Ясным сентябрьским утром в маленьком густо заросшем саду, примыкавшем к старому и совсем покосившемуся, тоже весьма необширному дому, под навесом деревянной беседки сидел старик. Навес поддерживался ветхими, облупившимися, когда-то зелеными колонками и грозил обрушиться, но старик, очевидно, был непричастен страху. Он спокойно сидел в огромном кожаном кресле и всецело погрузился в книгу, лежавшую перед ним на придвинутом к креслу столике.
Это был несколько страшноватый с виду старик: маленький, приземистый, с удивительными бородавками на красном лице, с торчавшими щеткой седыми волосами. Хотя старые щеки его были гладко выбриты, но густые кусты седых волос торчали из бородавок, из ушей. Маленькие уже начинавшие плохо видеть глаза сердито выглядывали из-под нависших бровей. Массивные очки в серебряной оправе держались почти у самого кончика крупного четырехугольного носа. Костюм старика состоял из потертого драпового халата, а на ногах были надеты вышитые разноцветными букетами шерстяные туфли.
Старику, очевидно, было очень много лет, но он все же казался крепким и здоровым.
Окончив страницу, он отодвинул несколько от себя книгу, снял очки, протер себе глаза клетчатым платком, затем вынул из кармана халата круглую черную табакерку и с видимым удовольствием начал набивать себе в ноздри душистый порошок. Потом он встал с кресла, плотнее запахнулся в халат, шлепая туфлями вышел из-под навеса и прошелся по садику.
Время близилось к полудню, кругом стояла тишина, и так как из-за пожелтевшей, но все еще густой листвы берез, рябин, акаций и сирени ничего кругом не было видно, то можно было подумать, что садик этот находится где-нибудь в деревенской глуши. Но это была не деревенская, а городская, московская глушь, близ берега Москвы-реки, у Зачатьевского монастыря. Садик принадлежал Кондрату Кузьмичу Прыгунову, а старик был сам хозяин.
Кондрат Кузьмич, обойдя садик, вошел было в дом, но в доме ему показалось, как-то неприветно. Он остановился на балкончике и захлопал в ладоши. На этот зов появилась из комнат довольно грязная пожилая женщина и нетерпеливо спросила:
— Чего еще надо?
— А то, Настасьюшка, что час такой пришел, чай слышали? Двенадцать пробило… отощал я, закусить бы чего-нибудь, да и с завтраком поторопилась бы…
— А что же я и делаю как не завтракать готовлю? — не особенно почтительно сказала Настасьюшка. — Сама знаю, когда время, только понапрасну от плиты отрываете!
Старик, очевидно, не заметил ее сурового тона.
— Да я к тому — принеси-ка ты мне закусить и позавтракать в садик, в беседку, там хорошо нынче — бабье лето… благодать!..
— В садик так в садик! Селедку, что ли, вычистить прикажете?
— Беспременно! И полынной налей в графинчик, вся она вышла…
Настасьюшка исчезла. Кондрат Кузьмич вернулся в садик, в беседку, снова оседлал кончик своего носа серебряными очками и принялся за книгу в ожидании завтрака.
Прошло несколько минут. Он читал не отрываясь. Вот послышались шаги.
‘Наконец-то’, — подумал он не без удовольствия, поднял глаза, и вдруг на лице его изобразилось смущение, недоумение, почти испуг.
Перед ним стояла вовсе не Настасьюшка с завтраком, а молодая женщина, высокая, стройная, одетая просто, но изящно, как-то не по-московскому. Ее платье, все в оборочках, кружевах, опадало мягкими, легкими складками, с плеч грациозно спускалась черная накидка, на голове была черная же шляпа с большим страусовым пером и длинным вуалем. Из-под шляпки глядело молодое лицо с тонкими и в то же время энергичными чертами. Глубокие черные, как уголь, глаза даже как-то жутко горели. Лицо это поражало не только своей оригинальной, редкой красотою, но и чем-то особенным, неуловимым, всепокоряющим. Мимо этого лица никак нельзя было пройти, его не заметив.
Кондрат Кузьмич даже рот разинул от изумления и все продолжал смотреть, очевидно, ничего не понимая.
— Кондрат Кузьмич, да неужели вы меня не узнаете? — мягким, певучим голосом сказала молодая женщина.
Старик наконец вышел из оцепенения, поднялся с кресла и развел руками.
— Груня! — воскликнул он. — Да как же узнать? Кого угодно ожидал, только не тебя!
— Что ж, и поздороваться, и поцеловать меня не хотите?
Не дожидаясь ответа, она крепко обняла старика и поцеловала его в обе щеки, прямо в торчащие на них седые кусты.
— Милый Кондрат Кузьмич, да не делайте такого ужасного лица! Ну посмотрите на меня, улыбнитесь…
— Матушка, дай же прийти в себя! — бурчал он, видимо, поддаваясь обаянию ее голоса, ее глаз, ее ласки. — Как же это ты и откуда? Ведь я так почитал, что ты теперь не ближе как в Астрахани.
— И была там, чуть не задохнулась от жары, вот и приехала я к вам. Принимаете? Не сердитесь?
— Очень тебе нужно — сержусь я или нет… очень ты об этом когда-нибудь думала! Кабы думала о нас, так не пропадала бы, почаще бы в Москву заглядывала… Шутка сказать — ведь около пяти, никак, лет ты по разным заграницам таскаешься… Ох! А в это время много… много… вот и я без моей Олимпиады Петровны…
Он мрачно насупился. На чудных глазах Груни блеснули слезы.
— Как это неожиданно для меня было! — тихо проговорила она. — Как написал мне тогда Вася, читаю я и глазам своим не верю… И как это… отчего… от какой болезни?
— Какая тут болезнь!.. Старость… от старости… да и от любопытства тоже, — мрачно выговорил Кондрат Кузьмич. — Всю жизнь ее праздное любопытство терзало. Говорил я, говорил: ‘Изведешься!’ Вот и извелась… вот и один… уж три года… Ну да что об этом! — вдруг почти крикнул он и даже отмахнулся рукою с клетчатым платком от набегавших тяжких мыслей. — Да ты бы хоть двумя месяцами раньше приехала, застала бы еще в живых благодетеля своего, Бориса Сергеевича…
Груня вздрогнула всем телом, и с ее нежных матовых щек сбежала последняя краска.
— Как! Борис Сергеевич умер?
— А ты и не слыхала? Чай, ведь во всех газетах было.
— Ничего, ничего не слыхала! — растерянно повторяла она. — Когда же?
— Говорю, около двух месяцев как схоронили, ждал я от тебя вести, чтобы знать, по какому адресу письмо отправить, чтобы не пропало, а вот ты и сама… этак лучше… Дела ведь у нас с тобою… благодетель о тебе позаботился.
Но Груня не слушала.
