Дворец Аврелия Симмаха, находившийся в Риме на Триумфальной улице, растворил первого ноября триста девяносто первого года по Рождеству Христову настежь свои ворота для всех родственников, друзей и клиентов [одна из самых низших социальных групп в древней Италии, римский плебс].
Громадное здание сверху донизу тонуло в венках из мирта и плюща. Рабы убирали его целую неделю. По колоннам портика, обвитым гирляндами виноградных листьев, они развесили белые ковры, воду в фонтанах подкрасили цветными маслами, дорожки в саду усыпали лиловыми цветами шафрана.
Еще вечерние сумерки не стерли с фронтонов храмов и общественных зданий последние отблески заходящего солнца, как во всем городе поднялись шум и движение, словно весной в улье. Торговцы раньше, чем обыкновенно, запирали свои лавки, разносчики складывали свои лари, ремесленники бросали инструменты. Свободные граждане, имевшие право носить тогу, накидывали ее на себя и оставляли дома, чтобы следовать за толпой, плывущей по всем улицам по направлению к Копенским воротам. Наиболее состоятельные, которые могли платить за места, усаживались на подмостках, устроенных вдоль тротуаров.
Весь языческий Рим хотел принять участие в торжестве, которое устраивалось во дворце Симмаха, так как этот сильный человек, известный оратор и писатель, богатейший из сенаторов Италии, консул текущего года, защищал народных богов, подвергая опасности свою жизнь и состояние. В своем рвении он не боялся даже гнева императора Феодосия. Если бы не он и не его близкий друг, человек столь же сильный, префект Никомах Флавиан, на Капитолии блестел бы крест галилеян.
Эти два римлянина, державшиеся старых обычаев, скрепляли сегодня союз дружбы кровными узами: Симмах выдавал свою дочь Галлу за сына Флавиана. Когда на небе покажется первая звезда, запылают тысячи факелов и из дворца выступит свадебный поезд, отец, окруженный родственниками и гостями, отведет молодую девушку на Виминал, в жилище Флавианов. И весь языческий Рим высыпал на улицы, чтобы выказать защитникам народных богов свою признательность и благодарность.
Вблизи триумфальной арки Константина, напротив амфитеатра, собралась кучка горожан. Они, видимо, не принадлежали к друзьям Симмаха и Флавиана, так как не почтили семейного торжества праздничными платьями. В обыкновенных осенних туниках с длинными рукавами вышли они на улицу и равнодушно смотрели на людские волны, которые заполняли театральную площадь.
— Если бы Амвросий Медиоланский был во главе римской общины, идолопоклонники не издевались бы с таким бесстыдством над истинным Богом, — сказал низкорослый, худой горожанин в потертой тоге. — Наш же епископ целуется с Симмахом, а Флавиана зовет своим другом. Остыло в нас рвение к вере.
Он указал на амфитеатр и продолжал:
— Может быть, вы скучаете о том времени, когда наши мученики забавляли в этих проклятых стенах своими страданиями сброд язычников?
Глаза христиан обратились в сторону громадного здания, которое кровавыми буквами записано в истории новой веры.
— Ты вызываешь страхи, погребенные навсегда, — проворчал молодой солдат. — Уже сто лет, как мы публично молимся в своих церквах, признанные правительством. На нашей стороне стоят императоры, им же скоро останутся только одни воспоминания.
Худой горожанин в потертой тоге встрепенулся.
— Воспоминания! — вскричал он. — Воспоминания не ходят по улицам в пурпурных сенаторских тогах, не живут во дворцах, не занимают высоких должностей. Что нам из того, что императоры молятся истинному Богу? Несмотря на это, Зевс до сих пор господствует в Капитолии, до сих пор приносятся жертвы, как будто распоряжений Феодосия и Валентиниана изданы на ветер. Константинополь и Виенна [Константинополь, прежде называвшийся Византией, со времен Константина Великого был столицей Римской империи. Виенна в 391 и 392 гг. была резиденцией императора Валентиниана II, царствовавшего одновременно с Феодосием, который жил в Константинополе] приказывают, а Рим не слушается, император уничтожает идолопоклонство, а префект претории, его ближайший заместитель, закалывает собственной рукой белых быков и советуется перед каждым важным делом с гадателями. Все мы знаем, что Никомах Флавиан, не колеблясь, сослал бы нас в сардинские рудники, если бы нас не охраняла сила цезарского имени. А кто виноват, что этот яростный язычник распоряжается в Риме, как будто свет истинной веры прячется еще боязливо в подземельях кладбищ? Вместо того чтобы выйти на улицу и потребовать выполнения цезарских указов, мы ежедневно позволяем идолопоклонникам пренебрегать ими. Мы спокойно смотрим на их отвратительные суеверия, сходим с дороги, встречая их смешные процессии, со смирением и покорностью принимаем участие в их празднествах. Если бы мы пошли всей толпой на Палатин и заявили единогласно: ‘Не хотим идолопоклонства, хотим, чтобы указы цезаря осуществились на деле!’, — то божественный Феодосий узнал бы в Константинополе и тотчас Зевс должен был бы уступить нашему Агнцу. Перенося без отпора дерзость врагов Церкви, мы сами подтверждаем ложные донесения, которыми Флавиан засыпает без устали двор в Константинополе и Виенне. Он-то и внушает правительству, что мы в древней столице государства составляем такое незначительное число, что с нами не стоит и считаться. Он и этот лукавый Симмах умышленно вводят божественных императоров в заблуждение, чтобы отдалить победу истинного Бога.
Глухой ропот прошел в толпе христиан. Они сочувственно кивали головой оратору.
