на счет объяснений, так как дело идет о должных Княгине деньгах — то отвечать просто, что он платить не намерен, а может Князь с ним ведаться судебным порядком. Разумеется, что посланному был сообщен только первый пункт этой резолюции.
На другой день, когда Князь одевался, старик Сидор вошел в комнату.
‘Что ты, мой друг?’ ласково спросил Князь.
— Ваше Сиятельство!.. хотелось бы вам кое-что… рассказать!
‘Что такое?’
— Да вот-с… В нынешнюю ночь я видел… дурной сон!
‘Дурной сон?’
— Да-с! Так, как будто вы изволили у меня спрашивать воды умыться. Я поглядел, ан ручки-то у вас все в крови! Я перепугался, а вы изволили сказать: ничего! это кровь из носу, моя! Я взглянул, а носик-то у вас чистехонек, а вы все изволили говорить: своя кровь, а не чужая?
— ‘Что же далее?’
— Ничего-с. Только сон-то не к добру.
‘От чего так?’
— Да… неровен случай… волен Бог!… Ведь вы во сне-то говорили, своя кровь, а не чужая.
‘Ну!’
— Каков-то ваш батюшка, их сиятельство…
‘Что, что такое? Что мой батюшка?’
— Я ничего не знаю, Ваше Сиятeльство! А только так…. как сны толкуют…
‘И вздор какой! Если бы с батюшкою что случилось, то меня уведомили бы вернее всех твоих снов! Полно, полно, старик! Видеть кровь во сне наяву значит свидание с родными! Не беспокойся!’
Князь приехал к Набойкину и нашел у него в зале множество чиновников. Его пригласили в гостиную, где был один Набойкин, который, составивши себе физиономию как можно поважнее, попросил его сесть. Князь Александр молча устремил на него глаза, как хищный зверь на свою добычу. Один вид этой презренной твари неизъяснимым образом волновал его кровь! Набойкин прервал молчание, спросивши сухо: что вам угодно?
— Вы… взяли у моей матушки двадцать тысяч рублей на покупку деревни. Она требует назад этих денег.
‘На счет этого мы уже объяснялись с Княгинею. Я вам должен буду повторить тоже: если вы имеете законные доказательства, то извольте требовать законным порядком!’
Если вы имеете законные доказательства! — повторил Князь, передразнивая Набойкина. — Да вы, господин Набойкин, во всю жизнь терлись по канцеляриям и палатам. Вам должно быть известно, что Ваша расписка есть законное доказательство. А хотя бы и ее не было, то совесть должна быть… даже и в вас!!..
‘В совести моей я даю отчет одному Богу, а повторю еще раз — если вы имеете законные доказательства, то оставьте в покое мою совесть, и извольте поступать со мною по законам.’
— Для того, чтобы вы, как искусный ябедник и крючкотворец, законным порядком увернулись от платежа??..
‘Князь! Вы от меня требовали объяснений, а говорите мне ругательства!’
— Для Елисея Набойкина всякое ругательство есть приветливое слово.
‘Прошу вспомнить, что вы в моем доме!’
— В доме бездельника все позволительно!
‘О! в таком случае, я не намерен продолжать беседы! Господа!’ продолжал Набойкин, подойдя к двери и отворя оную. ‘Господа! пожалуйте все сюда, и будьте мне свидетели…. (чиновники вошли в гостиную)… этот господин требовал от меня свидания для кое-каких объяснений, и вместо того начал мне говорить ругательства. Я при вас прошу его оставить мой дом.’
— А вы, господа, — сказал Князь Александр, — будьте мне свидетели… и с быстротою молнии так сильно ударил Набойкина кулаком в левую щеку, что несчастный повалился на пол и кровь хлынула из его носа.
— … будьте мне свидетели, как я наказываю подлецов! — договорил князь Корсунский, спокойно прошел мимо побледневших и неподвижных чиновников и поехал домой.
‘Маминька!’ — говорил он, еще задыхаясь от бешенства. Вы отмщены! Отмщены жестоким образом! Только это исполнение вашей воли подвергает меня и строгости законов и даже всеобщему презрению! Мне не носить более этого мундира!… Не я его сниму, с меня его снимут, как с недостойного… Вот моя участь!..’
Княгиня устремила на него взоры, полуотверстые уста, казалось, силились что-по выговорить, пальцы ее были протянуты, как будто желая что схватишь… Помолчавши минуту, она, по-видимому, обрела на время потерянный дар слова, и с усилием, задыхающимся голосом спросила: Что… что ты сделал?
С мрачным видом пересказал ей Князь все происшествие.
Княгиня, обеими руками ухватила его за воротник, глаза ее засверкали, злобная радость изобразилась на ее лице, и она протяжно простонала: га!…
В этом стоне явственно было поражение неожиданностью, но поражение до такой степени ужасное, что стон казался излетевшим из груди грешника, низринутого в преисподнюю ада.
‘Стало быть,’ продолжала Княгиня, ‘стало быть… во прахе… окровавленный… он лежал у ног твоих!… И поражен был… не кинжалом убийственным, не мечом воинственным… а просто… оплеухою, наказанием достойным подлеца!.. и при всех… подчиненных его!.. Да (тут слезы начали крупными каплями падать из глаз Княгини) да! я отмщена!.. Благодарю, мой сын!.. эта одна минута, этот богатырский удар твоей руки, заплатили за двадцать шесть лет беззаконной жизни, увенчанной гнуснейшим предательством! подлейшею изменою!.. О! Провидение! как ужасно Твое правосудие! Чью руку избрало ты для совершения определенной тобою кары???.. Но ты, несчастный! знаешь ли чего будет тебе стоить это минутное торжество?!’
— Знаю! слишком хорошо знаю! Только не забывайте, что я исполнил вашу волю!
‘Мою волю? Да, правда! Точно, так, моя воля! Воля матери, которая готoва пролить кровь свою за отвращение малейшего беспокойства от сына своего! Матери, которая охотно пойдет к голодным волкам на растерзание, если этим может купить минуту счастия для своего рождения!.. Да, конечно! это была моя воля! Для этого я и вызвала тебя! Для того и отторгнула тебя от отца, от невесты, от Августейшего благодетеля — чтобы разлучить тебя с ними, сделать тебя преступником, которого они с ужасом оттолкнут от себя! Ликуй! ликуй, мое рождение! Возрадуйся о матери своей, которая с нежностью прижимала к сердцу сына для того, чтобы переломать, изможжить все его составы, отравить его своими поцелуями, и после бросить бедного страдальца, сказавши ему: теперь влачи жизнь болезненную, горестную и постыдную! Это подарок материнской любви! это последствие нежных ее лобзаний!.. Так и должно быть, а не иначе. Ведь эта мать княгиня Корсунская, грешница, преступница, пораженная материнским проклятием… Ежели княгиня Корсунская подаст грош нищему, то этого гроша достаточно будет на покупку ему всех бедствий в мире, так, что грош, данный Христа ради, послужит княгине Корсунской обвинением на страшном суде!… Ежели княгиня Корсунская произнесет молитву к Богу за кого-нибудь, от того Бог отвратит лице свое.’
Закинувши назад руки, она большими шагами начала ходить по комнате. Бешенство, негодование, и даже горестное предчувствие заслуженного наказания, уступили место в душе князя ужасу и состраданию: несчастный думал, что мать его повредилась в рассудке. ‘Маминька! успокойтесь!’ сказал он умоляющим голосом.
— А? Что? Кто это велит мне успокоиться? это ты, мой друг! (слезы полились из ее глаз). — Дитятко мое милое! Ты стараешься меня успокоить, в то время, когда я материнскими руками разрушаю твое спокойствие! Успокойся лучше сам ты, чадо мое возлюбленное! да собери все душевные силы… потому что еще не все! не конец материнским благодеяниям! Остается кое-что — и должно совершиться, непременно должно!.. Скажит-ка мне, — продолжала она, с таинственным видом и говоря над самым ухом Князя. — Скажи мне — если этот Набойкин, за кровопускание из носа, захочет разделаться с тобою не по-подъячески, а по-дворянски, то есть вознамерится не чернилами, а твоею кровью смыть свой позор — что будет тогда?
‘Я сам готов и должен ему это предложить!’ отвечал Князь благородно-гордым тоном.
— Тс! тише!… не смей этого говорить!… На это нет моей воли! Княгиня Корсунская не велит!.. Не велит!.. Строго запрещает!… Слушай! Ты меня видишь в последний раз не потому, чтобы я должна была сквозь землю провалиться. Нет! земля меня не принимает! Еще довольно времени буду я влачиться по лицу ее, доколе не выплачу моих глаз, да не наслушаюсь вдоволь проклятий, в каждом вое зверя, в каждом пении птицы, в каждом дуновении ветерка, потому, что вся природа, одушевленная и неодушевленная — должна меня проклинать!…. Ты не будешь со мною видеться потому, что я тебе это запрещаю! Если встретишься со мною — пади ниц! чтобы взор твой не останавливался на мне!.. Велики мои прегрешения! Долга была моя преступная жизнь! Теперь, казалось бы, наступила година покаяния — так нет! Еще один грех мне предстоит, грех тяжкий, ужасный — во отвращение злодеяния!.. Скажи мне, когда ты ехал к Набойкину, имел ли ты намерение так с ним поступить?
‘Нет!’
— Как же это случилось?
‘Я вам сказывал! Меня влекла невидимая сила!’
— Точно! надо же положить преграду этой невидимой силе, которая может тебя завлечь и далее. Итак, сын возлюбленный! узнай весть радостную!…
Княгиня остановилась. Дыхание ее сделалось тяжело, болезненно озиралась она во все стороны.
— Нет! — воскликнула она. — Нельзя! Пади на душу мою тяжкий грех! Князь Александр! Набойкин твой отец!
Несчастный молодой человек содрогнулся, побледнел и, зашатавшись, упал на кресла. Мать, со спокойным видом взяла его за руку, а другою погладила его по лбу.
‘Ага! каково? Вся кровь твоя застыла, когда ты узнал, что она не кровь Князей Корсунских, не та благородная, которой каждая капля прославлена историею! Как быть, мой друг! тебе не суждена этa честь! Ты просто сын греха, исчадие подлеца, тобою же опозоренного!.. Но что ты на меня так смотришь? Понимаю! Тебе не верится? Ты думаешь, что движимая остатком любви к Набойкину, я захотела предупредить дальнейшие последствия твоей несчастной истории, и напугала тебя ложью. По крайней мере, тебе хотелось бы, чтобы это была ложь! О! как дорого и я бы за это заплатила!.. Но делать нечего! это истина, ужасная истина, для открытия коей я нарушила страшную клятву. Да! я предупредила отцеубийство!.. Князю Ростиславу известно, чей ты сын, и он-то обязал меня присягою хранить тайну твоего рождения от всех!.. Я и надеялась, что унесу ее с собою в могилу, но… Господь судил иначе: страшно, страшно правосудие Божие!… теперь прощай, сын, истерзанный своею матерью! Влачи бедственную жизнь! Но будь честным человек и добрым христианином: это облегчит бремя твоего бытия! Не бойся несчастий, они все уже на тебя рушились! Других ужаснее ты и не придумаешь!.. Бойся греха, грех страшен!.. Прощай! Не смею ни облобызать, ни благословить тебя!.. Не показывайся мне более на глаза: мы с тобою увидимся не прежде, как там, там!.. где я из преисподней буду к тебе кричать: сын! прохлади каплею воды раскаленный язык твоей матери!..’
С сими словами Княгиня вышла из комнаты и заперла за собою дверь. Это было ее последнее свидание с сыном.
Что чувствовал тогда Князь Александр — этого описать нельзя. В тот же день поехал он к губернатору, и объявивши о происшедшем с Набойкиным — просил его превосходительство не замедлить донесением высшему начальству. Потом, взявши подорожную, послал за лошадьми, и в ту же ночь уехал в Москву, ибо срок его отпуска еще не кончился. К Князю Ростиславу отправил он нарочного, в Петербург.
Бедный вельможа! Какой поденщик согласится быть теперь на твоем месте!..
Письмо было получено поздно вечером, и подано князю, когда он возвратился из Эрмитажа. ‘С нарочным! это уже худое предзнаменование!’ Дрожащею рукою распечатал князь пакет. ‘Дражайший родитель!’ Так и всегда он пишет. ‘Смею ли я называть вас этим бесценным именем? Имею ли какое-нибудь на то право?’ А! Князю сделалось дурно. Послали за медиком. Однако его сиятельство решился дочитать страшное послание. В нем заключалось краткое известие о поступке с Набойкиным, поступке, который, по собственному сознанию молодого Корсунского, есть тяжкая вина, заслуживающая жестокое наказание. К довершению столь убийственной вести он пишет к несчастному отцу, что узнал все то, чего ему никогда не должно было знать. ‘А! проклятая!’ болезненно простонал Князь. ‘До конца хотела ты исполнить меру твоих преступлений?…’
Князь не почивал почти всю ночь, и медик находился при нем безотлучно, однако на другой день, Ростислав Петрович поехал к министру, для предуведомления его. Донесение от Губернатора еще не было получено. Как ни был расстроен князь, но не потерял присутствия духа, и начал действовать в пользу несчастного, сколько позволяли ему важный чин и долговременные заслуги. Увы! его выслушали милостиво и с участием! Но решительно объявили, что такие поступки не могут оставаться без наказания!…
На другой день по получении донесения от губернатора вместе с просьбою Набойкина — молодой Князь Корсунский исключен из службы, с воспрещением въезжать в Петербург. Несчастному князю Ростиславу прислано было изъявление искреннего сожаления, и вместе с тем уведомление, что и это наказание было снисходительно во уважение заслуг отца и сына!.. что было знатнейшего в Петербурге, все делало визиты Князю Корсунскому, кроме той фамилии, где намерены были искать невесты для князя Александра.
В непродолжительном времени министр сообщил князю Ростиславу копию с указа об отставке навсегда от службы Набойкина, с запрещением въезжать в обе столицы. Это известие порадовало князя, и как будто утешило. И кто на его месте оказал бы себя более христианином?..
Князь поехал в Москву, успокоенный милостивым обещанием, что со временем, при удобном случае — сыну его будeт дозволено опять вступить в службу. Трогательно было свидание старика и молодого. Обливаясь слезами, бросились они друг другу на шею… и когда молодой сказал по-французски: батюшка! батюшка! что я узнал! то старик, положивши ему руку на голову, отвечал: ‘ни слова! ни слова более об этом и никогда! Ты ничего не узнал, а что узнал, того не знай! Ты мой сын! ты князь Корсунский и кроме меня никто не имеет права дать тебе благословение родительское!’
Вся Москва принимала участие в молодом князе Корсунском, и все дамы не только оправдывали, но даже превозносили его до небес. ‘Он всем пожертвовал для того, чтобы отмстить за обиду матери!’ таково было их суждение. — Гвардейские офицеры, которые были наиболее приятели с князем Александром, писали к нему и уверяли, именем всех своих товарищей, что они уважают его по-прежнему, что он виноват перед законом, за что и наказан, но что честь его не замарана таким поступком!.. Молодость судит более по движениям благородного сердца, нежели по расчетам холодного рассудка!… О Княгине узнали из газет, что она поехала в чужие края. Ни старый князь, ни Александр об этом не толковали и не судили, как будто дело шло о посторонней особе. Замечательно, что князь Ростислав не делал никаких расспросов на счет последнего свидания сына с матерью.
Молодой князь долго мучился любопытством узнать тайну своего рождения. Но лишь только он заводил об этом речь, Князь Ростислав, молча, грозил ему пальцем и после указывал на небо, качая головою, с видом упрека, как будто говоря: боишься ли ты Бога? — Однажды, выведенный из терпения, он ему сказал: клятва, нарушенная твоею матерью, лежит на тебе: храни ее свято! И не смей думать, чтобы я для тебя нарушил свою клятву, никому не объявлять этой тайны!… После этого не было более распросов.