— Борис Сергеевич умер… умер! — шептала она и вдруг закрыла лицо руками и громко, отчаянно зарыдала.
В это время Настасьюшка появилась у беседки с огромным подносом.
Она закрыла старый, весь изрезанный круглый стол скатертью и, нахмуря брови, взглянула на Груню.
— Я и вам прибор принесла, Аграфена Васильевна, — сказала она. — Завтракать-то, чай, будете?
Никто ей не ответил. Груня подавила свои рыдания, утерла заплаканные глаза и сидела, опустив руки, глядя прямо перед собою.
Она была до такой степени хороша с этими следами тоски и горя на выразительном лице, что невозможно было не залюбоваться ею. Любовалась ею и Настасьюшка, хоть и укоризненно покачивала головой.
— Так вот, Аграфена Васильевна — пташка перелетная, залетела опять в наши хоромы, — договорила она суровым тоном. — Жаль вот поздненько, а теперь уж чего плакать? Слезами-то не поможешь… А барыня-то покойница, голубушка-то наша, еще за день до кончины о вас вспоминала… уж так вы ее огорчали, уж так огорчали…
— Молчи, не твое дело! — крикнул Кондрат Кузьмич.
Бойкая, не церемонившаяся со стариком Настасьюшка вдруг присмирела от этого окрика и, ворча себе что-то под нос, удалилась.
II. О СТАРОМ
— Закусим, Груня, чем Бог послал! — сказал Кондрат Кузьмич, укладывая в один карман своего халата табакерку, а в другой клетчатый платок и придвигаясь к столику.
— Я завтракала… благодарю вас! — проговорила Груня.
— Ну, а я не завтракал и голоден.
Он налил себе из старинного граненого графинчика полынной, поглядел рюмку на свет, быстро опрокинул ее в рот, крякнул и принялся закусывать.
Несколько минут продолжалось молчание.
— Боже мой… и Бориса Сергеевича нет! — будто самой себе прошептала наконец Груня.
Кондрат Кузьмич, успевший между тем окончить свой скромный завтрак, отодвинул от себя тарелку и взглянул на Груню из-под нависших бровей.
— Что тут удивительного? — сказал он. — Все смертны, всем одному за другим свой черед переходить в вечность… Какой нынче у нас год? Семьдесят третий, так ведь Борису Сергеевичу лет уж под восемьдесят было… года большие… это вот я только замешкался, девятый десяток начал… Да и жизнь его, Бориса-то Сергеевича, была нерадостная, а уж в последние годы тем паче. Сам, сам, признался мне прошлой зимою. ‘Тяжко, говорит, жить, устал я, говорит… давно пора’. Так-то!
Кондрат Кузьмич покачал головой, насупился и продолжал:
— То-то вот подумаешь, как иной раз люди судят… богат, знатен — так и счастлив, что блестит, то золото… И я ведь тоже раз попал впросак. Приехал по делу к Борису Сергеевичу в его Горбатовское, только что тогда с ним знакомство свел…
— Это тогда было? — спросила Груня, делая ударение на слове ‘тогда’.
— Ну да, тогда когда мы тебя, одурелого, дикого зверька в Москву привезли с собою… Да ты бы, Грунюшка, того времени не вспоминала, — вдруг прибавил он совсем иным тоном, в котором прозвучало что-то нежное, совсем идущее в разлад с его мрачным и страшным лицом. — Чего вспоминать? Ведь ты тогда была малый ребенок… Забыть надо, навсегда… Это и я, и Борис Сергеевич, и покойница моя тебе не раз говорили. Просто бес в тебе сидит какой-то! Кабы забыла, так и жилось бы лучше, может быть, и глупостей бы не делала.
— Не забывается! — вздохнула Груня. — Разве такое детство, как мое, можно забыть?
— Ну, так вот, приезжаю я в Горбатовское, — продолжал старик, перебивая ее, — роскошь такая, какой в жизни не видывал, жизнь царская. Вижу — Борис Сергеевич человек почтенный, добродетельный… Вижу — старушка важная…
У Груни бессознательно вдруг мелькнуло по лицу что-то злое и мучительное. Но Кондрат Кузьмич не заметил этого.
— Дамы молодые и прекрасные, — говорил он. — Дети как ангелочки, шумят, веселятся, играют… Два красавца молодых — Сергей Владимирович и Николай Владимирович… Мирно все так, гладко, дружба такая по видимости и согласие. Поглядел я и думаю: вот счастливые люди, вот где, в каких палатах золотых, обитает истинное счастье! На том и порешил. А и году не прошло, как убедился в слепоте своей: ничего-то я не разглядел! И поистине это была самая что ни на есть несчастная семья, хотя и в золотых палатах… И так все и разбрелось, словно карающая десница Божья прошла над всеми нами… За что? За чьи грехи? За какие? Не узнать нам, да и не след допытываться, не мы судьи. А теперь вот с тех пор четырнадцать лет прошло и что осталось? Что сталось со всеми ними, куда девался весь этот золотой блеск?
— Что, что сталось с ними? — спросила, встрепенувшись, Груня.
— Да как тебе сказать? С одной стороны посмотришь — как бы и ничего особенного. А между тем нет уж семьи, нет прежнего знатного рода, совсем все рушится с кончиной Бориса Сергеевича. Ведь ты помнишь Наталью Николаевну?
— Господи, как же не помнить? Она была добрая, кроткая, лучше всех их, только странная такая…
— Да, странная! В ней-то, так и я полагаю, все и дело… Мало ли что тогда говорили, стороною слышал, да нам судить этого никаким манером невозможно… А что хоть и через нее, да она все же неповинна была — тому порукой Борис Сергеевич, он на нее как на святую молился. Супруг ее Сергей Владимирович, совсем что ни на есть пустейший человек… всему Петербургу так известен, да и Москве тоже. Видел я ее тогда, перед отъездом за границу, без жалости глядеть нельзя было. Борис Сергеевич все надеялся, что вылечит ее в чужих краях, увез. Два года они в путешествии были, а через два года вернулся он с нею, да уже не с живою — гроб ее привез. Потом он мне рассказывал: ‘Угасла, — говорил, — как лампада’. И любил же он ее! Уехал еще бодрым, а вернулся уж совсем старым… Диво, что столько лет без нее прожил.
— Да теперь-то что же, что со всеми ними? Где они?
— Николай Владимирович, как возвратился он тогда из Азии, — этому ведь уж сколько? — восемь лет будет — живет с женою и сыном почти безвыездно в Петербурге… Теперь вот на похоронах был здесь, да и опять уехал.
— Значит, вы его видели?
— Да, видел, как же, видел не раз… Странный он мне такой показался, нелюдимый, да и все его как-то дичатся… Ну, Сергей Владимирович то здесь, то там, этот непоседа всюду разъезжает, словно мечется… Много, много горя доставил он дяде беспутной своей жизнью. И кабы знал Борис Сергеевич то, что я теперь знаю… ах!