— А я говорил, — отозвался какой-то сапожник с фиолетовым носом пьяницы, — что надо было подавать голоса за Прокопия. Если бы он управлял общиной, то епископ не братался бы с язычниками.
Прокопий усмехнулся.
— Сами мы виноваты, — продолжал он,, — что эти язычники располагаются в Риме, как будто бы нас совсем не было. Они правят в сенате, заседают на Палатине, живут в лучших частях города, а мы держимся в стороне и гнием в грязных норах по закоулкам.
— И наши заседают в сенате, — заметил молодой солдат.
— А сколько их? — закричал Прокопий с гневом. — Мы все должны быть в Капитолии, так как Рим принадлежит нам. Наши предки завоевали его своим мученичеством. Не для того первые христиане гибли на аренах, чтобы их потомки служили этим языческим псам. Довольно поцарствовали они, теперь наш черед.
— Станем на будущих выборах подавать голоса за Прокопия! — крикнул портной. — Если бы епископ думал так, как он, нам лучше бы жилось на свете. На что Симмаху столько садов? Тот, который за Тибром, пригодился бы для моих детей, было бы где им поиграть.
— Консул вчера приказал зарезать сто волов для угощения этих дармоедов, а благочестивый христианин не видит куска мяса за целую неделю, — отозвался торговец овощами. — Хотя бы кого-нибудь из нас пригласил. Но язычник не подумает о том, что и поклонник истинного Бога охотно бы подкрепил свои силы за пиршественным столом. Ради чего милосердный Агнец страдал на кресте, когда они захватывают лучшие дары земные?
— Ради того, — вмешался солдат, — чтобы научить нас пренебрегать наслаждениями сего мира.
Сапожник громко рассмеялся.
— Эх, ты, молокосос! Если тебе хочется мученичества, то запишись в наш цех, а палка моего подмастерья подготовит тебя к небесному венцу.
— Вы ссоритесь, — отозвался Прокопий, — а Симмах тем временем доказывает всему свету, что Рим не перестал быть местопребыванием языческих предрассудков, и единственно с этой целью отдает свою дочь во дворец Флавианов. Мы не были бы верными слугами истинного Бога, если бы не помешали этому гордому язычнику совершать те старинные римские обряды, о которых давно забыли даже жрецы Зевса.
В толпе христиан вторично прошел глухой ропот.
— Слушайте Прокопия, он дает хороший совет, — оказал сапожник.
— Они еще слишком сильны, — заметил торговец овощами.
— Трусов страшит даже вид детей! — презрительно сказал Прокопий. — Да мы их забросали бы сандалиями, если бы только захотели.
— Конечно! Разумеется! — повторяли кругом.
Христиане окружили Прокопия и совещались вполголоса. Потом они разбежались по площади амфитеатра.
Когда все это происходило на улицах Рима, во дворце Симмаха в приемной зале, убранной цветами и коврами, собралось более ста гостей обоего пола. Все платья, мужские и женские, украшала широкая пурпурная полоса — признак сенаторского рода, руки были покрыты перстнями и браслетами. В волосах, на шеях и башмаках женщин блестели жемчуг и драгоценные камни, которые сверкали при свете многочисленных ламп с колпаками из александрийского стекла.
Все это блестящее общество приносило поздравления пятнадцатилетней девочке, смущенной предупредительностью важных мужчин и матрон. С глазами, опущенными книзу, в покрывале огненного цвета, Галла, единственная дочь консула Симмаха, в молчании слушала доброжелательные слова друзей своего отца. Горячий румянец не сходил с ее красивого, свежего лица, заключенного в рамку густых темных волос, уложенных по стародавнему обычаю римских невест в шесть рядов.
Мужчины были облачены в длинные тоги, доходящие до щиколоток. Эта одежда уже выходила из употребления в конце четвертого столетия.
Только один из гостей Симмаха не облекся в национальное римское платье и не принимал участия в беседе, которая велась вполголоса. На нем, сверху шелковой желтой туники, была серебряная кольчуга, а на кольчуге — воинский плащ греческого покроя, называвшийся хламидой, застегнутый на правом плече большим аметистом. В одной руке он держал золоченый шлем, а другой опирался на рукоятку короткого меча.
В затруднительном положении оказался бы тот, кто пожелал бы определить его национальность, очевидно, что это было дитя двух рас. Одна дала ему черные, огненные глаза и смуглый цвет лица южанина, другая покрыла его голову белокурыми волосами. Несмотря на высокое положение, которое он занимал в легионах, о чем, свидетельствовала широкая лента, опоясывающая его бедра, и золотая цепь с портретом цезаря Валентиниана, ему было не более тридцати лет.
Видимо, он был чужим среди гостей Симмаха, так как стоял один, в стороне ото всех. Остальные не особенно, доброжелательно посматривали на него. Его взгляд свободно скользил по лицам римлян, и если останавливался дольше, то только на мраморных изваяниях знаменитых полководцев и граждан, стоявших вдоль стен, как будто он сравнивал живых с умершими.
Погруженный в свои мысли, он не заметил, что один из младших сенаторов отделился от группы, с которой вел разговор, и подошел к нему, и только тогда обернулся к патрицию, когда услышал его тихий голос.
— Приветствую тебя в столице, знаменитый воевода, — сказал сенатор, — и пусть ласки римлянок заставят тебя забыть о прелестях цезарского двора.
— Благодарю тебя за добрые пожелания, славный претор, — отвечал тот, которого сенатор назвал воеводой, — но я не думаю, чтобы они могли осуществиться.
— Я вижу, что ты пришел к нам с предубеждением советников божественного Валентиниана.