ТАЙНА КНЯЗЯ И КНЯГИНИ КОРСУНСКИХ

Le crime nait du crime et lui meme s’eхріe.

Княгиня Дарья Алексеевна Корсунская была внучка первого из князей Дербентских, знатного Персиянина, который в молодости своей попал в службу к Петру Первому, и был крестником Великого Монарха. Род князя Дербентского утвердился в новом отечестве личными заслугами и союзами с знатнейшими русскими домами. Второй из князей Дербентских, отличный кавалерийский генерал, почти беспрерывно находился при полку, предоставя своей супруге право жить в столице, и заниматься хозяйством и воспитанием дочери и двух малолетних сыновей. Один раз в год навещал он свое семейство, месяца на два или на три, которые всегда считал как будто украденными у службы царской. Он кончил свое поприще тем, что пал на поле брани, в Турецкую войну. — Разумеется, что семейство такого человека было взыскано милостями Монархини, и княжна Дербентская, еще в детских летах имевшая счастие быть представлена Государыне Императрице, по достижении надлежащего возраста должна была поступить в число самых знатных невест.
Этого не теряла из виду ее мать, дама знатного происхождения, отлично образованная, умная, ловкая, но вместе надменная, своенравная и запальчивая. Молодой княжне дано было самое блестящее воспитание. При открытии Общества благородных девиц в Смольном монастыре — она была слишком мала, для поступления в это заведение, и княгиня, мать ее, как будто радовалась такому препятствию: ей хотелось, чтобы честь образования дочери принадлежала ей одной. Способности молодой княжны были самые счастливые. В изучении иностранных языков она удивляла своею понятливостию. Сверх того заметна была в ней наклонность к музыке, и этот пленительный талант был в ней образован искуснейшими учителями, под особенным надзором славного Галути. Княжна имела прекрасный голос, и знаменитая Габриелли обучала ее пению. Граф Шувалов писал из Парижа о восторге, производимом игрою на арфе молодой графини Жанлис — и не медля ни мало, были выписаны из чужих краев арфа и учитель. Словом — для образования молодой княжны не щадили ничего. Но при этих заботах о блестящем наряде ее ума, забыли, что у нее есть сердце, которое также требовало на свою долю какого-нибудь попечения!..
Когда ей минуло семнадцать лет, ее начали вывозить в большое общество, и весь Петербург заговорил о прекрасной Персиянке: так ее прозвали. Должно признаться, едва ли чье вступление в свет было успешнее, ибо не прошло и месяца, как у княжны Дорины, le belle Рersanne (так звали ее дамы) уже был очень выгодный жених. — Молодой князь Корсунский, с благословения своего родителя и с соизволения Государыни Имперашрицы, стал искать руки княжны Дербентской, пленившей его красотою. Последняя отрасль знаменитого рода, единственный наследник огромного состояния, камер-юнкер — предпочтение, оказываемое таким женихом девице, не имеющей огромного приданого — очень и очень лестно. Княгиня Дербентская поспешила заключением выгодного союза. В самый день свадьбы князь Корсунский получил камергерский ключ и назначение, к приличной его чину должности, в Москве, а княжна Дербентская — богатый брилиантовый склаваж. Обряд бракосочетания совершен в Придворной церкви, в присутствии Екатерины Великой. ‘Счастливцы!’ говорили многие, глядя на молодых супругов, до такой степени осыпанных всеми дарами счастия.
Молодые супруги прожили несколько времени в Петербурге. Княгиня Корсунская была весела до крайности, супруг ее — степенен, и как будто холоден к прекрасной сожительнице. ‘Кровь Корсунских!’ говорила бабушка молодой Княгини. ‘Я знала и деда его и отца и дядю, все они такие чинные и важные!’
Когда приблизился день отъезда в Москву, молодая княгиня вдруг сделалась грустна. Прощаясь с домашними, она много плакала, выехавши за заставу, она была почти в отчаянии, взъехавши на гору близ Царского села, она велела остановиться экипажу, и обратясь к резиденции, которая расстилалась по сумрачному горизонту, она со слезами закричала: ‘Прощай, Петербург! не в последний ли раз тебя вижу!’ Персидская кровь! подумал ее супруг. Все ощущения так живы, и так скоропреходящи!
Но вот они в Москве, и княгиня весела по прежнему. Здесь она сама госпожа в доме, не зависит от капризной и вспыльчивой матушки! Здесь и муж и тесть и все стараются предупредить малейшее ее желание. В городе ее так полюбили! Все к ней ездят! Она ко всем ездит! Блаженная жизнь!… А супруг ее? Тот подавно блаженствует, потому что страстно влюблен в жену, но скрывает свои чувства под личиною холодности: он втайне наслаждается своим блаженством.
Провождение времени княгини Корсунской было не совсем сообразно с тогдашними обычаями Москвы: кроме разъездов и беспокойного туалета — княгиня любила, и находила время заниматься музыкою и чтением. Если бы она жила в наш век, то эти занятия не были бы сопряжены с такими большими издержками, тогда и новые ноты и новые книги надобно было выписывать из-за границы. Теперь, на счет чтения, за пятьдесят рублей в год, французские книжные лавки сообщают новейшие произведения парижской литературной промышленности. Княгиня могла бы в одну неделю получать и прочитывать по два, по три тома, в которых ей толковали бы о дамах, имеющих любовников также открыто, как наши дамы имеют своих докторов, об отцах, которые приискивают любовников своим замужним дочерям, что неоспоримо доказывает родитeльскую попечительность, о молодых людях, которые при первой встрече с дамами предлагают себя им в любовники, о мужьях, которые хладнокровно спрашивают у своих жен, имеют ли они детей, и получают в ответ, что из троих сыновей один им принадлежит — словом о всем, что описывается ныне новейшими наблюдателями парижских нравов, утверждающими в своих сочинениях, что эти нравы, со времени революции, сделались чрезвычайно чисты и непорочны, что и не подлежит никакому сомнению.
Но тогда текущая литература состояла из поэм, стихотворений, трагедий и комедий. В прозе венчались Академиею одни похвальные слова. Романы были чрезвычайно редки и из хороших, частных библиотек были даже исключены, как пустые и ничтожные сочинения. Немногие, в силу своей заслуженной или незаслуженной славы удостоивались чести стоять на полках книгохранилищ.
Стены большого кабинета князя Корсунского были уставлены шкафами, с многочисленным собранием книг, разумеется, французских. Сам князь любил чтение и твердил наизусть монологи из Бланки и Гискар, и из Графа Варвика, но для осьмнадцатилетней Княгини такое чтение было слишком серьезно. Князь сам указал ей в каталоге, на список романов, которых он с роду в руки не брал. Что же это были за романы? Памела, Настоятель Килеринский — нравоучительны, да скучноваты! Манона Леско, Новая Элоиза — занимательны, только героини их слишком горячо любят! это неестественно: так решили знакомые Княгини. Романы Кребильона сына. Ах!… ах!… как можно!… Почему же? Замужняя женщина может их прочитать тайком: они так замысловаты! Вот, например, романы Вольтера — эти можно читaть и не тaйком. Вольтера не только все читают, но даже тот не достоин назваться человеком, кто его не читал. — Из романов Вольтера княгине наиболее понравился тот, где Ангел посылает пустынника в Персеполис, дабы он рассудил, чего достоин этот город: сожжения или помилования? В этом Персеполисе, в котором не трудно узнать Париж — пустынник видит замужнюю даму, меняющую любовников каждую неделю. За такой разврат, если не сам город, то по крайней мере дама заслуживала порядочное наказание. Но вот строгий пустынщик сам свидетелем, как эта дама хлопочет о своем муже, и на вопрос Ангельского посланника, как сообразить такую заботливость с ее неверностью? дама отважно отвечает: знайте, сударь! что мой муж есть лучший мой друг — и за такую добродетель примерной супруги пустынник решает, что Персеполис достоин помилования. — Так утверждал нравственный законодатель того времени, мудрено ли, что его поклонники нарушение супружеской верности называли прелестным грехом!
Что насмешливый Вольтер не солгал на счет прелестного греха — в этом убедила княгиню светская жизнь. Сам Князь называл ей любовников многих из ее знакомых и приятельниц. Cтало быть это дело самое обыкновенное! вот первое мнение, которое возымела неопытная Княгиня о большом свете.
Но…. уже более года женат князь, и он еще не отец. Это ужасало его! В чужих краях видел он погребение особы знатной фамилии, герб, поставленный у гроба, был опрокинут. На вопрос Князя, что это значит, ему отвечали, что в особе покойника кончился его род, и опрокинутый герб есть последняя почесть, воздаваемая оному. Это так поразило молодого князя, что ему долго чудился опрокинутый герб рода Корсунских.
Неужели род Корсунских прекратится — в его особе?.. Другое обстоятельство развлекло эти скорбные мысли. Княгиня начала ослабевать здоровьем, и Медики единогласно решили, что она рано выдана замуж. Ей нужно было полечиться, и для этого страстный князь должен был отлучиться по крайней мере на полгода. Неприятно, даже больно! Но делать нечего! Князь привык внимать внушениям благоразумия!…
Едва прошло четыре месяца со времени отъезда князя, как княгиня начала видимо оживать. Она как будто вдруг расцвела и созрела. Тогда только настала для нее пора полного блеска красоты. Возвращайся счастливый супруг! Но медики определили иначе. Они приказали княгине продолжать пользование. Это было в начале Мая. Ей посоветовали ехать в деревню. Княгиня отправилась в прелестное Успенское, куда медик приезжал к ней каждую неделю.
Теперь доходит очередь до Набойкина.Кто он таков — это уже известно. Только Филиповна была слишком строга к его физиономии. Правда, высунувшаяся вперед нижняя челюсть придавала ей не столько глупое, сколько подлое выражение, когда он улыбался. Но за то и Набойкин был осторожен на счет улыбки. Впрочем, он был очень щеголеват, имел нежный цвет лица, довольно красивые голубые глаза, и еще не брил бороды, несмотря на то, что ему было более двадцати лет от роду. А по вкусу того времени — это увеличивало красоту мужчины. Тогда густыми бакенбардами можно было только напугать даму, но верно не понравиться ей! Прелестный юноша! говорили некоторые дамы, видавшие Набойкина в доме князя, и княгиня находила, что он очень не дурен. На холопский вкус Филиповны и горничных нечего полагаться.
Смирный, застенчивый, сговорчивый и услужливый Набойкин именно этими качествами и нравился Князю. Он взял его с собою, когда уехал из Москвы, но в мае отправил его к княгине с подарками и с известием, что он из Петербурга проедет в Белоруссию, оттуда в свои вотчины и к августу непременно будет в объятиях своей милой Дорины. Набойкину приказано было оставаться в Москве.
Но приезд князя был не так далек, как он писал. Медик уведомил его, что он может отложить свои разъезды и обрадовать прелестную супругу нечаянным возвращением из Белоруссии. Князь велел поворотить на Москву, и не заезжая в город, в начале июня, в одиннадцатом часу вечера приехал в Успенское.
Надлежит знать, что в этом селе княжеский одноэтажный дом был расположен следующим образом: в средине большая гостиная, с двумя окнами и тремя стеклянными дверьми в сад, направо — кабинет князя, за ним его уборная, с стеклянною дверью, под навесом, которая вела прямо в крытую аллею сада. По левую сторону гостиной — спальня, а за нею уборная княгини, также с дверью под навесом, ведущею в крытую аллею. Эти крытые аллеи примыкали к двум флигелям, в которых были комнаты для гостей, так что кавалеры ходили в свои покои чрез уборную князя, а женатые и дамы — чрез уборную Княгини. Аллея от последнего выхода примыкала также и к оранжерее, где были комнаты Набойкина. Когда князь приехал, все в доме уже спали. Но лай собак и стук экипажа перебудил дворовых. Вошедши на крыльцо, князь пошел не в переднюю, а направо, в камердинерскую, откуда и вошел в свой кабинет, запертый снутри. Там прежде всего отворил он дверь в гостиную, не заботясь о том, что стук замка будет слышен княгине. Потом, раздевшись, пошел в спальню, которую Княгиня сама запирала спутри, равно как и дверь в девичью. Князь постучался. ‘Дорина! сказал он, это я!’ Не было ответа. Она спит! подумал князь, и отворивши из гостиной дверь в сад, вышел на крыльцо, с намерением постучать в окно опочивальни. Лишь только он повернул налево, как заметил что-то мелькнувшее, между дверью из уборной и крытою аллею. Он поспешно туда пошел, взглянул в аллею… но она была темна как подземелье. Только он явственно услышал шаги кого-то бегущего!… В недоумении своем он попробовал дверь в уборную и, к крайнему его изумлению, она отперлась!… Чрез нее вошел он в спальню княгини…. По обыкновению, лампада теплилась пред иконами, разливая слабый, но достаточный свет…. Княгиня почивала…. Он подошел к кровати, и туфлем задел что-то зазвеневшее. Он нагнулся и поднял с пола кошелек…. К одному из снурков маленькая, распечатанная записка, прицепилась своим загибом…. Князь посмотрел на супругу. Казалось, она спала…. Он отпер дверь в гостиную, вошел в свой кабинет, зажег свечу у ночника, и спал рассматривать свою находку. Розовые ленточки, соединенные серебряною сеткою! это кошелек Набойкина, который ему подарила княгиня, и в который сам он, князь Корсунский, положил два империала на разживу. — В кошельке было несколько мелких монет и орех двойчатка…. а записка? она была распечатана и на ней надписано рукою княгини: ‘Елисею Петровичу.’ Князь развернул.