— Что такое, что?
— А то, Грунюшка, что сколько не переплатил за него покойник, а долгов у него такая тьма-тьмущая, что сам он им счет потерял, давно потерял… Все, что теперь получил он в наследство, боюсь я, прахом пойдет… Как бы и Горбатовское, — оно ему ведь досталось, — не пришлось продать. Борис Сергеевич, слава богу, внучат обеспечил, а то бы они нищими остались…
— От такого-то богатства!.. Кондрат Кузьмич, неужели это возможно?
— Возможно, матушка, все возможно… Не первый древний русский род таким-то манером разоряется… навидался я на своем веку…
— А что Воло… Владимир Сергеевич? — вдруг робко, но в то же время сверкнув глазами, спросила Груня.
— Володичка, что ли? Он еще вчера ко мне заезжал. Грустит по дедушке. Славный, славный молодой человек вышел.
— Что он, здоров? Каков он теперь?
— Здоров, ничего, мы с ним теперь все дела ведем вдвоем по Бориса Сергеевича наследству… все на его руках осталось. В отпуску он, на два месяца отпуск еще взял — раньше-то не разберемся, пожалуй. Ведь он как окончил с моим Васей университетский курс — Вася в Самару, в судебные следователи, а он в Петербург на службу определился… Ничего, служит, не жалуется… Да, славный он вышел, недаром любимчиком был у Бориса Сергеевича.
Кондрат Кузьмич замолчал и стал набивать себе нос табаком.
Груня о чем-то думала. По ее лицу скользило выражение тихой грусти. Но вот она едва заметно улыбнулась, будто сама себе отвечая этой улыбкой.
Кондрат Кузьмич продолжал:
— Барышня, Софья Сергеевна, замуж еще не вышла… Удивительно это… Красавица, знатная невеста… Разборчива, видно, очень. Младшая барышня не в пример, говорят, проще. Я-то ведь их мало вижу. Николушка вот у них вышел плохонек, совсем плохонек.
— Он все болен?
— Телом-то здоров, крепыш, рослый, да головка у него не в порядке, ничего у них с ним не вышло, ученье ему не далось, остался, почитай, безграмотным, не то что совсем уж дурак либо идиот, а на то похоже. Разъезжает по Москве да чудит… Немало тоже и с ним было горя Борису Сергеевичу. Ну, да теперь-то горевать некому — отцу все равно, я думаю так, что подчас он и забывает, что у него дети есть… Да что же это я с тобою о том о сем, а о деле еще и не заикнулся! — вдруг спохватился Кондрат Кузьмич. — А ты мне и не напомнишь!
— Какое дело? — изумленно спросила Груня.
— Как какое дело? Ведь я сказал тебе, что благодетель тебя не забыл, и ты значишься в его завещании. Пятьдесят тысяч рублей серебром тебе оставил, шутка ли, какое приданое! Обо всех он подумал… И я взыскан его щедротами… есть теперь что детям на черный день оставить… Эх, кабы моя покойница про то знала, не попрекала бы, что ни до чего не домыкался… Ну, что же, Груня, ведь вот ты теперь богатая невеста и кабы сама себе не напортила…
— Ах, да зачем мне это? — раздражительно крикнула Груня, и опять слезы брызнули из ее глаз. — Не надо мне, не возьму я этих денег…
— Не городи вздору, — сказал Кондрат Кузьмич, — воля покойника — закон, и ты, с благодарностью и памятуя всю жизнь благодетеля, должна принять это.
— Ведь вы же вот говорите сами, что дела их расстроены, а тут я буду брать такие деньги… Да совсем мне и не надобны они… У меня всегда много денег… Вот и теперь — вы что думаете — целых полторы тысячи у меня с собою… Борис Сергеевич и так много для меня сделал, все сделал — и я это знаю и понимаю.
Голос ее то и дело обрывался.
— Нет, Кондрат Кузьмич, голубчик… Дорогой, уж так как-нибудь устройте… Я не могу… Я не возьму этих денег.
— Говорю — не дури! — еще сердитее крикнул старик. — Эти пятьдесят тысяч твои, и никто их не захочет.
— Ну, и я не хочу!.. — настойчиво и упрямо твердила она.
Кондрат Кузьмич встал с кресла и весь побагровел.
— Аграфена! — прорычал он, делаясь совсем зверем. — Сумасшедшая ты была, сумасшедшая и осталась!..
Но он тут же стих и взял ее за руку.
— Браниться с тобою я не хочу… Ты расстроена, рассудить не можешь, успокойся и поговорим как следует, пойдем в дом, пойдем ко мне, я тебе покажу… Он больше еще для тебя сделал. Он знал, за две недели знал, что час его близок, и обо всех, обо всех подумал… Он написал тебе и поручил мне передать тебе это писанье…
— Он мне написал! — воскликнула Груня. — Так что же вы молчите!.. Где… Где эта записка?
— За тем я тебя и зову… Пойдем…
III. МОСКОВСКИЙ РЫЦАРЬ
Часа через полтора дверь маленького кабинетика Кондрата Кузьмича отворилась и из него вышла Груня. Лицо ее имело задумчивый и как бы утомленный вид, но теплый, даже почти нежный свет сиял в ее глубоких глазах.
— Не отправить ли с тобой Настасьюшку? — говорил, выходя ей вслед из кабинета, Кондрат Кузьмич. — Она тебе поможет уложиться. Ты ее с вещами на извозчике и прислать можешь.
— Ах нет, нет, — поспешно отозвалась Груня, — тут недалеко, я сама все очень легко устрою. Да и какие у меня вещи: все мои вещи еще на железной дороге, со мной всего один чемодан, я его и не раскладывала — вчера вечером поздно было, устала, сегодня заспалась, скорее оделась, напилась чаю и сейчас к вам.
— Ну хорошо! В таком разе я Настасьюшке прикажу приготовить комнату. С Богом, Грунюшка, ждать тебя буду.
Он кивнул ей мохнатой головой и снова заперся в кабинетике.
— К нам, что ли, перебираетесь? — спросила Настасьюшка, очутившись в передней и отворяя Груне двери.
— Да, к вам!
— Так прямо бы и приехали с дороги… Эх, мудрите, все-то мудрите вы, Аграфена Васильевна!
Она закачала головою, но тут же довольно ласково прибавила:
— Милости просим! Я вам комнатку почищу, прежнюю вашу.
Груня ответила слабой улыбкой, хотела было уже спуститься со ступенек крылечка, но вдруг обернулась и взглянула на Настасьюшку. Та не выдержала, поцеловала ее в плечико и помимо своей воли прошептала:
— Эх, красавица вы наша!