— Посмотри, как неприязненно глядят на меня в доме консула.
— Мы неприязненно встречаем только тех, кто умышленно выказывает нам пренебрежение. Твой оруженосец должен был тебе объяснить, что римский обычай не допускает, чтобы гости переходили через порог нашего дома в военных доспехах, с оружием в руках.
— Оружие и доспехи римского воина не должны оскорблять глаз римлянина. Я ношу одежду и знаки нашего божественного и бессмертного государя.
Сенатор замолчал, едва улыбнувшись, и через несколько времени прибавил:
— А все-таки я советовал бы твоей знаменитости сообразоваться с нашими обычаями, если ты имеешь намерение провести с нами несколько времени — мы придерживаемся старых обычаев и очень упрямы…
— Языческие обычаи не обязательны для христианина, — отвечал воевода.
Сенатор пожал плечами.
— Если я надоел тебе своими замечаниями, то прости меня, — холодно сказал он, — мне казалось, что я могу предостеречь хорошего знакомого. Все-таки мы провели когда-то вместе несколько веселых недель в Биение. Это дает право на искренность.
В это время перед занавеской, закрывавшей боковой коридор, который соединял залу со следующими комнатами, показался ликтор [должностное лицо при высших магистратах и жрецах в Древнем Риме] и поднял кверху свой пучок розог.
По его знаку шепот и смех затихли, присутствующие расположились вокруг домашнего жертвенника.
Вслед за ликтором шла молодая женщина в белой широкой одежде без всяких украшений. На лбу у нее была повязка такого же цвета с лентами, которые спадали по обе стороны ее лица. С ее левого плеча свешивался пурпурный плащ.
Все склонили головы перед ней с глубоким уважением, она же, казалось, не обращала внимания на эти знаки почета. Она шла спокойно, не глядя на окружающих, со взором, опущенным книзу. Когда она подошла к жертвеннику, то скрестила руки на груди и низко поклонилась священному огню.
— Римлянка! — шепнул воевода.
— Да, римлянка, — сказал сенатор. — Присмотрись хорошенько к этому истинному отпрыску ‘волчьего племени’, ибо это Фауста Авзония, племянница префекта Флавиана. Ее предки еще до консулов носили всаднический перстень. Вот она, может быть, примирила бы тебя с нашими обычаями.
Воевода молчал. С первой минуты, как только Фауста Авзония показалась в зале, он был приятно изумлен. Эта высокая, стройная фигура, двигающаяся с достоинством царицы, действительно напоминала матрону Древнего Рима. Несмотря на молодые годы, на ее лице отражалось спокойствие зрелого человека. Черные волосы с гранатовым отливом выбивались из-под повязки, черные брови почти сходились над орлиным носом.
— Не утруждай понапрасну глаз, — отозвался сенатор, — она дева — жрица Весты! Стрелы бога любви падают бессильно у ее ног, точно гнилые щепки.
— Весталка? — проговорил воевода, не отрывая взгляда от Фаусты.
— Жрица нашего народного огня.
— Какая жалость…
— Не ты первый высказываешь сожаление, что сердце Фаусты замкнуто навсегда для любви.
— Навсегда ли? — спросил воевода с недоверием.
— Ты в Риме, — отвечал сенатор, — а у нас еще сильны старые боги, несмотря на угрозы из Константинополя и Виенны. Месть оскорбленного народа разорвала бы в клочья того, кто осмелился бы унизить девственницу весталку нечистым вожделением.
— Мстительность вашего народа раздробится о волю божественных императоров.
— Не одна только чернь приносит жертвы в храмах Рима.
— И сопротивление вашей знати вскоре сокрушится перед могуществом креста.
— Ты так думаешь?
— Я знаю это.
— Не с чувством приязни прибыл ты к нам, Винфрид Фабриций, — сказал сенатор.
— Моей любви к истинному Богу я никогда не прикрывал лживым словом, — отвечал Винфрид, — о чем Кай Юлий Страбон должен знать со времени нашего совместного пребывания в Виенне.
— Я думал, что время притупило острие твоей религиозной нетерпимости. Только молодость кичится беспощадностью..
— Глубоко прочувствованная вера не стынет с годами. Не любит Бога тот, кто входит в сделки с его врагами.
Когда воевода говорил это, его лицо приняло выражение непреклонности.
— По крайней мере ты искренен, — пробормотал сенатор.
— Прошло то время, когда искренность была печальной добродетелью христиан, за которую они расплачивались на арене амфитеатра. Теперь даже трус может прославлять во всеуслышание распятого Христа.
В зале поднялось движение. Все общество устремилось к коридору, на пороге которого показался человек лет пятидесяти с лишком, среднего роста, одетый в красную, затканную золотом тогу консула. Это был Квинт Аврелий Симмах.
Хотя известный оратор и писатель стоял вместе с префектом Флавианом во главе староримской партии, — но происходил он, по-видимому, не из рода патрициев, статуями которых украсил свою залу. У него не было круглого, выпуклого на висках черепа, ни орлиного профиля, ни холодной гордости в глазах и линиях рта. Его продолговатая голова, высокий лоб, образующий с носом прямую линию, умные глаза, борода с проседью скорее напоминали тип греческого мудреца.
Симмах с признательностью благодарил гостей за то, что они во множестве стеклись на его семейное торжество. Сенаторов он целовал в губы, а их жен и дочерей одаривал ласковым взором. И, только заметив воеводу, он слегка нахмурил брови, а на его широких губах угасла приветственная улыбка. Пригласив только что присланного из Виенны начальника легионов, стоявших гарнизоном в Италии, он почтил его как представителя императора.