‘Посылаю нарочно к Мадам Роже за моею мантильею и за помадою. Возьми все это, милый друг, и привези сам. А у начальников отпросись на три дня, которые мы проведем вместе. К. Д. А. ‘
Это было писано ее рукою, к Набойкину, число было выставлено, и означало самый тот день. Кажется, все дело ясно!…
Смертный холод обдал князя Корсунского… Но это непреклонное благоразумие, это привычное присутствие духа и фамильное хладнокровие — взяли верх над множеством ощущений, которые волновали и терзали его душу!.. Надобно вполне убедиться в горькой истине, и сей же час! сию же минуту!.. Только без шуму, без огласки!!.. А что после будет?.. что Бог Даст.
Взявши свечу, он пошел в спальню.
‘Княгиня!.. Княгиня!.. откройте глаза, вы не спите!..’
‘Ах!’ — вскрикнула княгиня, как будто пробудившись.
‘Тс! .. тишe!’ — сказал князь. ‘Чтобы ни малейшего шума не было, иначе вы погибли!..’
Княгиня побледнела и задрожала как в лихорадке.
‘Дело еще может обойтись без огласки!’ продолжал князь. ‘Отвечайте мне! Кто кроме меня и вашей горничной имеет право входить в вашу опочивальню?
Княгиня, слышавшая прежний приход князя, так была испугана, что еще не имела времени собраться с духом, она не отвечала ни слова.
‘Будете ли вы говорить?’ спросил князь строгим тоном.
Опять не было ответа. Княгиня как будто задыхалась, а князь поставил свечу на ночной столик, и, придвинувши кресла, сел.
‘В третий и в последний раз спрашиваю: намерены ли вы мне отвечать?’
Несчастная княгиня судорожно двигала губами и не в силах была говорить.
‘А! если так,’ сказал Князь, ‘то я сзову дворовых и мы здесь, при вас, сделаем следствие законным порядком. Согласны ли вы на это, сударыня?’
Ужас отверз уста бедной женщины. На силу выговорила она:
— Я не знаю… об чем… дело…
‘О покраже, сударыня! У Набойкина украдены кошелек с деньгами, и ваша собственноручная записка. То и другое найдено мною здесь, в вашей спальне. Поэтому я спрашиваю, кто кроме меня и горничной имеет право сюда входить, во время вашего сна?… Опять-таки вы молчитe?… В таком случае, я велю привести сюда Набойкина. Он здесь, в Успенском, и вами же сюда вызван на три дня.’
Ни природный ум княгини, ни свойственная всякой женщине увертливость не могли внушить ей никакой уловки, никакого оправдания. Казалось, что перст Божий придавил все ее способности. Что же касается до бесстыдства, к которому прибегают другие женщины в подобных случаях, то… должно вспомнишь, что Княгиня была очень молода.
Угрозы князя подействовали на нее как на ребенка: против воли своей, она начала стонать, сначала глухо, но… можно было предвидеть, что этот стон, как младенческий плач, возрастет до пронзительного рева.
‘Если ты закричишь,’ сказал вполголоса князь, ‘то я задушу тебя!…’
И руку свою, с распростертыми пальцами, он уставил ей против рта. Княгиня едва не лишилась чувств.
‘Без обмороков!’ продолжал князь, видя ее бледность. ‘Вставай!’
Он схватил ее за руку, и поднявши, заставил сесть на постели.
‘Я должен все разведать,’ говорил князь. ‘Должен хорошенько убедиться в моем позоре, в моем бесчестии! Я сам видел, как Набойкин выходил отсюда, сам слышал, как он бежал! Я нашел здесь следы его пребывания!… О!…’ С болезненным видом он прижал руку к сердцу.
Княгиня, между тем уже лежала у ног его. Она обливала их слезами, удерживая рыдания. ‘Не буду!… не буду!…’ говорила она прерывающимся голосом,
— Бесстыдная!… Презренная женщина!… Не будешь!… Да чем ты сотрешь с моей и с своей чести то, что было!… И на страшном суде твой брачный союз явится оскверненным!… Встань и отвечай, на последний и важнейший вопрос! Кроме тебя, меня и твоего подлого любовника, кто еще знает о твоем преступлении?.. Отвечай же!
‘Никто!’ прошептала трепещущая княгиня.
— Ни горничная, ни люди, нет никого в доверенности?
‘Никого!’
— Точно ли ты в этом уверена?
‘Клянусь в том Богом!’
— А я благодарю Бога за это! Если бы кто-нибудь из моих людей об этом знал…. О! открытие тайны железной маски не повлекло бы за собою такой ужасной участи!… И ты, презренная блудница! была бы причиною погибели человека!… Слава Богу! Мое бесчестие может быть еще скрыто!…
Эти слова как будто оживили Княгиню. Она бросилась к ногам раздраженного супруга. ‘Друг мой! Ангел мой!’ говорила она. ‘Простишь ли ты меня?’ —
— Простить?? Гм! Не подвергнуть тебя побиению каменем, не вывести тебя перед людей, с веревкою на шее и с объявлением: вот княгиня Корсунская, осквернившая ложе супруга!… Если это называется простить — то ты конечно прощена! Я скрою мой стыд, и потому должен буду тебя пощадить…. Но, чтобы я в сердце моем тебя простил!… Никогда! никогда! ни даже в вечности!
‘Князь! Князь! Я тебе во всем признаюсь…’
— В чем еще признаваться, недостойная! Разве я мало знаю? Или ты хочешь мне описывать все подробности твоих наслаждений в объятиях этого подлеца, этого презренного холопа, которого я, Христа ради, держал у себя в доме? Не велеть ли мне завтра палками выгнать его из дома? Нельзя! Если бы каждая из его костей переломалась вдребезги, по и это не сняло бы с фамилии князей Корсунских того позора, который последовал бы за открытием ужасной тайны!… Однако… завтра же его не будет здесь. Я не скажу ему ни слова! чтобы он не смел подозревать, что мне известно его преступление и…. горе! горе тебе, княгиня Дария, если ты осмелишься ему дать знать, намекнуть словом, взглядом, мановением руки, чем бы ни было! Клянусь Создателем, что тогда я упрячу, схороню эту тайну в могиле! Нет! в двух могилах: в его и в твоей!… Теперь довольно! Ложись и спи!
Князь взял с постели подушку и бросил ее на канапе. Потом сжег записку княгини, и вышедши в сад, на половине крытой аллеи, бросил кошелек Набойкина. Возвратясь в спальню, он расположился на канапе, но не мог заснуть. Княгиня беспрестанно стенала и вздрагивала… Наконец, к утру, князь с подушкою ушел в свой кабинет, и там, на диване, крепко заснул.
В восемь часов встала княгиня. Супруг ее, уже около часа гулял по саду, вместе с Набойкиным, которого там встретил. Оба пришли в гостиную к чаю. Князь ласково поздоровался с княгинею, поцеловал ее, уселся, взял чашку и начал весело разговаривать, изредка он вглядывался в княгиню. Она была бледна и как будто очень расстроена. Нарочно при людях и при горничной, князь начал подшучивать над нездоровым видом своей супруги. Княгиня покраснела… он поцеловал ее в лоб. — После обеда он отправил Набойкина в Москву, с письмами и, искусным образом, заставил его вынуть кошелек. Он успокоился, увидевши, что это тот самый.
Весь этот день князь был очень весел. За ужином он даже развеселил Княгиню. Потом приказал себе постлать на диване, в кабинете, объявивши, что хочет воспользоваться ранним утром. Но когда княгиня пошла в опочивальню, по он не простился с нею, и раздевшись у себя, пришел к ней. Не снимая шлафрока, он лег на постелю, и стал расспрашивать об разных знакомых. Княгиня отвечала ему, и между тем пожала руку, которую он поспешно отнял: ‘При людях, сударыня! при свидетелях,’ сказал он, ‘вы можете ласкать и получать ласки от вашего оскорбленного супруга. Но наедине— мы не существуем друг для друга! Здесь, в супружеской опочивальне, в этом святилище, в которое никогда посторонний человек не дерзает вступить — разумеется, если его не пригласят, как Набойкина — здесь, я только страж поруганной чести моего рода. Здесь и везде, где будет ваша спальня — я буду, каждый вечер, проводишь час времени, наедине, не с обожаемою супругою, а с гнусною преступницею, с бесстыдною женщиною, к которой ничего не могу чувствовать, кроме отвращения. А в свете все будут полагать, что княгиня Корсунская пользуется любовью своего супруга! Так должно!’
Княгиня отвечала одним тяжелым вздохом.
Такая внезапная любовь, к человеку, прежде едва замечаемому, к человеку, ни по воспитанию,- ни по званию недостойному даже быть близким к знатной даме — такая любовь, доведенная до совершенного нарушения супружеской обязанности — кажется, и не можешь не казаться — совершенно неправдоподобною! — это было бы очень справедливо, если бы тут была любовь. Рассмотрим вкратце.
Кому из людей зрелого возраста не известно, что бывает в жизни такая эпоха, когда врожденное чувство совести и стыда удерживает лучше всяких запрещений и опасений, от всего, не только дурного, но даже и кажущегося неприличным? И кто не знает, что в самую эту святую пору бытия, стоит только превозмочь вышеписанное чувство совести, и тогда все кажется позволительным и извинительным? Тогда грешишь по невинности, и пятнаешь свою совесть в полной уверенности, что эти пятна сойдут сами, и следа не оставят!.. В таком положении была и княгиня. Она жила в деревне. Одиночество становилось для нее тягостным. Она чувствовала себя совершенно здоровою. Весенний воздух как будто навевал наклонность к удовольствию, а чтение романов, где любовные страсти описывались так красноречиво — распаляло воображение, и без того слишком пламенное!… Пример других!.. Ложные понятия!.. Неопытность!… Тут явился Набойкин радостным вестником… Княгиня полагала, что она сделала не более как шалость, очень безвредную, которая должна была занимать ее, как игрушка младенца, пока не наскучит!…
А Набойкин как отважился на такое опасное дело?… О! Набойкин! Набойкины существовали, существуют и всегда будут существовать!… Два правила руководствуют ими во всех их деяниях: первое — нам так приказано! второе — для нас выгодно и не опасно. В следствие таких правил Набойкины бывают, по обстоятельствам, или сговорчивы до последней подлости, или непреклонны, как неодушевленные. В происшествии с княгинею Набойкин не отступил от своего правила. Ему было выгодно иметь тесную связь с знатною и богатою дамою, а между тем и безопасно. Если князь узнает — отвечай княгиня за все, а Набойкин в стороне: ему так приказано! он не смеет ослушаться супруги своего начальника!…
Через два дня князь приехал в Москву, оставя княгиню в Успенском. В самое короткое время он умел искусным образом уладить удаление Набойкина. Без всякого, по-видимому, содействия князя, у него за обедом, в присутствии Набойкина, один значительный чиновник заговорил о деле, в какой-то губернии, которое требовало посылки туда надежного и сведущего человека, за что непременно будет награждение. Князь, как будто пораженный счастливою мыслью, предложил на эту поездку Набойкина, который едва верил своему счастию! Через три дня Набойкина не было в Москве.
Вскоре и княгиня переехала в город. Доктора приказали супругам жить на разных половинах. Но князь каждый вечер приходил в опочивальню Княгини! Если бы грозный супруг осыпал ее в это время ругательствами, поношениями, проклятиями — ей было бы это легче того утонченного жестокосердия, которое он оказывал, разговаривая с нею равнодушно, о посторонних предметах, а за истощением разговора зевая, потягиваясь или напевая в полголоса песню. Малейшее движение, каждый взгляд княгини, обнаруживавшие в ней желание или приласкаться к супругу или объясниться с ним — были встречаемы такими гневными взорами, и нередко предупреждаемы таким грозным возгласом: Княгиня!… что смертный холод разливался по ее жилам. И когда в минуты молчания несчастная плакала, то милосердый ее супруг говорил, потягиваясь: ‘поплакать иногда здорово! Ежели слезы чистосердечны, то они смывают пятна с совести — разумеется, когда есть совесть!’ — эти супружеские беседы в святилище брачного союза, оканчивались сухо сказанным: пора спать! и с сими словами Князь уходил к себе. Прошли месяца с два, и в здоровье княгини оказалась значительная перемена. Князь встревожился не на шутку. Доктор подтвердил его догадку, преважно сказавши самой Княгине при свидетелях: ‘Это ничего! Это пройдет! Дайте-ка нам Шампанского!… Мы скоро будем не вдвоем, а втроем!… У нас будет маленькой князек, или маленькая княженка… Как маминьке будеш угодно.’ При этом объявлении князь покраснел, а доктор шутливо закричал: ‘гола! ла! Как папахен раскраснелся от радости!’ И князь улыбнулся, ухватил за голову сидящую супругу и начал покрывать поцелуями ее лицо. Весь этот день он казался весело-задумчивым. Не мудрено! быть отцом — важное дело!
Наступил вечер, а с ним и час пытки бедной княгини. Но куда девалось теперь убийственное хладнокровие князя? Он уже не разваливается ни на постеле, ни на креслах, не потягивается, не морщится, не говорит о посторонних предметах, и не напевает песни. Нет! С мрачным видом расхаживает он из угла в угол, между тем, как княгиня пребывает в трепетном ожидании: она предвидит страшное объяснение! Прошло более получаса.