По уходе Груни она тотчас же побежала за щеткой и тряпками и, когда Кондрат Кузьмич крикнул ей, чтобы она прибрала барышнину комнату, она уже поспешно, даже с ожесточением, вся раскрасневшаяся, все вытряхивала и вычищала перед маленьким открытым окошком…
Между тем Груня быстро шла, очевидно, хорошо ей знакомой дорогой и, очевидно, совсем ее не замечая за различными, быстро мелькавшими в голове мыслями. Вот она спешит по Пречистенскому бульвару. Старые деревья уже наполовину пожелтели, и листья их осыпаются при малейшем дуновении ветра.
На бульваре довольно пустынно, только мальчишки из соседских лавок играют в бабки и подхлестывают кубари. Время от времени какой-нибудь гимназический учитель, окончивший свои часы, быстро перебегает с портфелем под мышкой… Грустнолицая, поблекшая гувернантка совершает свою обычную прогулку с детьми и повторяет им на плохом французском языке обычные замечания. Старый нищий с красным носом и трясущеюся головою бредет в сторонке, искоса поглядывая на полицейского, сладко зевающего и между зевков тихо напевающего что-то унылое и несуразное… Девчонка из модного магазина, в платочке на голове, с картонкой в руках, бежит мелкой рысцою, зорко поглядывая во все стороны живыми, любопытными и уже вызывающими глазами.
Вот на скамье, затягиваясь папироской и чертя по песку тросточкой причудливые зигзаги, сидит юноша — шалопай, московский франт не особенно хорошего тона. Завидя издали стройную фигуру Груни, он быстро, инстинктивно, охорашивается, поправляет шляпу, вытягивает вперед манжеты с огромными запонками, надевает pince-nez{Пенсне (фр.). — Здесь и далее примеч. ред.} и следит за Груней не отрываясь…
Она в нескольких шагах от него. Он даже глазам своим не верит при виде такой красоты и, едва пропустив ее, устремляется за нею. Он уже два раза перебежал, заглядывая ей под шляпку, но она его не замечает. Он, очевидно, еще не дошел до высшей степени нахальства, а потому, грустно вздохнув, возвращается на бульвар…
Груня прошла Арбатскую площадь, повернула на Арбат и поднялась по широкой, но не особенно опрятной лестнице гостиницы ‘Гуниб’, где остановилась просто по капризу, во воспоминанию тех далеких дней, когда почти каждое утро проходила мимо этого дома и читала эту вывеску. Когда она ехала сюда, накануне вечером, она даже и не знала — существует ли еще этот ‘Гуниб’. Но он оказался существующим.
Она вынула из кармана ключ, вложила его в замочную скважину своего номера и не заметила, что дверь оказалась не запертой. Она вошла в большую комнату с двумя тусклыми окнами, с пошлой, уже значительно загрязненной гостиничной обстановкой и вздрогнула от неожиданности — перед нею у окна на неуклюжем, обтянутом выцветшим репсом кресле сидел мужчина.
Это был человек лет тридцати, казавшийся, однако, старше своего возраста, человек огромного роста, с длинными руками и ногами. Он был одет щеголевато и с претензией на изящество. Но эта щегольская одежда совсем как-то не шла к нему. Его коротко остриженные, видимо, изо всех сил прилизанные волосы упрямо топорщились местами. Большое, красное и блестящее от жиру лицо с толстым носом и еще более толстыми губами не особенно скрашивалось желтоватой бородкой. Золотые очки, которыми он прикрывал свои серые, с красноватыми веками глазки, вместо того чтобы придать ему серьезный вид, делали его еще более смешным. Но несмотря на дурноту его и комичность всей этой огромной, угловатой фигуры, вероятно, впрочем, именно благодаря этой комичности, в нем было что-то говорящее в его пользу. От него можно было в первую минуту отшатнуться, но во вторую минуту уже хотелось добродушно смеяться.
При входе Груни он встал с кресла и почтительно раскланялся перед нею.
— Вот и я! — сказал он, и при этом его толстые губы смешно шлепнули одна о другую.
Она уже пришла в себя от неожиданности, и краска вспыхнула на ее щеках.
— Какая дерзость! — воскликнула она. — И как это вы могли забраться без меня в мою комнату… Кто вас впустил? Какова гостиница!.. Это уж ни на что не похоже… Извольте выйти!..
— Ни за что! — совсем сгибаясь, грустно, но все же решительно сказал он.
— Но ведь это бессовестно, неблагородно, наконец… Это бог знает что такое!.. Я позвоню…
Она уже подошла было к сонетке, но вспомнила, как еще утром убедилась, что сонетка не действует.
— Ну, и что же вы этим сделаете, Аграфена Васильевна? — между тем говорил он. — Скандал — и только… Успокойтесь лучше. Я вас задержу недолго… Да умоляю же вас, успокойтесь, не сердитесь…
Он сделал такую умоляющую и жалобную мину, его лицо было так нелепо и в то же время добродушно, что ее негодование утихло и ей захотелось рассмеяться. Но она не засмеялась. Она присела на стул и строго спросила его:
— Что вам от меня надо?
— Сделать вам визит, поблагодарить вас за приятное знакомство, за милое ваше общество, которым я пользовался на пароходе от Астрахани до Нижнего и на железной дороге…
— Я вас вчера поблагодарила за ваше общество и за вашу любезность, даже несмотря на то, что вы ее в последний день совсем испортили. Вы сначала казались порядочным человеком, но вчера весь день говорили такие глупости, что я серьезно просила вас не продолжать со мною знакомства.
— И я вам серьезно ответил, что сегодня же буду у вас с визитом. Мне легко было узнать, что вы остановились в ‘Гунибе’. Вот фантазия! Но тем лучше: здесь меня давно и хорошо знают. Я сказал, что вы моя двоюродная сестра, и меня впустили в вашу комнату…
Груня снова вспыхнула. В глазах у нее блеснул злой огонек.
— Какая низость! — воскликнула она. — Monsieur Барбасов, прошу вас уйти, оставьте меня в покое.
Он совсем присмирел, улыбка, растягивавшая его толстые губы, исчезла, и он заговорил тихим, грустным голосом:
— Аграфена Васильевна, не обижайтесь, я теперь сам вижу, что поступил скверно… но как же иначе я мог бы вас увидеть? А я не могу вас не видать — вот в чем дело… да, не могу… не могу! Вы навсегда меня взяли, понимаете: взяли. Я уже теперь не принадлежу себе… я ваш… ваш… вы можете из меня делать, что хотите…
— Я не хочу слушать ваших пошлостей. Что такое ‘Я ваш, ваш, вы меня взяли!..’ Я вас и не думала брать, потому что вы мне совсем, совсем не нужны, и я могу только презирать тех людей, которые не умеют уважать меня, которые думают пользоваться моей беззащитностью. Но я уж не так беззащитна, как вы думаете, я не боюсь вас, да и никого не боюсь… Уйдете вы наконец?