Поздоровавшись с каждым отдельно, Симмах подошел к жертвеннику. По стародавним римским преданиям доисторических времен он был верховным начальником рода, жрецом домашнего культа. Только он один имел право сноситься непосредственно с душами предков и разрешать узы, соединяющие членов семьи с очагом. Без его разрешения никто не мог перейти на служение другим духам-покровителям. И лишь с того времени, когда он своей отцовской властью освободит Галлу от обязанностей, связывающих ее с традициями Симмахов, девушка может дать своему жениху клятву в верности на всю жизнь. Как только руки мужа перенесут ее через порог дома Флавианов, для нее погаснет навсегда очаг родного гнезда. Души ее предков не последуют за ней под чужой кров, где благоденствие рода охраняют иные, невидимые покровители. Она сольется не только телом, но и верой, чувствами, целями жизни с Флавианами, составляя с ними такое нераздельное целое, как будто она родилась и воспиталась в их среде.
Отец, пока не передаст ее в руки мужа, должен прежде всего умолять богов рода за ее отступление от культа, в поклонении которому протекла ее молодость.
Воевода, сын аллемана, служивший в отряде телохранителей Грациана, воспитанный христианскими священниками, находившийся долгое время в ближайшей свите Валентиниана, не мог объяснить себе зрелище, свидетелем которого он был.
Правда, он слышал, что в западных провинциях Империи, в особенности в Италии и Галлии, некоторая часть населения еще противилась новой вере, но никогда не предполагал, что язычество насчитывало столько сторонников в высшем слое общества. Все эти язычники, окружавшие домашний алтарь хозяина, занимали в администрации города и страны высокие должности. Тут были не только богатейшие, но и наиболее влиятельные люди Италии.
Искренне ли они верили, что в огне, тлеющем на жертвеннике, живут души предков Симмаха, знающие судьбу рода, к которому они когда-то принадлежали?
Пока воевода раздумывал над этим, в тишине, царившей в зале, раздался звучный голос консула:
— В силу моей отцовской власти, — медленно и с расстановкой говорил Симмах, — я снимаю с тебя, Галла, бремя обязанностей, с которыми ты родилась на свет, и отдаю под покровительство домашних богов Флавианов, дабы ты отныне была их верной служительницей.
Он замолчал и с минуту смотрел на пламя жертвенника, потом протянул руки и заговорил далее взволнованным голосом:
— В тебе, священный огонь, олицетворение римских добродетелей, покоится последняя надежда приверженцев старого порядка. До тех пор, пока наши матери, жены и дочери будут прибегать к тебе с любовью и верой, до тех пор твоих поклонников не одолеет надменность восточного суеверия. Пылай же вечно, чистый и бессмертный, и будь той таинственной силой, которая объединяет мысли и чувства всех членов семьи одной целью. Будь связующим звеном между нами и душами предков, чтобы мы не забыли о доблестях, которые дали им господство над миром. Свети нам везде за нашей работой — в совете и на поле брани, ибо в настоящее время больше, чем когда-либо, мы нуждаемся в твоем животворящем тепле. Честь тебе и хвала, святой домашний очаг!..
— Честь тебе и хвала! — повторили шепотом несколько десятков голосов.
Первая часть обряда была окончена. А свадьба вместе с торжественным обедом должна произойти в доме Флавианов.
Спустя полчаса, когда на небе засверкала вечерняя звезда, ворота дворца отворились и со двора двинулся свадебный поезд. Шествие открывал сотник городской стражи, ведущий за собой отряд слуг, которые шли тремя рядами мерным шагом регулярного войска. Вслед за ними теснилась многочисленная толпа гостей Симмаха в тогах и с венками на головах. Они шли впереди золоченых носилок Фаусты Авзонии, которая покоилась на пурпурных подушках, покрытая белым покрывалом. Весталку несли восемь черных рабов в красных туниках, а ликтор с пучком розог на плече охранял ее.
Воевода, окруженный предводителями римского гарнизона, сидя на коне, сверху смотрел на жрицу. На головах воинов блестели золоченые шишаки, а шелковые плащи переливались разными красками в мигающем свете факелов.
За главой процессии вилась длинная змея, отливающая яркими цветами. Каждого сенатора несли рабы различных народностей — белые, черные, смуглые: одни в голубых туниках, другие в розовых, зеленых, фиолетовых, желтых, красных, и все с цветами в волосах и на платье.
В самом конце четыре белых коня везли колесницу из слоновой кости, в которой торжественно стояли Симмах с дочерью и зятем. Тут же, за колесницей, шла мать невесты, Рустиниана, неся в руке факел Гименея. Два ряда девиц в белых длинных платьях шли по обеим сторонам молодых.
Поезд замыкала толпа вольноотпущенников и рабов Симмаха.
Буря рукоплесканий и криков радости встретила консула и его гостей. Вдоль Триумфальной улицы блестели тысячи огней, развевалась тоги и плащи. С крыш и подмостков на пышную процессию падал дождь цветов.
— Честь тебе, Симмах, отец отечества! — гремела толпа, подымая высоко кверху факелы.
А консул наклонял голову и благодарил народ за участие в его семейном торжестве.
Правда, то тут, то там из-за угла слышен был свист или насмешливый хохот, но шум толпы покрывал эти зловещие голоса.
Когда миновала первая радость и наступила минута отдыха, тотчас же в вечерней тиши разнесся свадебный гимн. Его пели девицы, окружавшие колесницу молодых, под аккомпанемент флейт. Они пели о любви и счастье у домашнего очага и к каждой строфе прибавляли: ‘Tatassi! Tatassi!’