‘Ну, сударыня!’ сказал наконец князь. ‘Меня поздравили с совершением моего бесчестия, заставляли пить здоровье плода ваших беззаконий, который вы так щедро навязываете на мою шею! Теперь скажитe, что я должен делать?.. Предуведомляю вас, что вы не отделаетесь упрямым молчанием. Я найду средство возбудить в вас дар слова — хотя бы для того, чтобы вы осыпали проклятиями, и меня, и себя и даже вашего, еще не рожденного младенца!.. Говорите, сударыня! что я должен предпринять?’
— Предпринимайте то, что вы знаетe, — спокойно отвечала княгиня. — Я на все готова, и это не мое дело!
‘Так! Не ваше дело! Чье же? Не мое ли? Не я ли в чужой род приношу беззаконное рождение? Княгиня! Когда пред престолом Всемогущего вы назвали меня своим супругом, тогда вы взяли на себя обязанность делить со мною бремя жизни. Вы же сами, теперь, отравили эту жизнь, вы покрыли ее незаслуженным позором, вы сделали меня несчастным. Облегчите же мне бремя моего несчастия. Будьте судьею, самой себе и мне. Разберите хорошенько ваше и мое положение, и научите меня, что я должен делать?’
Он стоял у ног Княгини, лежавшей в постеле. Лице его было в тени, и Княгиня напрасно старалась разглядеть, что выражала его физиономия. Но судя по строгому предложению ей самой быть судьею своего преступления — Княгиня возымела ужасное подозрение на счет его намерений. Твердым голосом отвечала она:
— Я уже сказала вам, что готова на все, и на все согласна.
‘Согласна? На что согласна?’
— На то, чтобы вы меня уморили и тем избавили себя от стыда… .
Князь презрительно засмеялся.
‘Уморить! Ни дать, ни взять как трагическая героиня, которая вынимает из-за пояса кинжал, подает его тирану, и говорит: на! убей меня!.. Прошу покорно, какой великий дух! Умори меня! Не могу жить, если ты не одобряешь моей преступной связи с возлюбленным Набойкиным! Ха! ха! ха!.. Нет, сударыня! Уморить тебя, значило бы чистою и омытою от греха представить на суд Богу, для того, чтобы самому явиться на оный, обремененным тяжким преступлением. Слуга покорный! Я не бросил на тебя камня побиения в ту минуту, когда и гражданские законы были на моей стороне: я поймал тебя в самом преступлении…. и помиловал, простил тебя!.. И если теперь требую от тебя объяснений, то единственно для того, чтобы спасти свою честь, и твою вместе с нею!
Княгиня приподнялась на ложе своем и села.
— Постой, князь! — сказала она, — ты говоришь о прощении, о помиловании, о камне побиения, которого не бросил в меня. Князь! Князь! кроме нас двоих здесь есть невидимый свидетель, есть Бог всеведущий! Не Его ли хочешь ты обмануть твоими хитрыми словами? Простил меня! Боже мой! и в чем же состоит это прощение? В том, что не казнил одним ударом, а осудил на медленное, ежедневное мучение, которое хуже самой смерти! О! как весело мне быть, не супругою князя Корсунского, а его презренною рабою! Как приятно мне быть в зависимости хладнокровного и жестокосердого тирана, в котором ни слезы мои, ни ласки, ни покорность его воле, не могут возбудить малейшего чувства жалости ко мне! Как блаженна я, когда он расточает мне нежнейшие ласки при свидетелях, для того, чтобы наедине я лучше чувствовала его презрительное отчуждение! Вoт твое помилование, Князь! Легче быть побитою камнем за преступление, нежели так безжалостно быть изгнанною из сердца человека, которому я принадлежу! И пусть бы это изгнание было откровенно! пусть бы я, как новая Агарь, была выведена за праг дома супружеского и навсегда лишилась законных прав моих! Тогда благословляла бы я карающую меня десницу и безропотно подвергнулась бы горькой моей участи! Но теперь — к чему это лицемерие, к чему эта заботливость об ослеплении других? К чему стараться всех уверить, что мы живем как нежные и счастливые супруги? К чему? К тому, чтобы скрыть свой позор, бесчестие своего знаменитого рода, как ты говоришь? Но у тебя было средство, не скрыть, а совсем уничтожить этот позор, раздавить его мощною пятою как презренного гада! Да! помнишь ли ты, что в ту ужасную ночь ты сам объявил о намерении сделать строжайшее следствие? Я хотела тебя избавить от труда, я бросилась к ногам твоим, умоляла выслушать мое признание. Ты с презрением и с колкостями это отвергнул. Но если бы ты был великодушен, если бы ты принял, не оправдание мое, а чистосердечное объяснение, — о! ты узнал бы в ту же минуту, что преступление, в котором я себя обвиняю, во сто крат более, нежели ты меня обвиняешь, что эта пагубная вина произошла не от неверности к тебе, а от минутного заблуждения, от неопытности, от дурных примеров, которые я встречала…. Да! не от неверности, потому что любила я тебя одного, и в объятиях другого — тебя воображала, этот несчастный…. о котором я охотно бы забыла, если бы могла забыть мое преступление!… этот Набойкин не был ни моим соблазнителем, ни милым для меня человеком! Бог мне в том свидетель! . . . И если бы ты, в то время, воспользовался благороднейшим преимуществом сильного, если бы ты простил меня…. о! тогда позор твой сам скрылся бы от тебя! Он не выдержал бы яркого света твоего милосердия! Чисто было бы твое супружеское ложе, потому что я омыла бы его слезами раскаяния, освятила бы его молитвами кающейся грешницы, всегда приятными Всеблагому Отцу! Тогда, князь Корсунский! ты возрадовался бы более, нежели отец о возвращении блудного сына: ты обратил бы грешницу на путь истины и покаяния, и она за это заплатила бы тебе беспредельною, горячею любовью, единственным сокровищем, которым женщина может вознаградить за благодеяния!…
Княгиня закрыла глаза платком, и тихо рыдала.
‘Прекрасно! бесподобно!’ — говорил князь. ‘Терпеливо выслушал я весь этот вздор, ожидая, что в заключение будет сказано что-нибудь дельное. И что же вышло? вот что: если бы ты, князь, безропотно покорился участи, общей многим мужьям, благодаря просвещению, если бы ты сквозь пальцы смотрел на беспутство твоей жены, то тебе не было бы так стыдно. А если бы ты мне, княгине Корсунской, дал средство уверить тебя в том, в чем многие мужья уверены, то есть, что они отцы детей своих жен — то я, княгиня, за это наградила бы тебя моею нежною любовью!! Благодарен за милость!… Вот, сударыня, настоящий смысл вашей речи, которую вы старались сделать трогательною. Вот прекрасные правила и благородные понятия, которые привились к вам вместе с пороком!.. И вы говорите о великодушном прощении!.. Знаешь ли ты, безумная, что нет ничего легче, как прощать — когда прощение в силах человека. Благородное сердце всегда радуется, когда оно может не наказывать и не мстить. Но какого прощения ты требуешь? Не более и не менее как возвращения тебе прежней моей любви! В моей ли это воле, недостойная женщина? Где я возьму ее, эту пламенную, нежную любовь, которая наполняла всю душу мою? Так! должно признаться, что моя холодность была мнимая, потому что я обожал тебя, я был влюблен в тебя. И когда я, молча, с спокойным, неизменяемым видом на тебя смотрел, что и ты и все принимали за доказательство флегматического равнодушия — тогда в груди моей кипела сильнейшая страсть, какую когда либо ощущал мужчина!… Но тогда ты была существо чистое, непорочное, достойное такой любви!… А после того, когда я почти застал тебя в объятиях презренного холопа Набойкина, после того, когда ты мне, твоему супругу, приносишь в подарок плод твоей беззаконной страсти, после этого ты манишь меня твоею любовью — да захочу ли я этой любви, несчастная? Ты во мне уничтожила мою любовь, ты лишила меня драгоценнейшего моего достояния, которое делало меня счастливым — и после этого жестокого лишения, я не могу и не должен к тебе ничего другого чувствовать, кроме ненависти, презрения и отвращения!… Мне назвать тебя милою, обожаемою супругою! Мне прижать тебя к сердцу…. после Набойкина!!.. Тьфу!…’
Князь плюнул с видом отвращения, и опять стал расхаживать по комнате.
‘Нет!’ продолжал князь. ‘Признавая себя супругом оскорбленным, я не хочу играть роли мужа обманутого и глупого! Сам Бог навел меня на улику твоего преступления, сам Бог не оставил мне ни малейшего сомнения на счет теперешнего твоего положения. Если бы я имел прежнюю страсть к тебе, то не только мне было бы легко все забыть и простить — мне было бы тягостно чуждаться тебя, на мне возлежат другие обязанности, и я явлю тебе все мое великодушие, великодушие не романическое, а настоящее, приличное благородному человеку. Я прощу тебя лучше, нежели как ты хотела. Потеряла ты мою любовь — можешь заслужить мое уважение, мою дружбу, не умела ты быть хорошею женою — можешь быть хорошею матерью. Княгиня Дарья Алексеевна! во мне есть чувство человечества! Ты виновата, дитя твое невинно, и с сей же минуты я даю ему все права моего законного рождения, и признаю себя его отцом.’
Непостижимо чувство материнской любви! Только в тот день узнала княгиня, что под сердцем ее есть начало нового бытия, и это известие поразило ее, как смертный приговор, ужаснуло, как грозное привидение — и вот! первая милость, оказываемая этому, еще не существующему младенцу, уже подействовала на душу матери. Забыты все горести, не брошен взгляд на будущее, одна радость настоящая наполнила все ее бытие. Со слезами благодарности соскочила она с постели, и бросясь к ногам князя, целовала его руки, называя отцом, благодетелем, Ангелом…. ‘Постой, постой, княгиня!’ сказал супруг. ‘Мое обещание не безусловное, и если ты не согласишься на требуемое мною — то я не считаю себя обязанным исполнять сказанное без свидетелей!’
О, как помертвела радость от этих слов! ‘Что нужно?’ боязливо спросила княгиня.
— Я даю твоему дитяти все права моего законного рождения, ты должна мне отдать над ним все права законного отца.
‘О! благодетель мой! это само собою разумеется!…’
— Нет! не само собою! Встань! Вот икона, благословение твоей родительницы, вот и крест, снятый с твоего умершего отца. Ты должна мне поклясться, и клятву твою запечатлеть целованием сих священных изображений Искупителя и Пречистой Его Матери, нашей Заступницы — что никогда, никому, кроме тебя и меня, не будeт известна тайна рождения твоего дитяти, и что ты меня одного признаешь его отцом, понимаешь ли? Признаешь не перед светом: это мне не нужно! а перед Богом, признаешь и предоставляешь мне все права законного родителя. Согласна ли ты?
‘Готова! готова! Господи, приими клятву мою!’
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Аминь! — сказал князь. — Теперь женскому легкомыслию положена священная преграда, и если бы когда-нибудь язык твой осмелился нарушить эту клятву и открыть ужасную тайну — то сказанное тобою будет гнусная ложь. Теперь прощай! Спи спокойно, и будь спокойна!
Он ушел к себе.
Будь спокойна! Спокоен ли ты сам, несчастный? Точно ли ты ее ненавидишь, презираешь и чувствуешь к ней отвращение? О! в таком случае ты великодушен, и твое великодушие должно радовать и покоить тебя! Но если вместо того ты ощущаешь в сердце ревность, досаду, стыд и жажду мщения?…
Приближалось время разрешения княгини от бремени, и князь делался более и более заботлив, услужлив, попечителен! Казалось, его собственная жизнь зависела от здоровья княгини. Наконец, ровно через девять месяцев по возвращении князя — княгиня родила сына, имевшего разительное сходство с ее супругом.
Это радостное событие было праздновано с особенным великолепием. Княгиня Дербентская с нарочным прислала своей дочери в подарок коробку с жемчугом и драгоценными камнями, вывезенными из Персии родоначальником князей Дербентских. Стaрый князь Корсунский высыпал на одеяло родильницы две тысячи червонных. Жемчуг и драгоценные камни определила княгиня раздать в монастыри, на украшение икон, к чему князь Ростислав прибавил от себя богатые денежные вклады. Червонцы тестя Княгиня приказала раздать бедным, которым, сверх того, ее супруг повелел безденежно отпустить значительное количество хлеба из богатых житниц княжеского дома. Сотни семейств оживленных такою помощью, благословляли новорожденного.
Наконец молодая княгиня совсем оправилась, и здоровье ее не подвергалось ни малейшей опасности. Вместе с этою переменою переменилось и обхождение князя. Услужливость и нежная попечительность заменились прежнею холодною жестокостью. Несчастная не могла придумать, к чему ведет такое обращение? Неужели цель ее мужа — жить с нею таким образом до глубокой старости или до ее кончины? Княгиня решилась объясниться, и объяснилась, но не с прежним смирением, а с благородною твердостью. Это раздражило надменного князя. Он отвечал обидными упреками, которые княгиня выслушала, уже не с тяжелыми вздохами и не со слезами раскаяния, а с негодованием. Это была первая ссора, последуемая многими другими!.. Но что же значило такое странное поведение князя? этого он никому не объяснил. Только часто брал из своей библиотеки какую-то итальянскую книгу и читал в ней какую-то одну повесть, которая застaвляла его иногда расхаживать в задумчивости. А какая была эта повесть? Этого никто не знал, также, как и обращения его с княгинею. Но когда пошли супружеские ссоры, то в одну из них Дарья Алексеевна, с разгневанным видом ему сказала: если ты думаешь во мне найти вторую Гризельду, то очень ошибаешься!