— Аграфена Васильевна, — голос его дрогнул, — простите меня, не прогоняйте так… Я вам говорю, что вы можете делать из меня все что угодно… Может быть, я еще вам и пригожусь на что-нибудь… Позвольте мне продолжать знакомство с вами! Позвольте мне постараться чем-нибудь, хоть самой малостью, быть вам полезным… Аграфена Васильевна!..
Ничего нельзя было себе представить смешнее его в эту минуту. И вместе с этим в его тоне звучала искренность. Так, по крайней мере, показалось Груне.
Она взглянула на него и весело рассмеялась.
— Барбасов! — сказала она. — Я прощаю вас, но помните, что это в последний раз я вас прощаю!
Он весь так и просиял. Он кинулся к ней с протянутой рукою, и она дала ему свою руку.
— А теперь уходите, мне нужно уложиться, я сейчас переезжаю отсюда.
— Как переезжаете?! Куда? — снова озадаченный воскликнул он.
Она засмеялась.
— Этого я не скажу вам… Конечно, вы меня разыщете, но увидим, так ли вам легко будет ворваться ко мне туда, где я буду, как здесь, в этом вашем грязном, противном ‘Гунибе’. Там у меня такой сторож… Покажитесь только…
Ей представилась страшная физиономия Кондрата Кузьмича, и глаза ее засветились еще веселее.
— Где же я увижусь с вами? Дайте же, в самом деле, ваш адрес, позвольте мне заглянуть к вам!
— Ни за что, ни за что! Так разве это прощенье?
Ее веселость прошла. Эти внезапные, быстрые в ней перемены особенно ему нравились и особенно его подзадоривали, волновали.
— Если суждено нам быть знакомыми, так мы и будем, — сказала она. — Но помните, что еще хоть один малейший неприличный поступок с вашей стороны — и тогда действительно кончено… А теперь, уверяю вас, я спешу, оставьте меня…
Он понял, что на этот раз она говорит совсем серьезно, а потому простился с нею и вышел.
Уходя, он думал:
‘Экая прелесть!.. Задала ты мне задачу, задала загадку, но я ее разгадаю… Есть ли кто-нибудь? Должно быть, есть, но весь вопрос в том, насколько этот ‘кто-нибудь’ серьезен… Неужели придется отказаться? Уж чересчур было бы обидно: ведь такую прелесть раз-другой встретил в жизни — да и будет, с огнем ищи — не отыщешь’.
IV. СПАСЕННАЯ
Груня в маленькой бедной комнатке старого домика Кондрата Кузьмича Прыгунова. Окошечко с выгоревшими и по временам переливающими всеми цветами радуги стеклами выходит в садик. На подоконнике — неизбежные горшки с геранью и жасмином. Вылинявшая запыленная штора с какой-то намалеванной на ней беседкой, заштопанные кисейные занавески, серенькие с розовыми разводами обои, засаленные и вытертые местами. Зеркальце на стене в столетней раме из карельской березы, в углу икона с воткнутой за нею вербою, ветхий столик, весь закапанный чернилами, железная кровать, два стула, два кресла, из старой шерстяной обтяжки которых местами выглядывает мочалка, старинный комод… На крашеном полу неизвестно кем и когда вышитый коврик, давно уже испачканный и изъеденный молью…
Вот какова эта комнатка, да еще и прибранная стараниями Настасьюшки. Но Груня почувствовала себя в ней хорошо и уютно, и вечером, часов в десять, простясь с Кондратом Кузьмичом, быстро раздевшись и очутясь в узенькой кровати, она вздохнула полной грудью, как человек давно уставший, много скитавшийся и наконец почувствовавший себя в своему углу, под родным кровом.
Более родного крова, как этот старый домик, у нее не было. Ведь она была несчастная сиротка, крепостная девочка, изведавшая с раннего детства тяжелые впечатления. Подаренная покойной Горбатовой светскою приятельницею, она вдруг, по барскому капризу, из привилегированного положения в доме, из роли полувоспитанницы, полубарышни превратилась в загнанную замарашку, на которой дворня стала безнаказанно вымещать прежний ее фавор. Она выносила всякие несправедливости, брань, побои. Ее судьба ничем не разнилась от судьбы многих, ей подобных, ей оставалось зачахнуть, притихнуть, отупеть, превратиться в животное.
Но она не могла этого, ее детское сердце обливалось кровью и возмущалось, ее мозг начал мучительно работать, в двенадцатилетнем ребенке шла незримая тягостная борьба, закончившаяся почти безумием, закончившаяся отчаянной ненавистью, страстной необходимостью отомстить, ‘спалить’ жестокую барыню… Барыня спаслась, но старый барский дом погиб в пламени…
Совершив это ужасное дело, девочка пришла в неописанный ужас и, признавшись в своем преступлении своему единственному на всем свете другу, маленькому барину Володе, она просила убить ее. Но ее не убили. Старый барин, Борис Сергеевич, и незнакомый ей приземистый старик, с лицом страшным и еще более страшными бородавками, увезли ее в Москву. Ее поместили в семье этого самого страшного старика, который оказался таким добрым, что добрее его была только его жена, Олимпиада Петровна. В доме была теперь и дочка их, Сонюшка, только что окончившая курс в институте, томная, востроносенькая барышня, почти целый день читавшая книжки, а, отрываясь от чтения, закрывавшая глаза и время от времени не то от грусти, не то от избытка чувств вздыхавшая. Было еще два подраставших мальчика-гимназиста, таких смешных и диких, но тоже с добрыми лицами. Была, наконец, девочка, почти Груниных лет, бледненькая и маленькая, больная девочка Катя.
Вся эта семья обласкала и пригрела Груню. Олимпиада Петровна сейчас же навезла из лавок полотна и разных материй, призвала белошвейку, одели Груню с головы до ног во все новое, нашили ей всякого платья. Востроносенькая вздыхавшая барышня занялась ее ученьем. Груня для своих лет знала мало, но все же умела читать и писать. Скоро отдали ее в пансион, тут же неподалеку, на Остоженке. Она ходила туда каждое утро к девяти часам и возвращалась к Прыгуновым к обеду. Она спала вместе с Катей, в этой самой комнатке.
Но вот она как-то вернулась из пансиона с тяжелой головою. За обедом ничего не ела, а к вечеру, вся в жару, должна была лечь в постель. Когда утром позвали доктора, он сказал, что у нее скарлатина, и приказал тотчас же от нее отделить Катю. Но в тот же день Катя снова вернулась на свою кроватку, тоже вся в жару, в той же скарлатине.
Через неделю Катю выносили из комнатки уже мертвой, а Груня выздоровела. Потом, гораздо позднее, раздумывая о своей странной жизни, она говорила себе, что всюду приносила с собою несчастье, что даже благодаря ей в приютившую ее семью Прыгунова явилась смерть: ведь это она заразила Катю скарлатиной.
Однако Прыгуновы, горько оплакивавшие свою бедную девочку, не считали Груню виновной, они продолжали ласкать ее по-прежнему, даже, пожалуй, больше прежнего.
Время шло. Проходили годы. Груня жила все в той же комнатке и ходила в тот же пансион. Востроносенькая барышня Прыгунова вышла замуж и уехала с мужем в Харьков. Мальчики вырастали, делались такими неуклюжими и еще более дикими и почему-то становились все больше и больше почтительными с Груней, даже как будто ее боялись. Она могла распоряжаться ими как ей вздумается, малейшее ее слово, движение — и оба они взапуски готовы были бежать для нее хоть на край света.
Кондрат Кузьмич и Олимпиада Петровна тоже незаметно для себя стали как будто ей подчиняться, хотя она вовсе не желала этого. Иной раз она капризничала, иной раз она спорила с ними, раздражалась, относилась к ним вовсе не с таким почтением, как бы следовало, но они этого не замечали. Кондрат Кузьмич хотя и покрикивал на нее изредка, но тотчас же и смягчался.
Груня была вовсе не зла и по-своему очень любила всех Прыгуновых, ценила все, что они для нее делали. Каждый раз, допустив себя до раздражения и потом успокоившись, она мучилась и бранила себя, считала себя гадкой, бессовестной, неблагодарной. Она кидалась перед Олимпиадой Петровной на колени, целовала ее руки, затем принималась ластиться к Кондрату Кузьмичу. Олимпиада Петровна сразу же разнеживалась, обнимала Груню, гладила ее по головке и приговаривала:
— Ах ты, огонек мой, огонек, победная ты моя головушка! Ну чего ты… ну чего!.. Знаю я, что ты меня любишь… знаю!..
Кондрат Кузьмич сдавался не сразу. Он хмурился, мычал, потрясал своей страшной головою. Но обаяние дикарки и на него действовало: стоило ей только поглядеть хорошенько в его прятавшиеся под косматые брови глаза — и он начинал таять.
— Отвяжись! — ворчал он. — Есть у меня время с тобой возиться!.. Пойди, долби лучше уроки, а то ведь лентяйка записная… Мадам еще в последний раз, как я ей отвозил деньги, на тебя жаловалась. Ступай, долби уроки!
А сам невольно склонился над нею и с тихим вздохом целовал ее в лоб, коля ее своим щетинистым подбородком.
Мадам жаловалась действительно, а между тем Груня вовсе не была, собственно говоря, лентяйка, к тому же она обладала прекрасными способностями. Только она поступила в пансион совсем неподготовленной, так что была посажена в класс с маленькими восьмилетними девочками. Она от них не отставала, напротив, перегоняла их, но все же ей пришлось всегда быть самой старшей в классе по годам, и немудрено, что ей скучно было с этими маленькими подругами, что ничего общего не оказывалось между нею и ними. Она носила в себе свое тяжкое прошлое, незабывавшееся, несмотря на новую жизнь, и навсегда ее отравившее. Правда, с годами оно как-то тускнело — это прошлое — и уже редко теперь складывалось перед нею в определенные картины. Но временами оно наплывало на нее, как туман, давило, поднимало в ней тоску.
В такие-то дни она и становилась ленивой, не готовила своих уроков, делалась раздражительной, говорила дерзости классным дамам и учителям в пансионе, а дома — Кондрату Кузьмичу и Олимпиаде Петровне. В такие дни она придиралась ко всему, любила дразнить рыцарски преданных ей гимназистов, Колю и Васю Прыгуновых, издевалась над ними и всячески ими помыкала. А потом запиралась у себя, бросалась на кровать и, уткнувшись в подушки, рыдала-рыдала, проклинала и себя и всех, чувствовала тоску и скуку, от которых некуда уйти…
Все это были неизбежные следы прошлого. Но вместе с этим в сердце ее прыгал и кричал какой-то ‘бесенок’, по выражению Кондрата Кузьмича, вечный, назойливый и мучительный бесенок, который еще в прежние годы, в Знаменском парке, во время никому не ведомых ее прогулок с Володей, навевал на нее всякие волшебные сны и грезы. Он заставлял ее мечтать о какой-то особенной сказочной будущности…
Этот прежний бесенок не умер — он был жив, он вырастал вместе с нею, по-старому то мучил ее, то прикидывался тихим и добрым.
‘Разве это жизнь? — назойливо твердил он ей. — Разве это жизнь?’ И он принимался представлять всех людей, ее окружавших, в смешном виде. Он показывал ей их как в зеркале, но только при этом так освещал, что, например, глядя на изображение Кондрата Кузьмича, она уже не замечала его доброты, его христианского смирения, а видела только его грибообразную фигуру, бородавки, смешные манеры и привычки.
Олимпиада Петровна являлась совсем уже глупой, тупой старушкой. Madame — содержательница пансиона — злая ведьма, думающая только о наживе, классные дамы — сплетницы и интриганки, и так далее, все в том же роде.
Ехидный бесенок доказывал все это так ясно, так ясно, что нельзя было с ним не согласиться. А между тем Груня хотела любить всех и даже любила, любила и насмехалась, и терзалась в невыносимых противоречиях.
‘Нет, это не жизнь! Жизнь — совсем другое!..’ — думалось Груне.
‘Да, жизнь — другое!’ — твердил бесенок.
Ей представлялась роскошная, залитая блеском зала, полная нарядной толпой… Эстрада… звуки музыки… И она, Груня, — центр всех взглядов… Она поет среди своих придворных дам и кавалеров, она принцесса, героиня, примадонна!.. Вот перед нею склоняется прекрасный рыцарь, и в ответ на слова ее звучит его сладкий голос, наполняющий всю ее душу восторгом, говорящий о волшебной любви, о счастье…
А зал дрожит от рукоплесканий, к ногам красавицы примадонны сыплются букеты, венки, дорогие подарки…
‘Володя… Володя!.. Что с ним? Какой он теперь?’ — вдруг вспоминает она своего единственного друга, и ей начинает безумно хотеться его увидеть. Но это невозможно: раз навсегда решено, что она с Горбатовым не должна иметь ничего общего. Она видела Бориса Сергеевича несколько раз, по его возвращении из-за границы, в доме Кондрата Кузьмича. Он всегда был очень ласков с нею, но ни разу не упомянул о Володе…
Да если б и позвали ее туда — она не пошла бы, ей страшно и подумать об этом после всего, что было… Она убежала бы непременно, если б ей сказали, что Володя здесь, в доме. А между тем ей все же временами всею силою страстного желания хотелось его видеть… Она не могла забыть его, только мало-помалу его образ начинал принимать фантастические очертания, он часто представлялся ей именно тем склоненным перед нею прекрасным рыцарем…
А время идет. Она по-прежнему в пансионе, по-прежнему сидит в классе и отвечает уроки. И никто как будто не замечает, да и сама она в том числе, что она уже совсем взрослая, совсем развившаяся девушка. Ей девятнадцатый год.
Она вышла настоящей красавицей. Дочь русского знатного барина из знаменитого рода и крестьянки, она наглядно подтвердила на себе теорию обновления старой, вырождающейся расы посредством здоровой новой крови.
Она воплотила в себе тот идеал ‘русской красной девицы’, которая сушила и знобила сердце молодецкое одним взглядом очей соколиных, одним движением черной брови. Это была именно красота, которая когда-то, во времена царской Руси, вырастала в тихом тереме, за затворами, и появлялась на царских смотринах, та красота, перед которой юный властелин останавливался, невольно пораженный и превознесенный до седьмого неба, и протягивал ей свою царскую ширинку — знак сердечного выбора. Тогда на эту красоту избранную поднималась вся царская челядь и терем, старались извести ее всеми мерами, посредством всяких чар, зелий и порчи, зачастую и губили ее безвозвратно…
Груня не готовилась к царским смотринам, ей нечего было бояться порчи, но уж во всяком случае ей не место было, с этой созревшей красотой, на ученической скамье маленького пансиона. Она наконец поняла это.
Внезапно решась, она объявила Кондрату Кузьмичу и Олимпиаде Петровне, что хотя ей остается еще целый год быть в пансионе, но она больше не может и ни за что не станет ходить в класс.
Олимпиада Петровна ужаснулась. Кондрат Кузьмич пришел в ярость.
— Это что такое? — закричал он. — Как тебе не совестно? Ведь ты знаешь желание твоего благодетеля Бориса Сергеевича, чтобы ты кончила курс и выдержала экзамен? Да и что же ты, матушка, станешь делать?..
— А что я стану делать, когда выдержу экзамен? Ну, что я тогда стану делать, Кондрат Кузьмич, скажите? Диплом получу… так в гувернантки идти, что ли? Я не могу этого… я не способна… лучше утопиться!..
Кондрат Кузьмич нахмурился и застучал пальцем по столу:
— Ишь ты ведь язык — утопиться!.. Зачем в гувернантки… разве тебе так уж дурно у нас? Я так полагаю: вот ты кончишь курс, диплом получишь, а мы тем временем тебе человека хорошего присмотрим…
Груня вспыхнула.
— Уж этого-то не будет! — воскликнула она. — Никакого хорошего человека мне не надо, и я ни за что не выйду замуж…
— Что же ты намерена с собой делать, мать моя?
— Я хочу быть актрисой.
Олимпиада Петровна всплеснула руками. Кондрат Кузьмич топнуло ногой и засеменил на месте. Он даже приподнял указательный палец и стал грозить им Груне.
— И думать не моги! Да что это ты белены, что ли, объелась? Актрисой!.. Нечего сказать — благодарность Борису Сергеевичу!.. За этим он о тебе заботился… о нас я и не говорю — о нас ты немного думаешь… Да как это тебе и в голову могло прийти такое?
На Груню между тем уже находил припадок раздражения.
— Что ж такого дурного быть актрисой?
— Об этом я даже с тобой и говорить не хочу! — объявил Кондрат Кузьмич, выходя из комнаты.
Но затем он снова вернулся и мрачно прибавил:
— Выбрось ты это из головы, Аграфена, слышишь, выбрось!
Олимпиада Петровна стала было всячески уговаривать Груню, но ее плаксивый тон, ее взгляд на артистическую карьеру как на полнейший позор только еще больше раздражали девушку. Однако она воздержалась от возражений, ушла к себе в комнату и заперлась там надолго.
Она решила судьбу свою.
V. ЗАДУМАНО — СДЕЛАНО
Это было весною. Занятия в пансионе скоро кончались. Груня сделала маленькую уступку — продолжала ходить в пансион, хотя уже совсем почти не готовила уроков. Она кое-как выдержала переходный экзамен в старший класс, а затем, к концу лета, как-то утром ушла из дому и больше не возвращалась.
Переполох был страшный. Груня оставила записку, в которой очень трогательно благодарила Прыгуновых за все их о ней попечение, уверяла их, что ей очень грустно расстаться с ними, но что она не может поступить иначе, что она должна попробовать свои силы на том поприще, к которому чувствует призвание.
Борис Сергеевич Горбатов был в это время в деревне. Кондрат Кузьмич хотел было пуститься на поиски, но Груня исчезла без всяких следов.
— Да где же?.. Как же? Куда?.. Что такое?!
Прыгуновы совсем потеряли голову и, конечно, не могли найти разгадку, пока не пришло первое письмо от Груни из Казани, где она дебютировала. В этом письме она объясняла многое: она в несколько месяцев мало-помалу устроила дело посредством ловкого и, конечно, влюбленного в нее, хотя без всякой надежды на взаимность, молодого человека, которого встречала в доме одной из своих подруг. Она завела сношения с антрепренером, успела с ним лично познакомиться. Антрепренер поразился ее красотою и бойкостью, заставил ее прочесть несколько сцен и предложил ей условия, показавшиеся ей блестящими. Все было решено. У нее в руках оказался задаток. Она хитростью выманила у Олимпиады Петровны необходимые ей бумаги и уехала в Казань. Вот как все случилось.
Конечно, ее можно было заставить вернуться силой, так как она еще не достигла совершеннолетия. Но Горбатов, к крайнему изумлению Кондрата Кузьмича, отказался вмешиваться в это дело.
— Я получил письмо от Груни и ответил ей, — сказал он на все доводы старого дельца. — Надеюсь, что она не пропадет, и во всяком случае она пропадет скорее, если мы станем удерживать ее силой, — это уж такой характер…
— Да, бедовый характер, конечно, — воскликнул Прыгунов, — только как вам угодно, а пропала теперь наша Аграфена, совсем пропала!
— Не каркайте, почтеннейший! — ответил ему старик Горбатов со своей тихой и грустной улыбкой.
Каркать действительно было рано, и Борис Сергеевич доказал, что хорошо понял Груню, не пожелав ей противоречить и стеснять ее.
Дело было так. Когда Груня во что бы ни стало решилась достигнуть своей цели и, ввиду встреченного ею в семье Прыгунова противодействия, нашла необходимым поступить тайно, она вся была наполнена только одним: добиться своего, все устроить половчее, уехать. Она ни над чем не задумывалась, не обсуждала свои поступки и только действовала.
Цель достигнута, все устроено — она в Казани.
Тут с нею произошло то же, что и тогда, после ее детского преступления в Знаменском. Она очнулась, взглянула на свои поступки сознательно и почувствовала себя не совсем правой, но не перед Прыгуновыми, нет, — как она их ни любила, но все же в своей юной самонадеянности и гордости считала, что судить ее и осуждать не их ума дело. Она почла себя неправой перед Борисом Сергеевичем. Хотя она и немного его знала, то есть виделась с ним редко, но он играл в ее жизни первую роль. Он казался ей всегда и продолжал казаться каким-то особенным существом. Она благоговела перед ним и в то же время, хотя это, по-видимому, и не согласовалось с ее природой, даже несколько его боялась.
После своего первого дебюта в Казани она собралась с духом и написала ему горячее, искреннее письмо, излила всю свою душу, все свои мечты, планы. Она уверяла его в необходимости для нее отдаться артистическому призванию, без которого она жить не может, просила простить ее, трогательно выражала свою благодарность.
Борис Сергеевич прочел и перечел это письмо, подумал и написал ей в ответ, что хотя она поступила очень легкомысленно и дурно относительно Прыгуновых, но что если действительно у нее есть призвание, как она пишет, то он готов извинить ей. Он выразил, что призвание это прекрасно и благородно, но что при ее молодости и неопытности она подвергается огромным опасностям. Он просил ее никогда не забывать этого…
Заканчивалось это письмо так: ‘Я твердо, однако, надеюсь на твою честность, благородство и чистоту. Помни также, что я всегда готов помочь тебе, и во всякую трудную минуту спеши ко мне обратиться — это будет лучшим доказательством того, что ты ценишь то посильное добро, которое я тебе сделал’.
Груня несколько часов проплакала над письмом Бориса Сергеевича, и хотя в ней никогда не замечалось сентиментальности, но все же она не могла оторваться от этого листка бумаги и много раз целовала строчки, написанные старческой, уже дрожащей рукою.
Борис Сергеевич чувствовал, что именно так ей написать надо, — и не обманулся. Это письмо было талисманом, охранявшим Груню в ее скитальческой жизни.
Конечно, опасностей было немало, немало испытаний, а разочарований и того еще больше. Конечно, мечты разлетались мало-помалу, и эта новая ‘волшебная’ жизнь оказалась совсем плохою. Груня попала в самое ужасное общество, какое только можно себе представить, в общество провинциальных актеров и провинциальных театралов. Она дебютировала как драматическая актриса и с первого же появления своего на сцене стала любимицей большинства публики. У нее, бесспорно, были проблески настоящего дарования, хотя игра ее отличалась неровностью и на каждом шагу чувствовалось отсутствие школы.
Если считать ее промахи, их в каждой роли набиралось достаточно, но ее молодость, ее всепобеждающая красота действовали одуряюще. Конечно, она сразу очутилась центром всяких исканий со стороны молодых и немолодых театралов. Конечно, она встретилась с завистью подруг, со злобой, клеветой, сплетнями. Она видела грязные и мелкие закулисные интриги, цинизм и разврат, глупость и невежество, но вместе с этим встретила и доброе к себе отношение.
Она на первых же порах сблизилась с пожилой актрисой, женщиной очень хорошей и доброй и даже не имевшей никакого скандального прошлого, честно и добросовестно зарабатывавшей себе кусок хлеба на театральных подмостках. Эта женщина, с которой Груня и поселилась вместе, была ей в большую помощь, но в еще большую помощь оказался ‘талисман’ Бориса Сергеевича в соединении с ее собственным нравом, с ее самолюбием и гордостью. К тому же в ней, наперекор рассудку, жила неизменно детская мечта об едином друге, об едином идеале — Володе. Все это, вместе взятое, спасло ее от грязи, от падения, от непоправимых ошибок.
Борис Сергеевич, Володя и даже добродушная семья Прыгуновых — все эти знакомые образы заставляли ее свысока смотреть на новых людей, с которыми теперь ей приходилось сталкиваться. Эти двусмысленные интриганки-актрисы, эти нахальные ухаживающие за ней молодые и немолодые люди казались ей ничтожными и жалкими, порой смешными, порой гадкими. Они не могли увлечь ее. Она их не понимала, как и они ее, и ей с ними, по большей части, было просто скучно. В ней не было робости и мало-помалу развивалась осмотрительность. Она поневоле должна была у себя принимать. Она умела быть любезной и милой, в иные минуты, когда молодая, самолюбивая голова кружилась от аплодисментов, даже веселой, но никогда никому не позволяла она ничего лишнего — ни слова, ни движения — и очень искусно останавливала каждого вовремя.
Если бы ей пришлось жить на одном и том же месте долгое время, то ее молодая честность и неприступность сделали бы ей, конечно, непримиримых врагов, и эти, пожалуй, враги так или иначе подставили бы ей ногу. Но Груня в Казани не засиделась. Она вдруг пришла к убеждению, что это ‘совсем не то’. Несмотря на аплодисменты, она сама разочаровалась в своем драматическом таланте и, окончив зимний сезон, уехала в Тифлис, чтобы давать там концерты.
У Груни был сильный, чистый и мягкий контральто, но совсем необработанный. Она с большой душой, с огнем и силой играла на рояли. Но и здесь сказывалось полное отсутствие хорошей школы. Однако она все же дала несколько концертов, и опять ее красота и молодость, ее скромный и в то же время спокойный вид, наконец, какое-то магнетическое обаяние, исходившее от нее, упрочили за нею успех.
Она появилась на водах в Пятигорске и Кисловодске, произвела фурор, а когда направилась в Кутаиси, то повлекла за собою целую толпу ‘водяных’ обожателей.
Она была довольна этим своим летом, но довольна главным образом потому, что провела его в чудной стране, красота которой так согласовалась с ее поэтическими вкусами. Собой же она была опять недовольна. Она мечтала теперь об опере, но сама сознавала, что это только мечты, что ей нужно много учиться. Она почти уже было решилась ехать в Москву и с помощью Бориса Сергеевича поступить в консерваторию.
Между тем подвернулся новый антрепренер и успел уговорить ее сделать большое путешествие по городам южной России. И вот во второй год своего странствования она промелькнула в Киеве, в Харькове, в Одессе.
Но она истомилась, измучилась, фантазии ее уже совсем почти разлетелись. Она еще не потеряла веру в себя, но чувствовала, что находится на ложной дороге. Она развилась и как будто несколько постарела душевно за это время, в ней исчезли последние неровности. Эти два года ее не испортили. Но все же дыхание житейской пошлости, атмосфера людей, с которыми жила она, наложили на нее свой неизбежный след, как будто запылили ее. Она решила, что теперь настала именно такая ‘трудная минута’, о которой ей писал Борис Сергеевич, и поехала в Москву за его помощью.
Дорогой в ее горячей, все быстро решавшей и упрямо стоявшей на своих решениях голове созрел новый план. Да, она должна быть певицей и для этого должна учиться, но не в Москве, не в консерватории, а у ‘источника’, на родине всякой музыки и пения, в Италии.