Толпа подхватила — это слово, принесенное далеким эхом прошлого. Никто не понимал его значения, но все знали, что когда-то, еще во времена первых царей, оно было вестником свадебного веселья.
Сопровождаемая со всех сторон гулом радостных восклицаний, процессия двигалась по Триумфальной улице к арке Константина, с каждой минутой становилась гуще, так как толпа присоединялась сзади к слугам Симмаха и принимала такое живое участие в торжестве, как будто сама принадлежала к числу его домашних. Языческая чернь тешилась блеском своих вельмож. Глядя на их могущество, она сама чувствовала себя сильной.
— Tatassi! Tatassi! — раздавалось кругом — выше кровель домов и храмов, и дальше, до Латеранского дворца, где римский архиепископ Сириций опечаленно слушал эти зловещие крики.
Уже давно язычники не проявляли себя так всенародно.
В то время как процессия приближалась к Триумфальной арке Константина, со всех сторон вдруг раздались крики и продолжительный свист. Их было так много, что они смутили гармонию свадебной песни и, вторгнувшись в однообразные аккорды гимна, нарушили его серьезную важность.
— Галилеяне! — закричал кто-то в толпе.
— Галилеяне! — подхватил другой, десятый, сотый, и все эти возгласы слились в один мощный крик, дышащий местью.
Потом на несколько мгновений настала тишина, такая томительная и тягостная, какая бывает в лесу перед бурей. В этой тишине раздался громкий голос Симмаха:
— Не обращайте внимания на злобу галилеян! Не расступайтесь! Tatassi! Tatassi!
Но язычники уже не ответили консулу радостным криком. Со всех сторон слышалось:
— Поклонники идолов!
— Поклонники суеверий!
Крыши, зубцы стен, ступени храмов, колонны портиков, казалось, издевались над свадебным поездом, который медленно подвигался вперед.
Когда он миновал амфитеатр, на него сверху посыпался град камней. Один из них попал в голову весталке.
Первым это заметил Винфрид Фабриций. Соскочив с коня, он подбежал к жрице.
— Ты ранена? — спросил он и схватился за ее покрывало.
Но Фауста Авзония придержала покрывало быстрым движением руки. Римский обычай наказывал смертью каждого мужчину, который осмелился бы прикоснуться к весталке. Это право принадлежало только верховному жрецу.
Большие черные глаза весталки с удивлением остановились на воеводе.
Он, догадавшись о причине ее изумления, заговорил быстро, понизив голос:
— Если я нарушаю ваш обычай, то меня оправдывает важность минуты. Я вижу кровь на твоем виске.
Фауста Авзония ответила воеводе за его заботливость благодарным взглядом.
— Рана моя так незначительна, что я ее почти и не чувствую. Не обращай на нее внимания, иначе она могла бы стать причиной большого несчастья.
Когда она это говорила, то в ее густом альтовом голосе слышались мягкие тона.
Но ликтор, который шел около нее, заметил уже рану на ее виске. Он поднял кверху свой пучок и закричал:
— Римляне! Галилеяне оскорбили жрицу Весты.
К ликтору подбежали стражники города.
— Жрицу Весты оскорбили! — повторили несколько голосов.
Слух этот вихрем пролетел по процессии, усиливаясь по пути.
Толпа заколыхалась. Те, кто шел сзади, старались пробиться вперед, силясь добраться до места происшествия. Напрасно сотник старался восстановить порядок, даже сенаторы вышли из носилок и присоединились к толпе.
Тысячи кулаков поднялись кверху, из тысяч грудей вырвался крик мести:
— Галилеян на арену!
— Идолопоклонники! — отвечали христиане, которые толпами наплывали из всех боковых улиц.
Ненависть кипела уже всюду. Язычники сбрасывали тоги, связывающие их движения, христиане заворачивали рукава туник. Женщины и дети подбирали камни и подавали их отцам и мужьям.
Винфрид Фабриций обратился к своим подчиненным и отдал приказ:
— Пусть палатинский отряд восстановит порядок. Остерегаться кровопролития!
Трибуны, пробившись через толпу, понеслись полным галопом к Палатину, а воевода, вынув меч, хотел приблизиться к Авзонии, но дорогу ему преградили клиенты Симмаха и городская стража.
Несколько десятков человек окружили носилки жрицы, защищая к ней доступ.
— Расступиться! — крикнул воевода.
Никто не тронулся с места. Ему отвечал только грозный ропот. Трудно было пустить в ход свою силу.
Винфрид посмотрел на весталку. Она стояла в носилках выпрямившись, с надменно поднятой головой. Кругом нее кипела свалка, скрещивались проклятия, призывы, стоны, а она бестрепетно смотрела на толпу. Фауста казалась еще более бледной, и ее сдвинутые брови образовали почти прямую линию.
— Римлянка! — прошептал Винфрид, смотря исподлобья на Фаусту.
От нее его отделяла высокая и крепкая стена, сложенная из понятий, убеждений и обычаев длинного ряда веков, доступ к ней преграждала религиозная ненависть, взрыва которой он был свидетелем.
Со стороны Палатина уже доносились короткие слова военной команды.
Толпа, теснимая отовсюду легионерами, начала подаваться. Солдаты напирали щитами, разбивая ряды буянов.
Свадебная процессия снова двинулась кверху, к Виминалу, по радостные крики народа уже не вторили пению девиц.