Что это за Гризельда? Не та ли, о коей рассказ помещен в Опытах Батюшкова?
Между тем Набойкин возвратился из командировки, и был так бесстыден, что стал просить князя взять его опять к себе. Почему же бесстыден? Он не предполагал, что князю известно его прегрешение. Не он был бесстыден, а был, так сказать, бессмыслен князь, определивший его к такой должности, по которой он обязан был часто навещать дом его сиятельства.
Говорят, что отцы имеют какое-то симпатическое влечение к своим детям, даже и к таким, которых они не знают. Я спрашивал у многих, правда ли это? И все отвечали мне одним смехом. Один только сказал: если бы это была правда, то могли ли бы жены обманывать своих мужей?
Не симпатическое влечение чувствовал Набойкин, когда видел маленького князя, а зависть. Однажды Филиповна слышала, как он, видя малютку, обернутого в богатое одеяло на руках кормилицы в парчевом сарафане, сказал: вот счастье-то, с сей поры уже в кружевах, да в золоте! Не то, что наш брат бедняк!… А Филиповна, которая тогда еще не пила водки, вступилась за княжескую честь и гневно сказала: ‘ведь это не Елеська Набойкин, который не стоит того, чтобы его и в рогожу завернуть! это княжеский сын! Да!…’ Искони была сердита Филиповна!
Гораздо милостивее была княгиня Дарья Алексеевна, и когда Набойкин, по приказанию ее, брал на руки маленького князя, то она с нежностью глядела и на сына и на Набойкина. Мало помалу, мысль: это отец моего дитяти, единственного сокровища, которое делает мне жизнь сносною! — эта мысль начала представляться княгине чаще и чаще, а поведение князя придавало ей более и более цены. Оставленная, презренная своим супругом, княгиня начала чувствовать любовь к тому человеку, который также имел над нею права.
Чрез год после рождения князя Александра, скончался дед его, князь Корсунский. Князь Ростислав должен был вступить во владение отцовским имением. Он принужден был делать частые поездки, на кoтoрые нельзя было брать малолетнего.
Княгиня оставалась с сыном. Супруг ее, при каждом прощанье, говорил несколько колкостей, на которые ответом были не нежности… Так прошел еще год. Однажды вечером Князь нашел свою супругу в слезах, держащую на коленях двухлетнего сына ‘Что это за драма?’ спросил он. Княгиня даже и не поглядела на него. — Уж кстати бы, — продолжал он, распустить волосы по плечам, чтобы совсем было по театральному! — Ни ответа, ни возражения не было. Наконец, расцеловавши и несколько раз перекрестивши малютку, Княгиня позвонила и вошедшей няне велела уложить дитя. Когда няня взяла его на руки, Княгиня опять стала целовать его рученьки и ножки. Наконец малютку унесли.
‘Ну, сударыня! объясните ли вы мне, что вы разыгрывали: драму или комедию?’
Презрительно поглядела на него княгиня. ‘Какая вам нужда знать?’ — сказала она. ‘Уже более двух лет, я сделалась вам совершенно посторонняя…. А впрочем, если вы так любопытны, то я скажу вам, что слезы мои были слезы матери, которая в самом скором времени должна навсегда расстаться с своим сыном.’
— Что такое? — грозно спросил Князь.
‘Да!’ спокойно отвечала Княгиня. ‘Сашинька должен остаться здесь. Вы имеете над ним все права. Только я еду из этого ненавистного дома, и еду навсегда.’
Князь захохотал.
— Вот новости! Как хитро придумано!
И тут, со свойственным ему красноречием, начал угадывать планы княгини, которая, желая обратить к себе супруга, придумала бежать из его дома. Но эти-де хитрости с ним не удадутся. Он не позволит своей жене выходить из пределов должного повиновения. Он употребит над нею свою законную власть.
Тут княгиня захохотала.
‘Поздравляю, Ваше Сиятельство! Поздравляю с неограниченною властью, которая рушится от одного моего слова. Не угодно ли выслушать? Я беременна!’
— Как! что! — вскрикнул Князь и начал озираться во все стороны, протягивая руку, как будто искал чего-нибудь. Княгиня спокойно указала ему на тяжеловесный серебряный подсвечник,
‘Вот!’ — сказала она. ‘Этим можно с одного раза убить женщину.’
Князь, задрожавши всеми членами, упал на кресла и глухо простонал. Княгиня подошла к нему.
— Ну, Князь! Теперь моя очередь спросить, что вы разыгрываете: комедию или драму?
Князь задыхался.
‘Ты солгала! Признайся, что ты солгала!’
— Нет, дорогой мой супруг! Я сказала правду, в которой ты можешь убедиться через несколько месяцов. Но так как я полагаю, что тебе, Князю Корсунскому, не прилично будет включать в свой род все поколение Набойкина, то я избавляю тебя и от хлопот и от стыда. После завтра я еду прямо к отцу моих детей. Благодарю тебя за то, что ты дал ему местечко подалее от Москвы. Он просился туда по моему настоянию…
‘Набойкин!’ Князь побагровел от злобы. ‘Я этому бездельнику найду место в Сибири.’
— И! полно, мой Сиятельный! Власть твоя еще не так велика, чтобы ты по произволу мог отсылать людей в Сибирь! К чему горячишься? Вспомни, как ты до сих пор славился своим хладнокровием, своим присутствием духа, даже своим геройским великодушием! Кстати о великодушии: вот тебе вернейшее средство явить его в полном блеске. Я от тебя уеду, и пожалуй, оставлю тебе романическое письмо, в котором признаюсь, что я увлечена преступною страстью, покидаю тебя и моего сына, и прочая, и прочая. Ты сей час разыграешь, и мастерски разыграешь роль отчаянного супруга, который так нежно любил свою жену! Будешь толковать о моей неблагодарности, о гнусном предательстве, и когда все станут меня проклинать, то ты геройски скажешь: нет! нет! не кляните ее! Я ее прощаю! она мать моего сына, единственного утешения, которое мне осталось от преступной, но, ах!.. все милой изменницы!.. это будет преразительная сцена!
‘Бесстыдная! беспутная!’ — проревел Князь,
— Тс! потише!… Не кричи так громко! Девичья не далеко. Не равно там услышат, и по справедливости заключат, что эти названия бесстыдного и беспутного приличнее тебе, нежели мне. Понимаешь? Там об этом кое-что знают, да и до меня дошли вести!.. Только мне слишком унизительно обращать внимание на эти мерзости человека, к которому я ничего не чувствую, кроме ненависти, презрения и отвращения. Да! ты меня отпотчивал подобною нежностью назад тому два года — теперь моя очередь! И сказанное мною, можеш быть, гораздо справедливее того, что ты говорил!
‘Знаешь ли ты, безумная! что я могу запереть тебя в монастырь?’
— Статное ли дело, мой бесценный! Еще раз повторяю тебе: власть твоя не так велика, чтобы ты мог располагать судьбою людей по произволу. Ты мне укажешь на законы. Конечно! я женщина и в законах малосведуща, однако и я кое-что понимаю! Законы не наказывают без улики в вине, а на меня где улики, где свидетели моего преступления? Мое положение! ха! ха! ха! Попробуй, осмелься основать на этом твое обвинение!… Я вынужу тебя рассказать все, все, с самого начала!… Как-то ты признаешься. Полно, полно, мой дружочек! Стращай других, а мне ты не страшен!… Впрочем, я думаю, тебе пора успокоиться. Фарсы твоих вечерних посещений — более не нужны. Поди-ка ложись спать! Утро вечера мудренее! Авось, завтра станет у тебя ума-разума на то, чтобы положить резолюцию на казусное дело, которое я тебе задала!’
Князь встал с кресел, подошел к княгине, взял ее за руку и решительным тоном сказал: ‘Княгиня Дарья Алексеевна, ты не уедешь отсюда!’ Она посмотрела на него с презрительною усмешкою. ‘Ты не уедешь,’ — продолжал он. ‘Ты не можешь, ты не должна уехать! Никак не должна!… У тебя есть обязанности… Ты супруга, мать… Сверх того, у тебя есть и своя мать! Ты убьешь ее!… Она ожидает тeперь нашего приезда, и вместо того… Нет, Княгиня!.. это невозможно… ты не должна покидать своего дома!..’
— Вам все кажется, сударь, — спокойно отвечала Княгиня, — что вы говорите с вашими подчиненными о делах по службе. Ты не должна покидать моего дома! Почему не должна? В силу какого закона? Закона брака? Но он уже попран, нарушен с обеих сторон! Напротив, я должна уехать отсюда и не смотря на гнев матери, на проклятия мужа, на негодование всего света, не смотря ни на что, я должна объявить себя свободною, сделать гласным мое преступление! Тогда умолкнет моя совесть и стыд меня оставит! И чем более будет всеобщее презрение ко мне, тем с большею твердостью духа я буду его переносить! О! женщины иногда бывают настоящие героини. Стoит только посмотреть на тех несчастных жертв обольщения, которых нужда заставила совершенно отбросить стыд нашего пола. Как отважно и даже как гордо смотрят они на свет! Не их, а они вправе презирать людей, потому что другим предстоит спокойная и счастливая старость, а для этих несчастных нет иной будущности, кроме смирительного дома, ссылки, болезней и голодной смерти! Надобно иметь большой дух, чтобы все это предвидеть спокойно и весело!..
‘И ты хочешь, чтобы я тебя допустил до такого унижения? Тебя, которую я желал бы возвысить над всеми смертными! Да! не изумляйся, и выслушай меня. Я поступал с тобою жестоко, я тебя мучил моею холодностию, но еще более мучился я сам, потому что эта холодность была притворная! Чем более я удалялся от тебя, чем более старался тебя возненавидеть, тем более пылал к тебе страстью! Ревность и отчаяние препятствовали мне вполне предаться душевному влечению! Мое отчуждение от тебя было в глазах моих очищением твоей измены! Уже близок был конец твоего искуса, и вдруг…. ты мне объявляешь о вторичной измене и о совершенном разрыве нашего союза! О, я этого не перенесу! Я не хочу, чтобы это было! Этого не было! Я не знаю этого!… Ты моя супруга, княгиня! Ты ею должна быть!…’
Княгиня тяжело вздохнула.
— Вот как наказывает Провидение людей безжалостных! — сказала она. — Когда я, после мгновенного заблуждения, валялась в ногах у моего грозного судьи и просила его о жалости, о скудной милостыне супружеской любви, тогда я была отвергнута с презрением! Теперь, когда я уже совершенно сделалась преступницею и заслуживаю безжалостное презрение, теперь тот же неумолимый судья унижает себя, испрашивая, как милостыни, того, чего он прежде мог требовать!… Я должна быть твоею супругою! я и была ею!.. Ты теперь хочешь моей любви, но было время, когда я просила у тебя не взаимной любви, а только позволения любить тебя! Тогда грудь моя и все мое бытие было исполнено этой любви, которую теперь… я чувствую к другому! Чем заслужил он эту любовь, спросят меня, отвечаю: правами, которые ему дала природа над мною. Он отец моих детей. Я ему принадлежу…
‘А я до этого не допущу!’ закричал князь. ‘Я скорее убью этого изверга!..’
— За что? — спокойно спросила княгиня. — Чем он виноват? Я сама его выбрала, сама отдала ему сердце, презренное и отвергнутое моим супругом! Да и какая будет польза от убиения его? Наказание за мою любовь к нему? Несправедливо! Тут не столько есть любви к Набойкину, сколько ненависти к князю Ростиславу Корсунскому. Не будь Набойкина, я готова отдать себя другому, только не князю Корсунскому, которому советую научить и вразумить всех и каждаго, что человек должен уметь прощать свои обиды, должен принимать чистосердечное раскаяние и никогда не простирать мщения своего до последних пределов жестокости, потому что он этим вынудит и с собою поступить таким же образом!…
‘Если так’, сказал князь, ‘то поезжай, проклятая! Влачи презренную жизнь с предметом твоей гнусной любви! А я буду молить Бога о продолжении моей жизни до того дня, когда этот подлец тебя, поруганную и обесславленную, выгонит из своего дома! Это будет непременно!’
И князь дожил до такого дня.
Последствия нам уже известны. Княгиня оставила дом своего супруга, вторично отрекшись от своего сына, которого, так сказать, подарила князю. Благодеяние, оказанное им этому младенцу, несколько уменьшило ненависть, которую чувствовала к нему княгиня, ненависть, простиравшуюся до того, что она гордилась позором, который нанесла роду Корсунского!… Она себя считала правою, а муж ее себя считал правым.
Все это происходило в тот век, когда величайшие умы, для счастия рода смертных, старались уверить, что нет Провидения, и что разум человеческий есть единственное божество мира. Провидение не препятствовало распространению этого учения, но и не дремало! Величайшее Его наказание состоит в том, что вместо всех предостережений, вместо спасительных неудач и затруднений, которыми оно удерживает человека в исполнении глупой и пагубной его воли, — оно предоставляет ему полное право действовать по собственному произволу. Тогда постигающие его бедствия бывают уже не непредвидимыми и внезапными ударами, а естественными последствиями его же замыслов и деяний. Несчастному не остается даже горестного утешения сказать с покорностью: такова воля Всевышнего! Вместо того он должен говоришь: такова моя безумная воля!.. Ужасно! ужасно!..

ОКОНЧАНИЕ ИСТОРИИ ЧЕТЫ КОРСУНСКИХ

Не укоренятся чада ее в корень, и ветви ее не сотворят плода.

Молодой Князь возвратился из Кремля, и бумага прочитaна, в присутствии всех дворовых.
‘Батюшка! Теперь прошу вашего благословения!’ сказал Александр.
— Благослови тебя Господь Бог, мой друг! — отвечал престарелый Князь. — Никогда я не поверю, чтобы это ужасное бедствие, грозящее нашему отечеству, доказывало, что Господь, во гневе своем, оставил нашу православную Русь, лишил ее Своего Святого покрова! Напротив! Он хочет пробудить, воскресить ее в древних и коренных ее добродетелях, в мужестве к отпору врагов православия, в беспредельной преданности к законному владыке, Богом венчанному Царю Русскому, в добровольном самоотвержении, в великодушном принесении всего достoяния и крови своей, на защиту могил отцовских от попирания вражеского, на охрану православных храмов от поругания безбожников, на оборону мирных пепелищ наших, от скверного присутствия буйных и неистовых крамольников. Иди, Александр! Иди во имя Божье, князь Корсунский! Из горних селений будет на тебя взирать целый сонм героев этого славного имени! Если тебя возвратит ко мне Господь, то я прославлю святое имя Его и приму с радостию сына, достойного любви моей! Но не этою мыслию теперь себя я утешаю! Не делаю условий с Господом в жертвоприношении моем, а вызываю Его самого в свидетели искренности того, что теперь же тебе завещаю: прежде голову положи, нежели уступишь врагу шаг земли Русской!…
Старик залился слезами, молодой князь и все присутствующие заплакали. Нужно ли сказывать, что все это происходило в 1812 году, по прочтении незабвенного воззвания к сынам отечества?
‘У меня есть семь тысяч душ крестьян, — продолжал Князь Ростислав, — достояние, стяженное заслугами. Возьми их! Располагай ими! Оставь старого да малого, а всех годных сам веди на врага! Скажи им только, что сам Царь зовет их на сей кровавый пир, все с радостью за тобою бросятся!… Нет, святая Русь! не погибнешь ты, доколе будешь внимать воззванию твоего законного Государя! Сокрушатся силы вражеские пред твердою грудью Русских, собранных по единому мановению своего Царя!… С нами Бог, разумейте языцы и покоряйтеся, яко с нами Бог!’
С сими словами князь воздел к небу трепещущую руку, осенил себя знамением креста и возложил длани на голову князя Александра, павшего пред ним на колена. Все присутствовавшие по единодушному движению, благоговейно поклонились в землю.
Это было в десять часов утра. Князь приказал принести железный сундук, от которого ключ хранился у него. Из этого сундука начал он вынимать пучки ассигнаций и, наконец, мешочек с золотом. Выложивши все это на стол, он сказал князю Александру: — Здесь более ста сорока тысяч. Свези это сей же час к Главнокомандующему столицею и скажи ему, что это скудное приношение старого князя Корсунского, который прилагает к тому своего единственного сына, подпору его старости, что кроме его, дряхлого, готово на службу отечества все его достояние и ты последний, носящий имя князей Корсунских, которое напоминает пятьсот лет ревностного служения земле Русской и законным ее Государям! Ступай!
Если бы до княгини дошли вести об этой сцене, то она сказала бы презрительно, что Князь Ростислав искусный актер в каждом случае!
Чрез несколько дней молодой Корсунский получил известие о принятии его в службу и о повелении находиться при одном из главнокомандующих Армиями. Никогда еще не был он так рад, как в ту минуту, когда надел военный мундир, которого был лишен почти пять лет.
Этим облачением предавалась забвению его вина, и поле чести снова ему отверзто.
Он поехал в Армию, сопровождаемый поздравлениями и желаниями всех знакомых, а что еще важнее — всех служителей родительского дома. Их желания верно были чистосердечны.
Но вот более и более вступают в пределы России полчища врагов. Древняя столица в опасности. Она беспрестанно пустеeт. Князь Ростислав уже переселился в отдаленную вотчину. Все богатства из дома его вывезены. Оставлено только трое дворовых на случай приезда молодого барина.
И вот двадцать осьмого августа приехал из Армии человек с известием, что князь, тяжело раненый, едет в Москву.
Тридцатого августа, в самый полдень, телега остановилась у ворот дома Корсунских. Все узнали Евграфа, камердинера молодого Князя, который вошел в калитку.
‘Молодой барин, молодой князь приехал!’ суетливо закричали дворовые. ‘Отпирайте поскорее!’
— Да пошлите за гробом!— горестно сказал Евграф.
Когда раненый был ввезен в заставу, лице его прояснилось. ‘Москва!’ сказал он томным голосом, и ласково приветствовал взорами вершину Ивана Великого, которая виднелась ему как фарос…. от тряски по мостовой не вынутая из груди пуля опустилась, и страдалец тихо заснул непробудным сном. По множеству телег с ранеными принуждены были остановиться на одном повороте. Евграф подошел ко барину с вопросом, спокойно ли ему? Ему было очень спокойно! Верный слуга взглянул на лицо, — смерть была уже на нем изображена… О! ох!.. более ничего не сказал Евграф.
На другой же день тело молодого Князя было предано земле в ***м монастыре, где похоронен весь род Корсунских.
Куда теперь нам деваться? говорили дворовые после погребения.
— Куда! — спокойно сказал Евграф. — Ехать к старому барину. Враг приближается. В доме нет ничего, кроме стен… А у меня есть драгоценность, которую я должен доставить князю!…
Эта драгоценность была мундирный сюртук князя Александра, в котором он ранен в Бородинском сражении. Когда, при перевязке раны, с него сняли окровавленный сюртук, то он сказал своему камердинеру: спрячь его, Евграф! Если я умру, то доставь батюшке, как доказательство, что воля его исполнена, и кровь моя пролита за отечество.
‘Как-то старый барин вынесет это горькое известие! Переживет ли то он такую потерю!’
Так рассуждали дворовые, обязанные быть вестниками новой скорби. Но князь перенес это гораздо легче, нежели воображали. У него было много гостей, когда известили его о приезде людей из Москвы. Он в минуту угадал свое горе, и когда Евграф вошел в комнату, то князь так жалобно заплакал, что никто из гостей не мог удержать своих слез. Однако вскоре и успокоился, сам расспросил все подробности кончины сына, и только целый день приговаривал: дитятко мое! голубчик мой! Не оставил тебя Господь Бог у меня! Но при сих словах слезы его текли свободно. Из этого все заключили, что князь имеет поистине геройский дух: кончину единственного сына оплакивает так легко, потому только, что он пал за отечество! Это утешает родительское сердце!
Князь вскоре возвратился в Москву. Он заблаговременно приказал купить дом или место для постройки дома, близ того монастыря, где похоронена вся его фамилия. Там он и поселился, а обгорелые каменные палаты продал. ‘Не для кого их отделывать’, сказал он. Ему предлагали выбрать одного из дальних родственников в наследники своего имения и имени.
Он об этом и слышать не хотел. ‘И несправедливо, и бесполезно’, говорил он. ‘Несправедливо в пользу одного лишить других равных с ним прав на мое наследство и даже на имя, если бы оно было наследственное. А отдавать его одному — совершенно бесполезно: когда настоящий род прекратился, по косвенный потомок его не возобновит.’
Летом князь проживал в Успенском, где, в саду, над зарытым в землю сюртуком Князя Александра, велел поставишь мраморный памятник. Он часто проходил в спальню, и усевшись в кресла, молча глядел на богатое ложе, стоящее там более сорока лет.
Князь Ростислав Петрович скончался в Москве, спустя семь или восемь лет после нашествия неприятеля. Под конец своей жизни он был очень дряхл, более удрученный горестями , нежели летами. Один ум его пользовался полным здравием и бодростью.
Над могилою князя Александра не было никакого памятника. Князь Ростислав, назначивший себе место возле него, хотел, чтобы один общий монумент возвышался над прахом их. На этом памятнике, в надписи, выставлено сначала имя князя Александра, князь Ростиславова сына, а после: раба Божия Ростислава Петрова, последнего из князей Корсунских. Над надписью бронзовый герб рода Корсунских, опрокинутый короною к низу.

РАССКАЗ В НОВЕЙШЕМ ВКУСЕ

le degout est aussi un sensation.

В ***ской Губернии, на большой дороге, на самой половине расстояния между уездными городами ZZ и YY, есть казенное село, и в нем питейный дом. В полуторе версты от села, в стороне виднеется деревня, с господским домом. До 1825 года, из этой деревни весьма часто забегал в питейный дом неопрятный старичок, который то с важным видом требовал себе вина, показывая деньги, то умильно выпрашивал дать ему в долг. В последнем случае, целовальник часто бывал неумолим, и напоминал старику, что ему же будет хуже, когда барыня узнает. Тогда положение старика делалось отвратитeльно-жалким, он то плакал, как ребенок, то бранился и проклинал весь свет. Когда же он мог удовлетворить своей гибельной жажде, то бывал сначала очень весел, потом начинал буянить, и тогда целовальник говорил: уймись, Елисей Петрович! Не то велю связать! — О! каким потоком ругательств разражался тогда Елисей Петрович, и в это время прочитывал весь свой послужной список, выказывая тем все свои права на уважение дерзкого целовальника, который обыкновенно ему отвечал: постыдился бы ты людям—то рассказывать, кто ты паков!
Чаще всего оканчивались эти сцены тем, что к питейному дому подъезжали дрожки, старинного фасона, с которых вскакивала женщина лет пятидесяти, отвратильного вида, и двое сильных мужчин. ‘Где он?’ кричала барыня. ‘Подайте его сюда, бездельника! мошенника! пьяницу! Ищите его!’ — говорила она сопровождавшим ее людям. И потом осыпала ругательствами содержателей питейного дома, грозясь подвергнуть их строгой ответственности за разврат Елисея Петровича. Те весьма спокойно выслушивали эти угрозы, которые, после стократных обещаний, оставались без последствий, а на ругательства барыни отвечали: ведь мы казенные! Мы знаем свое начальство! К нам кто ни приходи покупать вино, мы всякому должны отпускать, и проч.
Тут приводили связанного Елисея Петровича, которого находили или в чулане, или под лавкою. Барыня уже не говорила ему ничего, потому что он не в состоянии был слушать, а довольствовалась тем, что мяла свой чепчик, ломала руки и восклицала: когда меня Бог избавит от этого урода! За грехи мои наказал меня им! Каторжная моя жизнь! Хуже каторжной! и т. п. — Такие прекрасные сцены возобновлялись через две и три недели, в течение двенадцати лет, до скоропостижной кончины Елисея Петровича.
Эта барыня была законная супруга Набойкина, но не та купеческая дочь, которая там известна. Тот брак не состоялся.
Невеста и родители ее взяли назад слово, как только пришла весть об отставке Набойкина. С этою отставкою отстали от него все прежние клевреты. Он уже не был никому нужен, и хваленые его качества человека делового и видного по службе — затмились, как догоревшая свеча. Остался обесславленный Набойкин, достойно наказанный за долговременную, преступную связь с чужою женою. В таком положении ему нечего было делать в городе. Он переселился во вновь купленную деревню , и там… из всех наказаний, присуждаемых человеческим правосудием, самое жестокое и самое справедливое наказание — есть изгнание из той сферы, в которой человек быть недостоин, из отечества, из службы, из общества, из приятельского дома, все равно! жестоко это наказание — потому что нет ничего тягостнее внезапной перемены образа жизни и лишения привычных занятий, справедливо тем — что тут не отнимают у человека прав пользоваться благами жизни, а лишают только его средств быть вредным.
Там, в деревне, непривычный к сельским занятиям, одинокий, огорченный, по своему мнению, даже обиженный Набойкин, в самое короткое время ознакомился со скукою, или лучше сказать, с мукою бездействия. И сии тягостные годины даруются Провидением на пользу человеку, их можно и должно употребить на беспристрастное рассмотрение прошедшей жизни и на строгую поверку своей совести. Эта наука очень занимательная! Но Набойкин принадлежал к числу тех людей, о которых в старину говаривали, что у них совесть в сапожках ходит и не боится ноженьку занозить! — И так от бездействия Набойкин начал искать развлечения не в чаше и не в кубке, которые нынче из моды вышли, а просто в бутылочке и в штофике. Пятидесятилетняя трезвая жизнь заменилась невоздержною в такия лета, когда дурные привычки молодости естественным образом исправляются и следов по себе не оставляют.
Это не слишком возвысило Набойкина во мнении Губернии. Никто не хотел с ним знаться, не за то, что он лишнее выпивал: за эту добродетель иные постарались бы свести короткое знакомство, но за то, что он был под наказанием и добро бы под наказанием за взятки, это еще дело не греховное, пословица убо гласить: что взято, то свято! Но быть под наказанием за преступные связи. Ай! ай! какой стыд! . . .
Одиночество убивало Набойкина, и вот Бог послал ему отраду. Одна зрелая вдовушка, Мaйoрша, природная дворянка, мать троих несовершеннолетних сыновей, бесприютная, с небольшим имением душ в сорок, соседка Елисея Петровича, то есть на расстоянии тридцати верст — эта несчастная барыня приехала к нему со слезною просьбою, рассказала ему про свое горе: как она с запутанными делами осталась после мужа, как она определила своих сыновей в Корпус, как теперь обязана сама управлять имением и обо всем хлопотать, как много наслышалась она о благородной душе и о великих познаниях в делах Елисея Петровича, как решилась — помолившись Богу — прибегнуть к нему, Елисею Петровичу, и просить его не оставить ее добрым советом, и дала ему на рассмотрение множество дел, давным-давно решенных в пользу ее. Не упустила ли де, батюшка, чего-нибудь! Не обидели ли меня, горькую сироту! Не начать ли опять тяжбу и проч. Чего не сделаешь от скуки! Набойкин был рад и этому занятию. Таким образом погостила у него вдова, и поблагодаривши за все милости, стала просить не погнушаться ее бедностью и навестить ее хижинку. Набойкин и этому был рад. Он заехал ко вдове, которая нашла, чем угостить своего благодетеля. Ведь прежде она не так живала! При покойнике всего было вдоволь, и до сих пор осталось: и белого и красного ренского, и французской водки, и наливок!… Добрая вдовушка!… Мало помалу Набойкин рассчитал, что легче горе нести вдвоем, нежели одному. Он предложил вдове свою руку. Вдова того только и хотела и за тем к тему приезжала. Она поторопила свадьбою, потому де, что ей уже тридцать семь или тридцать восемь лет, откладывать нечего! А после бракосочетания застaвила Набойкина подписать духовное завещание, коим все его имение предоставляется ей.
Новая госпожа Набойкина явила себя примерною супругою. Она все дела, все управление имением взяла на себя. Она хотела, чтобы супруг ее был спокоен и доволен. Она сама его угощала для подкрепления сил его. Такая запоздалая невоздержность вскоре обессилила Набойкина. Он сделался как будто полуумным. Употребление крепких напитков доводило его до бешенства, так что честнейшая супруга, воспользовавшись одним его буйным поступком, подала на него просьбу в Дворянское Собрание, которое, без малейшего затруднения, отдало Набойкина и имение его в опеку к жене. Так и должно было сделать!
С тех пор начались вышеописанные сцены в питейном доме. Госпожа Набойкина испытала на себе всю тягость надзора над таким погибшим существом. Не получивший хорошего воспитания, следовательно и благородных правил и привычек с детских лет, Набойкин дотоле был похож на добропорядочного человека, доколе он находился в беспрерывной зависимости от службы и людей, тогда все дни и часы его жизни регулярно сообразовались с его делами, как зубцы часовых колес с размахами маятника. Освобождение от этой спасительной зависимости имело естественным последствием беспорядок, который в свою очередь имел естественным последствием все то, что в человеке может быть гнусного и отвратительного. Что значил над таким человеком надзор женщины, как бы она зла ни была? Бедная Госпожа Набойкина не имела дня спокойного, и жизнь ее точно была самая жалкая. Когда соседки и приятельницы, истощивши все утешения, вынуждаемы были упрекнуть ее тем, что она вышла за такого человека, то мадам Набойкина, обливаясь слезами, отвечала: ах, мои матушки! Трое сыновей, трое сирот! Легко ли мне было видеть, что другая мать может что-нибудь дать своему детищу, а я не в силах? Что же мне было делать? Узнала я, что этот урод начал пропивать такую славную вотчину, я и решила, что пусть же лучше она достанется моим сиротам. Для них, единственно для них определила я себя на такую каторжную жизнь!…
О! непостижимая сила материнской любви!… достойно замечания то, что госпожа Набойкина говорила правду.