Осторожно, как будто испуганная, вилась блестящая змея по опустевшей площади амфитеатра. А за ней по боковым улицам следовал ропот ненависти, развиваясь все дальше и дальше, пока не охватил весь город…
II
На следующий день во дворце префекта претории [Император Константин разделил Римское государство на четыре ‘префектуры’. Эти префектуры распадались на двенадцать ‘дионезий’ и 96 провинций. Во главе каждой префектуры стоял ‘префект претории’, наивысший римский чиновник, принадлежащий к личному совету государя. Говорить с ним надо было, преклоняя колени], на Палатине, обычные дела шли своим чередом.
Два солдата, стоящие на карауле перед главными дверями, лениво, скучающе ходили вдоль портика взад и вперед. Время от времени, когда приближался какой-нибудь сановник, они останавливались и, выпрямившись, опускали мечи.
Прилив и отлив живой волны перед префектурой не уменьшался ни на минуту. Одни входили, другие выходили.
К очагу высшего начальника Италии, Иллирии и Африки тянулись сенаторы и всадники, чиновники и плебеи, горожане и сельские жители. В толпе виднелись атлетические фигуры светловолосых германцев из Реции, сухих, опаленных африканским солнцем жителей Массилии и Нумидии, стройных славян с берегов Адриатики и коренастых, подвижных, черноглазых лигурийцев.
Все эти подданные ‘божественного и вечного’ императора шли к его наместнику со своими собственными или государственными делами. Один жаловался на сборщиков, другой уплачивал подати, третий должен был дать объяснение относительно беспорядков, которые допустил в городском управлении, четвертый прибыл за приказаниями.
В большой приемной зале их ждал Никомах Флавиан, человек, известный своей справедливостью во всей Империи и уважаемый даже христианами. Мздоимец или насильник знали, что не найдут поблажки перед трибуналом префекта. Сила золота, столь могущественная в других провинциях государства, что ей покорялись даже императоры, теряла свое значение в пределах стен дворца наместника Италии, Иллирии и Африки. Еще никто не покупал расположения Флавиана.
Обиженный сильным или бесчестным человеком представал перед лицом префекта полный надежды. Никомах Флавиан выслушивал каждого и был справедливым к самым бедным.
Уже в преддверии дворца была заметна тяжелая рука энергичного повелителя. Его многочисленная прислуга — глашатаи, ликторы, солдаты, сидевшие на лавках вдоль стены, разговаривали вполголоса, чутко присматриваясь к малейшему колебанию занавески, заменявшей дверь. Чиновники двигались тихим шагом, не было слышно ни громкого голоса, ни смеха.
Тут же, при самом входе, в маленькой комнате, предназначаемой в частных домах для привратника, помещались двое переводчиков. Каждый из них знал несколько языков. Они записывали в больших книгах имена прибывших, просматривали их документы и давали указания.
Один из них, немолодой уже грек, бросил на стол трость, употребляемую для письма, встал со стула и подошел к бронзовому сосуду, в котором тлели угли.
Грея себе руки, он ворчал:
— Уж скоро обеденная пора, а этот сброд все тянется, и тянется, хотя бы по крайней мере эта потеря времени оплачивалась чем-нибудь, а то в вашем подлом Риме ничего не заработаешь.
— Мы получаем больше жалованья, чем переводчики в восточных префектурах, — отвечал другой тихим голосом, посмотрев осторожно на занавеску.
Грек презрительно скривил губы.
— Кто говорит о жалованье? — сказал он. — Это годится лишь для дураков и неумелых. В восточных префектурах умный человек побочными доходами наберет втрое больше жалованья.
Второй переводчик опять посмотрел на занавеску.
— И у нас прежде было иначе, — сказал он. — При прежнем префекте слуги Цезаря не голодали и не ютились по чердакам. Почти каждый день перепадало по солиду [золотая римская монета], и никто этому не удивлялся: что за ущерб государству, если бедный чиновник старается увеличить свой скудный заработок.
Лицо грека искривилось гаденькой улыбкой.
Подойдя к товарищу, он склонился к нему и заговорил шепотом:
— Государству не бывает никакого вреда, когда такие бедняки, как ты и я, поживимся чем-нибудь из его полных яслей, но это вредит добродетели, староримской добродетели, ибо добродетель должна спать на голых досках, пугать людей лохмотьями, ходить всегда с суровым лицом и пустым желудком. Добродетель — это тот глупый пес, который предпочитает скорее издохнуть с голоду, чем дотронуться до кости, вверенной его надзору. Добродетель должна иметь такой вид…
Он весь сморщился, нахмурил брови, втянул в себя щеки и живот и принял угрюмый вид.
Другой переводчик приложил ладонь ко рту, чтобы громко не расхохотаться.
— И ходить так, — добавил грек, шагая около стола с преувеличенной важностью.
— Симонид, перестань, я лопну со смеха!
— Не лопнешь, нечему в тебе лопаться. Пустые кишки не лопаются.
— Кто-нибудь может войти.
— Пусть его поглотит христианский ад! — проворчал грек. — Надоело мне вести бесплодные разговоры со всяким бараном.
— Ты умеешь о себе позаботиться, — заметил второй переводчик.
— Это то, что я поймаю когда-нибудь несколько сестерций? Хороша заботливость! За это я расплачиваюсь постоянным страхом, чтобы этот староримский медведь как-нибудь не дознался о моих остроумных подвигах и не приказал бы отхлестать меня, хотя я свободный гражданин.
— Префект не шутит. Всадника Руфа он лишил должности, прокуратора Камилла сослал в сардинские рудники, писца Анеллеса приказал распять. А все за что? За то, что они сделали богатым людям маленькое кровопускание.
Грек нахмурился.