* * *

Зимою, после окончательного поражения Наполеона, следовательно в конце 1815 или в начале 1816 года, на Волыне было множество русского войска. Наши храбрые воины, обремененные свежими лаврами, пользовались отдохновением, и Бердичев и Житомир, как самые веселые города тoй стороны, были наполнены военными. В трактирах, в кофейнях, в кондитерских лавках, на редутах, везде, где главным поваром добрая попойка, лакомство и танцы — не было почти видно других мужчины, кроме военных. В одном из сих городов был штаб дивизии или корпуса генерала князя Дербентского, который сам квартировал верстах в двух от города, в помещичьем замке, но по случаю частых приездов в город занимал две комнаты в лучшей гостинице.
Однажды, часу во втором пополудни князь беседовал с главным доктором. Но временами доходили в комнату звуки какого-то пения, и при каждом таком звуке князь, не прерывая разговора, оборачивал к двери лицо, на котором выражалось мгновенное умиление. ‘Видно, это пение вам нравится’, сказал доктор.
— Более, нежели нравится. Я слышу его в третий или в четвертый раз, и кроме нынешнего всегда во время моего предобеденного сна. Вот, любезный мой Федор Петрович! Объясните мне по Медицине, что это значит?.. Слышите?.. Вот, просто звук женского голоса. Какая-нибудь походная музыкантша поет внизу, в зале трактира. Но вы не поверите, какое сильное действие имеют эти звуки на мою душу! Пения совсем не слышно. Только когда отворят дверь в трактире, то через лестницу долетают сюда отголоски, и прямо мне в сердце, без всяких шуток! В особенности же, когда я здесь сплю — эти звуки меня как будто более усыпляют и погружают в какую-то невыразимую меланхолию!
Доктор засмеялся.
‘Такие вещи объясняет не Медицина, а разве Психология. Не говорит ли сердечко нашего почтенного Князя, что это голос прелестной девушки, которая ему понравилась? Хе! хе!’
— Поздненько бы заговорило мое сердце! Слишком в пятьдесят лет! А впрочем… я еще и не видал, и порядочно не слыхал этой певицы. Мы сей час узнаем, Петр!
Вошел Камердинер.
— Узнай, кто это поет здесь внизу?
‘Да это, Ваше Сиятeльство, ходит с арфою слепая старуха…’
И князь и доктор громко засмеялись.
— Вот кстати! — сказал князь. — Не суждено ли мне пленишься ровесницею? Что, эта старуха полька или немка?
‘А Бог ее знает, Ваше Сиятельство! Она чисто говорит по-русски, и сказывала, что пробирается на нашу сторону. С нею ходит маленькая девочка — та, кажись, немка.’ ‘
‘Ну вот, мой любезный доктор! Спасовала ваша Психология! Бедная старуха живет подаянием. Да так, как мне ни по летам, ни по чину не прилично ходишь в трактир, то Бог позволил ей разжалобить мое сердце отдаленными, неясными звуками. Петр! отнеси старухе червонец. И всякий раз, когда она будет петь, напоминай мне: я буду ей посылать по стольку же!’
Как веселы эти трактиры в Польских Губерниях, когда там много войска. Там, за умеренную плату, можно иметь хороший стол и…. прелестную прислугу, потому что эту должность занимают красивые, ловкие девушки, проворно переменяющие тaрелки, стаканы, что понадобится, и на слишком вольные нежности мужчин отвечающея: Niech mi Раn рокоjdа, а иногда: idz Рan do diabta! что по-русски значит: прошу отстать! и — убирайся к чорту! это прелестно!
Так и в вышеписанном городе отобедавшие офицеры не давали проходу хорошеньким служанкам, и за исключением весьма немногих — мало обращали внимания на искусную игру и еще довольно приятное пение странствующей арфистки. Однако, когда она вынимала из кармана какие-то старые ноты и заставляла свою девочку подносить их, как тарелку, к присутствующим, для получения какой-нибудь платы — то злотовки и двузлотовки клались на них щедрою рукою. Иногда попадались и рублевики. А теперь, вот уже третий день, Князь присылает по червонцу. Хорошо старухе! Наши воины щедры, и сверх того были недавно в чужих краях, привыкли к такой музыке во время стола. Хотя и не слушают, а чтобы музыка была!..
Двое офицеров курили трубки и разговаривали. ‘Постой!’ сказал один своему говорящему товарищу, и подошел к стaрухе, которая только что пропела Итальянскую арию.
— Об чем ты с нею толковал? — спросил другой.
‘Спрашивал, чья это ария? Чимароза, из оперы: il matrimonio segrettо. Знаешь ли ты, что эта старуха мастерски поет.’
— Да, только все не так, как те две девушки, в Дрездене, в hotel dе Ваviere.
‘Совсем другое дело! У тех свежие, звонкие голоса и верный слух, без знания музыки. Да и что же они пели? Тирольские, национальные песни…. Нет! А эта музыкантша, я в этом толк знаю. Не была ли она актрисою?’
— Не знаю! Говорят, что она здесь не так давно, пришла из Лемберга.
— Княгиня! Княгиня! — закричал один офицер, бывший уже навеселе. Пропойте нам Варшавский Краковяк.
‘Какой это?’ спросила старуха.
— Ну, не знаю, Княгиня! Какой-нибудь! вот, например:
Аперсеве Краков, регарде Беляны
Имажние, ма шер, як я раскоханы*
* Прелестный напев этого Краковяка может поспорить с лучшими мелодиями Россини, но слова так бестолковы, так глупы, что наши дюжинные водевильные куплеты, в сравнении с ними, покажутся изящными.
Старуха сей час заиграла. — ‘Ну что же, Княгиня! Надобно петь!’ — ‘Не могу, батюшка! Я с трудом выговариваю по-польски. Извольте петь сами!’
Двое прежних офицеров прислушались к этим переговорам. Говорит чисто по-русски, не знает по-польски, называют ее Княгинею. Что за чудеса! Они решились ее распросить, а когда они кончили, то один очень вежливо ей сказал: ‘ вы, как видно, русская, сударыня?’
— Да-с. Я природная Русская.
‘Как же говорят, что вы из Лемберга?’
— Я сюда пришла из Австрии, где жила несколько летш, и на дороге была в Лемберге месяца с два.
‘Как же вы попали в Австрию…. если можно вас спросить?’
— Я поехала в Богемию, к минеральным водам. После — многие горестные обстоятельства удержали меня на чужой стороне. Наконец я и там все потеряла! А тоска по отчизне овладела мною! Я пробираюсь на родину!..
‘В какой город?’
— Просто, в Россию. Лишь бы могилу найти в русской земле. ‘Может статься, у вас есть в России…. родные… ‘ Старуха тяжело вздохнула и горестно покачала головою.
— На святой Руси, сказала она, для сирых и бесприютных есть монастыри. В одном из них схоронена моя дочь. Авось и для меня там место найдется.
Офицеры не смели продолжать свои расспросы. Но один, чрезмерно любопытный, все-таки спросил: ‘Вы совершенно ничего не видите?’
— Вижу, что теперь светло и люди мелькают предо мною. Вижу и вас, только разглядеть никак не могу.
‘От чего это вы ослепли? Верно, простуда, или…’
— Я выплакала свои глаза! — отвечала она со вздохом.
Офицеры еще более были этим тронуты.
‘Графиня! Заиграйте нам мазурку!’ закричало несколько голосов.
— Сей час, мои батюшки! Позвольте настроить…
‘Что это, как они вас называют? То Княгиня, то Графиня!
— Как им угодно. А впрочем, они не ошибаются. Я точно принадлежу не к тому сословию, в котором вы меня видите, и не для того обучалась музыке и пенью, чтобы мне ими на старости добывать кусок хлеба по трактирам и по большим дорогам.
Старуха заиграла веселую мазурку. Эта противоположность резвой и живой мазурки с горестным положением играющей сильно подействовала на офицеров. Молча стояли они перед нею и не сводили с нее глаз. Малолетная сопутница арфистки, полагая себя предметом такого внимательного созерцания, надувши рожицу, потупила глаза. Это замечено было другими офицерами, которые не были под очарованием любопытного участия своих товарищей. Один из них подошел к созерцателям, и ударивши по плечу, сказал: иной подумает, что вы влюбились в эту Графиню.
Офицеры очнулись. ‘Нет! мы… слушали, потому что она играет мастерски. Если вы не устали, матушка! пропойте что-нибудь.’
— Княгиня! пропойте: шушу! шушу!
‘Что это?’
— А славная песня!
Старуха усмехнулась и сказала: ‘старинная песенка Грепри, с таким смешным припевом, потому что ее поет Негр в Фаваровой опере: l’amitie a l’e preuve.’ — Она заиграла и запела: Оui, noir, mais рas si diable, и проч.
— Браво, Графиня! браво! — закричал один несколько подгулявший офицер. — Дай себя расцеловать, моя красавица!
Легонько оттолкнувши его рукою, старуха сказала: ‘грешно, сударь, так издеваться над старою и слепою нищею!
‘Как нищая!’ закричал неугомонный. ‘Графиня! Княгиня! Сиятельная! Светлейшая! и в свое время верно была красавица! Я чай, вдоволь потешилась и погрешила… ‘
‘Как тебе, братец, не стыдно… ‘
— Ничего, ничего! — возразила старуха. — Пусть говорит! Я это заслужила. Да, сударь! Я грешила, и признаюсь в том пред всеми, за тем, чтобы вы так не грешили!
‘Ха! ха! ха! Графиня! Да ведь я мужчина…’
— Мой грех, — прервала старуха, — состоял в том, что я истощила терпение Божье. Много даровал мне Господь времени на то, чтобы я образумилась и не опоздала обратишься на путь истины. Но я прилепилась к моему заблуждению и упорствовала в нем! Между тем грех мой рос и глубоко укоренялся. Наконец он принес горькие плоды, которых образчик вы можете видеть теперь, когда я вынуждена слушать такие речи, каких прежде вы не осмелились бы сказать и служанке моей!… Вот и вам урок. Всякий человек подвержен заблуждению, но заблуждение еще не грех, грехом называется упорство в заблуждении, и таким образом вы, сударь, можете погрешить также, как и я.
‘Бррр! какая проповедница!’ сказал шалун, сделавши нетвердый пируэт.
В эту минуту камердинер Князя подал старухе червонец, которая, укладывая его в кошелек, сказала: ‘вот уже четвертый раз дарит меня Его Сиятельство. Скажите, мои отцы! как его зовут, чтобы я могла, по крайней мере, имя его помянуть в моей молитве.’
— Князь Модест Алексеевич Дербентский, — отвечал камердинер.
‘Князь Модест! Боже мой! Боже мой!’
Старуха заплакала и ухватила за руку камердинера.
‘Батюшка мой! скажите ему, что я прошу его…. Нет! я вам на ухо скажу!…’ Камердинер, выслушавши таинственное приказание, с изумлением поглядел на старуху и почтительно отвечал: слушаю-с!
Он ушел. Через две минуты дверь в залу отворилась и вошел князь Дербентский. Все офицеры встали. Князь ласково им поклонился, взял за руку старуху, и сказал ей по-французски: это я! пойдем!
Через полчаса княжеский слуга унес арфу старухи.
На другой день старуха, в княжеской бричке, в сопровождении одного из княжеских служителей, уехала по Киевской дороге.
Никто, кроме моего читателя, не угадал тайны таких коротких сношений нищей старухи с князем, который был не другой кто, как ее младший брат, не видавший сестры более тридцати пяти лет.
В следующее лето эта слепая старуха была в подмосковной князя Корсунского, в селе Успенском, и со слезами обнимала памятник молодого Князя. Стaрый Князь сам подходил к ней в это время, разговаривал с нею и брал ее за руку. …
Рода неправедного лютое окончание!