— Эти римляне никогда не перестанут быть варварами, хотя и проглотили всю нашу философию. Поскрести их хорошенько по вылощенной шкуре — и покажутся космы волка. Сейчас рудники, пытки, плети…
— А ты не любишь таких нежностей? — засмеялся другой переводчик.
— В восточных префектурах никто не занимается такими мелочами, как побочные доходы чиновников. В Константинополе все берут то, что староримская добродетель презрительно называет взятками, начиная с советников Цезаря и кончая последним исполнителем власти, и никому в голову не придет возмущаться ловкостью ловких. На то и должность, чтобы из нее извлекать выгоду.
Занавеска зашевелилась. Оба переводчика быстро наклонились над столом и притворились, что они очень заняты.
В комнату вошел человек в белой тоге без всяких украшений.
— Привет вам, знаменитые мужи! — сказал он.
Переводчики, ничего не отвечая, писали что-то прилежно на восковых дощечках.
Через несколько времени грек бросил исподлобья пытливый взгляд на прибывшего и проворчал под нос:
— Сейчас!
И он снова принялся писать и заглядывать в большую книгу, как будто что-то искал в ней.
— Я вызван начальником отдела по сбору городских податей, — отозвался прибывший.
Грек взял у него из рук пергамент, снабженный восковой печатью, внимательно оглядел его со всех сторон, прочитал несколько раз и, пододвинув его своему товарищу, небрежно сказал:
— Не знаю, может ли твое степенство [титул горожанина, заседающего в городском совете] видеться с начальником сбора городских податей. Знаменитый Руфий приказал сегодня никого больше не принимать.
Горожанин недоумевающе посмотрел на переводчиков, как будто соображая, что ему делать, потом сунул руку за тунику.
Это движение вызвало на губах грека мимолетную улыбку.
— Я прибыл из далеких стран, — продолжал далее горожанин. — Если бы вы захотели мне облегчить доступ к преславному Руфию… — И снова он посмотрел на переводчиков, ожидая совета.
— Может быть, знаменитый Руфий примет во внимание твой далекий путь, если бы я его об этом попросил, — сказал греки протянул из-под стола руку.
Горожанин еще колебался, но, когда пальцы чиновника сделали движение, как бы считая деньги, быстро нагнулся и сунул в открытую руку несколько серебряных монет.
В ту же минуту Симонид встал и вышел в переднюю. Пробыв там несколько минут, он вернулся обратно и сказал:
— Знаменитый Руфий ожидает твое степенство.
Знаменитый Руфий ожидал всех, кто приходил в префектуру по делам государства, и принимал каждого в определенные часы. Но об этом не знал житель отдаленной от столицы провинции, привыкший в своем крае к взяткам. Любезно поблагодарив ‘знаменитого господина’ за посредничество, он пошел за дежурным чиновником к начальнику городского казначейства.
Когда занавеска опустилась, Симонид сосчитал деньги.
— Много заработал? — спросил его с любопытством товарищ.
Грек презрительно скривил губы.
— Какие тут у вас заработки, — проворчал он. — Дал несчастных пятьдесят сестерций да еще подумал перед этим. Скотина! Будь это в Константинополе, у нас был бы сегодня обед со старым албанским вином, а у вас даже и поторговаться нельзя, нужно все спешить. Держи десять сестерций и прикуси язык. Если бы не моя смелость, мы умерли бы с голоду на хлебе сиятельнейшего Флавиана. От добродетели не разжиреешь.
— Я все опасаюсь, как бы префект не узнал о твоей смелости. И мне не миновать тогда плетей.
— Откуда же префект может об этом узнать? Ведь я знаю, кому протянуть руку. Такой, как этот болван из далеких мест, который величает нас ‘знаменитыми господами’ и сует сейчас же руку за пазуху, сам берет взятки в своей дыре за горами, потому что если бы он их не брал, то не знал бы так хорошо языка взглядов и пальцев. Такой будет нем как камень. Сенатору или высшему чиновнику я не скажу, что Руфий не принимает.
— Знаешь, Симонид, что мне пришло в голову? — сказал его товарищ.
— Должно быть, ничего умного, — шутливо заметил грек.
— Не могу я понять, зачем ты покинул Константинополь. Такие головы, как твоя, должны бы наживать там сенаторские состояния.
— И наживают, но иногда и у самого великого мудреца может подвернуться нога.
— Должно быть, в столице божественного Феодосия нога у тебя сильно подвернулась, коли ты попал в Рим.
Симонид подозрительно посмотрел на товарища.
— Я навлек на себя неудовольствие сильных людей, — сказал он и принялся за работу.
В передней раздался громкий звук оружия. Это был такой необыкновенный случай, что оба переводчика подбежали к занавеске.
— На мягком ложе не будет спать сегодня этот бедняк, — заметил вполголоса Симонид.
Два солдата сопровождали закованного человека, который производил впечатление кучи грязных лохмотьев. Его платье, тога и туника распадались клочьями. Из разорванных сандалий, связанных веревкой, выглядывали пятки. Измученный, худой, покрытый весь пылью и грязью, он шел с поникшей головой.
С наглостью прислуги больших господ присматривались к нему глашатаи и ликторы, передавая друг другу оскорбительные замечания.
Один из стражников подошел к главному глашатаю и шепнул ему несколько слов. Тот сейчас же исчез за пурпурной шелковой занавеской, а когда через несколько времени вернулся назад, то поднял ее кверху.
Узник и его стража вошли в обширную квадратную залу, стены которой были выложены огромными мраморными плитами, выкрашенными в красный цвет. По обе стороны главной двери стояли по три ликтора с отточенными топорами.
Как во дворце Симмаха, так и тут посреди комнаты стоял алтарь, на нем горел священный огонь. Дым медленно подымался кверху и выходил наружу через отверстие, оставленное на крыше.
На темном фоне стен белели изображения первых двенадцати императоров из дома Юлиев, Клавдиев и Флавиев.
Узник, остановившись на пороге, поднял голову и искал тоскливым взглядом того, воля которого должна была определить дальнейшую судьбу его жизни. И когда он нашел его, то не опустил глаз, а смотрел на него в изумлении, так как ему казалось, что в кресле, изваянном из слоновой кости и стоящем на возвышении против алтаря, сидел не живой человек, а один из этих императоров.
Вирий Никомах Флавиан, префект претории Иллирии, Италии и Африки, мог служить моделью для статуи цезаря Августа. У него был такой же круглый череп с выпуклыми висками, такой же широкий лоб, холодные, повелительные глаза и ясно вырисовывающийся профиль хищной птицы. Даже и фигурой он напоминал изображения потомка великого Цезаря.
Опершись правой рукой на поручень сенаторского кресла, он слегка наклонился вперед, весь белый, как мраморные цезари, начиная с седых волос и кончая высокими шнурованными башмаками, такой же недвижимый, как и они. Только с его губ какая-то глубокая тоска стерла твердое, презрительное выражение ‘господ мира’.
На нем не было ни цепи, ни наплечников, ни пурпурного пояса, ни шелкового, затканного золотом платья, тот восточный обычай высших чиновников государства, любящих блеск.
Несмотря на его шестьдесят лет, на бодром, гладко выбритом лице не было следов старческого изнурения. Вся его фигура, полная мужественных сил, внушала уважение.
— Ты, Гортензий, декурион города Пикса? — спросил префект.
— Ты сам знаешь, светлейший господин, — отвечал дрожащим голосом узник.
— Снять оковы! — приказал префект.
А когда солдаты сняли оковы с Гортензия, он добавил:
— Удалитесь!
Быстро, без шума покинули залу ликторы и чиновники, сидевшие по обеим сторонам префекта за двумя длинными столами.
— Я нарочно удалил с глаз этих людей, — сказал префект, когда остался наедине с преступником, — чтобы ты мог со мной говорить как свободный человек с свободным. Не старайся поймать меня в сети лжи, только одна чистая правда может склонить меня к снисхождению. Подойди ближе! Что ты можешь сказать в оправдание своего проступка?
Гортензий, подойдя к священному креслу, стал на колени на первой ступени возвышения.
— Встань, — сказал префект. — Ты стоишь перед Никомахом Флавианом, который не признает восточных обычаев. Ты бросил без разрешения наместника Южной Италии город, вверенный твоему попечению, пренебрег должностью, связанной с твоим наследственным имением. Ты знаешь, что декурион должен умереть на своем посту, — такова воля божественного и вечного императора. Ты хочешь быть умнее нашего повелителя?
Декурион молчал, вперив свой взгляд в лицо префекта, как будто спрашивая, как и что ему отвечать.
Флавиан понял это и сказал, ободряя его:
— Ты уже слышал, что я не прощаю лжи.
— Я знаю многих, которых правда довела до Позорного Поля, — отвечал печальным голосом декурион. — Она всегда была плохой советчицей.
— Невинный не имеет повода перед моим судом страшиться правды.
— Моя правда не нашла бы поощрения в Виенне или Константинополе.
— Ты находишься в Риме.
Декурион колебался еще немного, потом начал вполголоса:
— Твое сиятельство спрашивает, что я могу сказать в оправдание того деяния, которое закон называет преступлением? Пусть за меня отвечают нивы Южной Кампании, еще недавно такие плодородные и богатые, а теперь такие убогие, как будто, война вместе с заразой прошли по ним. Пусть моими свидетелями будут города и села, пугающие путников своими угасшими очагами, пусть моими защитниками будут святыни без жрецов. Тяжелая нога варваров до сих пор не позорила этого благословенного края, зараза не покрывала ее пеленой траура, а теперь она, когда-то нарядная и веселая, облеклась в рубище всеми брошенной сироты.
Декурион замолк, и префект не повторил своего вопроса. Он очень хорошо видел, куда метит обвиняемый, — не первый раз приводили к нему членов городских советов.
Этот бедняк убежал из родного города и бросил должность, которой во времена республики и первых императоров все усиленно добивались, потому что новый закон прикрепил его к общине, как владелец прикрепляет арендатора к земле. То, что называлось почетом, для декуриона являлось неволей и непосильным трудом.
С того времени, как цезарь Диоклетиан упразднил последние учреждения республиканского Рима, которые продержались, несмотря на Калигулу, Нерона, Домициана и Каракаллу, до конца третьего столетия христианской эры, городские и сельские общины стали козлом отпущения государственного казначейства.
Место прежней власти, отличавшейся необыкновенной простотой, занял механизм, которому прислуживали целые полки чиновников. Где до Диоклетиана достаточно было одного исполнителя закона, там теперь требовалось десять, двадцать. А все эти сановники хотели не только существовать, но и поскорее выжать все, что можно, из своего положения, не отличающегося прочностью вследствие постоянных перемен императоров.
Издержки на содержание двора выросли до непомерной цифры с установлением самодержавной монархии. Цезари четвертого столетия перенесли столицу в Константинополь и окружили себя по обычаю восточных царей такой роскошью, о которой не воображал даже и Нерон. Целые легионы царедворцев, блистающие золотом и драгоценными камнями, затрудняли доступ к трону. Прежде чем римский гражданин мог добраться до самого императора, он проходил через тысячу рук, из которых ни одна ничего не делала даром.