* * *

В 1832-м году, в августе, после Успенского поста, я просидел до вечера у моего приятеля. Когда подали свечи, то я, подошедши к окну, увидел, что комнаты в главном корпусе дома освещены. Мне известно было, что это покои сестры моего приятеля, которая в то время находилась в подмосковной. На дворе не было других экипажей, кроме извозчичьих дрожек, а слишком яркое освещение и звуки настроиваемых инструментов возвещали бал. Приятель сказал мне, что тут сватьба. Цирюльник, много лет снимающий квартиру в том доме, выдал дочь за купеческого сына, а хозяйка дома позволила им сделать бал в своих комнатах и даже употребить на угощение ее сервизы. ‘Пойдем туда!’ сказал мой приятель.
— О! как можно! Ведь по пословице: незваный гость хуже татарина.
‘Ничего! Мы пойдем туда не татарами и не барами, а напротив! Дворянскую спесь в сторону, поздравим молодых, сядем, выпьем чаю, вина, наливки, чего поднесут, и вдоволь наедимся фруктов, конфект, варенья… посмотри, как нам будут рады! На счет угощения будь спокоен! Бал дает сам цирюльник, человек богатый, а отец новобрачного имеет более полумиллиона в обороте… Пока наша братья проживается на шампанское и на экарте, эти люди наживаются бритьем бород, да набиванием ситцев и нас же угощают шампанским!… Пойдем!’
Как не пойти! Я последовал за моим словоохотным приятелем, который, вошедши в гостиную, начал обнимать человека лет пятидесяти, приговаривая: ‘здравствуй, мой милый Петр Еремеевич! Поздравляю тебя! Вoт и мы к тебе в госпи! Это мой приятель такой-то, а это (обращаясь ко мне) хозяин, фертельный мастер, настоящий Московский Фигаро и проч. и проч. и проч.
Нам отрекомендовали новобрачных. Молодая была точно молодая, красивая женщина, с веселою физиономиею, которая явно доказывала, что она вышла замуж, как говорится, по сердцу. Новобрачный, человек двадцати семи или двадцати осми лет, удивил меня непринужденностью, даже каким-то благородством своем обращения. Не было у него ни смешных, модных приемов, ни неловкой ловкости, ни нахального вида многих из купчиков новейшего поколения, у которых на лбу написано: протрем мы глаза отцовским денежкам! — В этом, напротив, все наобличало истинно хорошее образование, которое заставляет оставаться каждого в своих границах и в приличной себе сфере.
Тут пошло такое угощение, что мудрено было ручаться за силу своего желудка. Нас заставили выпить за здоровье новобрачных, и приятель мой, слишком нецеремонно, попросил себе целую бутылку шампанского и трубку, в другую комнату. Он этим так угодил и хозяину и новобрачному, что оба они с восторгом поцеловали его в плечо. Я на время остался в гостиной, хотя и знал, что без моего присутствия обошлись бы охотно. Заметно было, что прекрасный пол этого общества как-то застенчиво на меня поглядывал. Вся дамская компания состояла из супруг портных, сапожников, цирюльников, из горничных знатных домов, из второкласных купчих и их дочерей. Все были разряжены: замужние в чепцах самой смешной и неуклюжей формы, а девушки с огромными шелковыми буклями на висках, с превысокими гребенками или с какими-то высокоторчащими, раздвоенными косами: мода собственная, не заимствованная из высшего круга!
Новобрачная должна была блеснуть своими талантами. По всеобщей просьбе она подошла к роялю, начала фантазировать очень бегло и со вкусом, ловко и правильно попадала на мотивы из новейших опер и осыпаемая похвалами, кончила игру, уверяя, что фортепьяно расстроено, потом начались танцы поочередным вальсом. Потом новобрачная согласилась проплясать пo-русски, и пляскою своею доказала, что она не чужда грации искусного танцования. Кавалером ее был воспитанник театральной школы, ловкий мальчик, лет семнадцати, который, выкинувши в присядку, сделал мастерской пируэт кругов в десять, и остановился — что называется молодцем! Раздалось единогласное браво, и тем пляска кончилась. Но музыка все продолжала играть: я по цветикам ходила, и вдруг — в средину комнаты, с поднятыми руками, подергивая плечами, вышла плясовою поступью старуха, по меньшей мере лет семидесяти… О! это явление должно описать подробно.
Женщина небольшого роста, сухощавая, в темном платье, в большом платке, в низеньком чепце, из-под которого высовывались остриженные седые волосы, лице морщиноватое, с которого время совершенно стерло всякую выразительность, глаза — что называется посаловелые, что и доказывало, что старуха не в трезвом виде. Такова была неожиданная плясунья!
‘Ах! матушка!… Ах Прасковья Филиповна!’ раздалось со всех сторон. Музыка перестала играть.
— Ну, что же! — крикнула старуха, стоя посреди гостиной, — играйте!
Женщина средних лет, хорошо одетая, подошла к ней с недовольным видом и уговаривала сесть. — Отстань ты, ради Бога! закричала старуха.-Вoт еще! Не могу я плясать на сватьбе внучка моего!.. Могу плясать! Хочу плясать! Буду плясать!… (припевая).
И я выпляшу,
И я выбкачу
И своим станком,
И своим чередом…
— Ну, что же вы стали, музыканты? Играйте!… Да где этот бесенок-та! Давайте мне его!… Я с ним хочу плясать!…
Высунули пред нею театрального воспитанника, который краснея и смеясь, сказал, что он плясать не будет.
— Не будешь? грозно крикнула старуха. — Ах, ты бесовское отродье! Да как ты смеешь мне это сказать!..
На этот шум вышли из другой комнаты мой приятель с хозяином, который, весело подошедши к старухе, сказал: ‘Филиповна! тряхнем стариною! Зададим выпляску!..’
— Не хочу я с тобою, бухарская рожа. Давай мне вон этого, молоденького!
‘Вишь ты, старая корга! Нет, полно! Пляши со мною! Твой жених, а моя невеста! Играй повеселее! . . .’
Музыкапты заиграли: Ах на Что ж было капусту садить! И старуха начала… как бы сказать… начала подергиваться всеми суставчиками, между тем как веселый цирюльник бодро перед нею расхаживал и потопывал, пощелкивал, посвистывал!.. Филиповна поймала за хохол упрямого школьника, и потащила за собою, приговаривая: ‘будешь ты у меня плясать, бесовский сын!…’
Мальчик, стараясь освободить свой хохол, крепко ухватил ее за руку и вынудил остановиться. Всеобщий хохот, в котором и я принял участие, окончил эту забавную сцену. ‘Славно матушка!’ весело сказал цирюльник. ‘Теперь можно и водочки!’
— Непременно! — отвечала старуха с важным видом.
Опять та же строгая женщина подошла и с видимым неудовольствием сказала: ‘полно ты, Петр Еремеевич! Ведь после с нею не сладишь’
— Ну, замолчи же! — грозно крикнула старуха. — Как! это уж мне на старости и чарочки выпить не позволяют! Да кому я что сделаю? вот и господа (указывая на нас) верно не осудят!..
‘Конечно!’ возразил мой приятель. ‘Я сам выпью для компании. Теперь же и час Адмиральский.’
— Слышь ты, какой час-то? — с комическою важностию сказала Филиповна.
При этой всеобщей веселости я один стоял, как окаменелый. Мое внимание было магнетически приковано к старухе, которой физиономия как будто была мне знакома. Сверх того слова: Филиповна и водочка, Петр и Бухарская рожа — я слышал не в первый раз. Недоумение мое сообщил я цирюльнику, который, с каким-то умилением поглядевши на меня, отвечал:
— Я думаю, Ваше Высокоблагородие, что не только она, да и я имею счастие быть вам… памятен, если изволите припомнить!.. Судя по сходству вашему с покойным вашим батюшкою… Я верно не ошибаюсь!.. Не в память ли вам будет, что вы еще маленькие езжали к князю Ростиславу Петровичу Корсунскому?
Эти слова разгадали мне все. ‘Петруша Бухарец!’ вскрикнул я радостно и обнял его, что было слишком живо для моих лет! Но я обрадовался этому сердечному движению, возбужденному святым воспоминанием о блаженных летах детства, когда я и не подозревал, что жить с людьми так горько и так тягостно!.. Да! этот Петруша был забавник моего детства! До четырнадцати лет я часто был возим в дом почтенного и доброго князя. Там, за недостатком приличной нашему возрасту компании, Его Сиятельство отправлял меня с моими братьями в комнаты Филиповны, которой приказано было нас угощать. Там мои младшие играли в лошади или в солдаты с тремя дворовыми мальчиками, а я, старший, забавлялся шутками остроумного Петруши, который, не позволяя себе ничего лишнего при благородном дитяти,- подтрунивал над Филиповною, да над двумя толстыми, краснощекими девушками, состоявшими в ее команде. Любомудр-мыслитель, услышавши такое радостное воспоминание о мелочах, с презрением пожал бы плечами, а я, не во гнев всем мыслителям, откровенно признаюсь, что если бы Провидение, из всех веселостей, коими была ознаменована моя жизнь, дозволило повториться некоторым, по моему выбору — то повторения многих я не захотел бы сам, а в число избранных мною включил бы и оперу Русалку и шутки Петруши над Филиповною с командою!…
Разумеется, что и с нею я захотел возобновить знакомство. И когда цирюльник подвел меня к ней и назвал по имени, отчеству и фамилии, то Филиповна на вопрос мой: помнит ли она? отвечала: ‘как не помнить, мой батюшка! Ах! Господи Твоя воля! Вот привел Бог встретиться!… Как же, мой родной! Как не помнить, мое сокровище!.. Вот, как теперь гляжу, вы приезжали к нам новобрачные, только что из Петербурга пожаловали..’
Я прервал Филиповну, сказавши ей, что и до сих пор не женат.
‘Как же так? Да… ведь вы…’ Она назвала меня по имени и по отчеству навыворот.
Я отвечал, что так звали моего покойного отца, и что я родился год спустя после памятного ей приезда его в Москву.
‘Виновата, мой драгоценный! Не догадалась! Ведь мне кажется, что все это было очень недавно! Теперь помню! Вас было трое! Вы бывало и проч. проч. Да братцы-то ваши как поживают и проч. и проч. и проч.
Для бoльшего удобства мы с нею засели в особой комнате. Я, как ребенок, припоминал ей то и другое. Между тем разговор дошел до села Успенского. Я спросил, кому оно теперь принадлежит. Филиповна не знала этого. Но на объявление мое, что я намерен туда съездить, полюбоваться знакомыми местами, старуха мне отвечала: ‘чем любоваться-то, мой драгоценный? Вы там ничего не узнаете. Саду нет. Над домом надстроен еще этаж…’
— Как саду нет? — спросил я.
‘Да нет! Ведь теперь там не княжеские загородные палаты, а суконная фабрика!’ Старуха вздохнула, и я тоже.
После минутного молчания я сказал, что неоднократно езжал по той улице, где был дом покойного Князя, но никак не мог узнать, на котором он был месте.
‘Да и нельзя узнать, мой бесценный! Прежний дом сгорел при французах, после князь не хотел его отстроивать, говорил, что не для кого. Купил себе деревянный дом у ***ого монастыря. Там мы и жили до его кончины. Обгорелый дом был продан, и на место его выстроены три дома с дегтярными и полпивными лавочками, да с трактирами. Я и не хожу в ту сторону. Больно мне глядеть! Ох!…’
Она утерла слезы и продолжала:
‘Много было богатого, много было хорошего! Все Бог весть, куда девалось. Наследников явилась целая ватага! Разобрали княжеское имение по клочкам! Одно что осталось, так надгробный памятник! И одна я хожу туда, в Александров день, отслужить панихиду над обоими покойниками! Ведь и старой-то князь того же числа скончался!… вот только я, да не в память ли вам, дворецкий Федот? Тот как ни стар, а еще жив, поселился у Троицы…. Вот только мы и остались помянуть князей Корсунских!
Я спросил о княгине.
‘Умерла!’ отвечала Филиповна, крестясь. ‘царство ей небесное! скончалась в тот год, как быть холере в Москве. Ведь она жила в ***, в монастыре на покаянии, и лет с четырнадцать подлинно была труженица! Раза с два наши знакомые ходили туда на богомолье, так видели ее. А она уже никого не видала: была совсем слепа!’
Филиповна еще раз перекрестилась и вздохнула. В это время подошел ко мне новобрачный с настоятельною просьбою выпить чье-то здоровье. Когда я исполнил желаемое, и он отошел, то Филиповна, указывая пальцем вслед ему, сказала мне на ухо: ‘вот, все что осталось из рода Князей Корсунских.’
— Как так? спросил я с изумлением.
‘Да! Его мать… Вот вы видели, что ко мне подходила, в синем-то платье, я ее прочь отгоняла!.. Ведь она дочь князя Ростислава Петровича! Я ее и воспитала!…’
Видно, водочка подействовала, что Филиповна пустилась на такие откровенности. Я этим воспользовался и разведал, что вскоре после отъезда Княгини Филиповна удостоились особенного внимания Князя… У нее родилась дочь Аграфена. Я заметил Филиповне, что под этим именем я не помню ни одной девушки в их доме.
‘Она никогда и не была в доме’, с важностью отвечала Филиповна. ‘Она жила за Москвой-рекой, у одной вдовы, которой Князь платил полтораста рублев каждый год. Статное ли дело, быть ей на Княжеском дворе!’
— Где же Князь с нею виделся?
‘Князь? Ах, мой бесценный! Да он ее с роду не видал! Да прилично ли ему было пускать ее к себе на глаза? Довольно было и той его милости, что он давал деньги на содержание, да в приданое пожаловал пять тысяч…’
— Как! неужели не видал, когда и за муж шла?
‘Да как ему видеть? Ведь она вышла за купца! Не ехать же было Князю Корсунскому на купеческую свадьбу! Нет, мое сокровище! Тогда Бояре-то себя высоко держали! Не то что ныне… Извините, мой бесценный! Я по глупости, неловко сказала! вот и вы не побрезгали к нам пожаловать!… А тогда, мой батюшка! Сохрани Боже!… У него был свой сын, наследник всего его имения и княжеского рода. Да вот! Господь не судил!… Схоронил свое детище и сам скончался последним из князей Корсунских!…

КОНЕЦ.

——————————————————-

Электронная публикация — ПЭБ, 1992-2013.
Версия 1.02 от 31 июля 2013 г. Текст и сверка (с переходом в новую орфографию) — public-library.ru, по ‘Последний из Князей Корсунских’, типография И.Степанова, Москва, 1837 г. http://publiclibrary.ru/Ushakov.Vasiliy/posledniy.html
Дополнительная правка: http://az.lib.ru, март 2014.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека