Пошехонская старина. Окончание, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1888

Время на прочтение: 278 минут(ы)

Михаил Евграфович САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН

ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА

Окончание

—————————————————————
OCR Pirat, июль 2004 г.
Вычитка и правка: В. Есаулов, июль 2004 г., Александр Македонски, май 2007 г.
—————————————————————

XV. СЕСТРИЦЫНЫ ЖЕНИХИ. — СТРИЖЕНЫЙ

Сестрица Надина была старшею в нашей семье. Ее нельзя было назвать красивою, справедливее говоря, она была даже дурна собою. Рыхлая, с старообразным лицом, лишенным живых красок, с мягким, мясистым носом, словно смятый башмак, выступавшим вперед, и большими серыми глазами, смотревшими неласково, она не могла производить впечатления на мужчин.
Только рост у нее был хороший, и она гордилась этим, но матушка справедливо ей замечала: ‘На одном росте, матушка, недалеко уедешь’. Матушка страстно любила своего первенца-дочь, и отсутствие красоты очень ее заботило. В особенности вредило сестре сравнение с матушкой, которая, несмотря на то, что ей шло уж под сорок и что хозяйственная сутолока наложила на нее свою руку, все еще сохранила следы замечательной красоты. Сестра знала это и страдала. Иногда она даже очень грубо выражала матушке свое нетерпение по этому поводу.
— Вы всё около меня торчите! — говорила она, — не вам выходить замуж, а мне.
— Не могу же я оставить тебя одну, — оправдывалась матушка.
— Попробуйте!
Зато сестру одевали как куколку и приготовляли богатое приданое.
Старались делать последнее так, чтоб все знали, что в таком-то доме есть богатая невеста. Кроме того, матушка во всеуслышанье объявляла, что за дочерью триста незаложенных душ и надежды в будущем.
— Умрем, ничего с собою не унесем, — говорила она, — пока с нее довольно, а потом, если зять будет ласков, то и еще наградим.
Как уж я сказал выше, матушка очень скоро убедилась, что на балах да на вечерах любимица ее жениха себе не добудет и что успеха в этом смысле можно достигнуть только с помощью экстраординарных средств. К ним она и прибегла.
И вот наш дом наполнился свахами. Между ними на первом плане выступала Авдотья Гавриловна Мутовкина, старуха лет шестидесяти, которая еще матушку в свое время высватала. На нее матушка особенно надеялась, хотя она более вращалась в купеческой среде и, по преклонности лет, уж не обладала надлежащим проворством. Были и сваты, хотя для мужчин это ремесло считалось несколько зазорным. Из числа последних мне в особенности памятен сват Родивоныч, низенький, плюгавенький старик, с большим сизым носом, из которого вылезал целый пук жестких волос. Он сватал все, что угодно: и имения, и дома, и вещи, и женихов, а кроме того, и поручения всевозможные (а в том числе и зазорные) исполнял. С первого же взгляда на его лицо было очевидно, что у него постоянного занятия нет, что, впрочем, он и сам подтверждал, говоря:
— Настоящей жизни не имею, так кой около чего колочусь! Вы покличете, другой покличет, а я и вот он-он! С месяц назад, один купец говорит:
‘Слетай, Родивоныч, за меня пешком к Троице помолиться, пообещал я, да недосуг…’ Что ж, отчего не сходить — сходил! Без обману все шестьдесят верст на своих на двоих отрапортовал!
Или:
— А однажды вот какое истинное происшествие со мной было. Зазвал меня один купец вместе купаться, да и заставил нырять. Вцепился в меня посередь реки, взял за волосы да и пригибает. Раз окунул, другой, третий… у меня даже зеленые круги в глазах пошли… Спасибо, однако, синюю бумажку потом выкинул!
Матушка так и покатывалась со смеху, слушая эти рассказы, и я даже думаю, что его принимали у нас не столько для ‘дела’, сколько ради ‘истинных происшествий’, с ним случавшихся.
Но, помимо свах и сватов, Стрелкову и некоторым из Заболотских богатеев, имевшим в Москве торговые дела, тоже приказано было высматривать, и если окажется подходящий человек, то немедленно доложить.
От времени до времени, с раннего утра у нас проходила целая процессия матримониальных дел мастериц.
— Савастьяновна в девичьей дожидается, — докладывает горничная.
— Зови.
Входит тоненькая, обшарпанная старуха, рябая, с попорченным оспою глазом. Одета бедно, на голове повойник, на плечах старый, порыжелый драдедамовый платок.
Матушка затворяется с нею в спальне, сестрица потихоньку подкрадывается к двери и прикладывает ухо.
Начинается фантастическое бесстыжее хвастовство, в котором есть только одно смягчающее обстоятельство: невозможность определить, преднамеренно ли лгут собеседники или каким-то волшебным процессом сами убеждаются в действительности того, о чем говорят.
— Опять с шишиморой пришла? — начинает матушка.
— Вот уж нет! Это точно, что в прошлый раз… виновата, сударыня, промахнулась!.. Ну, а теперь такого-то размолодчика присмотрела… на редкость! И из себя картина, и имение есть… Словом сказать…
— Кто таков?
— Перепетуев майор. Может, слыхали?
— Нет, отроду такой фамилии не слыхивала. Из сдаточных, должно быть.
— Помилуйте, посмела ли бы я! Старинная, слышь, фамилия, настоящая дворянская. Еще когда Перепетуевы в Чухломе имениями владели. И он: зимой в Москву приезжает, а летом в имениях распоряжается.
— Стар?
— Нельзя сказать. Немолод — да и не перестарок, лет сорок пять, не больше.
— Не надо. Все пятьдесят — это верно.
— Помилуйте! что же такое! Он еще в силах!
Сваха шепчет что-то по секрету, но матушка стоит на своем.
— Не надо, не надо, не надо.
Савастьяновна уходит, следом за ней является Мутовкина. Она гораздо представительнее своей предшественницы, одета в платье из настоящего терно, на голове тюлевый чепчик с желтыми шелковыми лентами, на плечах новый драдедамовый платок. Памятуя старинную связь, Мутовкина не церемонится с матушкой и говорит ей ‘ты’.
— Дай посижу, устала, — начинает она, — легко ли место, пол-Москвы сегодня обегала.
— Что новенького? — нетерпеливо спрашивает матушка.
— Что новенького! Нет ничего! Пропали женихи, да и только!
— Неужто ж Москва клином сошлась, женихов не стало?
— Есть, да не под кадрель вам. Даже полковник один есть, только вдовый, шестеро детей, да и зашибает.
— Такого не надо.
— Знаю, что не надо, и не хвастаюсь.
Матушка задумывается. Ее серьезно тревожит, что, пожалуй, так и пройдет зима без всякого результата. Уж мясоед на дворе, везде только и разговору, что о предстоящих свадьбах, а наша невеста сидит словно заколдованная. В воображении матушки рисуется некрасивая фигура любимицы-дочери, и беспокойство ее растет.
— Видно, что плохо стараешься, — укоряет она Мутовкину. — Бьемся, бьемся, на одни наряды сколько денег ухлопали — и все нет ничего! Стадами по Москве саврасы гогочут — и хоть бы один!
— Обождать нужно. Добрые люди не одну зиму, а и две, и три в Москве живут, да с пустом уезжают. А ты без году неделю приехала, и уж вынь тебе да положь!
— Да неужто и на примете никого нет?
— Сказывали намеднись, да боюсь соврать…
— Кто таков? говори!
— Сказывали, будто на днях из Ростова помещика ждут. Богатый, сколько лет предводителем служил. С тем будто и едет, чтоб беспременно жениться.
Вдовец он, — с детьми, вишь, сладить не может.
— Ну, это еще улита едет, когда-то будет. А дети у него взрослые?
— Сын женатый, старшая дочь тоже замужем.
— Старик?
— Немолод. А впрочем, в силах. Даже под судом за эти дела находился.
— За какие ‘за эти’ дела?
— А вот, за эти самые. Крепостных девиц, слышь, беспокоил, а исправник на него и донес.
— Вот, видишь, ты язва какая! за кого сватать берешься!
— Ах, мать моя, да ведь и все помещики на один манер. Это только Василий Порфирыч твой…
— Не надо! За старого моя Надёха (в сердцах матушка позволяет себе награждать сестрицу не совсем ласковыми именами и эпитетами) не пойдет. А тут еще с детьми возжайся… не надо!
— А мой совет таков: старый-то муж лучше. Любить будет. Он и детей для молодой жены проклянет, и именье на жену перепишет.
Но матушка не верит загадываньям. Она встает с места и начинает в волнении ходить по комнате.
— Двадцать лет тетёхе, а она все в девках сидит! — ропщет она. — В эти годы я уж троих ребят принесла! Что ж, будет, что ли, у тебя жених? или ты только так: шалды-балды, и нет ничего! — приступает она к свахе.
— В кармане не ношу.
— А ты коли взялась хлопотать, так хлопочи!
Разговор оживляется и чем дальше, тем становится крупнее. Укоризны так и сыплются с обеих сторон.
— Что вы, собаки, грызетесь! — слышится наконец голос отца из кабинета, — помолиться покойно не дадите!
За Мутовкиной следует сваха с Плющихи, за нею — сваха из-под Новодевичьего. Действующие лица меняются, но процессия остается одинаковою и по форме и по содержанию и длится до тех пор, пока не подадут обед или матушка сама не уедет из дома.
Повторяю: подобные сцены возобновляются изо дня в день. В этой заглохшей среде, где и смолоду люди не особенно ясно сознают, что нравственно и что безнравственно, в зрелых летах совсем утрачивается всякая чуткость на этот счет. ‘Житейское дело’ — вот ответ, которым определяются и оправдываются все действия, все речи, все помышления. Язык во рту свой, не купленный, а мозги настолько прокоптились, что сделались уже неспособными для восприятия иных впечатлений, кроме неопрятных…
И вот однажды является Стрелков и, кончив доклад о текущих делах, таинственно заявляет:
— Есть у меня, сударыня, на примете… , — Кто таков? Не мни!
— Очень человек обстоятельный. По провиантской части в Москве начальником служит. Уж и теперь вроде как генерал, а к Святой, говорят, беспременно настоящим генералом будет!
— Стар?
— Не то чтобы… в поре мужчина. Лет сорока пяти, должно быть. Года середине.
— Старенек.
— Нынче, сударыня, молодые-то не очень на невест льстятся.
— Холостой? вдовец?
— Вдовый-с, только детей не имеют.
— Экономка, смотри, есть?
— Экономка… — заминается Стрелков.
— Есть ли экономка, русским языком тебе говорят?
— Помилуйте! они ее рассчитают. Коли женятся, зачем же им экономка понадобится?
— То-то, чтоб этого не было. Ты у меня в ответе.
Мысль об экономке слегка обеспокоивает матушку, но, помолчав с минуту, она продолжает допрос.
— Есть имение? капитал?
— Имения нет, почему что при должности ихней никак нельзя себя обнаружить. А капитал, беспременно есть.
— На лбу, что ли, ты у него прочел?
— Что вы, сударыня! при такой должности да капитала не иметь! Все продовольствие: и мука, и крупа, и горох, окромя всего прочего, все в ихних руках состоит! Известно, они и насчет капитала опаску имеют. Узнают, спросят, где взял, чем нажил? — и службы, храни бог, решат…
— Все-таки… Вернее надо узнать. Иной с три короба тебе наговорит: капитал да капитал, а на поверку выйдет пшик.
— Можно, сударыня, так сделать: перед свадьбой чтобы они билеты показали. Чтобы без обману, налицо.
— Разве что так…
— Очень они Надежду Васильевну взять за себя охотятся. В церкви, у Николы Явленного, они их видели. Так понравились, так понравились!
— Да ты через кого узнал? сам, что ли, от него слышал?
— Мне наш мужичок, Лука Архипыч Мереколов, сказывал. Он небольшую партию гороху ставил, а барин-то и узнал, что он наш… Очень, говорит, у вас барышня хороша.
— А фамилия как?
— Федор Платоныч Стриженый прозывается.
Матушка задумывается, как это выйдет: ‘Надежда Васильевна Стриженая’! — словно бы неловко… Ишь его угораздило, какую фамилию выдумал! захочет ли еще ее ‘краля’ с такой фамилией век вековать.
— Ладно, — говорит она, — приходи ужо, а я между тем переговорю. А впрочем, постой! не зашибает ли он?
— Помилуйте, сударыня, зачем же! Рюмка, две рюмки перед обедом да за чаем пуншт…
— То-то, рюмка, две рюмки… Иной при людях еще наблюдает себя, а приедет домой да и натИнькается… Ну, с богом!
С уходом Стрелкова матушка удаляется в сестрицыну комнату и добрый час убеждает ее, что в фамилии ‘Стриженая’ ничего зазорного нет, что Стриженые исстари населяют Пензенскую губернию, где будто бы один из них даже служил предводителем.
Наконец, сестрица сдается, решает устроить смотрины, то есть условиться через Стрелкова с женихом насчет дня и пригласить его вечером запросто на чашку чая.

*

Пятый час в начале, только что отобедали, а сестрица уж затворилась в своей комнате и повертывается перед трюмо. В восемь часов ждут жениха, не успеешь и наглядеться на себя, как он нагрянет.
Сестрица заранее обдумала свой туалет. Она будет одета просто, как будто никто ни о чем ее не предупредил, и она всегда дома так ходит.
Розовое тарлатановое платье с высоким лифом, перехваченное на талии пунцовою лентой, — вот и все. В волосах вплетена нитка жемчуга, на груди — брошь с брильянтами, лента заколота пряжкой тоже с брильянтиками. Главное, чтоб было просто. Но недаром пословица говорит, что простота хуже воровства, сестрица отлично понимает смысл этой пословицы и беспрестанно крестится, чтоб обдуманная ею простота удалась.
Ее очень заботит, что утром у нее, на самой середине лба, вскочил прыщ. — Противный! — восклицает она, чуть не плача и прикладывая палец к прыщу. Но последний от беспрестанных подавливаний еще более багровеет. К счастью, матушка, как женщина опытная, сейчас же нашлась, как помочь делу.
— Надень фероньерку, и дело с концом! — сказала она, — как раз звездочка по середине лба придется.
И точно: надела сестрица фероньерку, и вместо прыща на лбу вырос довольно крупный бриллиант.
К семи часам вычистили зал и гостиную, стерли с мебели пыль, на стенах зажгли бра с восковыми свечами, в гостиной на столе перед диваном поставили жирандоль и во всех комнатах накурили монашками. В заключение раскрыли в зале рояль, на пюпитр положили ноты и зажгли по обе стороны свечи, как будто сейчас играли. Когда все было готово, в гостиную явилась матушка, прифранченная, но тоже слегка, как будто она всегда так дома ходит. Ради гостя, и отец надел ‘хороший’ сюртук, но он, очевидно, не принимал деятельного участия в общем ожидании и выполнял только необходимую формальность. Да и матушка не надеялась, что он сумеет занять гостя, и потому пригласила дядю, который, в качестве ростовщика, со всяким народом водился и на все руки был мастер.
— Знаю я этого Стриженого, — сообщает дядя, — в прошлом году у него нехватка казенных денег случилась, а ему дали знать, что ревизор из Петербурга едет. Так он ко мне приезжал.
— Как же мне сказывали, что у него большие деньги в ломбарте лежат? — тревожится матушка, — кабы свой капитал был, он бы вынул денежки из Совета да и пополнил бы нехватку.
— Есть у него деньги, и даже не маленькие, только он их в ломбарте не держит — процент мал, — а по Москве под залоги распускает. Купец Погуляев и сейчас ему полтораста тысяч должен — это я верно знаю. Тому, другому перехватить даст — хороший процент получит.
— А что, если начальство проведает, да под суд его за такие дела отдаст?
— То-то что и он этого опасается. Да и вообще у оборотливого человека руки на службе связаны. Я полагаю, что он и жениться задумал с тем, чтобы службу бросить, купить имение да оборотами заняться. Получит к Святой генерала и раскланяется.
— Вот кабы он именье-то на имя Наденьки купил. Да кабы в хлебной губернии…
— Может быть, и купит, только закладную на свое имя с нее возьмет.
— Ну, это уж что!.. А вот что, братец, я хотела спросить. Выгодно это, деньги под залоги давать?
— Хлопот много. Не женское это дело, кабы ты мне свой капитал поручила, я бы тебе его пристроил.
Дядя смотрит на матушку в упор таким загадочным взором, что ей кажется, что вот-вот он с нее снимет последнюю рубашку. В уме ее мелькает предсказание отца, что Гришка не только стариков капитал слопает, но всю семью разорит. Припомнивши эту угрозу, она опускает глаза и старается не смотреть на дядю.
— Нет уж! какой у меня капитал! — смиренно говорит она, — какой и был, весь на покупку имений извела!
— Оброки получаешь, вот бы по частям и отдавала. И все с небольшого начинают.
— Какие у меня оброки! Недоимки одни. Вон их целая книга исписана, пожалуй, считай! нет уж, я так как-нибудь…
— Как знаешь! Мне твоих денег не нужно.
Разговор становился щекотливым, матушка боится, как бы дядя не обиделся и не уехал. К счастью, в передней слышится движение, которое и полагает предел неприятной сцене.
Жених приехал.
Входит рослый мужчина, довольно неуклюже сложенный. Он в мундире военного министерства с серебряными петлицами на высоком и туго застегнутом воротнике, посредине груди блестит ряд пуговиц из белой латуни, сзади трясутся коротенькие фалдочки. Нельзя сказать, чтоб жених был красив.
Скорее всего его можно принять за сдаточного, хотя он действительно принадлежит к старинному дворянскому роду Стриженых, который в изобилии водится в Пензенской губернии. Несмотря на то, что Стрелков заявил, что Стриженому сорок лет, но на вид ему добрых пятьдесят пять. Лицо у него топорное, солдатское, старого типа, на голове накладка, которую он зачесывает остатками волос сзади и с боков, под узенькими влажными глазами образовались мешки, сизые жилки, расползшиеся на выдавшихся скулах и на мясистом носу, свидетельствуют о старческом расширении вен, гладко выбритый подбородок украшен небольшим зобом. Словом сказать, произведенное им на матушку впечатление далеко не в его пользу. И стар, да, пожалуй, и пьющий, сразу подумалось ей.
— Федор Платонов Стриженый! — рекомендуется он, останавливаясь перед матушкой и щелкая шпорами.
— Милости просим, Федор Платоныч! Вот мой муж… а вот это брат мой.
— С братцем вашим мы уже знакомы…
Мужчины пожимают друг другу руки.
Гостя усаживают на диван рядом с хозяйкой.
— Мы, кажется, по Николе Явленному несколько знакомы, — любезно начинает матушка разговор.
— Поблизости от этой церкви живу, так, признаться сказать, по праздникам к обедне туда хожу.
— А какие там проповеди протопоп говорит! Ах, какие это проповеди!
— Как вам сказать, сударыня… не нравятся мне они… ‘Блюдите’ да ‘памятуйте’ — и без него всем известно! А иногда и вольнёнько поговаривает!
— Чтой-то я как будто не замечала…
— Намеднись о мздоимцах начал… Такую чепуху городит, уши вянут! И, между прочим, все вздор. Разве допустит начальство, чтоб были мздоимцы!
— Ну, тоже со всячинкой.
— Не смею спорить-с. Вы, Василий Порфирыч, как полагаете?
— Един бог без греха, — скромно отвечает отец.
— Вот это — святая истина! Именно один бог! И священнику знать это больше других нужно, а не палить из пушек по воробьям.
— Ну, а вы как? службой своей довольны? — вступает в общий разговор дядя.
— Слава богу-с! Обиды от начальства не вижу, а для подчиненного только это и дорого.
— И как еще дорого! именно только это и дорого! — умиляется матушка. — Мне сын из Петербурга пишет: ‘Начальство меня, маменька, любит, а с этим я могу смело смотреть будущему в глаза!’
— Именно так-с. Только, доложу вам, скучненька моя служба. Мука да крупа, да горох-с…
— Нет, что ж, что и горох… Смотря по тому, какого качества и почем, — резонно замечает дядя.
— Справедливо-с! А все-таки… Будет с меня, похлопотал. Вот, если к Святой получу чин, можно будет и другим делом заняться. Достатки у меня есть, опытность тоже…
— Это так, можно и другое дело найти. Капитал кому угодно занятие даст. Всяко его оборотить можно. Имение, например… Если на свое имя приобрести неудобно, можно иначе сделать… ну, на имя супруги, что ли…
— Вдов, сударыня. Был у меня ангел-хранитель, да улетел!
— Что же такое! не век одному вековать. Может, и в другой раз бог судьбу пошлет!
— Коли пошлет бог… отчего ж! Я от судьбы не прочь!
— От сумы да от тюрьмы не отказывайся, говорит пословица, так же точно и от судьбы! — шутит дядя.
Все смеются.
— Имения, я вам скажу, очень дело выгодное! — продолжает соблазнять матушка, — пятнадцать — двадцать процентов шутя капитал принесет. А денежки все равно как в ломбарте лежат.
Беседа начинает затрогивать чувствительную струну матушки, и она заискивающими глазами смотрит на жениха. Но в эту минуту, совсем не ко времени, в гостиную появляется сестрица.
Она входит, слегка подпрыгивая, как будто ничего не знает. Как будто и освещение, и благоухание монашек, — все это каждый день так бывает.
Понятно, что из груди ее вылетает крик изумления при виде нового лица.
— Ах!
— Иди, иди, дочурка! — ободряет ее матушка, — здесь всё добрые люди сидят, не съедят! Федор Платоныч! дочка моя! Прошу любить да жаловать!
— Помилуйте! это я должен просить их о благосклонном внимании! — любезно отвечает Стриженый, щелкнув шпорами.
— А я вас, мсьё, у Николы Явленного видела, — наивничает сестрица.
— У Николы Явленного-с? видели-с? — притворяется удивленным жених, любезно хихикая.
— Да, помните, еще батюшка проповедь говорил… о мздоимцах… Папаша! что такое за слово: ‘мздоимцы’?
— Мздоимцы — это люди, которые готовы с живого и с мертвого кожу содрать, — без околичностей объясняет отец, — вроде, например, как Иуда.
При этом толковании матушка изменяется в лице, жених таращит глаза, и на носу его еще ярче выступает расширение вен, дядя сквозь зубы бормочет: ‘Попал пальцем в небо!’
— И охота тебе, Наденька… — начинает матушка. Но не успела она докончить фразу, как жених уже встал с дивана и быстрыми шагами удаляется по направлению к передней. Общее изумление.
— Вот тебе на, убежал! — восклицает матушка, — обиделся! Однако как же это… даже не простился! А все ты! — укоряет она отца, — Иуда да Иуда… Сам ты Иуда! Да и ты, дочка любезная, нашла разговор! Ищи сама себе женихов, коли так!
— Да постойте, не ругайтесь! может, ему до ветру занадобилось, — цинически успокоивает дядя.
Матушка уже встает, чтобы заглянуть в переднюю, но в эту минуту жених снова появляется в дверях гостиной. В руках у него большая коробка конфект.
— Барышне-с! — презентует он коробку сестрице, — от Педотти, сам выбирал-с.
— Какой вы, однако ж, баловник! Еще ничего не видя, а уж… Сейчас видно, что дамский кавалер! Наденька! что ж ты! Благодари!
— Мерси, мсьё.
— Помилуйте-с! за счастье себе почитаю… По моему мнению, конфекты только для барышень и приготовляются. Конфекты, духи, помада… вот барышня и вся тут!
— Это справедливо. Дети ведь еще, так пускай сладеньким пользуются. Горького-то и впереди испытать успеют.
— Зачем же-с? Можно и без горького жизнь прожить!
— Да так…
— Позвольте вам доложить: если барышня приличную партию себе найдет, то и впереди… отчего же-с!
— Ну, дай бог! дай бог!
— А вы, мсьё, бываете у главнокомандующего?
— Всенепременно-с. На всех торжественных приемах обязываюсь присутствовать в качестве начальника отдельной части.
— А на балах?
— И на балы приглашения получаю.
— Говорят, это что-то волшебное!
— Не знаю-с. Конечно, светло… ну и угощенье… Да я, признаться сказать, балов недолюбливаю.
— Дома оставаться предпочитаете?
— Да, дома. Надену халат и сижу. Трубку покурю, на гитаре поиграю. А скучно сделается, в трактир пойду. Встречу приятелей, поговорим, закусим, машину послушаем… И не увидим, как вечер пройдет.
— Вот женитесь, молодая жена в трактир-то не пустит.
— Неизвестно-с. Покойница моя тоже спервоначалу говорила: ‘Не пущу!’, а потом только и слов бывало: ‘Что все дома торчишь! шел бы в трактир!’
Матушка морщится, не нравится ей признание жениха. В халате ходит, на гитаре играет, по трактирам шляется… И так-таки прямо все и выкладывает, как будто иначе и быть не должно. К счастью, входит с подносом Конон и начинает разносить чай. При этом ложки и вообще все чайное серебро (сливочник, сахарница и проч.) подаются украшенные вензелем сестрицы: это, дескать, приданое! Ах, жалко, что самовар серебряный не догадались подать — это бы еще больше в нос бросилось!
— Чайку! — потчует матушка.
— Признаться сказать, я дома уж два пуншика выпил. Да боюсь, что горло на морозе, чего доброго, захватило. Извозчик попался: едет не едет.
— А вы разве своих лошадей не держите?
— Не держу-с. Целый день, знаете, в разъездах, не напасешься своих лошадей! То ли дело извозчик: взял и поехал!
Час от часу не легче. Пунш пьет, лошадей не держит. Но матушка все еще крепится.
— Вы с чем чай пьете? с лимончиком? со сливочками?
— С ромом-с! Нынче коньяк какой-то выдумали, только я его не употребляю: горелым пахнет. Точно головешку из печки пронесли. То ли дело ром!
— Знатоки говорят, что хороший ром клопами должен пахнуть, — замечает дядя.
— Многие это говорят, однако я не замечал. Клоп я вам доложу, совсем особенный запах имеет. Раздавишь его…
— Ах, мсьё! — брезгливо восклицает сестрица.
— Виноват. Забылся-с.
Жених отыскивает на подносе графинчик с ромом и, отливши из него в стакан, без церемонии ставит на стол возле себя.
Разговор делается общим. Отец рассказывает, что в газетах пишут о какой-то необычной комете, которую ожидают в предстоящем лете, дядя сообщает, что во французского короля опять стреляли.
— Точно в тетерева-с! — цинично восклицает Стриженый. — Шальной эти французы народишко… мерзавцы-с!
— Не понимаю, как другие государи в это дело не вступятся! — удивляется дядя.
— Как вступиться! Он ведь и сам ненастоящий!
Поднимается спор, законный или незаконный король Людвиг-Филипп. Дядя утверждает, что уже если раз сидит на троне — стало быть, законный, Стриженый возражает: — Ну нет-с, молода, во Саксонии не была!
— Кабы он на прародительском троне сидел, ну, тогда точно, что… А то и я, пожалуй, велю трон у себя в квартире поставить да сяду — стало быть, и я буду король?
Рассуждение это поражает всех своею резонностью, но затем беседующие догадываются, что разговор принимает слишком вольный характер, и переходят к другим предметам.
— Вот вы сказали, что своих лошадей не держите, однако ж, если вы женитесь, неужто ж и супругу на извозчиках ездить заставите? — начинает матушка, которая не может переварить мысли, как это человек свататься приехал, а своих лошадей не держит! Деньги-то, полно, у него есть ли?
— Вперед не загадываю-с. Но, вероятно, если женюсь и выйду в отставку… Лошадей, сударыня, недолго завести, а вот жену подыскать — это потруднее будет. Иная девица, посмотреть на нее, и ловкая, а как поразберешь хорошенько, и тут, и там — везде с изъянцем.
Матушка решительно начинает тревожиться и искоса посматривает на сестрицу.
— Потому что жена, доложу вам, должна быть во всех статьях… чтобы всё было в исправности… — продолжает Стриженый.
— Ах, Федор Платоныч!
— Виноват. Забылся-с.
Разговаривая, жених подливает да подливает из графинчика, так что рому осталось уж на донышке. На носу у него повисла крупная капля пота, весь лоб усеян перлами. В довершение всего он вынимает из кармана бумажный клетчатый платок и протирает им влажные глаза.
Матушка с тоской смотрит на графинчик и говорит себе: ‘Целый стакан давеча влили, а он уж почти все слопал!’ И, воспользовавшись минутой, когда Стриженый отвернул лицо в сторону, отодвигает графинчик подальше. Жених, впрочем, замечает этот маневр, но на этот раз, к удовольствию матушки, не настаивает.
— Хочу я вас спросить, сударыня, — обращается он к сестрице, — в зале я фортепьяно видел — это вы изволите музыкой заниматься?
— Да, я играю.
— Она у Фильда [Знаменитый в то время композитор-пианист, родом англичанин, поселившийся и состарившийся в Москве. Под конец жизни он давал уроки только у себя на дому и одинаково к ученикам и ученицам выходил в халате. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)] уроки берет. Дорогонек этот Фильд, по золотенькому за час платим, но зато… Да вы охотник до музыки?
— Помилуйте! за наслажденье почту!
— Наденька! сыграй нам те варьяции… ‘Не шей ты мне, матушка’… помнишь!
Сестра встает, а за нею все присутствующие переходят в зал. Раздается ‘тема’, за которою следует обычная вариационная путаница. Стриженый слегка припевает.
— Поздравляю! проворно ваша дочка играет! — хвалит он, — а главное, свое, русское… Мужчины, конечно, еще проворнее играют, ну, да у них пальцы длиннее!
Кончая пьесу, сестрица рассыпается в трели.
— Вот, вот, вот! именно оно самое! — восклицает жених и, подходя к концертантке, поздравляет ее: — Осчастливьте, позвольте ручку поцеловать!
Сестрица вопросительно смотрит на матушку.
— Что ж, дай руку! — соглашается матушка.
— Да кстати позвольте и еще попросить сыграть… тоже свое что-нибудь, родное…
Сестрица снова садится и играет варьяции на тему: ‘Ехал казак за Дунай’…
Стриженый в восторге, хотя определительно нельзя сказать, что более приводит его в восхищение, музыка или стук посуды, раздающийся из гостиной.
Бьет десять часов. Ужина не будет, но закуску приготовили.
Икра, семга, колбаса — купленные, грибы, рыжики — свои, деревенские.
— Милости просим закусить, Федор Платоныч! водочки! — приглашает матушка.
— Не откажусь-с.
Жених подходит к судку с водкой, несколько секунд как бы раздумывает и, наконец, сряду выпивает три рюмки, приговаривая:
— Первая — колом, вторая — соколом, третья — мелкими пташечками! Для сварения желудка-с. Будьте здоровы, господа! Барышня! — обращается он к сестрице, — осчастливьте! соорудите бутербродец с икрой вашими прекрасными ручками!
— Что ж, если Федору Платонычу это сделает удовольствие… — разрешает матушка.
Стриженый мгновенно проглатывает тартинку и снова направляется к водке.
— Не будет ли? — предваряет его матушка.
— Виноват. Забылся-с.
Говоря это, он имеет вид человека, который нес кусок в рот, и у него по дороге отняли его.
— Прекрасная икра! превосходная! — поправляется он, — может быть, впрочем, оттого она так вкусна, что оне своими ручками резали. А где, сударыня, покупаете?
— Не знаю, в лавке где-нибудь человек купил.
— Почем-с?
— Рублик за фунт. Дорога.
— Дорогонько-с. Я восемь гривен плачу на монетном дворе. Очень хороша икра.
— Сёмужки, Федор Платоныч?
— Не откажусь-с. Да-с, так вы, Василий Порфирыч, изволили говорить, что в газетах комету предвещают?
— Да, пишут.
— Это к набору-с. Всегда так бывает: как комета — непременно набор.
Жених косится на водку и наконец не выдерживает… Матушка, впрочем, уж не препятствует ему, и он вновь проглатывает две рюмки.
Все замечают, что он слегка осовел. Беспрерывно вытирает платком глаза и распяливает их пальцами, чтоб лучше видеть. Разговор заминается, матушка спешит сократить ‘вечерок’, тем более, что часы уж показывают одиннадцатый в исходе.
— Кто там! — кличет она прислугу, — уберите водку!
Приказание это служит сигналом. Стриженый щелкает шпорами и, сопровождаемый гостеприимными хозяевами, ретируется в переднюю.
— И напредки милости просим, коли не скучно показалось, — любезно прощается матушка.
— Почту за счастье-с.
Жених уехал… Матушка, усталая, обескураженная, грузно опускается на диван.
— Не годится, — отрезывает она. Но дядя держится другого мнения.
— По-моему, надо повременить, — говорит он. — Пускай ездит, а там видно будет. Иногда даже самые горькие пьяницы остепеняются.
— По трактирам шляется, лошадей не держит, в первый раз в дом приехал, а целый графин рому да пять рюмок водки вылакал! — перечисляет матушка.
— Как знаешь, а по-моему, все-таки осмотреться надо. Капитал у него хороший — это я верно знаю! — стоит на своем дядя.
— Того гляди, под суд попадет… Ты что скажешь? — обращается матушка к сестрице.
— Мне что ж… Как вы…
— Говори! не мне замуж выходить, а тебе… Как ты его находишь? хорош? худ?
Сестрица задумалась. Очевидно, внутри у нее происходит довольно сложный процесс. Она понимает, что Стриженый ей не пара, но в то же время в голове ее мелькает мысль, что это первый ‘серьезный’ жених, на которого она могла бы более или менее верно рассчитывать. Встречала она, конечно, на вечерах молодых людей, которые говорили ей любезности, но всё это было только мимоходом и ничего ‘настоящего’ не обещало впереди, тогда как Стриженый был настоящий, заправский жених… Он мог доставить ей самостоятельность, устроить ‘дом’, в котором она назначила бы приемные дни, вечера… В ожидании такого жениха, она заранее приготовилась ‘влюбиться’…
Конечно, она не ‘влюбилась’ в Стриженого… Фи! одна накладка на голове чего стоит!.. но есть что-то в этом первом неудачном сватовстве, отчего у нее невольно щемит сердце и волнуется кровь. Не в Стриженом дело, а в том, что настала ее пора…
— Ах, какая я несчастная! — вырывается из ее груди вопль.
С этим восклицанием она вся в слезах выбегает из комнаты.

XVI. ПРОДОЛЖЕНИЕ МАТРИМОНИАЛЬНОЙ ХРОНИКИ. — ЕСПЕР КЛЕЩЕВИНОВ. — НЕДОЛГИЙ СЕСТРИЦЫН РОМАН. — ЖЕНИХИ-МЕЛКОТА.

С Клещевиновым сестра познакомилась уже в конце сезона, на вечере у дяди, и сразу влюбилась в него. Но что всего важнее, она была убеждена, что и он в нее влюблен. Очень возможно, что дело это и сладилось бы, если бы матушка наотрез не отказала в своем согласии.
Это была темная личность, о которой ходили самые разноречивые слухи.
Одни говорили, что Клещевинов появился в Москве неизвестно откуда, точно с неба свалился, другие свидетельствовали, что знали его в Тамбовской губернии, что он спустил три больших состояния и теперь живет карточной игрою.
Но все сходились в одном: что он игрок и мот, а этих качеств матушка ни под каким видом в сестрицыном женихе не допускала. Летом он, ради игры, посещал ярмарки, зимой промышлял игрою в Москве. И в одиночку действовал, и втайне, но не в клубе, — он не хотел подвергать себя риску быть забаллотированному, — а в частных домах. Иногда в его руках сосредоточивалась большая масса денег и вдруг как-то внезапно исчезала, и он сам на время стушевывался. Играл он нечисто, а многие даже прямо называли его шулером. Но это не мешало ему иметь доступ в лучшие московские дома, потому что он был щеголь, прекрасно одевался, держал отличный экипаж, сыпал деньгами, и на пальцах его рук, тонких и безукоризненно белых, всегда блестело несколько перстней с ценными бриллиантами. Находились скептики, которые утверждали, что камни эти фальшивые, но он охотно снимал перстни с пальцев и кому угодно давал любоваться ими. Оказывалось, что камни настоящие, только чересчур уже часто менялись. Как бы то ни было, щегольство и щедрость настолько подкупали в его пользу, что злые языки поневоле умолкали. Но, кроме того, злоязычников воздерживало и то, что он мог постоять за себя и без церемоний объявлял, что в двадцати шагах попадает из пистолета в туза.
В заключение, несмотря на свои сорок лет, он обладал замечательно красивой наружностью (глаза у него были совсем ‘волшебные’). Матери семейств избегали и боялись его, но девицы при его появлении расцветали.
— Заползет в дом эта язва — ничем ты ее не вытравишь! — говаривала про него матушка, бледнея при мысли, что язва эта, чего доброго, начнет точить жизнь ее любимицы.
Я не умею объяснить, что именно обратило его внимание на сестрицу.
Наружность ее была непривлекательна, да и богатою партией она назваться не могла. Триста душ — этого только-только достаточно было, чтоб не прослыть бесприданницей даже в том среднем кругу, в котором мы вращались, ему же, при его расточительных инстинктах, достало бы этого куша только на один глоток. Очень возможно, впрочем, что им руководили в этом случае более сложные соображения. Во-первых, хотя он был везде принят, но репутация его все-таки была настолько сомнительна, что при появлении его в обществе солидные люди начинали перешептываться. Легчайший способ заставить принять себя на равной ноге представляла женитьба, и именно женитьба на девушке из обстоятельного семейства, к числу которых принадлежало и наше. Подобный брак прикрыл бы его прошлое, а может быть, обеспечил бы от злоязычия и будущие подвиги, от которых он отнюдь не намеревался отказаться. Во-вторых, он знал, что матушка страстно любит старшую дочь, и рассчитывал, что дело не ограничится первоначально заявленным приданым и что он успеет постепенно выманить вдвое и втрое. В-третьих, наконец, быть может, он просто разыгрывал из себя одну из ‘загадочных натур’, которых в то время, под влиянием не остывшего еще байронизма, расплодилось очень много. А эпитет этот, в переложении на русские нравы, обнимал и оправдывал целый цикл всякого рода зазорностей: и шулерство, и фальшивые заемные письма и нетрудные победы над женскими сердцами, чересчур неразборчиво воспламенявшимися при слове ‘любовь’.
Рассказывали даже, что он уж не одну девушку соблазнил, а они, несмотря на предупреждения, продолжали таять под лучами его волшебных глаз.
Как бы то ни было, но на вечере у дяди матушка, с свойственною ей проницательностью, сразу заметила, что ее Надёха ‘начинает шалеть’. Две кадрили подряд танцовала с Клещевиновым, мазурку тоже отдала ему. Матушка хотела уехать пораньше, но сестрица так решительно этому воспротивилась, что оставалось только ретироваться.
Возвращаясь в возке домой, сестрица потихоньку напевала:
— Ес-пер! Ес-пер!
— Ошалела?! — грубо прервала ее матушка.
— Ах, maman, какие у вас слова противные! — кротко огрызнулась сестра.
Да, это была кротость, своеобразная, но все-таки кротость. В восклицании ее скорее чувствовалась гадливость, нежели обычное грубиянство.
Как будто ее внезапно коснулось что-то новое, и выражение матушки вспугнуло это ‘новое’ и грубо возвратило ее к неприятной действительности. За минуту перед тем отворилась перед ней дверь в залитой светом чертог, она уже устремилась вперед, чтобы проникнуть туда, и вдруг дверь захлопнулась, и она опять очутилась в потемках.
Но матушка не поняла чувства, охватившего ее детище, и с прежнею резкостью продолжала:
— Смотри! ежели я что замечу… худо будет! Была любимкою, а сделаешься постылою! Помни это.
— Очень мне нужно!
Между матерью и дочерью сразу пробежала черная кошка. Приехавши домой, сестрица прямо скрылась в свою комнату, наскоро разделась и, не простившись с матушкой, легла в постель, положив под подушку перчатку с правой руки, к которой ‘он’ прикасался.
— Лоб-то на ночь перекрестила ли? — крикнула ей матушка через дверь.
Матушка тоже лежит в постели, но ей не спится. Два противоположных чувства борются в ней: с одной стороны, укоренившаяся любовь к дочери, с другой — утомление, исподволь подготовлявшееся, благодаря вечным заботам об дочери и той строптивости, с которою последняя принимала эти заботы. ‘Ни одного-то дня не проходит без историй! — мысленно восклицает матушка, — и всё из-за женихов, из-за проклятых. До того обнаглела Надёха, что рада всякому встречному на шею повеситься! Оно, слова нет, пора ей замуж, пора, — да чем же мать виновата, что бог красоты ей не дал! У другой нет красоты, так дарованье какое-нибудь есть, а у ней… Что ж, что она у Фильда уроки берет, — только деньгам перевод. Трень да брень. А сколько она в одну зиму деньжищ на ее наряды ухлопала — содержанье всего дома столько не стоит!’
Матушка смыкает глаза, но сквозь прозрачную дремоту ей чудится, что ‘язва’ уж заползла в дом и начинает точить не только дочь, но и ее самое.
— Он и меня, как свят бог, оплетет! — полубессознательно мелькает в ее голове, — ‘маменька’ да ‘маменька!’ да ‘пожалуйте ручку!’ — ну, и растаешь, ради любимого детища! Триста душ… эка невидаль! Да ему языком слизнуть, только их и видели! Сначала триста душ спустит, потом еще столько же вызудит, потом еще и еще… И Облепиха, и Лисьи-Ямы, и Новоселье — все в эту прорву уйдет! Пустит и жену, и всю семью по миру, а сам будет с ярмарки на ярмарку переезжать… Да еще не от живой ли жены он жениться-то затеял!
Слышала она, будто у него в Харькове жена есть, и он ей деньгами рот замазывает, чтобы молчала… Ай да дочка! вот так обрадовала! Хорош будет сюрприз. Мы их тут вокруг налоя обвертим, а настоящая жена возьмет да в суд подаст.
При этом предположении матушка приподнимается на постели и начинает прислушиваться. Но она проснулась только наполовину, и обступившая ее вереница сонных призраков не оставляет своей работы. Матушке чудится, что ‘Надёха’ сбежала.
‘Скатертью дорога!’ — мелькает у нее в голове, но тут же рядом закрадывается и другая мысль: ‘А брильянты? чай, и брильянты с собой унесла!’
В невыразимом волнении она встает с постели, направляется к двери соседней комнаты, где спит ее дочь, и прикладывает ухо к замку. Но за дверью никакого движенья не слышно. Наконец матушка приходит в себя и начинает креститься.
— Тьфу, тьфу, лукавый! — шепчет она, вновь закутываясь в одеяло и усиленно сжимая веки глаз, чтоб заставить себя заснуть.
Но сон не приходит. Воображение матушки до того взволновано представлением об опасности, которая грозит ее любимке, что ‘язва’ так и мечется перед ее глазами, зияющая, разъедающая. Что делать? какое принять решение? — беспрестанно спрашивает она себя и мучительно сознает, что бывают случаи, когда решения даются не так-то легко, как до сих пор представлялось ей, бесконтрольной властительнице судеб всей семьи. Что если одного ее слова достаточно, чтоб ‘распорядиться’ с такими безответными личностями, как Степка-балбес, или Сонька-калмычка, то в той же семье могут совсем неожиданно проявиться другие личности, которые, пожалуй, дадут и отпор.
И что всего обиднее, она сама создала этот отпор, сама дала ему силу своим непростительным баловством и потворством!
‘Это за ласки за мои!’ — мелькает в ее голове.
Однако предпринять что-нибудь все-таки надо. Матушка рассчитывает, сколько еще осталось до конца зимнего сезона. Оказывается, что, со включением масленицы, предстоит прожить в Москве с небольшим три недели.
Она меня с ума в эти три недели сведет! Будет кутить да мутить.
Небось, и знакомых-то всех ему назвала, где и по каким дням бываем, да и к нам в дом, пожалуй, пригласила… Теперь куда мы, туда и он… какова потеха! Сраму-то, сраму одного по Москве сколько! Иная добрая мать и принимать перестанет, скажет: у меня не въезжий дом, чтобы любовные свидания назначать!
Или ее, за добра-ума, теперь же в Малиновец увезти? — вдруг возникает вопрос, но на первый раз он не задерживается в мозгу и уступает место другим предположениям.
Не возобновить ли переговоры с Стриженым, благо решительное слово еще не было произнесено. Спосылать к нему Стрелкова — он явится. Старенек он — да ведь ей, ‘дылде’, такого и нужно… Вот разве что он пьянчужка…
— Держи карман! пойдет она теперь за Стриженого! — шепчет она, — ишь ведь, сразу так и врезалась! И что эти девки в таких шематонах находят!
Нет, чтобы в обстоятельного человека влюбиться, — непременно что ни на есть мерзавца или картежника выберут! А впрочем… как же она за Стриженого не пойдет, коли я прикажу? Скажу: извольте одеваться, к венцу ехать — и поедет! А своей волей не поедет, так силком окручу! Я — мать: что хочу, то и сделаю. И никто меня за это не охает. Напротив, все скажут: ‘Хорошо сделали, что вовремя спохватились!’ Я и в монастырь упрячу, ни у кого позволенья не спрошу!
Матушка дальше и дальше развивает проект относительно брака с Стриженым, однако ж, по размышлении, это решение оказывается не вполне состоятельным.
А что, ежели она сбежит! Заберет брильянты, да и была такова! И зачем я их ей отдала! Хранила бы у себя, а для выездов и выдавала бы… Сбежит она, да на другой день и приедет с муженьком прощенья просить! Да еще хорошо, коли он кругом налоя обведет, а то и так…
При этом предположении она цепенеет от страха. Что, ежели в самом деле… Ай да дочка! утешит! Придет с обтрепанным подолом, как последняя…
В зале бьют часы. Матушка прислушивается и насчитывает пять. В то же время за стеной слышится осторожный шорох. Это Василий Порфирыч проснулся и собирается к заутрене.
— Святоша! — сердито шепчет матушка, — шляется по заутреням — и горюшка ему мало!
С этими словами мысли ее начинают путаться, и она впадает в тяжелое забытье.
Поздним утром обе — и матушка и сестрица — являются к чаю бледные, с измятыми лицами. Матушка сердита, сестрица притворяется веселою. Вообще, у нее недоброе сердце, и она любит делать назло.
— Ес-пер! Ес-пер! — напевает она потихоньку.
— Не пой, Христа ради! дай чаю напиться.
— Я, маменька, кажется, ничего…
— А коли ничего, так и помолчи на четверть часа. Можно хоть раз матери уступить.
Матушка сдерживается. Ей хотелось бы прикрикнуть, но она понимает, что впереди еще много разговору будет и что для этого ей необходимо сохранить присутствие духа. На время воюющие стороны умолкают.
— Ах, да! давно хочу я тебя спросить, где у тебя брильянты? — начинает матушка, как будто ей только сейчас этот вопрос взбрел на ум.
— Где? в шифоньерке спрятаны! — резко отрезывает сестрица.
— То-то в шифоньерке. Целы ли? долго ли до греха! Приезжаешь ты по ночам, бросаешь зря… Отдала бы, за добра ума, их мне на сохранение, а я тебе, когда понадобится, выдавать буду.
— Ах, да возьмите! Тоже… брильянты! разве такие брильянты бывают?
— Чего ж тебе! рожна, что ли? каких еще надо брильянтов! Фермуарчик, брошка, три браслета, трое серег, две фероньерки, пряжка, крестик… — перечисляет матушка.
— Фермуарчик! крестик! — дразнится сестрица, — еще что не забыли ли? Колье обещали — где оно?
— И колье сделаем, когда замуж выходить будешь. Вот Мутовкина обещала…
— Не пойду я за ваших женихов! гнилые да старые… Берите ваши брильянты! любуйтесь ими!
Сестрица с сердцем выбегает, хлопнув дверью. Через минуту она появляется вновь и швыряет на стол несколько баульчиков и ящичков.
— Вот вам! все тут! не беспокойтесь! ни одного не украла!
Матушка осторожно открывает помещения, поворачивает каждую вещь к свету и любуется игрою бриллиантов. ‘Не тебе бы, дылде, носить их!’ — произносит она мысленно и, собравши баулы, уносит их в свою комнату, где и запирает в шкап. Но на сердце у нее так наболело, что, добившись бриллиантов, она уже не считает нужным сдерживать себя.
— Ты долго думаешь матерью командовать? — спрашивает она сестрицу, входя в ее комнату.
Сестрица не отвечает и продолжает одеваться. Матушка слышит, как она напевает:
— Ес-пер! Ес-пер!
— Замолчи… наглая!
— Если вы ругаться сюда пришли, так гораздо бы лучше у себя в комнате сидели!
— Цыц, змея! Сказывай: пригласила, что ли, ты к нам своего шематона?
— Он не шематон.
— Говори: пригласила ты его?
— Поедет он к нам! еще к кому!
— Ах, ты…
Матушка поднимает руку. Сестрица несколько секунд смотрит на нее вызывающими глазами и вдруг начинает пошатываться. Сейчас с ней сделается истерика.
Сестрица умеет и в обморок падать, и истерику представлять. Матушка знает, что она не взаправду падает, а только ‘умеет’, и все-таки до страху боится истерических упражнений. Поэтому рука ее застывает на воздухе.
— Ладно, после с тобой справлюсь. Посмотрю, что от тебя дальше будет, — говорит она и, уходя, обращается к сестрицыной горничной: — Сашка! смотри у меня! ежели ты записочки будешь переносить или другое что, я тебя… Не посмотрю, что ты кузнечиха (то есть обучавшаяся в модном магазине на Кузнецком мосту), — в вологодскую деревню за самого что ни на есть бедного мужика замуж отдам!
Как на грех, в это утро у нас в доме ожидают визитов. Не то, чтобы это был назначенный приемный день, а так уже завелось, что по пятницам приезжают знакомые, за которыми числится ‘должок’ по визитам.
В два часа и матушка и сестрица сидят в гостиной, последняя протянула ноги на стул, в руках у нее французская книжка, на коленях — ломоть черного хлеба. Изредка она взглядывает на матушку и старается угадать по ее лицу, не сделала ли она ‘распоряжения’. Но на этот раз матушка промахнулась или, лучше сказать, просто не догадалась.
— Что черный хлеб ешь? голодна, что ли?
— Завтракать не даете — что же есть? Во всех порядочных домах завтрак подают, только у нас…
— Заведения такого нет, оттого и не подают.
— Куска жалко! Ах, что за дом! Комнаты крошечные, куда не обернешься, везде грязь, вонь… фу!
Сестрица встает и начинает в волненье ходить взад и вперед по комнате.
— Тошнота! — восклицает она, — уж когда-нибудь я…
— Будет!
— Нет, не будет, не будет, не будет. Вы думаете, что ежели я ваша дочь, так и можно меня в хлеву держать?!
Матушка бледнеет, но перемогает себя. Того гляди гости нагрянут — и она боится, что дочка, назло ей, уйдет в свою комнату. Хотя она и сама не чужда ‘светских разговоров’, но все-таки дочь и по-французски умеет, и манерцы у нее настоящие — хоть перед кем угодно не ударит лицом в грязь.
— Еспер Алексеич Клещевинов! — докладывает Конон.
— Скажи, что дома нет! — восклицает в волнении матушка, — или нет, постой! просто скажи: не велено принимать!
Но сестрица, как вкопанная, остановилась перед нею. Лицо у нее злое, угрожающее, зеленоватые глаза так и искрятся.
— Если вы это сделаете, — с трудом произносит она, задыхаясь и протягивая руки, — вот клянусь вам… или убегу от вас, или вот этими самыми руками себя задушу! Проси! — обращается она к Конону.
Матушка ничего не понимает. Губы у нее дрожат, она хочет встать и уйти, и не может. Клещевинов между тем уже стоит в дверях.
Он в щегольском коричневом фраке с светлыми пуговицами, на руках безукоризненно чистые перчатки beurre frais [цвета свежего масла]. Подает сестре руку — в то время это считалось недозволенною фамильярностью — и расшаркивается перед матушкой. Последняя тупо смотрит в пространство, точно перед нею проходит сонное видение.
Как это он прополз… змей подлый! — мерещится ей. Да она и сама хороша! с утра не догадалась распорядиться, чтобы не принимали… Господи!
Да что такое случилось? Бывало и в старину, что девушки влюблялись, но все-таки… А тут в одни сутки точно варом дылду сварило! Всё было тихо, благородно, и вдруг…
— Maman! мсьё, Клещевинов! — напоминает сестрица. — Извините, мсьё, maman вчера так устала, что сегодня совсем больна…
— Нет, я не больна… Милости просим, господин Клещевинов! Как это вам вздумалось к нам? Ехали мимо да и заехали?
Клещевинову неловко. По ледяному тону, с которым матушка произносит свой бесцеремонный вопрос, он догадывается, что она принадлежит к числу тех личностей, которые упорно стоят на однажды принятом решении. А решение это он сразу прочитал на ее лице.
— Я думал… Григорий Павлыч обнадежил меня… — оправдывается он.
— Братцу, конечно, лучше известно… Ну-с, господин Клещевинов, как в карточки поигрываете?
Это уж не в бровь, а прямо в глаз. Клещевинова начинает подергивать, но он усиливается быть хладнокровным.
— Вы, кажется, за игрока меня принимаете? — спрашивает он развязно.
— А то за кого же?
— Надежда Васильевна! Вступитесь хоть вы за меня!
— Maman! вы нездоровы! сами не знаете, что говорите!
У сестрицы побелели губы и лицо исказилось. Еще минута, и с нею, чего доброго, на этот раз случится настоящая истерика. Матушка замечает это и решается смириться.
— И точно как будто мне нездоровится, — говорит она, — не следовало бы и выходить… Прошу извинить, если что ненароком сказалось.
— Ах, что вы! Могу ли я надеяться быть представленным вашему супругу? — переменяет разговор Клещевинов.
— Он у меня затворник. Заперся у себя в кабинете, и не вызовешь его оттуда.
— А какой вчера прелестный балок дал Григорий Павлыч!
— Да, у него помещение хорошее. Вот мы так и рады бы, да негде. Совсем в Москве хороших квартир нет.
— Вы часто изволите, сударыня, выезжать?
— Да как вам сказать… почти все вечера разобраны. Мне-то бы, признаться, уж не к лицу, да вот для нее…
Разговор принимает довольно мирный характер. Затрогиваются по очереди все светские темы: вечера, театры, предстоящие катанья под Новинским, потом катанья, театры, вечера… Но матушка чувствует, что долго сдерживаться ей будет трудно, и потому частенько вмешивает в общую беседу жалобы на нездоровье. Клещевинов убеждается, что время откланяться.
— Не удержались-таки! нагрубили! — бросается сестрица к матушке, едва гость успел скрыться за дверью.
Появление новых гостей не дает разыграться домашней буре. Чередуются Соловкины, Хлопотуновы, Голубовицкие, Покатиловы. Настоящий раут. Девицы, по обыкновению, ходят обнявшись по зале, дамы засели в гостиной и говорят друг другу любезности. Но в массе лицемерных приветствий, которыми наполняется гостиная, матушка отлично различает язвительную нотку.
— А мы сейчас мсьё Клещевинова встретили… он от вас, кажется, ехал? — любопытствует госпожа Соловкина.
‘Ну, пошла толчея толочь!’ — мысленно восклицает матушка и неохотно отвечает: — Да, приезжал…
— Entre nous soit dit [Говоря между нами], ваша Надина, кажется, очень ему понравилась. Вчера все заметили.
— Помилуйте! вчера она в первый раз его видела!
— Ах, не говорите! девушки ведь очень хитры. Может быть, они уж давно друг друга заметили, в театре, в собрании встречались, танцевали, разговаривали друг с другом, а вам и невдомек. Мы, матери, на этот счет просты. Заглядываем бог знает в какую даль, а что у нас под носом делается, не видим. Оттого иногда…
— Не думаю! — холодно обрывает мать.
— Ну, как знаете! Конечно, не мне вам советы давать, а только… Cкажите, заметили ли вы, какое вчера на Прасковье Ивановне платье было.
— Да, веселенькая матерьица.
— Нет, я не об том… а как она декольтировалась! даже…
Соловкина нагибается к уху матушки и шепчет.
— Представьте себе!
Да и не одна Соловкина язвит, и Покатилова тоже. У самой дочка с драгуном сбежала, а она туда же злоязычничает! Не успела усесться, как уже начала:
— А у вас сегодня мсьё Клещевинов был! У нас он, конечно, не бывает, но по собранию мы знакомы. Едем мы сейчас в санях, разговариваем, как он вчера ловко с вашей Надин мазурку танцевал — и вдруг он, легок на помине.
‘Откуда?’ — ‘От Затрапезных!..’ Ну, так и есть!
— Да, он приезжал.
— Ваша Надин решительно вчера царицей бала была. Одета — прелесть! танцует — сама Гюленсор [Знаменитая в то время танцовщица. (Прим. М.Е. Салтыкова-Щедрина.)] позавидовала бы! Личико оживилось, так счастьем и пышит! Всегда она авантажна, но вчера… Все мужчины кругом столпились, глядят…
— Ну, есть на что!
— Нет, не говорите! это большое, большое счастье иметь такую прелестную дочь! Вот на мою Фенечку не заглядятся — я могу быть спокойна в этом отношении!
Матушка кисло улыбается: ей не по себе. А Покатилова продолжает язвить.
— Только сердитесь на меня или не сердитесь, а я не могу не предупредить вас, — тараторит она, — нехороший господин этот Клещевинов… отчаянный!
— Помилуйте! да мне что за дело! Пускай его качества при нем и остаются!
— Нет, я не про то… Теперь он вам визит сделал, а потом — и не увидите, как вотрется… Эти ‘отчаянные’ — самый этот народ… И слова у них какие-то особенные… К нам он, конечно не приедет, но если бы… Ну, ни за что!
— Ой, примете!
— Ни за что. Заранее приказанье отдам. Конечно, мне вам советовать не приходится, а только… А заметили вы, как вчера Прасковья Ивановна одета была?
— Что ж, одета как одета… — нетерпеливо отвечает матушка, которая, в виду обступившего ее судаченья, начинает убеждаться, что к ближним не мешает от времени до времени быть снисходительною.
— Ну, до свиданья, добрейшая Анна Павловна! А-ревуар [Исковерканное французское: до свидания]. Извините, ежели что-нибудь чересчур откровенно сказалось… И сама знаю, что нехорошо, да что прикажете! никак с собой совладать не могу! Впрочем, вы, как мать, конечно, поймете…
Около трех часов, проводив последних гостей, матушка, по обыкновению, велит отказывать и подавать обедать. Но она так взволнована, что должна сейчас же высказаться.
— Ну, накормили грязью, милые друзья! По горло сытехонька. Сказывай, бесстыжая, где ты с ним познакомилась? — обращается она к сестрице.
— С кем ‘с ним’?
— С ним, с шематоном с своим?
— Никакого у меня ‘своего шематона’ нет. Говорила уж я вам раз и больше повторять не намерена.
— Посмотрю! посмотрю, что от тебя дальше будет!
— И посмотрите, и увидите!
Обед проходит молчаливо. Даже отец начинает догадываться, что в доме происходит что-то неладное.
— Что такое сделалось? Что вы все утро грызетесь? — любопытствует он, — то целуются да милуются — и лен не делен! — то как собаки грызутся.
— А ты сиди, ворона!.. ходи по заутреням!
Более с отцом не считают нужным объясняться. Впрочем, он, по-видимому, только для проформы спросил, а в сущности его лишь в слабой степени интересует происходящее. Он раз навсегда сказал себе, что в доме царствует невежество и что этого порядка вещей никакие силы небесные изменить не могут, и потому заботится лишь о том, чтобы домашняя сутолока как можно менее затрогивала его лично.
Вечером, у Сунцовых, матушка, как вошла в зал, уже ищет глазами. Так и есть, ‘Шематон’ стоит у самого входа и, сделавши матушке глубокий поклон, напоминает сестрице, что первая кадриль обещана ему.
— Условились! — мысленно восклицает матушка. Она решается не видеть и удаляется в гостиную.
Из залы доносятся звуки кадрили на мотив ‘Шли наши ребята’, около матушки сменяются дамы одна за другой и поздравляют ее с успехами дочери.
Попадаются и совсем незнакомые, которые тоже говорят о сестрице. Чтоб не слышать пересудов и не сделать какой-нибудь истории, матушка вынуждена беспрерывно переходить с места на место. Хозяйка дома даже сочла нужным извиниться перед нею.
— Представьте себе… Клещевинов! Совсем мы об нем и не думали — вдруг сегодня Обрящин привез его к нам… извините, бога ради!
— Что ж передо мной извиняться! извиняйтесь сами перед собой! — холодно отвечает матушка.
И в голову ее западает давным-давно покинутая мысль:
‘Вот если б у меня настоящий муж был, никто бы меня обидеть не смел! А ему и горя мало… замухрышке!’
Ей кажется, что вечер тянется несносно долго. Несколько раз она не выдерживает, подходит к дочери и шепчет: ‘Не пора ли?’ Но сестрица так весела и притом так мило при всех отвечает: ‘Ах, маменька!’ — что нечего и думать о скором отъезде.
‘Хоть бы ужинать-то дали! — думает матушка, — а то отпотчуют, по-намеднишнему, бутербродами с колбасой да с мещерским сыром!’
Наконец!!
Сряду три дня матушка ездит с сестрицей по вечерам, и всякий раз ‘он’ тут как тут. Самоуверенный, наглый. Бурные сцены сделались как бы обязательными и разыгрываются, начинаясь в возке и кончаясь дома. Но ни угрозы, ни убеждения — ничто не действует на ‘взбеленившуюся Надёху’. Она точно с цепи сорвалась.
‘Не иначе, как они уже давно снюхались!’ — убеждается матушка и, чтобы положить конец домашнему бунту, решается принять героическую меру.
Никого не предупредивши, она шлет в Малиновец письмо с приказанием немедленно отапливать дом и с извещением, что вслед за сим приедет сама.
Проходит еще три дня, сестрица продолжает ‘блажить’, но так как матушка решилась молчать, то в доме царствует относительная тишина. На четвертый день утром она едет проститься с дедушкой и с дядей и объясняет им причину своего внезапного отъезда. Родные одобряют ее. Возвратившись, она перед обедом заходит к отцу и объявляет, что завтра с утра уезжает в Малиновец с дочерью, а за ним и за прочими вышлет лошадей через неделю.
— Вот тебе целый мешок медных денег на церковь, — говорит она в заключение: — а за квартиру рассчитает Силка. Он и провизию для деревни закупит.
После обеда сестрица, по обыкновению, удаляется в свою комнату, чтоб приготовить вечерний туалет. Сегодня балок у Хорошавиных, и ‘он’ непременно там будет. Но матушка в самом начале прерывает ее приготовления, объявляя резко:
— Не надо! Не поедем.
— Это что за новости! — горячится сестрица, но, взглянув на лицо матушки, убеждается, что блажить больше не придется.
— Сбирайте барышню, не всё укладывайте, а только что на неделю понадобится. Завтра утром едем в Малиновец! Сашка, ты останешься здесь и остальное уложишь, а за барышней в деревне Маришка походит.
— Маменька! голубушка! ведь масленица… что ж это такое!
— Будет с меня. Довольно.
Буря не заставила себя ждать и на этот раз сопровождалась несколькими, быть может, и настоящими обмороками. Но матушка уж не боится и совершенно хладнокровно говорит:
— Расшнуруйте барышню. Отдышится.
С вечера уложились и подкормили лошадей, а наутро бог послал снежку, и возок благополучно вынырнул из ворот по направлению к заставе.
Недолгий сестрицын роман кончился.

*

Не могу с точностью определить, сколько зим сряду семейство наше ездило в Москву, но, во всяком случае, поездки эти, в матримониальном смысле, не принесли пользы. Женихи, с которыми я сейчас познакомил читателя, были единственными, заслуживавшими название серьезных, хотя же, кроме них, являлись и другие претенденты на руку сестрицы, но они принадлежали к той мелкотравчатой жениховской массе, на которую ни одна добрая мать для своей дочери не рассчитывает. Преимущественно сватались вдовцы и старики. Для них устроивались ‘смотрины’, подобные тем, образчик которых я представил в предыдущей главе, но после непродолжительных переговоров матушка убеждалась, что в сравнении с этими ‘вдовцами’ даже вдовец Стриженый мог почесться верхом приличия, воздержания и светскости.
Приезжал смотреть на сестрицу и возвещенный Мутовкиною ростовский помещик, но тут случилось другого рода препятствие: не жених не понравился невесте, а невеста не понравилась жениху.
Прорывались в общей массе и молодые люди, но это была уже такая мелкота, что матушка выражалась о них не иначе как: ‘саврас’, ‘щелкопер’, ‘гол как сокол’ и т. д. В числе прочих и Обрящин не затруднился сделать предложение сестрице, что матушку даже обидело.
Итак, Москва не удалась. Тем не менее сестрица все-таки нашла себе ‘судьбу’, но уже в провинции. Вспомнила матушка про тетеньку Сластену (см. гл. Х-ю), списалась с нею и поехала погостить с сестрицей. В это время в Р. прислали нового городничего, затеялось сватовство, и дело, при содействии тетеньки, мигом устроилось.
Семен Гаврилович Головастиков был тоже вдовец и вдобавок не имел одной руки, но сестрица уже не обращала вниманья на то, целый ли у нее будет муж или с изъяном. К тому же, у нее был налицо пример тетеньки, у последней был муж колченогий.
— Городничие-то и все такие бывают, — говорила тетенька, — сначала оно точно как будто неловко кажется, а поживешь — слюбится!
— Слушайся тетку! — прибавляла матушка. — Город этот хороший, доходный, как раз будущий муженек коко с соком наживет. А ты первой дамой будешь!
Сестрица послушалась и была за это вполне вознаграждена. Муж ее одной рукой загребал столько, сколько другому и двумя не загрести, и вдобавок никогда не скрывал от жены, сколько у него за день собралось денег.
Напротив того, придет и покажет: ‘Вот, душенька, мне сегодня бог послал!’ А она за это рожала ему детей и была первой дамой в городе.
Не нахожу нужным скрывать, что она благодарила бога за то, что он спас ее от Клещевинова.

XVII. КРЕПОСТНАЯ МАССА.

Покончивши с портретного галереею родных и сестрицыных женихов, я считаю нужным возвратиться назад, чтобы дополнить изображение той обстановки, среди которой протекло мое детство в Малиновце. Там скучивалась крепостная масса, там жили соседи-помещики, и с помощью этих двух факторов в результате получалось пресловутое пошехонское раздолье. Стало быть, пройти их молчанием — значило бы пропустить именно то, что сообщало тон всей картине.
Начну с крепостной массы.
Хотя я уже говорил об этом предмете в начале настоящей хроники, но думаю, что не лишнее будет вкратце повторить сказанное, хотя бы в виде предисловия к предстоящей портретной галерее ‘рабов’ [Материал для этой галереи я беру исключительно в дворовой среде. При этом, конечно, не обещаю, что исчерпаю все разнообразие типов, которыми обиловала малиновецкая дворня, а познакомлю лишь с теми личностями, которые почему-либо прочнее других удержались в моей памяти. (Прим. М. Е.Салтыкова-Щедрина.)]…
Крестьянам при крепостном праве дышалось гораздо легче, нежели дворовым. Они жили за глазами и имели начальство, преимущественно назначавшееся из среды одновотчинников, а свой брат, будь он хоть и с норовом, все-таки знает крестьянскую нужду и снизойдет к ней. Он грешен теми же грехами, как и прочие — это главное, затем он имеет между односельцами родню, друзей, что тоже остерегает от чересчур резких проявлений произвола. Даже барщинские крестьяне — и те не до конца претерпевали, потому что имели свое хозяйство, в котором самостоятельно распоряжались, и свои избы, в которых хоть на время могли укрыться от взора помещика и уберечься от случайностей.
Конечно, и тут бывали нередкие исключения. Встречались помещики, которые буквально выжимали из барщинских крестьян последний сок, поголовно томя на господской работе мужиков и баб шесть дней в неделю и предоставляя им управляться с своими работами только по праздникам. О таких помещиках так и говорили, что крестьяне у них только по имени крестьяне, а в сущности те же дворовые. Но в большинстве случаев это водилось только между мелкопоместными и сходило с рук лишь до тех пор, покуда мирволил предводитель дворянства. Я знал, например, одного помещика-соседа, за которым числилось не больше семидесяти душ крестьян и который, несмотря на двенадцать человек детей, соблюдал все правила пошехонского гостеприимства.
Правда, что это гостеприимство обходилось не особенно дорого, и материал для него доставляли почти исключительно собственные продукты (даже чай подавался только при гостях), тем не менее гости наезжали в этот дом часто, веселились и уезжали довольные. Но что всего важнее, при таких ничтожных средствах, этот помещик дал детям воспитание не хуже других (в доме его всегда была гувернантка) и впоследствии пристроил их всех очень недурно. Зато он не имел старосты, сам вставал до свету, ходил по деревне и выгонял крестьян на работу. Даже приготовление пищи разрешалось крестьянам, в страдное время, только раз на целую неделю, и именно в воскресенье, когда барщина закрывалась. Поэтому крестьяне жали свой хлеб и косили траву урывками по ночам, а днем дети и подростки сушили сено и вязали снопы. Само собой разумеется, что такая работа не особенно спорилась, тем больше, что помещик не давал засиживаться в подростках и мальчика пятнадцати лет уже сажал на тягло. И никто не называл его мучителем, а напротив, все указывали на него как на образцового хозяина.
Другой случай крестьянского безвременья (настигавший и оброчных) представлялся тогда, когда барин вверялся какому-нибудь излюбленному лакею и поручал ему управление имением. Главный контингент этого рода управляющих доставляли люди до мозга костей развращенные и выслужившиеся при помощи разных зазорных услуг. По одному капризу им ничего не стоило, в самое короткое время, зажиточного крестьянина довести до нищенства, а ради удовлетворения минутным вспышкам любострастия отнять у мужа жену или обесчестить крестьянскую девушку. Жестоки они были неимоверно, но так как в то же время строго блюли барский интерес, то никакие жалобы на них не принимались. Много горя приняли от них крестьяне, но зато и глубоко ненавидели их, так что зачастую приходилось слышать, что там-то или там-то укокошили управителя и что при этом были пущены в ход такие утонченные приемы, которые вовсе несвойственны простодушной крестьянской природе и которые могла вызвать только неудержимая потребность отмщения. При таких известиях вся помещичья среда обыкновенно затихала, но спустя короткое время забывала о случившемся и вновь с легким сердцем принималась за старые подвиги.
За всем тем все-таки повторяю, что крестьянское житье было льготнее, нежели житье дворовых людей.
Что касается до нашей семьи, то у отца, кроме рассеянных в дальних губерниях мелких клочков, душ по двадцати, считалось в Малиновце триста душ крестьян, которые и отбывали господскую барщину. Матушкино имение (благоприобретенное) было гораздо значительнее и заключало в себе около трех тысяч душ, которые все без исключения ходили по оброку. Матушка охотнее покупала оброчные имения, потому что они стоили дешевле и требовали меньше хлопот, а норма оброка между тем никаким регламентациям не подвергалась, и, стало быть, ее можно было при случае и увеличить. Нередко ей предлагали перевести крестьян с оброка на изделье, но она не увлекалась подобными предложениями, понимая, что затеи такого рода могут привести к серьезному переполоху между крестьянами и что, сверх того, заглазное издельное хозяйство, пожалуй, принесет не выгоды, а убытки. Беспокойная от природы, она, конечно, пропала бы от одной думы, если б послушалась благожелательных советов. И я думаю, что, действуя совершенно вопреки указаниям так называемых ‘хозяев’, она этим самым доказывала очень верный хозяйственный инстинкт. Этим же инстинктом она руководилась и при назначении сельских начальников. Бурмистров избирала из местных крестьян, преимущественно таких, на которых указывала крестьянская молва. Даже малиновецкий староста, Федот Гаврилов, был назначен, так сказать, с молчаливого одобрения крестьян, которое она сумела угадать.
Впрочем, я лично знал только быт оброчных крестьян, да и то довольно поверхностно: Матушка охотно отпускала нас в гости к заболотским богатеям, и потому мы и насмотрелись на их житье. Зато в Малиновце нас не только в гости к крестьянам не отпускали, но в праздники и на поселок ходить запрещали. Считалось неприличным, чтобы дворянские дети приобщались к грубому мужицкому веселью. Я должен, однако ж, сказать, что в этих запрещениях главную роль играли гувернантки.
Как бы то ни было, но фактов, которые доказывали бы, что малиновецких крестьян притесняют работой, до меня не доходило, и я с удовольствием свидетельствую здесь об этом. Напротив, из ежедневных разговоров матушки с старостой Федотом я вынес убеждение, что барщина в Малиновце отбывалась, как общее правило, брат на брата и что случайно забранные у крестьян вперед дни зачитывались им впоследствии. Отступления от этого правила, конечно, бывали, — и разумеется, не в ущерб господскому интересу, — но они составляли исключение и допускались только в таких крайних случаях, как, например, продолжительное ненастье или сухмень.
Вообще мужика берегли, потому что видели в нем тягло, которое производило полезную и для всех наглядную работу. Изнурять эту рабочую силу не представлялось расчета, потому что подобный образ действия сократил бы барщину и внес бы неурядицу в хозяйственные распоряжения. Поэтому главный секрет доброго помещичьего управления заключался в том, чтоб не изнурять мужика, но в то же время и не давать ему ‘гулять’. И матушка настолько прониклась этим хозяйственным афоризмом и так ловко сумела провести его на практике, что и самим крестьянам не приходило в голову усомниться в его справедливости. Они, действительно, не ‘гуляли’, но и на тягости не жаловались.
Что касается дворни, то существование ее в нашем доме представлялось более чем незавидным. Я не боюсь ошибиться, сказав, что это в значительной мере зависело от взгляда, установившегося вообще между помещиками на труд дворовых людей. Труд этот, состоявший преимущественно из мелких домашних послуг, не требовавших ни умственной, ни даже мускульной силы (‘Палашка! сбегай на погреб за квасом!’ ‘Палашка! подай платок!’ и т. д.), считался не только легким, но даже как бы отрицанием действительного труда. Казалось, что люди не работают, а суетятся, ‘мечутся как угорелые’. Отсюда — эпитеты, которыми так охотно награждали дворовых: лежебоки, дармоеды, хлебогады. Сгинет один лежебок — его без труда можно заменить другим, другого — третьим и т. д. Во всякой помещичьей усадьбе этого добра было без счету. Исключение составляли мастера и мастерицы. Ими, конечно, дорожили больше (‘дай ему плюху, а он тебе целую штуку материи испортит!’), но скорее на словах, чем на деле, так как основные порядки (пища, помещение и проч.) были установлены одни для всех, а следовательно, и они участвовали в общей невзгоде наряду с прочими ‘дармоедами’.
Однако ж и в среде дворовых мужской прислуге жилось все-таки сноснее. Ее было меньше, и она не скучивалась в такой массе в лакейской. Сверх того, она не металась беспрерывно перед глазами, потому что услуги ее не так часто требовались, а в большинстве и работа ее была заглазная (столяры, ткачи и проч.). Вдобавок встречались в ее среде такие личности, которые могли за себя постоять. Это тоже нельзя было не принять в расчет. Всех под красную шапку не отдашь — если люди нужные, без которых в доме нельзя обойтись. Они-то именно и ‘грубят’. Матушка на собственном горьком опыте убедилась в этой истине, и хотя большого труда ей стоило сдерживать себя, но она все-таки сдерживалась. Во всяком случае она настояла на одном: ни для кого не допускала отступлений от заведенных порядков и только старалась избегать личных сношений с грубиянами. В этом заключалась единственная льгота, которою пользовались последние, но льгота немаловажная, потому что встречи с матушкой, особенно в нравственном смысле, даже на самых равнодушных людей действовали раздражительно.
Но так называемая девичья положительно могла назваться убежищем скорби. По всему дому раздавался оттуда крик и гам, и неслись звуки, свидетельствовавшие о расходившейся барской руке. ‘Девка’ была всегда на глазах, всегда под рукою и притом вполне безответна. Поэтому с ней окончательно не церемонились. Помимо барыни, ее теснили и барынины фаворитки. С утра до вечера она или неподвижно сидела наклоненная над пяльцами, или бегала сломя голову, исполняя барские приказания. Даже праздника у нее не было, потому что и в праздник требовалась услуга. И за всю эту муку она пользовалась названием дармоедки и была единственным существом, к которому, даже из расчета, ни в ком не пробуждалось сострадания.
— У меня полон дом дармоедок, — говаривала матушка, — а что в них проку, только хлеб едят!
И, высказавши этот суровый приговор, она была вполне убеждена, что устами ее говорит сама правда.
Кормили всех вообще дворовых очень скудно и притом давали пищу, которую не всегда можно было назвать годною для употребления. Когда в девичью приносили обед или ужин, то не только там, но и по всему коридору чувствовался отвратительный запах, так что матушка, от природы неприхотливая, приказывала отворять настежь выходные двери, чтобы сколько-нибудь освежить комнаты. Пустые щи, тюря с квасом и льняным маслом, толокно — таковы были обычные menu завтраков и обедов. По праздникам давали размазню на воде, чуть-чуть подправленную гусиным жиром, пироги из ржаной муки, отличавшиеся от простого хлеба только тем, что середка была проложена тонким слоем каши, и снятое молоко. Хлеб отпускался с весу и строго учитывался. Словом сказать, было настолько голодно, что даже безответные девушки и те от времени до времени позволяли себе роптать.
— Извольте, сударыня, попробовать! — говорила какая-нибудь из них побойчее, вбегая в матушкину спальню и принося небольшую деревянную чашку с какою-то мутною и вонючею жидкостью.
Матушка зачерпывала в ложку, пробовала и мгновенно сплевывала.
Несколько дней после этого пища давалась более сносная, но через короткое время опять принимались за старые порядки, и система голода торжествовала.
Но, кроме голода, у женской прислуги был еще бич, от которого хоть отчасти избавлялась мужская прислуга. Я разумею душные и вонючие помещения, в которых скучивались сенные девушки на ночь. И девичья, и прилегавшие к ней темные закоулки представляли ночью в полном смысле слова клоаку. За недостатком ларей, большинство спало вповалку на полу, так что нельзя было пройти через комнату, не наступив на кого-нибудь. Кажется, и дом был просторный, и места для всех вдоволь, но так в этом доме все жестоко сложилось, что на каждом шагу говорило о какой-то преднамеренной системе изнурения.
Но довольно. Любопытствующих отсылаю к началу хроники, где я упоминал и о других невзгодах, настигавших сенных девушек, — невзгодах еще более возмутительных, нежели дурное питание и недостаток простора. Прибавлю здесь, что распоряжения матушки, из которых одно стесняло браки между дворовыми, а другое упраздняло месячину, нанесли очень чувствительный удар всей дворне. Первое низвело дворовых на степень вечно вожделеющих зверей, второе лишило их своего угла и возможности распоряжаться в том крохотном собственном хозяйстве, которым они пользовались при прежних порядках.

XVIII. АННУШКА.

Собственно говоря, Аннушка была не наша, а принадлежала одной из тетенек-сестриц. Но так как последние большую часть года жили в Малиновце и она всегда их сопровождала, то в нашей семье все смотрели на нее как на ‘свою’.
Это было простодушнейшее существо, с виду несколько строптивое, но внутренно преисполненное доброты и жаления. Качества эти были настолько преобладающими в ней, что из всей детской обстановки ни один образ не уцелел в моей памяти так полно и живо, как ее. Малорослая, приземистая, с лицом цвета сильно обожженного кирпича, формою своей напоминавшим гусиное яйцо и усеянным крупными бородавками, она не казалась, однако, безобразною, благодаря тому выражению убежденности, которое было разлито во всем ее существе. Глаза ее, покрытые старческою влагой, едва выглядывали из-под толстых, как бы опухших век (один глаз даже почти совсем закрылся, так что на его месте видно было только мигающее веко), большой нос, точно цитадель, господствовал над мясистыми щеками, которых не пробороздила еще ни одна морщина, подбородок был украшен приличествующим зобом. Походка у нее была тяжелая, медленная, голос густой и грубый. Летами ее никто не интересовался, так как она, по-видимому, уже смолоду смотрела старухой, известно было, однако ж, что она была ровесницей тетеньке Марье Порфирьевне и вместе с нею росла в Малиновце. Вообще наружностью своей она напоминала почерневшие портреты старых бабушек, которые долгое время украшали стены нашей залы, пока наконец не были вынесены, по приказанию матушки, на чердак.
Подобно отцу, тетеньки-сестрицы не особенно налегали на труд и личность своих крепостных, хотя последние терпели немало от их чудачеств и безалаберности. Поэтому на всех уголковских крестьянах (имение тетенек называлось ‘Уголком’) лежал особый отпечаток: они хотя и чувствовали на себе иго рабства, но несли его без ропота и были, так сказать, рабами по убеждению. Аннушка принадлежала к числу таких убежденных, у нее даже сложился свой рабский кодекс, которого она не скрывала. Кодекс этот был немногосложен и имел в основании своем афоризм, что рабство есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет вечное блаженство в будущем.
— Христос-то для черняди с небеси сходил, — говорила Аннушка, — чтобы черный народ спасти, и для того благословил его рабством. Сказал: рабы, господам повинуйтеся, и за это сподобитесь венцов небесных.
Но о том, каких венцов сподобятся в будущей жизни господа, — она, конечно, умалчивала.
Доктрина эта в то время была довольно распространенною в крепостной среде и, по-видимому, даже подтверждала крепостное право. Но помещики чутьем угадывали в ней нечто злокачественное (в понятиях пуристов-крепостников самое ‘рассуждение’ о послушании уже представлялось крамольным) и потому если не прямо преследовали адептов ее, то всячески к ним придирались.
Да и в самом деле, разве не обидно было, например, Флору Терентьичу Балаболкину слышать, что он, ‘столбовой дворянин’, на вечные времена осужден в аду раскаленную сковороду лизать, тогда как Мишка-чумичка или Ванька-подлец будут по райским садам гулять, золотые яблоки рвать и вместе с ангелами славословить?!
— И добро бы они ‘настоящий’ рай понимали! — негодуя, прибавляла сестрица Флора Терентьича, Ненила Терентьевна, — а то какой у них рай! им бы только жрать, да сложа ручки сидеть, да песни орать! вот, по-ихнему, рай!
Этому толкованию все смеялись, но в то же время наматывали на ус, что даже и такой грубый рай все-таки предпочтительнее, нежели обязательное лизание раскаленной сковороды.
— И как ведь, канальи, притворяются, — все больше и больше распалялся господин Балаболкин, — ‘баринушко!’ да ‘кормилец!’ да ‘вы наши отцы, мы — ваши дети’ — только и слов! На конюшню бы вас, мерзавцев, да драть, покуда небо с овчинку не покажется! Да еще что! давеча иду я мимо лакейской, слышу Паладкин голос и остановился. И что ж, вы думаете, он проповедует?
‘Христос-то батюшка, — говорит, — что сказал? ежели тебя в ланиту ударят, — подставь другую!’ Не вытерпел я, вошел да как гаркну: вот я тебя разом, шельмец, по обеим ланитам вздую, чтоб ты уже и не подставлял!.. Так ведь вот какой закоренелый, даже и тут не очнулся. ‘Извольте, сударь! мы из вашей воли не выходим’.
Такова была несложная теоретическая сущность Аннушкиной доктрины. Но жизнь делала свое дело и не позволяла оставаться исключительно на высотах теоретических воззрений, а требовала применений и к суровой действительности. Возникала целая серия практических ограничений, которые, на помещичьем языке, уже прямо назывались бунтовскими. Хоть и следовало беспрекословно приникать всё и от всякого господина, то сквозь общую ноту послушания все-таки просачивалась мысль, что и господа имеют известные обязанности относительно рабов и что те, которые эти обязанности выполняют, и в будущей жизни облегченье получат. Само собой разумеется, что подобное критическое отношение выражалось более нежели робко, но и его было достаточно, чтобы внушить господам, что мозги хамов все-таки не вполне забиты и что в них происходит какая-то работа. И работа тем более неприятная, что она, стесняя в распоряжениях вообще, в особенности обуздывающим образом действовала на ручную расправу.
— Беда, как этот дух в дворне заведется, — говаривала матушка, — ходят, тихони, на цыпочках, ровно святые! Ни ты ему слово не скажи, ни пальцем его не тронь! ‘Слушаюсь, вся ваша воля’ — только и слов… И ни усмешечки в лице, ни в голосе повышения… привязаться не к чему! А посмотри на него, — всякая жилка у него говорит: ‘Что же, мол, ты не бьешь, — бей! зато в будущем веке отольются кошке мышкины слезки!’ Ну, посмотришь-посмотришь, увидишь, что дело идет своим чередом, — поневоле и остережешься! Потому что расправься-ка с ним, так он расправу-то за награду себе почтет!
— И я, признаться, этих тихонь недолюбливаю, — обыкновенно отзывался на эти сетования отец, — тихи-тихи, а что у них на уме — не угадаешь. Строже с них спрашивать надо!
— Как же ты спросишь, коли у него в порядке все, привязаться не к чему!
— Ну, ты найдешь. Была бы спина, а то будет вина! что говорить об этом!
Аннушка была насквозь пропитана указаниями выработанного ею кодекса и не только не скрывала этого от своих ‘барышень’, но даже и от матушки.
Она родилась в Малиновце и страстно любила не только место своей родины, но и все относившееся к нему, не исключая и господ. К отцу она относилась как к патриарху, ‘барышням’ была бесконечно предана. Вместе с ними она была осуждена на безвыходное заключение, в продолжение целой зимы, наверху в боковушке и, как они же, сходила вниз исключительно в часы еды, да в праздник, чтобы идти в церковь. Только к матушке она, кажется, питала не совсем приязненные чувства, хотя и тут, я уверен, всячески старалась подавлять свою нелюбовь.
В свою очередь, и отец и тетеньки очень дорожили Аннушкой, что не мешало им, впрочем, звать ее то Анюткой, то Анкой-каракатицей. Нередко отец после утреннего чая заходил к сестрицам, усаживался на одном из сундуков и предавался воспоминаниям о прошлом. Аннушка всегда принимала участие в этих интимных беседах, ‘точно ровня’, хотя, яко раба, присутствовала при них стоя. Перед собеседниками воочию восстановлялся прежний, тихий Малиновец, где всем было хорошо, всего довольно и все были связаны общим желанием мира и любви. Вспоминались покойный дедушка Порфирий Васильич, покойная бабушка Надежда Осиповна, их наставления, поговорки, привычки и даже любимые кушанья. Не забывались и старые слуги, усердные, верные, преданные, и все мастера своего дела. И принять, и подать, и приготовить — на все у них золотые руки были. И не из-под плетки работали, а любя… Весело в ту пору жилось, гульливо, привольно! Сговорятся, бывало, соседи и съедутся в Малиновец запросто. Мужчины, постарше, с борзыми на охоту едут, барыни постарше соберут сенных девушек и заставят песни петь, молодежь в пляс пустится, пыль столбом поднимет.
— Наливки какие были! водки! квасы! — восторгалась тетенька Ольга Порфирьевна, которая в качестве Христовой невесты смолоду около хозяйства ходила.
— Да, и я прежде квас пивал, а нынче не пью, — откликался отец.
— Какой нынче квас! Или опять соленья, варенья, — нынче и секрет-то этот потерян.
— Нынче и овоща такого нет. Помните, братец, какие бывали яблоки?
— Да, помню, как однажды при мне покойник батюшка из сада принес яблоко — вот!
Отец складывал вместе оба кулака, чтоб дать понятие о величине яблока.
— И куда все девалось! — грустно произносил он.
— А помните, как батюшка приятно на гуслях играл! — начинала новую серию воспоминаний тетенька Марья Порфирьевна, — ‘Звук, унылый фортепьяна’, или: ‘Се ты, души моей присуха’… до слез, бывало, проймет! Ведь и вы, братец, прежде игрывали?
— Да, играл.
— И куда ваши гусельки девались — словно я их давно не вижу?
— На чердак, должно быть, снесли.
— Не иначе, как на чердак… А кому они мешали! Ах, да что про старое вспоминать! Нынче взойдешь в девичью-то — словно в гробу девки сидят. Не токма-что песню спеть, и слово молвить промежду себя боятся. А при покойнице матушке…
— Да, хорошо тогда было! всем было хорошо! а нынче — всем худо стало!
— Забылись — оттого и худо стало, — кратко и круто решала Аннушка.
Решение это всегда сердило отца. Он понимал, что Аннушка не один Малиновец разумеет, а вообще ‘господ’, и считал ее слово кровною обидой.
— Забылись! кто забылся? говори, долгоязычная, коли знаешь! — накидывался он на строптивую рабу.
— Известно, не рабы, а господа забылись, — отвечала она, нимало не смущаясь.
— Ах, ты, долгоязычная язва! Только у тебя и слов на языке, что про господ судачить! Просто выскочила из-под земли ведьма (матушке, вероятно, икалось в эту минуту) и повернула по-своему. А она: ‘господа забылись’!
— Тьфу, тьфу, тьфу! сгинь-пропади! — отплевывались при слове ‘ведьма’ тетеньки, набожно крестясь.
Отец задумывался. ‘Словно вихрем все унесло! — мелькало у него в голове. — Спят дорогие покойники на погосте под сению храма, ими воздвигнутого, даже памятников настоящих над могилами их не поставлено.
Пройдет еще годков десять — и те крохотненькие пирамидки из кирпича, которые с самого начала были наскоро сложены, разрушатся сами собой. Только Спас Милостивый и будет охранять обнаженные могильные насыпи’.
— Пожалуй, и березку-то самосадочную, которая на батюшкиной могилке выросла, — и ту на дрова изведут.
— Ах, братец! да вы бы…
— Что ж я… стар я, умирать пора!
Просидевши с сестрами час или полтора, отец спускался вниз и затворялся в своем кабинете, а тетеньки, оставшись одни, принимались за работы из фольги [Фольгой называлась жесть самой тонкой прокатки, окрашиваемая в разные цвета. Из нее делали преимущественно украшения для местных церковных свечей, венчики для образов, а иногда и целые оклады!(Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)], в которых они слыли большими мастерицами. Аннушка, в свою очередь, скрывалась за печку, где ей было отведено крохотное пространство, буквально столько, чтобы постелить войлок, на котором она спала. Там царствовали вечные сумерки и ползало и прыгало такое множество насекомых, что даже это вполне обтерпевшееся существо страдало от них. Сидя на обрубке дерева, Аннушка с утра до вечера машинально надвязывала пятки к продырявившимся тетенькиным чулкам и, покачиваясь, дремала. Говорила ли она себе, что жить уж довольно, или, напротив, просила у бога еще хоть крошечку пожить — неизвестно. Вероятнее всего, она и то и другое желание считала грехом — и вследствие этого просто жила.
И не одна она так жила, тетеньки и почище ее, а не лучше жили. Стало быть, ей, рабе, и подавно претендовать на другую жизнь нечего. Христос Спас Милостивый благословил ее рабством — вот это она помнит твердо, и, уж, конечно, никому не удастся подорвать ее убеждение, что в будущем веке она будет сторицею вознаграждена за свои временные страдания. Сильная этим убеждением, она бодро пойдет навстречу безболезненной и мирной кончине, а до тех пор будет сидеть за печкой и ‘жить’. Да и тетеньки, покуда она там покряхтывает и почесывается, будут с уверенностью утверждать, что ежели Аннушка почесывается, то, значит, она ‘живет’.
Во всяком случае, в боковушке все жили в полном согласии. Госпожи ‘за любовь’ приказывали, Аннушка — ‘за любовь’ повиновалась. И если по временам барышни называли свою рабу строптивою, то это относилось не столько к внутренней сущности речей и поступков последней, сколько к их своеобразной форме.
Только один раз согласие было нарушено, и Аннушка вполне сознательно позволила себе быть строптивою. И именно вот по какому случаю. В припадке проказливости, тетеньке Марье Порфирьевне вдруг вздумалось выдать Анку-каракатицу (в то время обе, и барышня и раба, были еще молоды) замуж.
Серьезно ли в ней гнездилось это намерение, или она только шутки шутила, во всяком случае, Аннушка испугалась. Да и было от чего: в женихи ей выбрали самого рослого детину из всей уголковской вотчины. Аннушка бросилась к тетеньке Ольге Порфирьевне, но последней сестрицына мысль показалась настолько забавною, что она и сама не отказалась принять участие в затеянном сватовстве. Недели две-три сряду томили веселые сестрицы несчастную каракатицу и наконец объявили, что через день быть девичнику. И вот, в виду неминучей беды, Аннушка решилась ослушаться. Украдучись, ушла она ночью из Уголка, почти без отдыха отмахала сорок верст и на другой день к обеду была уж в Малиновце. Разумеется, отец (он был еще холостой) принял ее под свое покровительство, написал тетенькам грозное письмо, и затея не состоялась. Но невольно спрашиваешь себя: что сталось бы, если бы и на отца нашел такой же смешливый час, как и на тетеньку Ольгу Порфирьевну?
Но возвращаюсь к миросозерцанию Аннушки. Я не назову ее сознательной пропагандисткой, но поучать она любила. Во время всякой еды в девичьей немолчно гудел ее голос, как будто она вознаграждала себя за то мертвое молчание, на которое была осуждена в боковушке. У матушки всегда раскипалось сердце, когда до слуха ее долетало это гудение, так что, даже не различая явственно Аннушкиных речей, она уж угадывала их смысл.
Речи эти были в высшей степени однообразны и по существу и по форме.
Преследуя исключительно одну и ту же мысль, они давным-давно исчерпали все ее содержание, но имели за собой то преимущество, что обращались к такой среде, которая никогда не могла достаточно насытиться ими. ‘Повинуйтесь! повинуйтесь! повинуйтесь! причастницами света небесного будете!’ — твердила она беспрестанно и приводила примеры из Евангелия и житий святых (как на грех, она церковные книги читать могла). А так как и без того в основе установившихся порядков лежало безусловное повиновение, во имя которого только и разрешалось дышать, то всем становилось как будто легче при напоминании, что удручающие вериги рабства не были действием фаталистического озорства, но представляли собой временное испытание, в конце которого, обещалось воссияние в присносущем небесном свете.
Возражательниц не случалось, только Акулина-ключница не упускала случая, чтобы не прикрикнуть на нее:
— Закаркала, ворона, слушать тошно! Повинуйтесь да повинуйтесь! и без тебя знают!
Да еще матушка, подслушавши разговор, откликалась из коридора:
— Ты что, бунтовщица, мутишь! доедай свое, да и отправляйся в боковушку!
— Я не мучу, а добру учу, — возражала Аннушка, — я говорю: ежели господин слово бранное скажет — не ропщи, ежели рану причинит — прими с благодарностью!
— Так по-твоему, значит, господа только и делают, что ругаются да причиняют раны рабам?
— Я не говорю: только и делают, я говорю: если господин раны причинит…
— Ну хорошо: пусть будет по-твоему: если причинит… а дальше что?
— А потом, сударыня, бог рассудит.
— То-то ‘бог рассудит’! Велю я тебя отодрать на конюшне и увижу, как ты благодарить меня будешь!
— И буду благодарить. В ножки, сударыня, поклонюсь.
Дальнейших последствий стычки эти не имели. Во-первых, не за что было ухватиться, а во-вторых, Аннушку ограждала общая любовь дворовых. Нельзя же было вести ее на конюшню за то, что она учила рабов с благодарностью принимать от господ раны! Если бы в самом-то деле по ее сталось, тогда бы и разговор совсем другой был. Но то-то вот и есть: на словах: ‘повинуйтесь! да благодарите!’ — а на деле… Держи карман! могут они что-нибудь чувствовать… хамы! Легонько его поучишь, а он уже зубы на тебя точит!
— Ешь-ка, ешь! лучше не слушать тебя, срамницу! — заключала матушка, удаляясь восвояси.
Однажды, однако, матушка едва не приняла серьезного решения относительно Аннушки. Был какой-то большой праздник, но так как услуга по дому и в праздник нужна, да, сверх того, матушка в этот день чем-то особенно встревожена была, то, натурально, сенные девушки не гуляли. По обыкновению, Аннушка произнесла за обедом приличное случаю слово, но, как я уже заметил, вступивши однажды на практическую почву, она уже не могла удержаться на высоте теоретических воззрений и незаметно впала в противоречие сама с собою.
— Бог-то как сделал? — учила она, — шесть дней творил, а на седьмой — опочил. Так и все должны. Не только люди, а и звери. И волк, сказывают, в воскресенье скотины не режет, а лежит в болоте и отдыхает. Стало быть, ежели кто господней заповеди не исполняет…
Но ключница даже кончить ей не дала. Под ее надзором состояла вся девичья, и она отвечала перед барыней за порядок и тишину среди ‘беспорточной команды’. Не мудрено поэтому, что она подозрительно отнеслась к Аннушкиной проповеди.
— Ты что ж это! взаправду бунтовать вздумала! — крикнула она на нее, — по-твоему, стало быть, ежели теперича праздник, так и барыниных приказаний исполнять не следует! Сидите, мол, склавши ручки, сам бог так велел! Вот я тебя… погоди!
С этими словами она выбежала из девичьей и нажаловалась матушке.
Произошел целый погром. Матушка требовала, чтоб Аннушку немедленно услали в Уголок, и даже грозилась отправить туда же самих тетенек-сестриц. Но благодаря вмешательству отца дело кончилось криком и угрозами. Он тоже не похвалил Аннушку, но ограничился тем, что поставил ее в столовой во время обеда на колени. Сверх того, целый месяц ее ‘за наказание’ не пускали в девичью и носили пищу наверх.
Вообще много горя приняла Аннушка от ключницы, хотя нельзя сказать, чтоб последняя была зла по природе или питала предвзятую вражду к долгоязычной каракатице. Едва ли они даже не сходились во взглядах на условия, при которых возможно совместное существование господ и рабов (обе одинаково признавали слепое повиновение главным фактором этих условий), но первая была идеалистка и смягчала свои взгляды на рабство утешениями ‘от Писания’, а вторая, как истая саддукеянка, смотрела на рабство как на фаталистическое ярмо, которое при самом рождении придавило шею, да так и приросло к ней. Поэтому ничего нет мудреного, что Аннушкины проповеди представлялись Акулине праздною болтовней, которая могла только бесполезно раздражать.
Сверх того, положение Акулины в господской усадьбе сложилось несколько иначе, нежели для прочей прислуги. Она была привезенка и не имела никакой кровной связи с Малиновцем и его аборигенами. Матушка высмотрела ее в Заболотье, где она, в качестве бобылки, жила на краю села, существуя ничтожной торговлишкой на площади в базарные дни. Убедившись из расспросов, что это женщина расторопная, что она может понимать с первого слова, да и сама за словом в карман не полезет, матушка без дальних рассуждений взяла ее в Малиновец, где и поставили смотреть за женской прислугой и стеречь господское добро. Эту роль она и исполняла настолько буквально, что и сама себя называла не иначе, как цепною собакой. Ни вражды, ни ненависти ни к кому у нее не было, а был только тот самодовлеющий начальственный лай, от которого вчуже становилось жутко.
— Посадили меня на цепь — я и лаю! — объявляла она, — вы думаете, что мне барского добра жалко, так по мне оно хоть пропадом пропади! А приставлена я его стеречи, и буду скакать на цепи да лаять, пока не издохну!
Одним словом, это был лай, который до такой степени исчерпывал содержание ярма, придавившего шею Акулины, что ни для какого иного душевного движения и места в ней не осталось. Матушка знала это и хвалилась, что нашла для себя в Акулине клад.
Нечто подобное сейчас рассказанному случаю, впрочем, задолго до него, произошло с Аннушкой и в другой раз, а именно, когда вышел первый ограничительный, для помещичьей власти, указ, воспрещавший продавать крепостных людей иначе, как в составе целых семейств. Весть об этом быстро распространилась по селам и деревням, а в конце концов достигла и до малиновецкой девичьей. Впечатление, произведенное ею, было несомненно, хотя выразилось исключительно в шушуканье и потупленных взорах, значение которых было доступно лишь тонкому чутью помещиков (‘ишь, шельмецы! и глаза потупили, выдать себя не хотят!’). Матушка, натурально, зорко следила за всем происходившим и в особенности внимательно прислушивалась, что будет Анютка брехать. И точно: Аннушка не заставила себя ждать и уже совсем было собралась сказать приличное случаю слово, но едва вымолвила: ‘Милостив батюшка-царь! и об нас, многострадальных рабах, вспомнил…’ — как матушка уже налетела на нее.
— Цыц, язва дологоязычная! — крикнула она. — Смотрите, какая многострадальная выискалась! Да не ты ли, подлая, завсегда проповедуешь: от господ, мол, всякую рану следует с благодарностью принять! — а тут, на-тко, обрадовалась! За что же ты венцы-то небесные будешь получать, ежели господин не смеет, как ему надобно, тебя повернуть? задаром? Вот возьму выдам тебя замуж за Ваську-дурака, да и продам с акциона! получай венцы небесные!
В этот раз Аннушкина выходка не сошла с рук так благополучно. И отец не вступился за нее, ибо хоть он и признавал теорию благодарного повиновения рабов, но никаких практических осложнений в ней не допускал.
Аннушку постегали…
Не знаю, понимала ли Аннушка, что в ее речах существовало двоегласие, но думаю, что если б матушке могло прийти на мысль затеять когда-нибудь с нею серьезный диспут, то победительницею вышла бы не раба, а госпожа.
Повторяю: Аннушка уже по тому одному не могла не впадать в противоречия с своим кодексом, что на эти противоречия наталкивала ее сама жизнь. Положим, что принять от господина раны следует с благодарностью, но вот беда: вчера выпороли ‘занапрасно’ Аришку, а она девушка хорошая, жаль ее. Или опять: Мирону Степанычу намеднись без зачета лоб забрили — за что про что? Как, ввиду таких фактов, удержаться на высоте теории, как не высказаться? А выскажешься — опять беда! Мотай себе господин на ус, что он, собственно говоря, не выпорол Аришку, а способствовал ей получить небесный венец…
‘Вот ведь как они, тихони-то эти, благодарность понимают!’
Как бы то ни было, но Аннушка чувствовала себя вполне свободною только в отсутствии матушки. С тех пор, как последнею овладел дух благоприобретения, случаи подобных отсутствий повторялись довольно часто.
Она уезжала то в Москву, то в новокупленные имения, и поездки ее бывали иногда довольно долгие. С отъездом матушки обыкновенно оживлялся весь дом.
Отец не сидел безвыходно в кабинете, но бродил по дому, толковал со старостой, с ключницей, с поваром, словом сказать, распоряжался, тетеньки-сестрицы сходили к вечернему чаю вниз и часов до десяти беседовали с отцом, дети резвились и бегали по зале, в девичьей затевались песни, сначала робко, потом громче и громче, даже у ключницы Акулины лай стихал в груди. Вслед за тетеньками сходила вниз, по вечерам, и Аннушка.
В девичьей ей отводили место в уголку у стола, на котором горел сальный огарок. Девушки пряли, Аннушка надвязывала чулок и рассказывала.
Темою для этих рассказов преимущественно служило подвижничество мучеников первых времен христианства (любимыми ее героинями были великомученицы Варвара и Екатерина). Говорила она плавно и вразумительно, так что даже мы, барчуки, нередко забегали в девичью и с удовольствием ее слушали. Выходила яркая картина, в которой, с одной стороны, фигурировали немилостивые цари: Нерон, Диоклетиан, Домициан и проч., в каком-то нелепо-кровожадном забытьи твердившие одни и те же слова: ‘Пожри идолам! пожри идолам!’ — с другой, кроткие жертвы их зверских инстинктов, с радостью всходившие на костры и отдававшие себя на растерзание зверям. Впечатление было бы полное, если б Аннушка ограничилась простым изложением фактов, но она не воздерживалась и выводила из них поучения.
— Вот как святые-то приказания царские исполняли! — говорила она, — на костры шли, супротивного слова не молвили, только имя господне славили! А мы что? Легонько нашу сестру господин пошпыняет, а мы уж кричим: немилостивый у нас господин, кровь рабскую пьет!
Разумеется, Акулина подмечала противоречие между фактом и выводом и не оставляла его без критики.
— Дура ты, дура! — возражала она, — ведь ежели бы по-твоему, как ты завсегда говоришь, повиноваться, так святой-то человек должен бы был без разговоров чурбану поклониться — только и всего. А он, вишь ты, что! лучше, говорит, на куски меня изрежь, а я твоему богу не слуга!
Но Аннушка не смущалась этим возражением и, в свою очередь, не лезла за словом в карман.
— Так и следует, — отвечала она, — над телом рабским и царь и господин властны, и всякое телесное истязание раб должен принять от них с благодарностью, а над душою властен только бог.
— Стало быть, и ты будешь права? Тебе госпожа скажет: не болтай лишнего, долгоязычная! а ты ей в ответ: что хотите, сударыня, делайте, хоть шкуру с меня спустите, я всё с благодарностью приму, а молчать не буду!
— Ну, что уж меня к святым приравнивать!
— Нет, ты не увертывайся. Я тебя к святым не приравниваю, а спрашиваю: должна ли ты приказание госпожи выполнить или нет?
Завязывался диспут, и должно сознаться, что в большинстве случаев Аннушка вынуждалась уступить. Конечно, сравнительная слабость ее диалектики отчасти зависела и от особенностей того положения, в котором она находилась, яко раба, и которое препятствовало ей высказаться с полною определенностью, но фактически Акулина все-таки торжествовала.
— То-то вот и есть, — заключала спор последняя, — и без того не сладко на каторге жить, а ты еще словно дятел долбишь: повинуйтесь да повинуйтесь!
Когда рассказы о мучениках истощались, на сцену выступали темы более современные.
Некоторые из них я и теперь помню. Жил в некотором царстве, в некотором государстве господин немилостивый, который десятки лет свирепствовал в своих вотчинах. Много он неповинных душ погубил, и делом, и словом, и помышлением — всячески убивал, и крестьян своих до нитки разорил.
И все ему бог терпел, все ждал, что от него дальше будет, но наконец прогневался. Жена у господина была — с любовником убежала, семь сынов было — все один за другим напрасною смертью сгибли. А тут, на грех, сгорел господский дом и все пожитки, какие в нем были, и золото, и серебро — словом, все пропало. Остался господин одинок, ни семьи, ни приюта — ничего у него нет. И начал он задумываться. Думал да думал, да наконец и решил.
Надел что ни на есть ветхую одежонку, взял в руки посошок и ушел крадучись ночью, чтоб никто не видал. Искали его, искали, даже на крестьян думали, не убили ли, мол, своего барина. И только лет десять спустя узнали, что он в дальний-дальний монастырь скрылся и схиму принял. Тогда все раскрылось: и тиранство господина, и раскаяние его. Узнал батюшка-царь и велел господина, за давним временем, судом не судить, а имение его отписать в казну. Теперь мужички живут хорошо, отдохнули.
Но Акулина и этого бесхитростного рассказа не пропускала без критики.
— Коли послушаешь тебя, что ты за все без ума болтаешь, — заметила она, — так богу-то в это дело и мешаться не след. Пускай, мол, господин рабов истязает, зато они венцов небесных сподобятся!
— Да ведь и человечьему долготерпению предел положен. Не святые, а тоже люди — долго ли до греха! Иной не вытерпит, да своим судом себе правду добыть захочет, а бог его за это наказать должен.
— И накажет. Терпи. Умрешь, тогда и получишь награду.
Героем другого рассказа, тоже сложившегося под давлением крепостного ига, был купец. Жил-был этот купец в некотором царстве, в некотором государстве и владел несметными сокровищами. Только неправедно он эти сокровища нажил: татьбой, да обманом, да грабежом. И всегда как раз наоборот сказочному разбойнику поступал: богатеев не трогал, а грабил только бедный народ, который сам в руки дается. И все ему мало казалось. Принесет домой пригоршню золота и думает: теперь надо другую добывать. И вот, когда он полные сусеки золота и серебра накопил, вдруг напала на него немочь. Начал он пухнуть да гноем наливаться, а под конец и совсем заживо тлеть стал. Пошел от него такой дух тяжкий, что не только домочадцы и друзья, но и слуги все разбежались, остался он один как перст со своими сокровищами. И что ни делал, и лекарей призывал, и к угодникам ездил, и храмы божий строил — ничего не помогало. И бог-то жертвы его не принимал. Только сидит он однажды у окошка и видит: идет мимо божий странник. Никогда он допрежь того ни одного странника не накормил, не обогрел, а тут вдруг в голову запало: позову да позову. Стали они промежду себя разговаривать, и чем больше купец на своего гостя глядит, тем больше у него сердце любовию к нему разжигается. И начал он помаленьку перед божьим странничком открываться. ‘Наказал меня бог, говорит, такую болесть наслал на меня, что места себе не найду, и домочадцы и друзья — все меня бросили, живу хуже пса смердящего’. — За что же тебя бог наказал? — спрашивает странник. ‘И сам не ведаю, за что. Кажется, я и к угодникам езжу, и на храмы божии жертвую — и всё мне лёгости нет!’ — А встань-ка к свету, я на тебя посмотрю! — Повернул странник к свету купцову голову и с испугу только и мог вымолвить: черна, ах, черна у тебя душа! — И заплакал. И купец, видючи его слезы, тоже заплакал. Стал странник перечислять купцу грехи его — и чего-чего тут не было! А всего больше обид сиротам да рабам. И взял с него в ту пору обет: все неправедно нажитое имение на выкуп да на облегченье рабов обратить. Услышит ежели купец, где господин раба истязает или работой томит, — должен за него выкуп внести, или где ежели господин непосильные дани взыскивает, а рабам платить не из чего — и тут купец должен на помощь рабам прийти. ‘Вот когда ты таким образом свои сокровища раздашь — бог и пошлет тебе облегчение!’ — сказал под конец странник и вдруг исчез, словно в воздухе растаял. Понял тогда купец, что у него в гостях не человек, а ангел божий был. И сейчас же все как следует, по его приказанию, выполнил. Заложил телегу, нагрузил ее золотом и серебром и поехал. Услышит, где раб стонет, — он его вызволит: либо совсем на волю выкупит, либо сердца начальников деньгами умилостивит, заступу для раба найдет. Одну телегу извел, другую нагрузил, и так до последнего сусека. И стало имя купцово по всей округе славно, и все рабы благословляли его и молили бога, чтоб он его от немочи тяжкой избавил. Когда же от неправильно нажитого сокровища уж ничего не осталось, божий человек опять явился, но уже не в странном виде, а в виде светлого облака. И услышал купец голос из облака: ‘Отпускаются тебе прегрешения твои!’ — и вдруг почувствовал такую лёгость, словно в рай попал. И собрались, как прежде, в купцов дом домочадцы и друзья-приятели, и стали поживать мирком да ладком. Сыновья опять торговлей занялись и разжились пуще прежнего, а дочка за генерала замуж вышла. Сам же купец поселился при доме в крошечной сторожке и кончил жизнь в молчании и посте.
— И тут опять… — начинала возражать ключница, но на этот раз девушки даже не давали ей развить свою мысль.
— Отстаньте, Акулина Савостьяновна! что, в самом деле, привязались! — прерывала они ее, — по-вашему, и помогать-то сиротам грех!
— Не грех, а нечего попустому болтать. Эка невидаль, что купец краденое добро отдал!
— Краденое не краденое, а все-таки своего добра жалко!
— Вон в Заболотье богатей Маслобоев живет. На что уж грабитель, а попробуй-ка у него на бедность попросить, да он скорее удавится, а не даст!
Видя отпор, Акулина умолкала, а иногда даже совсем уходила из девичьей, и разговоры возобновлялись свободнее прежнего.
— А правда ли, тетенька, что у Троицы такой схимник живет, который всего только одну просвирку в день кушает? — любопытствует которая-нибудь из слушательниц.
— Есть такой божий человек. Размочит поутру в воде просвирку, скушает — и сыт на весь день. А на первой да на страстной неделе великого поста и во все семь дней один раз покушает. Принесут ему в Светлохристово воскресенье яичко, он его облупит, поцелует и отдаст нищему. Вот, говорит, я и разговелся!
— Вот как угодники-то живут!
— А мы как живем! Нас господа и щами, и толокном, и молоком — всем доволят, а мы ропщем, говорим: немилостивые у нас господа! с голоду морят!
По девичьей проносится громкий вздох. Аннушка продолжает:
— В царство-то небесное не широко растворены ворота, не легко в них попасть. Иной хоть и раб, а милость божья не покроет его.
Наконец бьет десять, из столовой доносится стук передвигаемых стульев.
Это тетеньки прощаются с отцом, собираясь наверх. Вслед за ними снимается с своего шестка и Аннушка.
— Спать пора! — зевая, решают девушки, забывая, что при матушке они никогда раньше одиннадцати часов не оставляли пряжи. И через полчаса весь дом погружен в глубокий сон.
Но всему есть конец. Наступает конец и для Аннушкиных вольностей. Чу! со стороны села слышится колокольчик, сначала слабо, потом явственнее и явственнее. Это едет матушка. С ее приездом все приходит в старый порядок.
Девичья наполняется исключительно жужжанием веретен, Аннушка, словно заживо замуравленная, усаживается в боковушке за печку и, дремлет.
Нечто вроде подобных собеседований, но в более скромных размерах, возобновлялось и на страстной неделе великого поста. Вся наша семья в эту неделю говела, дети не учились, прислуга пользовалась относительною свободою. Чаще обыкновенного Аннушка сходила вниз, оставляя тетенек одних, и водворялась в девичьей. Темою для ее бесед, конечно, служили страсти господни. И нужно сказать правду, что если бы не она, то злополучные обитательницы девичьей имели бы очень слабое понятие о том, что поется и читается в эти дни в церкви.
Но матушка не давала ей засиживаться. Мысль, что ‘девки’, слушая Аннушку, могут что-то понять, была для нее непереносною. Поэтому, хотя она и не гневалась явно, — в такие великие дни гневаться не полагается, — но, заслышав Аннушкино гудение, приходила в девичью и кротко говорила:
— Не мути ты меня, Христа ради! дай светлого праздника без греха дождаться! Поела и ступай с богом наверх!
Аннушка, конечно, повиновалась.
Несмотря, однако ж, на эти частые столкновения, в общем Аннушка не могла пожаловаться на свою долю. Только под конец жизни судьба послала ей серьезное испытание: матушка и ее и тетенек вытеснила из Малиновца. Но так как я уже рассказал подробности этой катастрофы, то возвращаться к ней не считаю нужным.
Аннушка умерла в глубокой старости, в том самом монастыре, в котором, по смерти сестры, поселилась тетенька Марья Порфирьевна. Ни на какую болезнь она не жаловалась, но, недели за две до смерти, почувствовала, что ей неможется, легла в кухне на печь и не вставала.
— Слава богу, не оставил меня царь небесный своей милостью! — говорила она умирая, — родилась рабой, жизнь прожила рабой у господ, а теперь, ежели сподобит всевышний батюшка умереть — на веки вечные останусь… божьей рабой!

XIX. МАВРУША-НОВОТОРКА.

Она была новоторжская мещанка и добровольно закрепостилась. Живописец Павел (мой первый учитель грамоте), скитаясь по оброку, между прочим, работал в Торжке, где и заприметил Маврушу. Они полюбили друг друга, и матушка, почти никогда не допускавшая браков между дворовыми, на этот раз охотно дала разрешение, потому что Павел приводил в дом лишнюю рабу.
Года через два после этого Павла вызвали в Малиновец для домашних работ. Очевидно, он не предвидел этой случайности, и она настолько его поразила, что хотя он и не ослушался барского приказа, но явился один, без жены. Жаль ему было молодую жену с вольной воли навсегда заточить в крепостной ад, думалось: подержат господа месяц-другой и опять по оброку отпустят.
Но матушка рассудила иначе. Работы нашлось много: весь иконостас в малиновецкой церкви предстояло возобновить, так что и срок определить было нельзя. Поэтому Павлу было приказано вытребовать жену к себе. Тщетно молил он отпустить его, предлагая двойной оброк и даже обязываясь поставить за себя другого живописца, тщетно уверял, что жена у него хворая, к работе непривычная, — матушка слышать ничего не хотела.
— И для хворой здесь работа найдется, — говорила она, — а ежели, ты говоришь, она не привычна к работе, так за это я возьмусь: у меня скорехонько привыкнет.
Мавруша, однако ж, некоторое время упорствовала и не являлась. Тогда ее привели в Малиновец по этапу.
При первом же взгляде на новую рабу матушка убедилась, что Павел был прав. Действительно, это было слабое и малокровное существо, деликатное сложение которого совсем не мирилось с представлением о крепостной каторге.
— Да ведь что же нибудь ты, голубушка, дома делала? — спросила она Маврушу.
— Что делала! хлебы на продажу пекла.
— Ну, и здесь будешь хлебы печь.
И приставили Маврушу для барского стола ситные и белые хлебы печь, да кстати и печенье просвир для церковных служб на нее же возложили.
Мавруша повиновалась, но, по-видимому, она с первого же раза поняла значение шага, который сделала, вышедши замуж за крепостного человека…
Поселили их довольно удобно, особняком. В нижнем этаже господского дома отвели для Павла просторную и светлую комнату, в которой помещалась его мастерская, а рядом с нею, в каморке, он жил с женой. Даже месячину им назначили, несмотря на то, что она уже была уничтожена. И работой не отягощали, потому что труд Павла был незаурядный и ускользал от контроля, а что касается до Мавруши, то матушка, по крайней мере, на первых порах махнула на нее рукой, словно поняла, что существует на свете горе, растравлять которое совесть зазрит.
Павел был кроткий и послушливый человек. В качестве иконописца он твердо знал церковный круг и отличался серьезною набожностью. По праздникам пел на клиросе и читал за обедней апостола. Дворовые любили его настолько, что не завидовали сравнительно льготному житью, которым он пользовался. С таким же сочувствием отнеслись они и к Мавруше, но она дичилась и избегала сближений. Павел, с своей стороны, не настаивал на этих сближениях и исподволь свел ее только с Аннушкой (см. предыдущую главу), так как последняя, по его мнению, могла силою убежденного слова утишить горе добровольной рабы и примирить ее с выпавшим ей на долю жребием.
Я, впрочем, довольно смутно представлял себе Маврушу, потому что она являлась наверх всего два раза в неделю, да и то в сумерки. В первый раз, по пятницам, приходила за мукой, а во второй, по субботам, Павел приносил громадный лоток, уставленный стопками белого хлеба и просвир, а она следовала за ним и сдавала напеченное с веса ключнице. Но за семейными нашими обедами разговор о ней возникал нередко.
— Нечего сказать, нещечко взял за себя Павлушка! — негодовала матушка, постепенно забывая кратковременную симпатию, которую она выказала к новой рабе, — сидят с утра до вечера, друг другом любуются, он образа малюет, она чулок вяжет. И чулок-то не барский, а свой! Не знаю, что от нее дальше будет, а только ежели… ну уж не знаю! не знаю! не знаю!
— Вольная ведь она была, еще не привыкла, — косвенно заступался за Маврушу отец.
— А разве черт ее за рога тянул за крепостного выходить! Нет, нет, нет! По-моему, ежели за крепостного замуж пошла, так должна понимать, что и сама крепостною сделалась. И хоть бы раз она догадалась! хоть бы раз пришла: позвольте, мол, барыня, мне господскую работу поработать! У меня тоже ведь разум есть, понимаю, какую ей можно работу дать, а какую нельзя. Молотить бы не заставила!
— Хлебы она печет, просвиры…
— Это в неделю-то на три часа и дела всего, и то печку-то, чай, муженек затопит… Да еще что, прокураты, делают! Запрутся, да никого и не пускают к себе. Только Анютка-долгоязычная и бегает к ним.
— Не трогай их, ради Христа! Пускай он иконостас кончит.
— Иконостас — сам по себе, а и она работать должна. На-тко! явилась господский хлеб есть, пальцем об палец ударить не хочет! Даром-то всякий умеет хлеб есть! И самовар с собой привезли — чаи да сахары… дворяне нашлись! Вот я возьму, да самовар-то отниму…
Иногда матушка подсылала ключницу посмотреть, что делают ‘дворяне’, Акулина исполняла барское приказание, но не засиживалась и через несколько минут уже являлась с докладом.
— Ну что?
— Ничего. Сидят смирно, промежду себя разговаривают.
— Вот я им дам ‘разговаривают’! Да ты бы подольше у них побыла, хорошенько бы высмотрела.
— Нечего смотреть. Сидят тихо, он образ пишет, она краску трет.
— Небось, чаем потчевали?
— Не пивала ихнего чаю, не знаю.
— И ты с ними заодно… потатчица!
Но, как я уже сказал, особенных мер относительно Мавруши матушка все-таки не принимала и ограничивалась воркотней. По временам она, впрочем, призывала самого Павла.
— Долго ли твоя дворянка будет сложа ручки сидеть? — приступала она к нему.
— Простите ее, сударыня! — умолял Павел, становясь на колени.
— Нет, ты мне отвечай: долго ли дворянка твоя будет праздновать?
— Не умеет она работу работать. Хлебы вот печет.
— Это в неделю-то три-четыре часа… А ты знаешь ли, как другие работают!
— Знаю, сударыня, да хворая она у меня.
— Вот я эту хворь из нее выбью! Ладно! подожду еще немножко, посмотрю, что от нее будет. Да и ты хорош гусь! чем бы жену уму-разуму учить, а он целуется да милуется… Пошел с моих глаз… тихоня!
Натурально, эти разговоры и сцены в высшей степени удручали Павла.
Хотя до сих пор он не мог пожаловаться, что господа его притесняют, но опасение, что его тихое житие может быть во всякую минуту нарушено, было невыносимо. Он упал духом и притих больше прежнего.
Шли месяцы, матушка все больше и больше входила в роль властной госпожи, а Мавруша продолжала ‘праздновать’ и даже хлебы начала печь спустя рукава.
Павел не раз пытался силою убеждения примирить жену с новым положением (рассказывали, что пробовал и ‘учить’ ее), но все усилия его в этом смысле оказались напрасными. По-видимому, она еще любила мужа, но над этою привязанностью уже господствовало представление о добровольном закрепощении, силу которого она только теперь поняла, и мысль, что замужество ничего не дало ей, кроме рабского ярма, до такой степени давила ее, что самая искренняя любовь легко могла уступить место равнодушию и даже ненависти. Покамест еще до этого не дошло, но очевидно было, что насильственное водворенье в Малиновце открыло ей глаза.
Подобно Аннушке, она обзавелась своим кодексом, который сложился в ее голове постепенно, по мере того как она погружалась в обстановку рабской жизни. Ей вдруг сделалось ясно, что, отказавшись, ради эфимерного чувства любви, от воли, она в то же время предала божий образ и навлекла на себя ‘божью клятву’, которая не перестанет тяготеть над нею не только в этой, но и в будущей жизни, ежели она каким-нибудь чудом не ‘выкупится’. Стало быть, отныне все заветнейшие мечты ее жизни должны быть устремлены к этому ‘выкупу’, и вопрос заключался лишь в том, каким путем это чудо устроить.
Самым естественным выходом представлялся следующий: нести рабское иго лишь настолько, чтобы уступать исключительно насилию. Отчасти она уже выполнила эту задачу, отказавшись явиться к господам добровольно, теперь точно так же предстоит ей поступить, ежели господа вздумают ее заставлять господскую работу работать. Не станет она работать, не станет. Даже если ее истязать будут, она и истязанья примет, ради изведения души своей из тьмы, в которую погрузила ее ‘клятва’.
Но ежели и этого будет недостаточно, чтобы спасти душу, то она и другой выход найдет. Покуда она еще не загадывала вперед, но решимости у нее хватит…
Была ли вполне откровенна Мавруша с мужем — неизвестно, но, во всяком случае, Павел подозревал, что в уме ее зреет какое-то решение, которое ни для нее, ни для него не предвещает ничего доброго, естественно, что по этому поводу между ними возникали даже ссоры.
— Не стану я господскую работу работать! не поклонюсь господам! — твердила Мавруша, — я вольная!
— Какая же ты вольная, коли за крепостным замужем! Такая же крепостная, как и прочие, — убеждал ее муж.
— Нет, я природная вольная, вольною родилась, вольною и умру! Не стану на господ работать!
— Да ведь печешь же ты хлебы! хоть и легкая это работа, а все-таки господская.
— И хлебы печь не стану. Ты меня в ту пору смутил: попеки да попеки! а я тебя, дура, послушалась. Буду печь одни просвиры для церкви божьей.
— А ежели барыня отстегать тебя велит?
— И пускай. Пускай как хотят тиранят, пускай хоть кожу с живой снимут — я воли своей не отдам!
И действительно, в одну из пятниц ключница доложила матушке, что Мавруша не пришла за мукой.
— Это еще что за моды такие! — вспылила матушка.
— Не знаю. Говорит: не слуга я вашим господам. Я вольная.
— А вот распишу я ей вольную на спине. Привести ее, да и оболтуса-мужа кстати позвать.
Предсказание Павла сбылось: Маврушу высекли. Но на первый раз поступили по-отечески: наказывали не на конюшне, а в девичьей, и сечь заставили самого Павла. Когда экзекуция кончилась, она встала с скамейки, поклонилась мужу в ноги и тихо произнесла:
— Спасибо за науку!
Но хлебов все-таки более не пекла.
С этих пор она затосковала. К прежней сокрушавшей ее боли прибавилась еще новая, которую нанес уже Павел, так легко решившийся исполнить господское приказание. По мнению ее, он обязан был всякую муку принять, но ни в каком случае не прикасаться лозой к ее телу.
— Срамник ты! — сказала она, когда они воротились в свой угол. И Павел понял, что с этой минуты согласной их жизни наступил бесповоротный конец.
Целые дни молча проводила Мавруша в каморке и не только не садилась около мужа во время его работы, но на все его вопросы отвечала нехотя, лишь бы отвязаться. Никакого просвета в будущем не предвиделось, даже представить себе Павел не мог, чем все это кончится. Попытался было он попросить ‘барина’ вступиться за него, но отец, по обыкновению, уклонился.
— Рабы вы, — ответил он, — и должны, яко рабы, господам повиноваться.
— Это так точно, — попробовал возразить Павел, — но ежели такой случай вышел.
— Никакого случая нет, просто с жиру беситесь! А впрочем, я, брат, в эти дела не вмешиваюсь, ничего я не знаю, ступай, проси барыню, коли что…
Матушка между тем каждодневно справлялась, продолжает ли Мавруша стоять на своем, и получала в ответ, что продолжает. Тогда вышло крутое решение: месячины непокорным рабам не выдавать и продовольствовать их, наряду с другими дворовыми, в застольной. Но Мавруша и тут оказала сопротивление и ответила через ключницу, что в застольную добровольно не пойдет.
— Да ведь захочет же она жрать? — удивлялась матушка.
— Не знаю. Говорит: ‘Ежели насильно меня в застольную сведут, так я все-таки там есть не буду!’
— Врет, лиходейка! Голод не тетка… будет жрать! Ведите в застольную!
Но Мавруша не лгала. Два дня сряду сидела она не евши и в застольную не шла, а на третий день матушка обеспокоилась и призвала Павла.
— Да что она у тебя, порченая, что ли? — спросила она.
— Не знаю, сударыня. Хворая, стало быть.
— Хворые-то смирно сидят, не бунтуют, нет, она не хворая, а просто фордыбака… Дворянку разыгрывает из себя.
— С чего бы, кажется…
— Насквозь я ее мерзавку, вижу! да и тебя, тихоня! Берегись! Не посмотрю, что ты из лет вышел, так-то не в зачет в солдаты отдам, что любо!
— Отпустите нас, сударыня! Я и за себя, и за нее оброк заплачу.
— Ни за что! Даже когда иконостас кончишь, и тогда не пущу! Сгною в Малиновце. Сиди здесь, любуйся на свою женушку милую!
Но всё это был только разговор, а нужно было какой-нибудь практический выход сыскать. Ничего подобного матушка в помещичьей своей практике не встречала и потому находилась в великом смущении. Иногда в ее голове мелькала мысль, не оставить ли Маврушу в покое, как это уж и было допущено на первых порах по водворении последней в господской усадьбе, но она зашла уж так далеко в своих угрозах, что отступить было неудобно. Этак и все, глядя на фордыбаку, скажут: и мы будем склавши ручки сидеть! Нет! надо во что бы ни стало сокрушить упорную лиходейку, надо, чтоб все осязательно поняли, что господская власть не праздное слово.
И тем не менее все-таки пришлось, в конце концов, отступить.
Распоряжения самые суровые следовали одни за другими, и одни же за другими немедленно отменялись. В сущности, матушка была не злонравна, но бесконтрольная помещичья власть приучила ее сыпать угрозами и в то же время притупила в ней способность предусматривать, какие последствия могут иметь эти угрозы. Поэтому, встретившись с таким своенравным сопротивлением, она совсем растерялась.
— Ведите, ведите ее на конюшню! — приказывала она, но через несколько минут одумывалась и говорила: — Ин прах ее побери! не троньте! подожду, что еще будет!
Было даже отдано приказание отлучить жену от мужа и силком водворить Маврушу в застольную, но когда внизу, из Павловой каморки, послышался шум, свидетельствовавший о приступе к выполнению барского приказания, матушка испугалась… ‘А ну, как она, в самом деле, голодом себя уморит!’ — мелькнуло в ее голове.
Все домочадцы с удивлением и страхом следили за этой борьбой ничтожной рабы с всесильной госпожой. Матушка видела это, мучилась, но ничего поделать не могла.
— Ест? — беспрерывно осведомлялась она у ключницы.
— Отказывается покуда.
— Не иначе, как Павлушка потихоньку ей носит. Сказать ему, негодяю, что если он хоть корку хлеба ей передаст, то я — видит бог! — в Сибирь обоих упеку!
Но едва вслед за тем приносили в девичью завтрак или обед, матушка призывала которую-нибудь из девушек (даже перед ними она уже не скрывалась) и говорила:
— Снеси… ну, этой!.. щец, что ли… Да не сказывай, что я велела, а будто бы от себя…
Повторяю, всесильная барыня вынуждена была сознаться, что если она поведет эту борьбу дальше, то ей придется все дела бросить и всю себя посвятить усмирению строптивой рабы.
Как ни горько было это сознание, но здравый смысл говорил, что надо во что бы ни стало покончить с обступившей со всех сторон безалаберщиной. И надо отдать справедливость матушке: она решилась последовать советам здравого смысла. Призвала Павла и сказала:
— Который уж месяц я от вас муку мученскую терплю! Надоело. Живите как знаете. Только ежели дворянка твоя на глаза мне попадется — уж не прогневайся! Прав ли ты, виноват ли… обоих в Сибирь законопачу!
И тут же сделала распоряжение, чтобы Маврушу не трогать, а Павла опять перевести на месячину, но одного, без жены.
— А она пускай как знает, так и живет. Задаром хлебом кормить не буду.
Примирившись с этой развязкой, матушка на несколько дней как будто примолкла. Голос ее реже раздавался по дому, приказания отдавались тихо, без брани. Она поняла, что необходимо, чтоб впечатление, произведенное странным переполохом на дворню, улеглось.
С своей стороны, и Мавруша присмирела или, лучше сказать, совсем как бы перестала существовать. Сидела как узница в своей каморке и молчала, угнетаемая одиночеством и горькими мыслями о погубленной молодости.
Во мне лично, тогда еще почти ребенке, происшествие это возбудило сильное любопытство. Неоднократно я пытался спуститься вниз, в Павлову комнату, чтоб посмотреть на Маврушу, но едва подходил к двери, как меня брала оторопь, и я возвращался назад, не выполнив своего намерения. Зато всякий раз, когда мне случалось быть в саду, я нарочно ходил взад и вперед вдоль фасада дома, замедлял шаги перед окном заповедной каморки и вглядывался в затканные паутиной стекла, скрывавшие от меня ее внутренность. И мне слышалось, словно кто-то там тихо стонет.
Как бы то ни было, но жизнь Павла была погублена. Мавруша не только отшатнулась от него, но даже совсем перестала с ним говорить. Победа, которую она одержала над властной барыней, наводившей трепет на все окружающее, далеко не удовлетворила ее. Собственно говоря, тут и победы не было, а просто надоело барыне возиться с бестолковой рабой, которая упала ей как снег на голову. Положение вещей нимало от этого не изменилось. И до победы Мавруша была раба, и после победы осталась рабою же — только бунтующеюся. Поэтому сомнение ее насчет ‘божьей клятвы’ осталось в прежней силе.
Мавруша тосковала больше и больше. Постепенно ей представился Павел, как главный виновник сокрушившего ее злосчастья. Любовь, постепенно потухая, прошла через все фазисы равнодушия и, наконец, превратилась в положительную ненависть. Мавруша не высказывалась, но всеми поступками, наружным видом, телодвижениями, всем доказывала, что в ее сердце нет к мужу никакого другого чувства, кроме глубокого и непримиримого отвращения.
Аннушка опасалась, как бы она не извела мужа отравой или не ‘испортила’ его, но Павел отрицал возможность подобной развязки и не принимал никаких мер к своему ограждению. Жизнь с ненавидящей женщиной, которую он продолжал любить, до такой степени опостылела ему, что он и сам страстно желал покончить с собою.
— До этого она не дойдет, — говорил он, — а вот я сам руки на себя наложу — это дело статочное.
Но и до этого дело не дошло, а разрешилось гораздо проще.
Ранним осенним утром, было еще темно, как я был разбужен поднявшеюся в доме беготней. Вскочив с постели, полуодетый, я сбежал вниз и от первой встретившейся девушки узнал, что Мавруша повесилась.
Драма кончилась. В виде эпилога я могу, впрочем, прибавить, что за утренним чаем, на мой вопрос: когда будут хоронить Маврушу? — матушка отвечала:
— А вот завтра обернут в рогожу и свезут в болото.
И действительно, на другое утро приехал из земского суда сельский заседатель, разрешил похоронить самоубийцу, и я из окна видел, как Маврушино тело, обернутое в дырявую рогожу, взвалили на роспуски и увезли в болото.

XX. ВАНЬКА-КАИН.

Настоящее его имя было Иван Макаров, но брат Степан с первого же раза прозвал его Ванькой-Каином. Собственно говоря, ни проказливость нрава, ни беззаветное и, правду сказать, довольно-таки утомительное балагурство, которыми отличался Иван, вовсе не согласовались с репутацией, утвердившейся за подлинным Ванькой-Каином, но кличка без размышления сорвалась с языка и без размышления же была принята всеми.
По профессии он был цирульник. Года два назад, по выходе из ученья, его отпустили по оброку, но так как он, в течение всего времени, не заплатил ни копейки, то его вызвали в деревню. И вот однажды утром матушке доложили, что в девичьей дожидается Иван-цирульник.
— А! золото! добро пожаловать! Ты что же, молодчик, оброка не платишь? — приветствовала его матушка.
Но Иван, вместо ответа, развязно подошел к барыне и сказал:
— Позвольте, сударыня, ручку поцеловать.
— Прочь… негодяй! Смотрите, шута разыгрывать вздумал! Сказывай, почему ты оброка не платишь?
— Помилуйте, сударыня, я бы с превеликим моим удовольствием, да, признаться сказать, самому деньги были нужны.
— А вот я тебя сгною в деревне. Я тебе покажу, как шута перед барыней разыгрывать! Посмотрю, как ‘тебе самому деньги были нужны’!
— Это как вам будет угодно. Я и здесь в превосходном виде проживу.
— Ах ты, хамово отродье! скажите на милость!..
— Мерси бонжур. Что за оплеуха, коли не достала уха! Очень вами за ласку благодарен!
Матушка широко раскрыла глаза от удивления. В этом нескладном потоке шутовских слов она поняла только одно: что перед нею стоит человек, которого при первом же случае надлежит под красную шапку упечь и дальнейшие объяснения с которым могут повлечь лишь к еще более неожиданным репримандам.
— Вон! — крикнула она, делая угрожающий жест и в то же время благоразумно ретируясь.
— Же-ву-фелисит. [я вас поздравляю — франц.]Не доходя прошедши. Не извольте беспокоиться, получать не желаю.
Словом сказать, он с первого же шага ознаменовал свое водворение в Малиновце настолько характеристично, что никто уж не сомневался насчет предстоявшей ему участи.
Наружный вид он имел, можно сказать, самый нелепый. Долговязый, с узким и коротким туловищем на длинных, тонких ногах, он постоянно покачивался, как будто ноги подкашивались под ним, не будучи в состоянии сдерживать туловища. Маленькая не по росту голова, малокровное и узкое лицо, формой своей напоминавшее лезвие ножа, длинные изжелта-белые волосы, светло-голубые, без всякого блеска (словно пустые) глаза, тонкие, едва окрашенные губы, длинные, как у орангутанга, мотающиеся руки и, наконец, колеблющаяся, неверная походка (точно он не ходил, а шлялся) — все свидетельствовало о каком-то ненормальном состоянии, которое близко граничило с невменяемостью. Явился он в белой холщовой рубашке навыпуск и, вдобавок, с гармоникой, которую, впрочем, оставил в сенях.
— Как это… как он сказал?.. ‘Же-ву-фелисит’… а дальше как? — припоминала матушка, возвратившись в девичью и становясь у окна, чтобы поглядеть, куда пойдет балагур. — Как, девки, он сказал?
— ‘Не доходя прошедши’, — подсказала одна из девушек.
— Ишь, шут, выдумал же!
— Видел, что вы замахнулись — ну, и остерег: проходите, мол, мимо, — пояснила ключница Акулина, которая, в силу своего привилегированного положения в доме, не слишком-то стеснялась с матушкой.
— А вот я его ужо! Смотрите! ишь, мерзавец, шляется! Именно не идет, а шляется! Батюшки! да никак он на гармонии играет! Бегите, бегите, отнимите у него гармонию!
Одна из девушек побежала исполнить приказание, а матушка осталась у окна, любопытствуя, что будет дальше. Через несколько секунд, посланная уж поровнялась с балагуром, на бегу выхватила из его рук гармонику и бросилась в сторону. Иван ударился вдогонку, но, по несчастью, ноги у него заплелись, и он с размаху растянулся всем туловищем на землю.
— Смотрите! смотрите! растянулся! ах, туша несуразная! что? почесываешься? отбил печенки, подлец? — вскрикивала матушка, любуясь зрелищем и забывая недавний свой гнев.
Гармонику принесли, но вслед за тем на лестнице раздались шаги. Заслышавши их, матушка поспешно схватила гармонику и буквально бежала из девичьей.
— Это уж не манер! — во все горло бушевал воротившийся балагур, — словно на большой дороге грабят! А я-то, дурак, шел из Москвы и думал, призовет меня барыня и скажет: сыграй мне, Иван, на гармонии штучку!
Наконец девушки всей толпой обступили его и увели. А вслед за тем кучер Алемпий (он исправлял при усадьбе должность заплечного мастера), как говорится, на обе корки отодрал московского гостя.
В этот же день матушка за обедом говорила:
— Вот и еще готовый солдат явился. Посмотрю немного, и ежели что, так и набора ждать не стану.
Тут же, за обедом, брат Степан окрестил гостя Ванькой-Каином, и кличка эта так всем по вкусу пришлась, что с той же минуты вошла в общий обиход.
Тем не менее, для Степана выдумка его не обошлась даром. Вечером, встретивши своего крестника, он с обычною непринужденностью спросил его:
— А что, Ванька-Каин, хорошо давеча отпарили?
Иван, услышав новое прозвище, сначала изумился, но сейчас же понял, что барчонок — такой же балагур, как и он.
— Ванька-Каин… зачем? к чему? — огрызнулся он. — Меня, сударь, Иваном Макаровым зовут, а вот вас, правда ли, нет ли, папенька с маменькой за все Степкой-балбесом величают!
Ремесло цирульника считалось самым пустым из всех, которым помещичье досужество обучало дворовых для домашнего обихода. Цирульники, ходившие по оброку, очень редко оказывались исправными плательщиками. Это были люди, с юных лет испорченные легким трудом и балагурством с посетителями цирулен, поэтому большинство их почти постоянно слонялось по Москве без мест.
Пьянство не особенно было развито между ними, зато преобладающими чертами являлись: праздность, шутовство и какое-то непреоборимое влечение к исполнению всякого рода зазорных ‘заказов’. Отощалые, оборванные, бродили они, предлагая свои услуги по части ‘девушек’, и не останавливались даже перед перспективою помятых боков, лишь бы угодить своим случайным заказчикам. И что всего замечательнее, — несмотря на то, что ‘заказы’ этого рода оплачивались широко, у этих людей никогда не бывало денег. Или, лучше сказать, они тотчас же самым безалаберным образом растрачивали полученный гонорар в первой полпивной, швыряя направо и налево мелкими ассигнациями.
Вообще помещики смотрели на них как на отпетых, и ежели упорствовали отдавать дворовых мальчиков в ученье к цирульникам, то едва ли не ради того только, чтоб в доме был налицо полный комплект всякого рода ремесл.
В деревне ремесло цирульника еще резче отличалось от прочих. И ткача, и сапожника, и портного можно было держать в постоянном труде, свойственном специальности каждого, тогда как услуга цирульника почти совсем не требовалась. У нас, например, можно было воспользоваться Ванькой-Каином единственно для того, чтобы побрить или постричь отца, но эту деликатную операцию отлично исполнял камердинер Конон, да вряд ли отец и доверил бы себя рукам прощелыги, у которого бог знает что на уме. Поэтому надо было приискать для Ваньки-Каина стороннюю работу, на которой он изнывал бы непрестанно. Матушка, разумеется, и занялась этим, потому что она даже в мыслях не могла допустить, чтобы кто-нибудь из дворовых даром хлеб ел.
Однако задача эта оказалась не совсем легкою. Ни к какой работе Ванька-Каин приспособлен не был.
Ежели в дом его взять, заставить помогать Конону, так смотреть на него противно, да он, пожалуй, еще озорство какое-нибудь сделает, ежели в помощники к пастуху определить, так он и там что-нибудь напакостит: либо стадо распустит, либо коров выдаивать будет. Думала, думала матушка и наконец решила: благо начался сенокос, послать Ваньку-Каина сено косить. И с вечера же, как только явился староста Федот за приказаниями, она сообщила ему о своей затее.
— Вряд ли он и косу в руку взять умеет, — предупреждал Федот, — грех только с ним один.
— Не умеет, так будет уметь. Почаще плеткой вспрыскивай — скорехонько научится.
— То-то что… Ты его плеткой, а он на тебя с косой…
— Ну, бог милостив… с богом!
Но наутро, едва выглянула матушка в окно, как убедилась, что Ванька-Каин преспокойно шляется по красному двору, размахивая руками.
— Отчего Ванька не на сенокосе? — обратилась она к ключнице.
— Стало быть, не пошел.
— Позвать его, подлеца!
— Лучше бы вы, сударыня, с ним не связывались!
— Нет, нет… позвать его… сейчас позвать!
И через несколько минут в девичьей уже поднялся обычный содом.
— Ты что же, голубчик, на сенокос не идешь? — кричала матушка.
— Позвольте, сударыня! ‘Здесь стригут и бреют и кровь отворяют’, а вы меня с косой посылаете! Разве благородные господа так делают?
— Ах, мерзавец! он еще шутки шутит… Сейчас же к Алемпию сам ступай! Пускай он тебе по-намеднишнему засыплет.
— Однажды шел дождик дважды… Вчера засыпали, сегодня засыплют… Об этом еще подумать надо, сударыня.
Казалось бы, недавняя встреча должна была предостеречь матушку насчет будущих стычек с Ванькой-Каином, но постоянно удачная крепостная практика до такой степени приучила ее к беспрекословному повиновению, что она и на этот раз, словно застигнутая врасплох, стояла перед строптивым рабом с широко раскрытыми глазами, безмолвная и пораженная.
‘Как же у других-то? — мелькало в ее голове, — неужто у всех так? в Овсецове у Анфиски… справляется же она как-нибудь?’
Само собою разумеется, что Ивану в конце концов все-таки засыпали, но матушка тем не менее решила до времени с Ванькой-Каином в разговоры не вступать, и как только полевые работы дадут сколько-нибудь досуга, так сейчас же отправить его в рекрутское присутствие.
— А до тех пор отдам себя на волю божию, — говорила она Акулине, — пусть батюшка царь небесный как рассудит, так со мной и поступает! Захочет — защитит меня, не захочет — отдаст на потеху сквернавцу!
— Да еще примут ли его в солдаты-то? — сомневалась Акулина.
— Отчего не принять?
— У него, слышь, передние зубы вышиблены.
— Ну, так я и знала! То-то я вчера смотрю, словно у него дыра во рту. Вот и еще испытание царь небесный за грехи посылает! Ну, что ж! Коли в зачет не примут, так без зачета отдам!
Не знаю, однако ж, успела ли бы выполнить матушка свое решение не встречаться с строптивым рабом, если б не выручил ее кучер Алемпий, выпросив Ваньку-Каина на конюшню.
После этого матушка как будто успокоилась, но спокойствие это было только наружное, и, в сущности, мысль о Ваньке-Каине продолжала преследовать ее.
— Сбегай, посмотри, что подлец делает? — по нескольку раз в день посылала она девчонку на конюшню.
И когда девчонка возвращалась с ответом: ‘Сидит на приступочке и посвистывает’, — то матушка приходила в такое волнение, что губы у нее белели и тряслись.
— Ты что же, сударь, молчишь! — накидывалась она на отца, — твой ведь он! Смотрите на милость! Холоп над барыней измывается, а барин запрется в кабинете да с просвирами возится!
Но у отца был всегда наготове стереотипный ответ:
— Ничего я не знаю. Ты у меня все имения отняла, ты и распоряжайся!
Дни проходили за днями, Ванька-Каин не только не винился, но, по-видимому, совсем прижился. Он даже приобретал симпатию дворовых. Хотя его редко выпускали с конного двора, но так как он вместе с другими ходил обедать и ужинать в застольную, то до слуха матушки беспрерывно доносился оттуда хохот, который она, не без основания, приписывала присутствию ненавистного балагура.
‘Ишь, жеребцы, грохочут! — думалось ей, — наверное это он, Ванька-Каин, их потешает!’
Даже в девичьей слышалось подозрительное хихиканье, которое также не ускользнуло от внимания матушки. Очевидно, и туда успели проникнуть Ивановы шутки и в особенности произвели впечатление на ‘кузнечих’, которым они напомнили золотое время, когда в ушах их немолчно раздавался бесшабашный жаргон прожженных московских мастеровых.
Да и в самом деле, разве можно было не помирать со смеху, когда Ванька-Каин, приплясывая на своих нескладных ногах, пел:
Пироги!
Горячи!
С пылу, с жару,
По грошу за пару!
С лучком, с перцем,
С собачьим сердцем!
Или когда перед собравшейся аудиторией выступали на сцену эпизоды из бесконечной повести о потасовках, которые он претерпел в течение своей многострадальной жизни.
— Пристал ко мне, однажды, купец Завейхвостов, — рассказывал он, — живет, говорит, тут у нас в переулке девица Груша — она в канарейках у князя Унеси ты мое горе состоит — ах, хороша штучка! Так вот что, Иван! коли ты мне ее предоставишь, откуплю я тебя, перво-наперво, у господ, а потом собственное заведение тебе устрою… Вот тебе четвертная на расход! Взял я это деньги, думаю: завсегда я хорошим господам служил, — надо и теперь послужить. Отправился. Прошел, значит, мимо ее квартиры раз, прошел другой, третий — хожу да посвистываю. Вижу, сидит у окна девица, в пяльцах шьет, взглянет на меня и усмехнется. Эге! думаю, никак, ты уж привышная! Подошел к окну, да и говорю напрямки: позвольте мне с вами, Аграфена Максимовна, разговор иметь! — ‘Извольте’, — говорит. Вошел я, значит, в горницу. ‘Так и так говорю, купец Завейхвостов Терентий Прохорыч желает с вами в любви жить’. Ну, разумеется, спервоначалу зажеманилась. ‘Ах, что вы! да как я! да каким же манером я своего князя оставить могу!’ А между прочим: ‘Приходите, мол, завтра об эту же пору, я вам ответ верный дам’. Хорошо, завтра так завтра. Прихожу на другой день, а у нее уж и самовар на столе кипит. ‘Чайку не угодно ли?’ Сели, пьем чай, разговариваем. ‘Какое положение от Терентия Прохорыча будет? каков он нравом?’ Словом сказать, обо всем обстоятельно девица расспрашивает. Только вдруг, слышу я, словно по переулку кто едет.
Ближе да ближе… и вдруг она как вскочит! ‘А ведь это, говорит, мой князь! спрячьтесь в спальную, я его мигом спроважу’. Пихнула она меня в спальную, а следом за тем и ‘сам’ нагрянул. Слышу, спрашивает: ‘Пришел?’ — Пришел! Так у меня сердце и захолонуло: попался, значит. Выволок он меня в ту пору вот за эти самые волосы в горницу, поставил к печке и начал лущить.
Лущит-лущит по щекам, отдохнет и начнет по зубам лущить, потом еще отдохнет и опять по щекам. Да в нос! да в глаза кулаком, кровь так ручьем и льет…
‘Я, говорит, твою морду поганую насквозь до самого затылка проломлю!’ И вдруг в самые вздохи как звезданет кулаком — ну, думаю, убьет он меня! И убил бы, да уж прохожие начали около дома собираться…
Во время рассказа Ванька-Каин постепенно входил в такой азарт, что даже белесоватые глаза его загорались. Со всех сторон слышались восклицания:
— То-то рыло у тебя сплюснуто!
— То-то трех зубов у него спереди нет! это князь его пожаловал.
— Что ж ты с четвертной-то сделал? оброк, что ли, заплатил?
— Нет, братцы, в ту пору последние моды пришли, я и купил себе манжеты на заячьем меху с отворотами!
— Ха-ха-ха!
Но по мере того, как росла популярность Ивана, и время, в свою очередь, нарастало. Сентябрь уже подходил к половине, главная масса полевых работ отошла, девушки по вечерам собирались в девичьей и сумерничали, вообще весь дом исподволь переходил на зимнее положение. Ванька-Каин догадывался, что для него готовится что-то недоброе, и догадка эта, по-видимому, начинала оказывать на него некоторое действие. Не то чтоб он унялся, но нередко замечали, что он ходит как сонный и только вследствие стороннего подстрекательства начинает шутки шутить.
— Всего меня, братцы, нынче ночью изломало, — жаловался он, — голова как котел, бока болят, ноги ноют…
— Это тебя князь в ту пору в очистку отделал!
— Много у меня князей было. Одну съезжую ежели сосчитать, так иной звезд на небе столько не видал, сколько спина моя лозанов приняла!
На его счастье, у матушки случились дела в Москве. С отъездом барыни опасения Ваньки-Каина настолько угомонились, что к нему возвратилась прежняя проказливость. Каждый вечер приходил он в девичью, ужинал вместе с девушками и шутки шутил.
— Важно! Москвой запахло! — говорил он, когда на стол ставили пустые щи.
Или когда приносили толокно:
— А это, стало быть, бламанжей самого последнего фасона. Кеси-киселя (вероятно, qu’ est-ce que с’ est que cela [Что это такое]) — милости просим откушать! Нет, девушки, раз меня один барин бламанжеем из дехтю угостил — вот так штука была! Чуть было нутро у меня не склеилось, да царской водки полштоф в меня влили — только тем и спасли!
— Ишь врет!
— Я вру? Это пес врет, а не я. Я, красавицы, однажды на паре вилку проглотил. Так и о сю пору она во мне и сидит.
Аннушку-каракатицу эти шутки приводили в непритворное негодование…
Вообще шутовство было противно ее природе, а сверх того Иван отвлекал внимание девичьей от ее поучений.
— Не мути, Христа ради! дай хлеба божьего поесть! — убеждала она наглеца.
— А вам, тетенька, хочется, видно, поговорить, как от господ плюхи с благодарностью следует принимать? — огрызался Ванька-Каин, — так, по-моему, этим добром и без того все здесь по горло сыты! Девушки-красавицы! — обращался он к слушательницам, — расскажу я вам лучше, как я однова ездил на Моховую, слушать музыку духовую… — И рассказывал. И к великому огорчению Аннушки рассказ его не только не мутил девушек, но доставлял им видимое наслаждение.
Наконец матушка воротилась. И едва успела поздороваться с домочадцами и водвориться в спальной, как уже справилась, что делает Ванька-Каин.
Разумеется, ключница доложила, что он отбился от рук и все время сидмя сидел в девичьей.
— Ну, больше сидеть не будет, — решительно молвила матушка и в тот же вечер приказала старосте, чтоб назавтра готовил дальнюю подводу.
В то время обряд отсылки строптивых рабов в рекрутское присутствие совершался самым коварным образом. За намеченным субъектом потихоньку следили, чтоб он не бежал или не повредил себе чего-нибудь, а затем в условленный момент внезапно со всех сторон окружали его, набивали на ноги колодки и сдавали с рук на руки отдатчику.
С Иваном поступили еще коварнее. Его разбудили чуть свет, полусонному связали руки и, забивши в колодки ноги, взвалили на телегу. Через неделю отдатчик вернулся и доложил, что рекрута приняли, но не в зачет, так что никакой материальной выгоды от отдачи на этот раз не получилось. Однако матушка даже выговора отдатчику не сделала, она и тому была рада, что крепостная правда восторжествовала…
Прошло несколько лет. Я уже вышел из училища и состоял на службе, как в одно утро мой старый дядька Гаврило вошел ко мне в кабинет и объявил:
— А к нам гость пришел. Взойди! ничего, ступай! — прибавил он, обращаясь к стоявшему за дверью гостю.
Передо мной предстал длинный-длинный, совсем высохший скелет. Долгое время я вглядывался в него, силясь припомнить, где я его видел, и наконец догадался.
— Иван?
— Так точно, вашескородие.
— Однако, брат, отощал ты!
— Извольте смотреть, вашескородие!
С этими словами он раскрыл рот и распялил пальцами губы.
— Извольте смотреть! — продолжал он, — прежде только трех зубов не было, а теперь ни одного почесть нет!
— Да, маловато. Что же ты делаешь? служишь?
— Так точно-с. При полковом лазарете фершалом состою. Только не долго мне уж служить. Ни одного суставчика во мне живого нет, умирать пора.
Он пробыл у нас целый день. Гаврило пытался вызвать его на шутки, но Иван так тоскливо взглянул на него при этом напоминании, что оставалось только вместе с ним мысленно повторить: умирать надо.

XXI. ПРОДОЛЖЕНИЕ ПОРТРЕТНОЙ ГАЛЕРЕИ ДОМОЧАДЦЕВ. — КОНОН.

Конон не отличался никакими особенными качествами, которые выделяли бы его из общей массы дворовых, но так как в нем эта последняя нашла полное олицетворение своего сокровенного миросозерцания, то я считаю нелишним посвятить ему несколько страниц.
Мужская комнатная прислуга была доведена у нас до минимума, а именно, сколько мне помнится, для всего дома полагалось достаточным не больше двух лакеев, из которых один, Степан, исполнял обязанности камердинера при отце, а другой, Конон, заведывал буфетом. Но, само собой разумеется, эти специальности не мешали обоим исполнять и всякие другие лакейские обязанности. Матушка считала лакеев, даже по сравнению с женской прислугой, дармоедами по преимуществу, и потому нещадно сокращала штат их. Еще я помню время, когда в передней толпилась порядочная масса мужской прислуги, но мало-помалу стая старых слуг редела, и выбывавшие из строя люди не заменялись новыми.
Конон знал твердо, что он природный малиновецкий дворовый. Кроме того, он помнил, что первоначально его обучали портному мастерству, но так как портной из него вышел плохой, то сделали лакеем и приставили к буфету.
А завтра, или вообще когда вздумается, его приставят стадо пасти — он и пастухом будет. В этом заключалось все его миросозерцание, то сокровенное миросозерцание, которое не формулируется, а само собой залегает в тайниках человеческой души, не освещаемой лучом сознания.
Факты представлялись его уму бесповоротными, и причина появления их в той или другой форме, с тем или иным содержанием, никогда не пробуждала его любознательности. Барин в кабинете сидит, барыня приказывает или гневается, барчуки учатся, девушки в пяльцах шьют или коклюшки перебирают, а он, Конон, ножи чистит, на стол накрывает, кушанье подает, зимой печки затопляет, смотрит, как бы слишком рано или слишком поздно трубу не закрыть. Вот и всё.
Ежели, в промежутках этих преходящих явлений, случайно выпадет свободная минута, он пойдет в лакейскую, сядет на ларь, расставит ноги и чуточку подремлет.
— Что ты, Конон, дремлешь? — скажет ему кто-нибудь, — ты бы лучше посмотрел, что сала на столе в буфете накопилось, да вычистил бы.
— И то пойти вычистить, — молвит он, возьмет скребок и через полчаса большую-большую груду сальных оскребков несет в фартуке на девичье крыльцо.
Ежели по дороге увидит этот ворох матушка, то непременно заметит:
— Давно бы пора, лежебок, догадаться! Ишь до чего довел! Смотреть тошно.
На что он также непременно возразит: — Не одно, сударыня, дело!
Это возражение как будто свидетельствовало, что резонирующая способность не совсем еще в нем угасла. Но и она, пожалуй, не была результатом самодеятельной внутренней работы, а слышал он, что другие так говорят, и машинально повторял с чужих слов.
Вообще вся его жизнь представляла собой как бы непрерывное и притом бессвязное сновидение. Даже когда он настоящим манером спал, то видел сны, соответствующие его должности. Либо печку топит, либо за стулом у старого барина, во время обеда, стоит с тарелкой под мышкой, либо комнату метет. По временам случалось, что вдруг среди ночи он вскочит, схватит спросонок кочергу и начнет в холодной печке мешать.
— Это в тебе, Конон, нечистая сила действует, — подтрунит кто-нибудь над ним.
— И то лукавый попутал!
Плана в занятиях своих он не соблюдал и переделывал вразбивку вообще все, что требовалось по лакейской должности. А ежели что и еще сверх того прикажут, то и это сделает. Вообще никакой личной инициативы не знал, ничего, кроме заведенного, так сказать, вошедшего ему в плоть и кровь порядка и действительно случайного стороннего импульса. И никогда не интересовался знать, что из его работы вышло, и все ли у него исправно, как будто выполненная формальным образом лакейская задача сама по себе составляет нечто самостоятельное, не нуждающееся в проверке ее практическими результатами.
— Срам смотреть, какие ты стаканы на стол подаешь! — чуть не каждый день напоминали ему. На что он с убежденным видом неизменно давал один и тот же ответ:
— Кажется, перетираю…
Молчальник он был изумительный. Редко-редко с его языка слетал какой-нибудь неожиданный вопрос вроде: ‘Прикажете ‘на стол накрывать?’, или: ‘Прикажете сегодня печки топить?’ — на что обыкновенно получалось в ответ: ‘Одурел ты, что ли, об чем спрашиваешь?’ В большинстве случаев он или безусловно молчал, или ограничивался односложными ответами, самого первоначального свойства.
— Холодно сегодня? — спросит, например, матушка за утренним чаем.
— Не заметил-с.
— Ишь шкура-то у тебя…
— Известно, зима, а не лето.
Даже из прислуги он ни с кем в разговоры не вступал, хотя ему почти вся дворня была родня. Иногда, проходя мимо кого-нибудь, вдруг остановится, словно вспомнить о чем-то хочет, но не вспомнит, вымолвит: ‘Здорово, тетка!’ — и продолжает путь дальше. Впрочем, это никого не удивляло, потому что и на остальной дворне в громадном большинстве лежала та же печать молчания, обусловившая своего рода общий modus vivendi, которому все бессознательно подчинялись.
По временам он заходил вечером в девичью (разумеется, в отсутствие матушки, когда больше досуга было), садился где-нибудь с краю на ларе и слушал рассказы Аннушки о подвижниках первых времен христианства. Но производили ли они на него какое-нибудь впечатление и действительно ли он что-нибудь слышал, этого никто определить не мог. Слушает-слушает — и вдруг на самом интересном месте зевнет, перекрестит рот, вымолвит: ‘Господи Иисусе Христе!’ — и уйдет дремать в лакейскую, покуда господа не разойдутся на ночь по своим углам.
Какое-то гнетущее равнодушие было написано на его лице, но в чем заключалась тайна этого равнодушия, это даже ему самому едва ли было известно. Во всяком случае, никто не видал на этом лице луча не только радости, но даже самого заурядного удовольствия. Точно это было не лицо, а застывшая маска. Глядит, моргает, носом шевелит, волосами встряхивает, а какой внутренний процесс скрывается за этими движениями — отгадать невозможно.
Некоторое время он был приставлен в качестве камердинера к старому барину, но отец не мог выносить выражения его лица и самого Конона не иначе звал, как каменным идолом. Что касается до матушки, то она не обижала его и даже в приказаниях была более осторожна, нежели относительно прочей прислуги одного с Кононом сокровенного миросозерцания. Так что можно было подумать, что она как будто его опасается.
— Леший его знает, что у него на уме, — говаривала она, — все равно, как солдат по улице со штыком идет. Кажется, он и смирно идет, а тебе думается: что, ежели ему в голову вступит — возьмет да заколет тебя. Судись, поди, с ним.
Впрочем, она видела, что Конон, по мере разумения, свое дело делает, и понимала, что человек этот не что иное, как машина, которую сбивать с однажды намеченной колеи безнаказанно нельзя, потому что она, пожалуй, и совсем перестанет действовать. Но внутренно он был ей несимпатичен. Как женщина по природе ретивая, она и в прислуге главнее всего ценила ретивость и любила только тех, у кого дело, как говорится, в руках горит. Поэтому, глядя, как Конон, болтая руками и вращая недоумевающими глазами, бродит со щеткой по комнатам, не столько выметая их, сколько поднимая пыль столбом, она выражалась:
— Ишь, олух, бродит! словно во сне веревки вьет! Кажется, так бы взяла да щеткой тебя, да щеткой…
Но что всего больше досадовало матушку — это показывавшаяся по временам на лице Конона улыбка. Не настоящая улыбка, а какое-то подобие, точно на портретах, писанных неискусной рукой крепостного живописца.
— Стало быть, есть у него рассудок, стало быть, он чему-нибудь да смеется! — ворчала она, с любопытством наблюдая, как это загадочное подобие улыбки то мелькнет, то опять пропадет на тонких обесцвеченных губах ‘олуха’.
Можно ли было считать Конона ‘верным’ слугою — этот вопрос никому не приходил в голову. Несомненно, он никогда ничего не украл, никого не продал и даже никому не нагрубил, но все это были качества отрицательные, в которых внутреннее его существо не принимало никакого участия и которых поэтому никто в заслугу ему не ставил. Поручить ему все-таки ничего было нельзя, потому что в таком случае потребовалось бы войти в такие мелкие подробности, предугадать которые заранее совсем невозможно. Ежели же всего до последней мелочи ему вперед не пересказать, то он, при первой же непредвиденности, или совсем станет в тупик, или так напутает, что и мудрецу распутать не под силу. Ничего от себя он придумать не был в состоянии, ни малейшей сообразительностью не обладал. Он был лакей в буквальном смысле этого слова — и ничего больше.
Поэтому его постоянно держали в лакейской, не давая вне ее никакого хода. И матушка, которая очень дорожила усердными и честными слугами, очень верно выражалась об нем, говоря:
— Вот он и честный, да что в нем!
И наружность он имел такую, что, несмотря на несомненно лакейский тип, представительным лакеем его все-таки назвать было нельзя. Среднего роста, узкий в плечах, поджарый, с впалою грудью, он имел очень жалкую фигуру, прислуживая за столом, и едва-едва держался нетвердыми ногами, стоя в ливрее на запятках за возком и рискуя при первом же ухабе растянуться на снегу. В Москве, когда начались выезды, это сделалось в особенности заметным, и сестрица отчасти ему приписывала свои неудачи в поисках за женихами. Ни прислужить по-столичному, ни возвестить, как следует, приезд гостя он не умел, беспощадно перевирал фамилии, перепутывал названия улиц и в довершение всего перенес в московскую квартиру ту же нестерпимую неопрятность, которая отличала его в деревне. Словом сказать, только привычка и крайняя неприхотливость объясняли присутствие в большом городе подобного деревенского увальня, даже среди такой скромной обстановки, какова была наша.
Ходил он в деревне по будням в широком синем затрапезном сюртуке, в серых нанковых штанах и в туфлях на босу ногу. Такова была общая обмундировка мужской прислуги в нашем доме. Но по праздникам надевал синюю суконную пару и выростковые сапоги и гоголем выступал в этой одежде по комнатам, заглядывая мимоходом в зеркала и чаще, чем в будни, посещая девичью. Очевидно, в нем таилась в зародыше слабость к щегольству, но и этот зародыш, подобно всем прочим качествам, тускло мерцавшим в глубинах его существа, как-то не осуществился, так что если кто из девушек замечал:
‘Э! да какой ты сегодня франт!’ — то он, как и всегда, оставлял замечание без ответа или же отвечал кратко:
— Известно… праздник!
По воскресеньям он аккуратно ходил к обедне. С первым ударом благовеста выйдет из дома и взбирается в одиночку по пригорку, но идет не по дороге, а сбоку по траве, чтобы не запылить сапог. Придет в церковь, станет сначала перед царскими дверьми, поклонится на все четыре стороны и затем приютится на левом клиросе. Там положит руку на перила, чтобы все видели рукав его сюртука, и в этом положении неподвижно стоит до конца службы.
— Ты что ж это, олух, целую обедню лба не перекрестил! — прикрикнет на него матушка, возвратясь из церкви.
— Так словно…
— ‘Так словно’! смотрите, какой резон выдумал! вот я тебя, ‘так словно’, в будущее воскресенье в церковь не пущу! Сиди дома, любуйся собой… щеголь!
Но никакие вразумления не действовали, и в следующий праздник та же история повторялась с буквальной точностью. Не раз, в виду подобных фактов, матушка заподозривала Конона в затаенной строптивости, но, по размышлении, оставила свои, подозрения и убедилась, что гораздо проще объяснить его поведение тем, что он — ‘природный олух’. Эта кличка была как раз ему впору, она вполне исчерпывала его внутреннее содержание и определяла все поступки.
Конечно, постоянно иметь перед глазами ‘олуха’ было своего рода божеским наказанием, но так как все кругом так жили, все такими же олухами были окружены, то приходилось мириться с этим фактом. Все одно: хоть ты ему говори, хоть нет, — ни слова, ни даже наказания, ничто не подействует, и олух, сам того не понимая, поставит-таки на своем. Хорошо, хоть вина не пьет — и за то спасибо.
— Сказывали мне, что за границей машина такая выдумана, — завидовала нередко матушка, — она и на стол накрывает, и кушанье подает, а господа сядут за стол и кушают! Вот кабы в Москву такую машину привезли, кажется, ничего бы не пожалела, а уж купила бы. И сейчас бы всех этих олухов с глаз долой.
Но машину не привозили, а доморощенный олух мозолил да мозолил глаза властной барыни. И каждый день прикоплял новые слои сала на буфетном столе, каждый день плевал в толченый кирпич, служивший для чищения ножей, и дышал в чашки, из которых ‘господа’ пили чай…
— Пес ты бесчувственный! долго ли я от тебя надругательства буду терпеть! — выговаривала матушка, заставая его в подобных занятиях.
— Это как вам, сударыня, будет угодно.
Конон был холост, но вопрос о том, как он относился к женскому полу, составлял его личную тайну, которою никто не интересовался, как и вообще всем, что касалось его внутренних побуждений. Хранил ли он что-нибудь в глубинах своего существа или там было пустое место — кому какое до этого дело? Известны были, впрочем, два факта: во-первых, что в летописях малиновецкой усадьбы, достаточно-таки обильных сказаниями о последствиях тайных девичьих вожделений, никогда не упоминалось имя Конона в качестве соучастника, и во-вторых, что за всем тем, он, как я сказал выше, любил в праздничные дни, одевшись в суконную пару, заглянуть в девичью, и, стало быть, стремление к прекрасной половине человеческого рода не совсем ему было чуждо.
Во всяком случае, ежели смолоду, и когда притом браки между дворовыми разрешались довольно свободно, он ни разу не выказал желания жениться, то тем менее можно было предположить в нем подобное намерение в таком возрасте, когда он уже считал, по малой мере, пятьдесят лет. Но чего никто не ждал, то именно и случилось.
Однажды утром, одевшись в праздничную пару (хотя были будни), он без доклада явился в матушкину комнату и встал перед ее письменным столом, заложив руки за спину.
— Опомнись! куда пришел? зачем? — удивилась матушка.
— Имею желание в закон вступить, — молвил он, не теряя слов для предварительных объяснений.
— В какой закон? что ты, мелево, мелешь?
— Известно, в закон… как прочие, так и я… жениться позвольте.
— То-то я смотрю, ты в суконную пару вырядился… Что вдруг приспичило?
— Желание имею-с.
— А ты бы на себя в зеркало посмотрел… жених! Кого же ты осчастливить собой задумал?
— Матрена, стало быть, пойдет.
— ‘Стало быть’… Ишь ведь, олух, словно во сне бредит! Спрашивал ты ее, что ли?
— Никак нет-с. Все равно из господской воли не выйдет.
— Держи карман! Так я за тебя девку силком замуж и выдала!
— Все равно-с. Матрена не пойдет, — Катюшка пойдет!
Матушка даже вскочила: до такой степени ее в одну минуту вывело из себя неизреченное остолопство, с которым Конон, без всякого признака мысли, переходил от одного предположения к другому.
— Уйди! — крикнула она на него. — Эй, девки! кто там? кто его ко мне смел пустить?
Конон молча ретировался. Ни малейшего чувства не отразилось на застывшем лице его, точно он совершил такой же обряд, как чищение ножей, метение комнат и проч. Сделал свое дело — и с плеч долой.
Тем не менее матушка задумалась. Хотя очень часто Конон сердил ее своею бестолковостью, но в то же время он был безответен и никогда ни о чем не просил.
Как-то совестно было отказать в первой просьбе человеку, который с утра до вечера маялся на барской службе, ни одним словом не заявляя, что служба эта ему надоела или трудна. Поэтому она не только не подняла Конона на зубок, как это обыкновенно в подобных случаях делала, но никому не сообщила о случившемся и вообще решила держать себя сдержанно. И я уверен, что если бы Конон возобновил свою просьбу, то несомненно разрешение было бы ему дано.
Но прошла неделя, прошла другая — Конон молчал. Очевидно, намерение жениться явилось в нем плодом той же путаницы, которая постоянно бродила в его голове. В короткое время эта путаница настолько уже улеглась, что он и сам не помнил, точно ли он собирался жениться или видел это только во сне.
По-прежнему продолжал он двигаться из лакейской в буфет и обратно, не выказывая при этом даже тени неудовольствия. Это нелепое спокойствие до того заинтересовало матушку, что она решилась возобновить прерванную беседу.
— Видно, ты, Конон, уж отдумал жениться? — спросила она его однажды.
— Это как вам угодно.
— Подумай! Тебе уж все пятьдесят стукнуло — не поздно ли о жене думать?
— Известно…
— Задумал жениться, а спросить тебя, пойдет ли за тебя кто из девушек, — ты и сам не ответишь.
— Отчего не пойти — пойдут.
— Кто пойдет? — говори!
— Из господской воли ни одна не выйдет. Которую сами изволите назначить, та и пойдет.
— А ежели я никого не назначу?
— Это как вам угодно.
— Так вот что. Через три месяца мы в Москву на всю зиму поедем, я и тебя с собой взять собралась. Если ты женишься, придется тебя здесь оставить, а самой в Москве без тебя как без рук маяться. Посуди, по-божески ли так будет?
Бледная улыбка скользнула на мгновение на губах Конона, слова матушки ‘без тебя как без рук’, по-видимому, польстили ему. Но через секунду лицо его опять затянулось словно паутиною, и с языка слетел обычный загадочный ответ:
— Известно…
— Ну, ступай! Брось эту блажь, не думай об ней.
На этом и кончились матримониальные поползновения Конона. Но семья наша не успела еще собраться в Москву, как в девичьей случилось происшествие, которое всех заставило смотреть на ‘олуха’ совсем другими глазами. Катюшка оказалась с прибылью, и когда об этом произведено было исследование, то выяснилось, что соучастником в Катюшкином прегрешении был… Конон!
Матушка так и ахнула.
Конон служил в нашем доме с двадцатилетнего возраста (матушка уже застала его лакеем), изо дня в день делая одно и то же лакейское дело и не изменяясь ни внутренно, ни наружно. Даже черные волосы его не седели и густою прядью, славно парик, прилипли к голове, с висками, зачесанными к углам глаз. Эта неизменяемость в значительной степени упрощала отношение к нему. Проходили годы, десятки лет, а Конон был все тот же Конон, которого не совестно было назвать Конькой или Коняшкой, как и в старину, когда ему было двадцать лет, Никому не приходило на мысль, что он стареется, подобно прочим, и что лакейская сутолока, быть может, ему уж не под силу…
Между тем вокруг все старелось и ветшало. Толпа старых слуг редела, одних снесли на погост, другие, лежа на печи, ждали очереди. Умер староста Федот, умер кучер Алемпий, отпросилась умирать в Заболотье ключница Акулина, девчонки, еще так недавно мелькавшие на побегушках, сделались перезрелыми девами…
Наконец скончался и старик отец, достигнув глубокой старости, а вскоре после его смерти в народе пронеслись слухи о предстоящей воле.
Матушка затосковала. Ей тоже шло под шестьдесят, и она чувствовала, что бразды правления готовы выскользнуть из ее слабеющих рук. По временам она догадывалась, что ее обманывают, и сознавала себя бессильною против ухищрений неверных рабов. Но, разумеется, всего более ее смутила молва, что крепостное право уже взяло все, что могло взять, и близится к неминуемому расчету…
— Так, чай, языки по-пустому чешут! И прежде брехали, и теперь то же самое брешут! — утешала она себя, но в то же время тайный голос подсказывал ей, что на этот раз брехотня похожа на правду.
Не будучи в состоянии угомонить этот тайный голос, она бесцельно бродила по опустелым комнатам, вглядывалась в церковь, под сенью которой раскинулось сельское кладбище, и припоминала. Старик муж в могиле, дети разбрелись во все стороны, старые слуги вымерли, к новым она примениться не может… не пора ли и ей очистить место для других?..
И вдруг навстречу идет Конон и докладывает, что подано кушать. Он так же бодр, как был в незапамятные времена, и с такою же регулярностью продолжает делать свое лакейское дело.
— И ему, поди, семьдесят лет есть, — мелькает у матушки в голове, — а вон он еще какой!
Однако ж очередь и его не минула. Смерть, впрочем, застигла его совершенно случайно. Шел он однажды по лестнице, поскользнулся и переломил ногу. Костоправ попался плохой, срастил ногу небрежно, обнаружилась костоеда, и Конон слег.
Вероятно, боль была очень мучительна, потому что только тут догадались, что и Конон может чувствовать и страдать.
Однажды матушке доложили, что Конон отходит. Она поспешила в каморку, где он лежал, распростертый на войлоке, служившем вместо постели, и наклонилась над ним.
— Что, Конон? тяжко? — спросила она.
— Известно… смерть.

XXII. БЕССЧАСТНАЯ МАТРЕНКА.

Я не раз упоминал, что когда отец был холост, и даже лет пятнадцать спустя после его женитьбы, покуда матушка была молода, браки между дворовыми совершались беспрепятственно. Еще в моей памяти живы (хотя я был тогда очень мал) девичники, которые весело справлялись в доме накануне свадьбы. Вечером, часов с шести, в зале накрывали большой стол и уставляли его дешевыми сластями и графинами с медовой сытою. В голове стола сажали жениха с невестой, кругом усаживались сенные девушки, но участвовала ли в этом празднике мужская прислуга — не помню. Девушки пели песни и величали нареченных, господа от времени до времени заглядывали в зал и прохаживались кругом стола. Часам к десяти все расходились.
Но чем глубже погружалась матушка в хозяйственные интересы, тем сложнее и придирчивее становились ее требования к труду дворовых. Дворня, в ее понятиях, представлялась чем-то вроде опричины, которая должна быть чужда какому бы то ни было интересу, кроме господского, и браки при таком взгляде являлись невыгодными. Семейный слуга — не слуга, вот афоризм, который она себе выработала и которому решилась следовать неуклонно. Отец называл эту систему системой прекращения рода человеческого и на первых порах противился ей, но матушка, однажды приняв решение, проводила его до конца, и возражения старика мужа на этот раз, как и всегда, остались без последствий.
С тех пор малиновецкая девичья сделалась ареною тайных вожделений и сомнительного свойства историй, совершенно непригодных в доме, в котором было много детей.
С Матренкой, когда она в первый раз оказалась ‘с прибылью’, поступили, сравнительно, довольно милостиво.
— Солдатик беглый в лесу… в ту пору ходили по ягоды… — бессвязно лепетала она, стараясь оправдать свой поступок.
— Не ветром ли надуло? — резко оборвала ее матушка.
Тем не менее, на первый раз она решилась быть снисходительною.
Матренку сослали на скотную и, когда она оправилась, возвратили в девичью.
А приблудного сына окрестили, назвали Макаром (всех приблудных называли этим именем) и отдали в деревню к бездетному мужику ‘в дети’.
— Жаль тебе, Матренка, ребеночка? — спрашивали мы ее.
— Чего жалеть! Там ему, у мужичка, хорошо, — отвечала она тоном, из которого явствовало, что речь идет о глухом факте, которому предстояло только безусловно покориться.
— А будешь ты к нему ходить?
— Разве маменька ваша позволит!
— Да ты украдкой. Вот маменька в Заболотье уедет, ты и сходи…
— Нет уж… что!
Но когда она во второй раз оказалась виноватою, то было решено не допускать никаких послаблений. Она, впрочем, и сама это предчувствовала: до последней крайности скрывала свой грех, словно надеялась, что совершится какое-нибудь чудо. Но в то же время она понимала, что чуда никакого не будет, и бродила задумчивая, сосредоточенная. Примеры были у нее в памяти, примеры настолько жестокие и неумолимые, что при одной мысли о них становилось жутко. В виду этих примеров, она, быть может, нечто обдумывала.
Но за ней уже пристально следили, опасаясь, чтобы она чего-нибудь над собой не сделала, и в то же время не допуская мысли, чтоб виноватая могла ускользнуть от заслуженного наказания. С этой целью матушка заранее написала старосте в отцовскую украинскую деревнюшку, чтоб выслал самого что ни на есть плохого мальчишку-гаденка, лишь бы законные лета имел. Она не забыла, что однажды уж помирволила Матренке, и решилась поступить с неблагодарною со всею неумолимостью.
Матренке осьмнадцать лет. Взяли ее в господский дом еще крохотною, когда она, — лишившись отца и матери, коренных малиновецких дворовых, очутилась круглою сиротой. Тут она, в девичьей, на пустых щах да на толокне и выросла. Это добрая, покорная и ласковая девушка, которую не только товарки, но и господские дети любили. Красивою ее нельзя назвать, но при невысоком уровне красоты среди малиновецкой женской прислуги она может нравиться. Характер у нее веселый, отзывчивый, что очень резко выделяется на общем фоне уныния, господствующем в девичьей. Но уже когда она в первый раз сделалась матерью, веселость с нее как рукой сняло, а теперь, когда ее во второй раз грех попутал, она с первой же минуты, как убедилась, что беды не миновать, совсем упала духом.
И точно, беда надвигалась. Несомненные признаки убедили Матренку, что вина ее всем известна. Товарки взглядывали исподлобья, когда она проходила, ключница Акулина сомнительно покачивала головой, барыня, завидевши ее, никогда не пропускала случая, чтобы не назвать ее ‘беглой солдаткой’. Но никто еще прямо ничего не говорил. Только барчук Степан Васильич однажды остановил ее и с свойственным ему бессердечием крикнул:
— Что, Матренка, опять ветром надуло?
Так-таки в упор и сказал, не посовестился… А она между тем ничего Степану Васильичу дурного не сделала. Напротив, даже жалела его, потому что никто в доме, ни матушка, ни гувернантки, его не жалели и все называли балбесом.
Новый грех напомнил Матренке и о старом грехе. Проснулось чувство матери. Сын у нее был хоть и не ‘настоящий’, а все-таки сын… Где-то он теперь, Макарка бессчастный? лежит, чай, мокрый, в зыбке, да сосет соску из ржаного хлеба… Правда, что Ненила, которой его ‘в дети’ отдали, доброй бабой слыла, да ведь и у добрых людей по чужом ребенке сердце разве болит?
Добра-добра, а все-таки не родная мать. Узнает ли когда-нибудь Макарка, что у него своя, кровная мать была? Или, быть может, она так и умрет, не сказавшись сынку!
Что побудило ее пойти на грех? склонность ли сердечная, или просто молодая кровь заговорила? Думается, что последнее предположение вернее. В той среде, в которой она жила, в той каторге, которая не давала ни минуты свободной, не существовало даже условий, при которых могла бы развиться настоящая сердечная склонность. Дворня представляла собой сборище подъяремных зверей, которые и вожделели, как звери. Вожделели урывками, озираясь по сторонам, не дозволяя себе лишней ласки и разбегаясь, как только животный инстинкт был удовлетворен. Встретился Ермолай-шорник — инстинкт устремился к нему: но если б, вместо Ермолая, явился ткач Дмитрий — инстинкт не отвернулся бы и от него. Одна разница со зверьми: последние вожделеют безнаказанно, а она, ‘девка’ Матренка, должна за свои вожделения ждать кары.
То ли дело господа! Живут, как вздумается, ни на что им запрета нет. И таиться им не в чем, потому что они в свою пользу закон отмежевали. А рабам нет закона, в беззаконии они родились, в беззаконии и умереть должны, и если по временам пытаются окольным путем войти в заповедную область, осеняемую законом, то господа не находят достаточной казни, которая могла бы искупить дерзновенное посягательство.
Увы! нет для раба иного закона, кроме беззакония. С печатью беззакония он явился на свет, с нею промаячил постылую жизнь и с нею же обязывается сойти в могилу. Только за пределами последней, как уверяет Аннушка, воссияет для него присносущий свет Христов… Ах, Аннушка, Аннушка!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наконец все выяснилось. Матренка созналась, что находится в четвертом месяце беременности, но при этом до такой степени была уверена в неизбежности предстоящей казни, что даже слова о пощаде не вымолвила.
— Ну, теперь жди жениха и собирайся в дальний путь! — сказала ей матушка.
Матренку одели в затрапезное платье, вывороченное наизнанку, и сняли с нее передник, чтобы беременность для всех была очевидна (в числе этих ‘всех’ были и господские дети). Вероятно, этим хотели действовать на девичий стыд, забывая, что имели дело с существами, которые от рождения были фаталистически отмечены печатью звериного образа. Сверх того, виноватой запретили показываться на глаза старому барину, от которого вообще скрывали подобного рода происшествия, из опасения, чтобы он не ‘взбунтовался’ и не помешал Немезиде выполнить свое дело.
Чувствовала ли Матренка стыд? На этот вопрос можно скорее ответить отрицательно. Но несомненно, что перспектива, которая, как можно было догадаться из слов матушки, ждала впереди, заставила ее сильно задуматься.
Какого жениха ей готовят? Куда, в какой дальний путь снаряжаться велят?
Ежели, например, в вологодскую деревню, то, сказывают, там мужики исправные, и девушка Наташа, которую туда, тоже за такие дела, замуж выдали, писала, что живет с мужем хорошо, ест досыта и завсе зимой в лисьей шубе ходит. Но матушка в подобных случаях хранила свои распоряжения в такой тайне, что проникнуть в ее намерения было невозможно. Известно было одно: что она не только строга, но и изобретательна.
Жених между тем не являлся, а матушку вызвали в губернский город, где в сотый раз слушалось одно из многих тяжебных дел, которые она вела.
Матренка временно повеселела, дворовые уже не ограничивались шепотом, а открыто выказывали сожаление, и это ободрило ее.
Но вот одним утром пришел в девичью Федот и сообщил Акулине, чтоб Матрена готовилась: из Украины приехал жених. Распорядиться, за отсутствием матушки, было некому, но общее любопытство было так возбуждено, что Федота упросили показать жениха, когда барин после обеда ляжет отдыхать. Даже мы, дети, высыпали в девичью посмотреть на жениха, узнавши, что его привели.
Жених был так мал ростом, до того глядел мальчишкой, что никак нельзя было дать ему больше пятнадцати лет. На нем был новенький с иголочки азям серого крестьянского сукна, на ногах — новые лапти. Атмосфера господских хором до того отуманила его, что он, как окаменелый, стоял разинув рот у входной двери. Даже Акулина, как ни свыклась с сюрпризами, которые всегда были наготове у матушки, ахнула, взглянув на него.
— Тебе который же год? — спросила она его, внезапно проникаясь глубоким состраданием к Матренке.
— Об Рождестве осьмнадцать минуло, — ответил он робко.
— Ну, признаться…
Матрена совсем взволновалась.
— Ни за что в свете я за тебя, гаденка, не пойду! — кричала она, подступая к жениху с кулаками, — так и в церкви попу объявлю: не согласна! А ежели силком выдадут, так я — и до места доехать не успеем — тебя изведу!
Жениха слегка передернуло, он исподлобья взглядывал на Матренкин живот и молчал.
— Слышишь! — продолжала волноваться невеста, — так ты и знай! Лучше добром уезжай отсюда, а уж я что сказала, то сделаю, не пойду я за тебя! не пойду!
— Да и мне неохота, — пробормотал мальчишка мрачно.
— Зачем же ты ехал, постылый?
— Староста велел… оттого…
— Ступай с моих глаз! ступай!
Мальчишка повернулся и вышел. Матренка заплакала. Всего можно было ожидать, но не такого надругательства. Ей не приходило в голову, что это надругательство гораздо мучительнее настигает ничем не повинного мальчишку, нежели ее. Целый день она ругалась и проклинала, беспрерывно ударяя себя животом об стол, с намерением произвести выкидыш. Товарки старались утешить ее.
— Небось, еще выровняется! — говорила Акулина, — годка два пройдет, гренадер будет! Ему еще долго расти!..
— Ихняя сторона — хлебная! — уверяли девушки, — скирдов, скирдов, сказывают, наставлено столько, словно город у околицы выстроен!
— Гусей мужички держат, уток, свиней, перепелок ловят. Убоину круглый год во щах едят.
— Гаденок! гаденок! гаденок! — вопила в ответ Матренка, заливаясь слезами.
На другой день, однако, она как будто притихла. Убеждения и утешения возобновились и начали оказывать действие.
— Слушай-ка ты меня! — уговаривала ее Акулина. — Все равно тебе не миновать замуж за него выходить, так вот что ты сделай: сходи ужо к нему, да и поговори с ним ладком. Каковы у него старики, хорошо ли живут, простят ли тебя, нет ли в доме снох, зятевей. Да и к нему самому подластись. Он только ростом невелик, а мальчишечка — ничего.
— В по-не-ве буду ходить… — всхлипывала в ответ Матренка.
— Что ж, что в поневе! И все бабы так ходят. Будешь баба, по-бабьему и одеваться будешь. Станешь бабью работу работать, по домашеству старикам помогать — вот и обойдется у вас. Неужто ж лучше с утра до вечера, не разгибаючи спины, за пяльцами сидеть?
— Известно, хуже! — подтверждала вся девичья.
— Эй, послушайся, Матренка! Он ведь тоже человек подневольный, ему и во сне не снилось, что ты забеременела, а он, ни дай, ни вынеси за что, должен чужой грех на себя взять. Может, он и сейчас сидит в застольной да плачет!
— Они меня смертным боем будут бить…
— Ничего, не убьют. Известно, старики поучат сначала, а потом увидят, что ты им не супротивница, — и оставят. Сходи-ка, сходи!
Матренка послушалась. После обеда пошла в застольную, в которой, на ее счастье, никого не было, кроме кухарки. Жених лежал, растянувшись на лавке, и спал.
— Егорушко! — окликнула она его, стараясь отыскать в своем голосе ласковые тоны.
Егорушка встал и недоумевающими глазами уперся в ее живот, точно ничто другое в ней не интересовало его.
— Господи! да никак он все тот же, что и вчера! — мелькнуло в ее голове, но она перемогла себя и продолжала: — Я с тобой, Егорушко, говорить пришла…
— Пришла? — машинально повторил он за нею.
— Пришла прощенья у тебя выпросить. Хоть и не своей волей я за тебя замуж иду, а все-таки кабы не грех мой, ты бы по своей воле невесту за себя взял, на людей смотреть не стыдился бы.
— Неохота мне тебя брать, нечестная ты. Буду у господ милости просить.
— Все одно: барыня что сказала, то беспременно сделает. Лучше уж прости ты меня.
— Не в чем мне тебя прощать, нечестная ты — вот и все. Пропасти на вас, девок, нет: бегаете высуня язык да любовников ищете… Как я тебя с таким горбом старикам своим привезу!
— А люты у тебя старики?
Матренка с тоскою глядела на жениха, ища уловить в его глазах хоть искру сочувствия. Но Егорушка даже не ответил на ее вопрос и угрюмо промолвил:
— Была уж у нас такая — Варварой звали… тоже с кузовом привезли… Не долго выжила.
— Извели?
— Сама догадалась, извелась.
— Стало быть, ты меня не простишь?
— Сказал: не в чем мне тебя прощать. Горький я!..
Егорушка положил голову на стол и заплакал…
— Любить тебя буду, — шептала Матренка, присаживаясь к нему, — беречь буду. Ветру на тебя венуть не дам, всякую твою вину на себя приму, что ни прикажешь, все исполню!
Слезы жениха окончательно разбудили ее. Она поняла, что ради нее этот человек, еще почти ребенок, погибнуть должен, и эта горькая мысль, словно электрический ток, болезненно пронизывала все ее существо.
— Тяжко мне, мочи нет, тяжко! — продолжала она, — как я к твоим старикам такая явлюсь!
Она все ближе теснилась к жениху, пытаясь обнять его, но он, не переменяя положения, грубо оттолкнул ее локтем.
— Не висни! не трогай! — сказал он брезгливо.
— Пореши ты меня! убей! лучше теперь убей, нежели там меня каждый день изводить будут!
Он поднял голову и взглянул на нее. Ей показалось, что он вдруг на несколько лет постарел: до такой степени молодое лицо его исказилось ненавистью и злобой.
— Так неужто ж тебя жалеть… паскуду! — прошипел он и с этими словами встал и вышел из горницы.
Попытка примирения упала сама собой, не о чем было дальше речь вести.
Вывод представлялся во всей жестокой своей наготе: ни той, ни другой стороне не предстояло иного выхода, кроме того, который отравлял оба существования. Над обоими тяготела загадка, которая для Матренки называлась ‘виною’, а для Егорушки являлась одною из тех неистовых случайностей, которыми до краев переполнено было крепостное право.
Матренка уже не делала дальнейших попыток к сближению с женихом. Она воротилась в дом, когда уже засветили огонь, и молча вместе с другими села за пряжу. По лицу ее товарки сразу увидали, что она ‘прощенья’ не принесла.
— Не смыслит еще он, стариков боится. Ты бы опять… — начала было Акулина, но поняла, что ждать больше нечего, и прибавила: — Вот ведь какой узел вышел, и не сообразишь, как его развязать!
Раздумывая об участи, ожидавшей Матренку, в девичьей шепотом поминали имя Ермолая-шорника, который жил себе припеваючи, точно и не его грех. Это имя, конечно, могло бы разрешить все, но установленные властной рукой порядки не допускали и мысли об естественной развязке. Порядки эти были на руку мужской прислуге и обрушивались всею тяжестью исключительно на девичьей. Несчастное существо, называвшееся ‘девкой’, не только в безмолвии принимало брань и побои, не только изнывало с утра до ночи над непосильной работой, но и единолично выносило на себе все последствия пробудившегося инстинкта.
Матренка, по-видимому, совсем позабыла об Ермолае. Как я уже сказал выше, она пала, как самка зверя, бессознательно, в чаду, которым до боли переполнила ее внезапно взбунтовавшаяся плоть. Встречаясь с ним теперь, когда суровое будущее уже вполне обрисовалось перед нею, она не отворачивалась от него, а вела себя так, как бы он вовсе для нее не существовал. Ей даже не было досадно, когда он, проходя мимо, смеючись, на нее посматривал и нагло посвистывал, словно подманивая на новый грех. Но когда до нее дошло, что Ермолай называет Егорку крестным сынком и вообще вышучивает его, это до такой степени взволновало ее, что однажды она, как разъяренная, бросилась на своего случайного любовника. Но он шутя отвел ее бессильные руки, и ничего из этого порыва не вышло.
Ермолай был такой же бессознательно развращенный человек, как и большинство дворовых мужчин, стало быть, другого и ждать от него было нельзя. В Малиновце он появлялся редко, когда его работа требовалась по дому, а большую часть года ходил по оброку в Москве. Скука деревенской жизни была до того невыносима для московского лодыря, что потребность развлечения возникала сама собой. И он отыскивал эти развлечения, где мог, не справляясь, какие последствия может привести за собой удовлетворение его прихоти.
Всё было проклято в этой среде, все ходило ощупью в мраке безнадежности и отчаянья, который окутывал ее. Одни были развращены до мозга костей, другие придавлены до потери человеческого образа. Только бессознательность и помогала жить в таком чаду.
Время шло. Над Егоркой открыто измывались в застольной и беспрестанно подстрекали Ермолая на новые выходки, так что Федот наконец догадался и отдал жениха на село к мужичку в работники. Матренка, с своей стороны, чувствовала, как с каждым днем в ее сердце все глубже и глубже впивается тоска, и с нетерпением выслушивала сожаления товарок. Не сожаления ей были нужны, а развязка. Не та развязка, которой все ждали, а совсем другая. Одно желание всецело овладело ею: погибнуть, пропасть!
И развязка не заставила себя ждать. В темную ночь, когда на дворе бушевала вьюга, а в девичьей все улеглось по местам, Матренка в одной рубашке, босиком, вышла на крыльцо и села. Снег хлестал ей в лицо, стужа пронизывала все тело. Но она не шевелилась и бесстрашно глядела в глаза развязке, которую сама придумала. Смерть приходила не вдруг, и процесс ее не был мучителен. Скорее это был сон, который до тех пор убаюкивал виноватую, пока сердце ее не застыло.
Утром на крыльце нашли окоченевший Матренкин труп.
Похоронили виноватую на сельском кладбище, по христианскому обряду, не доводя до полиции и приписав ее смерть простому случаю. Егорку, которого миссия кончилась, в тот же день отправили в украинскую деревню.
Матушка воротилась домой, когда все было кончено.

XXIII. САТИР-СКИТАЛЕЦ.

— Сатирка-то воротился.
Этим известием докончил однажды староста Федот своей вечерний доклад матушке.
— Врешь!
— В сенях дожидается.
— Зови.
В девичью вошел высокий и худой мужчина лет тридцати, до такой степени бледный, что, казалось, ему целый месяц каждый день сряду кровь пускали.
Одет он был в черный демикотоновый балахон, спускавшийся ниже колен и напоминавший покроем поповский подрясник, на ногах были туфли на босу ногу.
— Где побывал? — спросила его матушка.
— И сам не знаю. Где ночь, где день — не спрашивал.
— Бродяга ты, святым прикидываешься. На колокол-то насбирал ли?
— Принес-с. Три беленьких да мелочи рублей с десять.
Сатир вынул из-за пазухи кошель и высыпал на стол деньги.
— Маловато. Не по-прежнему.
— Строго нынче, сударыня. Надо дозволенья просить, а приди-ка без паспорта, ан вместо дозволенья, пожалуй, в кутузку посадят. Да, признаться сказать, и обокрали в дороге. Около сотни с лишком, пожалуй, пропало.
— А ты бы больше зевал!
— Ежели в другой раз… — начал было Сатир, но матушка на первом же слове гневно его прервала:
— Не успел воротиться, а уж опять лыжи навострить сбираешься? И не думай! привяжу тебя на веревку… сиди!
— Не беспокойтесь, сударыня, это я только к слову. Нынче я и сам не уйду… Надо подумать, куда себя настоящим манером определить…
— Ладно, думай, а я за тебя передумаю… Ишь думальщик выискался…
‘Подумать надо’! Ты прежде узнай, что господа об тебе думают, а потом уж и сам думай. Ступай к барину, снеси деньги. Пускай старосте церковному отдаст.
Сатир уже три раза был в бегах. Походит года два-три, насбирает денег на церковное строенье и воротится. Он и балахон себе сшил такой, чтоб на сборщика походить, и книжку с воззванием к христолюбивым жертвователям завел, а пелену на книжку тетеньки-сестрицы ему сшили. А так как в нашей церкви колокол был мал и плох, то доставляемый им сбор присовокуплялся к общей сумме пожертвований на покупку нового колокола.
С молодых лет Сатир резко выделялся из общей массы дворовых. В детстве он урывками научился церковную печать разбирать и пристрастился к чтению божественных книг. Кроме этого, он ни к какому другому занятию призвания не чувствовал. Свезли его лет десяти в Москву и отдали в учение к переплетчику, но хозяин без всякого прока возился с ним шесть лет и был рад-радешенек, когда срок контракту кончился. Не сиделось ему за верстаком, все по церквам ходил. Уйдет с утра и пропадает до ночи. На оброк идти он наотрез отказался, а когда возвратился в Малиновец, то и там оказался лишним. Мысли его, казалось, витали везде, но только не около работы, которую ему поручали. Глубокая задумчивость охватывала все его существо, сердце рвалось и тосковало, хотя он и сам не мог определенно объяснить, куда и об чем. А кроме того, и хворь в нем какая-то загадочная таилась, так что он нет-нет да и сляжет. Как ни строга была матушка, но и она, видя, как Сатир, убирая комнаты, вдруг бросит на пол щетку и начнет богу молиться, должна была сознаться, что из этого человека никогда путного лакея не выйдет. Так его и бросили, от работы не увольняли, но и не принуждали.
И в образе жизни он мало походил на своих собратий. Не ел ни мясного, ни даже овощей, потому что последние употреблялись в застольной исключительно в соленом и квашеном виде. Выпросит кринку снятого, совсем синего молока, покрошит хлеба — и сыт, а не дадут молока, и с водой тюри поест. В одежде соблюдал опрятность, ходил медленно, чуть слышно ступая по полу в туфлях, говорил тихо, тоненьким тенором, и праздных слов никогда не употреблял. Набожен был чрезвычайно, и когда в доме случались всенощные, то заметно одушевлялся. Не отрывал глаз от образов, вздыхал и вообще выказывал признаки идеальной страстности, совершенно несвойственной той среде, которая его произвела.
В дворне его считали блаженным. Почти такого же взгляда держались отец и тетеньки-сестрицы. Матушка, хотя внутренно негодовала, что он только лбом об пол стучит, однако терпела.
— Долго ли с тобой маяться? День-деньской ты без дела шатаешься! — говаривала она ему.
— Имею желание богу послужить.
— А ты господам хорошо служи — вот и богу этим послужишь. Бог-то, ты думаешь, примет твою послугу, коли ты о господах не радеешь?
В то время ходили слухи о секте ‘бегунов’, которая переходила из деревни в деревню, взыскуя вышнего града и скрываясь от преследования властей в овинах и подпольях крестьянских домов. Помещики называли эту секту ‘пакостною’, потому что одним из ее догматов было непризнание господской власти. Подозревали, что Сатир находится в общении с ‘бегунами’, а матушка даже положительно утверждала, что он ‘пакостник’. Но это было несправедливо, потому что он не только не скрывался, а, напротив, открыто появлялся среди белого дня в самых людных местах и, держа в руках книжку, выпрашивал подаяние. Случалось, что его лавливали и сажали в кутузку, но дело окончивалось тем, что местная власть отнимала у него сбор и отпускала.
Бегать он начал с двадцати лет. Первый побег произвел общее изумление.
Его уж оставили в покое: живи как хочешь, — казалось, чего еще нужно! И вот, однако ж, он этим не удовольствовался, скрылся совсем. Впрочем, он сам объяснил загадку, прислав с дороги к отцу письмо, в котором уведомлял, что бежал с тем, чтобы послужить церкви Милостивого Спаса, что в Малиновце.
— Скатертью дорога! — сказала матушка, — по крайности на глазах не будет, да и с господского хлеба долой!
— А может, и пользу для нашей церкви принесет, — отозвался отец.
— Дожидайся!
Пробывши в безвестной отлучке три года, он воротился домой.
Предсказание отца сбылось: беглец принес в пользу церкви около трехсот рублей. Это всех обрадовало и даже отчасти примирило с ним матушку. Все равно не минешь новый колокол покупать, и если недостанет церковных денег, придется своих собственных добавлять, так вот Сатиров-то сбор и пригодится…
— Да ты бы пачпорт взял, да с ним бы свободно и ходил! — убеждала его барыня.
— Не возьму, сударыня, пачпорта. Не слуга я богу, коли у меня пачпорт в руках! — упорствовал Сатир.
Целую зиму после этого он выжил в Малиновце. Его не тревожили и даже отвели в нижнем этаже господского дома особую каморку, где он и сидел, словно осужденный на одиночное заключение. Там он, покуда было светло, занимался переписыванием ‘цветничков’ (молитвенных сборников), располагая, по-видимому, продавать их в пользу церкви, а вечером, сидя без огня, пел духовные песни, отголоски которых нередко проникали и в господские комнаты.
Отец не без удовольствия прислушивался к этому пению, но матушка при первых же звуках нетерпеливо восклицала: ‘Ну, завыл… песельник!’ К пасхе он выпросил у тетеньки несколько крашеных яиц, вырезал по скорлупе перочинным ножом ‘Христос Воскресе’ и роздал домочадцам.
С наступлением весны он опять исчез. На этот раз хотя уж не удивлялись, но без тревоги не обошлось. Родилось опасение, как бы его в качестве беспаспортного в Сибирь не угнали, чего доброго, таким родом он и совсем для ‘господ’ пропадет.
— Тебе-то что! все равно, без пользы здесь жил! — убеждал матушку отец.
— С пользой или без пользы, а все-таки… — упорствовала матушка, не высказывая своей мысли вполне.
Возвратившись из второго побега, Сатир опять внес в церковь хороший вклад, но прожил дома еще менее прежнего и снова исчез. После этого об нем подали в земский суд явку и затем перестали думать.
Теперь он явился из третьего побега. Через час после объяснения с матушкой, на вопрос ее, куда девался Сатир, доложили, что он в свою каморку ушел.
— Ишь ведь, святоша, так прямо и прет! ‘Своя комната’, вишь, у него есть! точно ему заранее в господском доме квартира припасена! Не давать ему дров, пускай в холодной комнате живет!
Но это были только праздные слова. На дворе стоял сентябрь в конце, и сострадательные души, не спрашиваясь барыни, натаскали в Сатирову каморку щепы и истопили печку.
— Небойсь, опять, Сатир, весной убежишь? — любопытствовали дворовые.
— Нет уж, будет. Надо себя настоящим манером определить, — повторил он тот же загадочный ответ, который только что перед тем дал барыне.
Этот ответ заставил матушку задуматься. Куда еще бродяга загадывает определить себя? Может быть, к делу какому-нибудь… хорошо, кабы так!..
Как же! держи карман! Привык человек шалберничать, так до конца жизни, хоть ты его расказни, — он пальцем о палец не ударит! Нет, верно, у него на уме что-нибудь другое… ужасное! Вон, сказывают, одному такому же втемяшилось в голову, что ежели раб своего господина убьет, так все грехи с него снимутся… и убил! Кто его душу знает, может быть, и Сатир… Беда с этими богомолами! бродят по белу свету, всякого вздору наслушаются — смотришь, ан из него злодей вышел! Он-то себя на каторгу ‘настоящим манером определит’, а господа, между прочим…
Матушка волновалась, а Сатир жил себе втихомолку в каморке, занимаясь своим обычным делом. Чтобы пребывание его в Малиновце было не совсем без пользы для дома, матушка посылала ему бумагу и приказывала ему тетрадки для детей сшивать и разлиновывать. Но труд был так ничтожен, что не только не удовлетворял барыню, но еще более волновал ее.
— Ничего-то ты не делаешь, как только одурь тебя не возьмет! — упрекала она бродягу, призывая его от времени до времени к себе.
— Неможется мне. Тяжелой работы не в силах работать, — неизменно давал он один и тот же ответ.
— Ты бы хоть в комнатах послужил, Конону бы помог! Кажется, не тяжелая это работа!
— Где уж, сударыня, мне, я и ступить-то в барских хоромах не умею. Вот кабы богу послужить!
Проходили дни и недели в бесплодных переговорах, а Сатир продолжал стоять на своем. Между тем сосчитали церковные деньги, оказалось, что на колокол собрано больше тысячи рублей, из которых добрых две трети внесены были усердием Сатира. Еще рублей двести, и можно было бы купить колокол пудов в тридцать, что для Малиновца считалось очень приличным. Матушке пришло на мысль выполнить это дело немедленно. С этой целью она написала в Москву Стрелкову, чтоб теперь же приобрел колокол, а деньги, ежели недостача будет, попросил бы заводчика отсрочить. Затем призвала Сатира и сказала ему:
— Хвалился ты, что богу послужить желаешь, так вот я тебе службу нашла… Ступай в Москву. Я уж написала Силантью (Стрелкову), чтоб купил колокол, а по первопутке подводу за ним пошлю. А так как, по расчету, рублей двухсот у нас недостает, так ты покуда походи по Москве да посбирай. Между своими мужичками походишь, да Силантий на купцов знакомых укажет, которые к божьей церкви радельны. Шутя недохватку покроешь.
Так все и сделалось. Дня за три до зимнего Николы привезли из Москвы колокол, а с ним вместе явился и Сатир. Он не только с успехом выполнил возложенное на него поручение, но, за уплатой заводчику, на руках у него оказалась даже остача.
Но он пришел уже совсем больной и с большим трудом присутствовал при церемонии поднятия колокола. Вероятно, к прежней хворости прибавилась еще простуда, так как его и теплой одеждой на дорогу не снабдили. Когда торжество кончилось и колокол загудел, он воротился в каморку и окончательно слег.
И дни, и ночи отдавался в нашей образной (как раз над каморкой Сатира) глухой кашель больного, до такой степени тяжкий, словно он от внутренностей освободиться силился. Ухода за ним не было. Отданный в жертву недугу, он мучительно метался на своем одре, в одиночестве разрешая задачу, к какому делу себя настоящим манером определить. Отец едва ли даже знал об его болезни, а матушка рассуждала так: ‘Ничего! отлежится к весне! этакие-то еще дольше здоровых живут!’ Поэтому, хотя дворовые и жалели его, но, ввиду равнодушия господ, боялись выказывать деятельное сочувствие. Изредка кто-нибудь забегал, подбрасывал в печку щепок, приносил пищу и исчезал.
Только тетеньки-сестрицы вспоминали об Сатире и присылали к нему Аннушку с мешочком сухой малины, горсточкой липового цвета и чашечкой меда.
Аннушка раздобывалась горячей водой и поила больного.
— Ну что, Сатирушко, каково? — спрашивала она.
— Кашлять тяжко. Того гляди, сердце соскочит. Чего доброго, на тот свет в рабском виде предстанешь.
— Так что ж, что в рабском — прямее в рай попадешь. И Христос в рабском виде на землю сходил и за рабов пострадал.
— Оно так, да в ту пору рабы другие были, извечные…
— А мы какие же?
— А мы прежде вольные были, а потом сами свою волю продали. Из-за денег господам в кабалу продались. За это вот и судить нас будут.
— Не мы, чай, продались. Наши-то и родители, и дедушки, все спокон веку рабами были.
— Все равно, ежели и в старину отцы продались, мы за их грех отвечать должны. Нет того греха тяжеле, коли кто волю свою продал. Все равно что душу.
— Не пойму я тебя. Как же с этим быть?
— Кругом нас неволя окружила, клещами сжала. Райские двери навеки перед нами закрыла.
Сатир высказывал эти слова с волнением, спеша, точно не доверял самому себе. Очевидно, в этих словах заключалось своего рода миросозерцание, но настолько не установившееся, беспорядочное, что он и сам не был в состоянии свести концы с концами. Едва ли он мог бы даже сказать, что именно оно, а не другой, более простой мотив, вроде, например, укоренившейся в русской жизни страсти к скитальчеству, руководил его действиями.
— Грех, Сатирушка, так говорить: ну, да уж, ради долготерпения твоего, бог тебя простит. Что же ты с собою делать будешь?
— Тяжко мне… видения вижу! Намеднись встал я ночью с ларя, сел, ноги свесил… Смотрю, а вон в том углу Смерть стоит. Череп — голый, ребра с боков выпятились… ровно шкилет. ‘За мной, что ли?’ — говорю… Молчит. Три раза я ее окликнул, и все без ответа… Наконец не побоялся, пошел прямо к ней — смотрю, а ее уж нет. Только беспременно это она приходила.
— А приходила да опять ушла — тем еще лучше, значит, время тебе не пришло… Небось, к весне выправишься. Пойдут светлые дни, солнышко играть будет — и в тебе душа заиграет. Нехорошо тебе здесь, в каморке: темно, сыро, хоть бы господа когда заглянули…
— Ничего, привык. Я, тетенька, знаешь ли, что надумал. Ежели бог меня помилует, уйду, по просухе, в пустынь на Сольбу [Сольбинская пустынь, если не ошибаюсь, находится в Кашинском уезде, Тверской губернии. Семья наша езжала туда на богомолье, но так как я был в то время очень мал, то никаких определенных воспоминаний об этом факте не сохранил. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)], да там и останусь.
— У господ дозволенья просить надо.
— Дадут. Пользы-то от меня нисколько. А в монастыре-то с меня рабский образ снимут, я в ангельском чине на вышний суд и явлюсь.
— Ну, вот и славно. А покуда я тебе деревянненьким маслицем грудь вытру… Кашель-то, может, и уймется.
Аннушка натирала Сатиру грудь и уходила, оставляя больного в добычу мучительным приступам кашля.
Однажды она явилась к ‘старому барину’ и доложила, что Сатир просит навестить его. Отец, однако, сам собой идти не решился, а сообщил о желании больного матушке, которая сейчас же собралась и спустилась вниз.
Придя в Сатирову каморку, она несколько смутилась, до такой степени ее поразили и страдальческое выражение лица больного, и обстановка, среди которой он умирал.
— Да ты тут в грязи да в вони задохнешься, — молвила она, — дай-ка я в людскую тебя переведу!
— Спасибо, сударыня. Точно, что там посуше будет. Только вот кашель меня долит, покою там от меня никому не будет.
— Ничего, потерпят. Сейчас же пойду и распоряжусь. Ты, я слышала, за старым барином посылал, открыться, что ли, ты ему хотел?
— Богу я послужить желаю… в монастырь бы…
Матушка на минуту задумалась. Не то, чтобы просьба больного удивила ее, а все-таки… ‘Стало быть, он так-таки и пропадет!’ — мелькало у нее в голове. Однако колебания ее были непродолжительны. Стоило взглянуть на Сатира, чтобы сразу убедиться, что высказанное им желание — последнее.
— В монастырь так в монастырь, — решила она, — доброму желанию господа не помеха. Выздоравливай, а летом, как дорога просохнет, выдадим тебе увольнение — и с богом! Ты в какой монастырь надумал?
— Да на Сольбу хотелось бы…
— И прекрасно. Тихо там, спокойно… словно в раю! И монахи простые, в шелки да в парчи не рядятся, как раз по тебе. С богом, Сатирушко!выздоравливай!
— Спасибо вам, сударыня! пошли вам царица небесная!
— Давно бы ты так сказал! Все-то вот вы таковы: от господ скрываетесь, да на них же и ропщете…
— В ангельском чине на вышний суд явлюсь, и за вас молитвенником буду.
— Вот и хорошо. Лежи-ка, лежи, а я сейчас за тобой пришлю.
Сатира перенесли в застольную и положили на печку. Под влиянием тепла ему стало как будто полегче. В обыкновенное время в застольной находилась только кухарка с помощницей, но во время обедов и ужинов собиралась вся дворня, и шум, который она производила, достаточно-таки тревожил больного.
Однако он крепился, старался не слышать праздного говора и, в свою очередь, сдерживал, сколько мог, кашель, разрывавший его грудь.
Наступил март, солнышко заиграло, с гор полились ручьи, дороги почернели. Сатир продолжал лежать на печи, считал дни и надеялся.
Однажды привиделся ему сон. Стоит будто он в ангельском образе, окутанный светлым облаком, в ушах раздается сладкогласное ангельское славословие, а перед глазами присносущий свет Христов горит… Все земные болести с него как рукой сняло: кашель улегся, грудь дышит легко, все существо устремляется ввысь и ввысь…
— Инок Серапион! — слышится ему голос, исходящий из сияющей глубины.
Так, во сне, и предстал он, в ангельском чине, перед вышний суд божий.

XXIV. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ.

— Сергеич в девичьей дожидается, — докладывает матушке ключница Акулина.
— Выпросталась, что ли, Аксинья?
— Стало быть, выпросталась, мальчишечку, слышь, принесла.
Иван Сергеич — главный садовник, и матушка дорожит им. Во-первых, она купила его и заплатила довольно дорого, во-вторых, он может, пожалуй, оставить господ без фруктов и без овощей, и, в-третьих, несмотря на преклонные лета, у него целая куча детей, начиная с двадцатилетнего сына Сеньки, который уж ходит в Москве по оброку, и кончая грудным ребенком.
Поэтому за ним, в виде исключения, оставлена месячина, и Аксинью, его жену, тоже немолодую женщину, редко употребляют на господскую работу, оставляя управляться дома. На Аксинью матушка любила ссылаться в оправдание своей системы безбрачия дворовых.
— Что в ней! — заговорила она, — только слава, что крепостная, а куда ты ее повернешь! Знает таскает ребят, да кормит, да обмывает их — вот и вся от нее польза! Плоха та раба, у которой не господское дело, а свои дети на уме!
— Дети за нее служат, — возражал на это отец, — Сенька уж по оброку ходит, да две девки за пяльцами сидят.
— Дети само по себе, а и она должна бы…
Садовник является одетый по-праздничному, в сюртук темно-синего мохнатого сукна, в руках у него блюдо, на котором лежит пирог из пшеничной муки.
— Долго ли твоя хреновка рожать будет? — встречает его матушка, — срам сказать, шестой десяток бабе пошел, а она, что ни год, детей таскает!
— Стало быть, так бог…
— Мальчика родила?
— Мальчика. Сергеем назвали. Пришел вас просить, сударыня, не окрестите ли?
— Ладно. А отцом крестным кто будет?
— Да из детей кто-нибудь…
Матушка выбирает меня, и дело улаживается [Хотя я был малолетний, но в то время еще не существовало закона, запрещающего лицам, не достигшим совершеннолетия, воспринимать младенцев от купели. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. Дня через три в столовой ставят купель и наполняют тепловатой водою. Приходит поп с причтом, приносят младенца, закутанного в конец новины. Я заглядываю ему в лицо и нахожу, что он очень неавантажен: красный как рак и покрыт сыпью, цветом. В стороне, на столике, положена рубашонка и серебряный крестик на розовой ленточке — подарок крестной матери. Матушка берет новорожденного на руки, становится сзади купели, я становлюсь возле нее, держа в руках свечу. Все время, пока совершается обряд, кума учит меня: ‘Дунь и плюнь!’, ‘Я пойду вокруг купели, а ты за мной иди!’ При погружении младенец немилосердно кричит, что дает повод к разным замечаниям, из которых далеко не все в пользу новорожденного.
Наконец все совершилось. На свете прибавилось больше не только одним рабом, но и христианином. Батюшке заплатили двугривенный и позвали Сергеича из девичьей. Последний, с своей стороны, подносит два полотенца, из которых одно предназначается священнику, другое — матушке.
— Слуга, сударыня, будет вам! — говорит Сергеич, кланяясь матушке в ноги.
— Дай бог! Конон, скажи Акулине, чтоб Сергеичу водки поднесли!
Через несколько часов о Сережке уже никто в доме не упоминает, а затем, чем дальше, тем глубже погружается он в пучину забвения. Известно только, что Аксинья кормит его грудью и раза два приносила в церковь под причастие. Оба раза, проходя мимо крестной матери, она замедляла шаги и освобождала голову младенца от пеленок, стараясь обратить на него внимание ‘крестной’, но матушка оставалась равнодушною и в расспросы не вступала.
Года через два Сережку уже видят около флигеля, в котором живет Сергеич. В летнее время, по пояс задравши рубашонку, он бродит нетвердыми ногами поблизости крыльца и старается попасть в лужу, которая образовалась вследствие постоянно выливаемых помоев. Он одинок и присмотреть за ним некому, потому что мать уж успела родить другого ребенка и пестует его.
Дети тоже в разброде. Одних господа взяли в ‘мальчишки’ или роздали в Москве в ученье, других, самых маленьких, Аксинья услала в лес по грибы. По временам Сережка пытается всползти наверх по ступеням крыльца, но ушибается и начинает реветь. На крики его, однако ж, никто не является, и он мало-помалу сам собой утихает и опять начинает карабкаться и бродить.
Наконец около обеда является старик Сергеич, берет Сережку на руки и уносит в дом. Он гладит сына по голове и вообще, кажется, любит его. Наверное, он принес из сада в кармане огурец или несколько стручков сахарного гороху и отдаст их Сережке, когда увидит себя вне постороннего наблюдения.
Проходит еще года три, Сережка уж начинает показываться на красном дворе. Сплетясь руками с другими ровесниками мальчишками, он несется вскачь из одного конца в другой, изображая из себя то коренную, то пристяжную, и предается этому удовольствию до тех пор, пока матушка, выведенная из терпенья, не крикнет из окна:
— Вот я вас, пострелята!
Заслышав этот окрик, ребята, в глазах сердитой барыни, пропадают так ловко, что она не может понять, куда они скрылись. Вероятно, тут же где-нибудь притаились — много ли места маленькому нужно? — и выглядывают.
Около этого же времени Сергеич и Аксинья считают полезным напомнить ‘крестной’ об Сережке. Его одевают в чистую рубашку, дают в руку завязанную в платок тарелку с пшеничной лепешкой и посылают к барыне.
— Это, крестненька, вам! — произносит Сережка заранее затверженную фразу и ставит гостинец на стол.
— Спасибо, голубчик, спасибо! — благодарит матушка, — поди ко мне, я на тебя посмотрю!
Сережка не робок и довольно развязно подходит к ‘крестной’. Матушка рассматривает его, но хорошего находит мало. Лицо широкое, красное, скулы выдались, глаза узенькие, нос как пуговица. Как есть калмык. Да и ростом мал не по летам.
‘Придется в портные отдать!’ — мелькает в голове у матушки, от взора которой не укрывается, что ноги у крестника короткие и выгнутые колесом, точно сама природа еще в колыбели осудила его на верстаке коротать жизнь.
По осьмому году Сережку взяли в господский дом и определили в мальчики по буфетной части. Конон научил его дышать в стаканы, стоять с тарелкой под мышкой за стулом у кого-нибудь из господ и проч., а сам он собственным инстинктом научился слизывать языком с тарелок остатки соуса. За это его порядком трепали, а так как, сверх того, он бил много посуды и вообще ‘озорничал’, то от времени до времени призывали старика Сергеича и заставляли сечь сына розгами. Вообще, с первых же шагов по лакейской части, он так неблагонадежно зарекомендовал себя, что сразу для всех сделалось ясным, что никогда из него настоящего лакея не выйдет.
Поэтому, не успело ему минуть десяти лет, как Москва уже поглотила его. Отдали его, как заранее решила матушка, в обучение к знакомому портному Велифантьеву, который содержал мастерскую на Солянке. И начал Сережка утюги греть, в трактир за кипятком бегать и получать в нос щелчки.
Всю горькую чашу существования мастерового-ученика он выпил до дна, на собственных боках убеждаясь, что попал в глухой мешок, из которого некуда выбраться, и что, стало быть, самое лучшее, что ему предстояло, — это притупить в себе всякую чувствительность, обтерпеться.
И он, действительно, очень скоро обтерпелся. Колотушки, пощечины, щипки градом сыпались на него со всех сторон, и он, по-видимому, даже не чувствовал боли. Мало того, бродячая жизнь мастерового-ученика до того пришлась ему по сердцу, что он был бесконечно доволен собой, когда в загаженном сером халате расхаживал по тротуару, посвистывая и выделывая ногами зигзаги. Веселонравие неистощимым ключом било в его сердце и поминутно подмывало совершить какое-нибудь удальство, озорство или мистификацию. Удальство проявлялось в том, что он с разбега ударялся головой в спину или в живот случайному прохожему, и, разумеется, тут же получал нещадное избиение. Или набегал на лоток зазевавшегося разносчика, мгновенно слизывал пирог или стопку маковников и мгновенно же исчезал, словно пропадал сквозь землю. Но в особенности любил он всякого рода мистификации. Подметит на тротуаре простофилю и развязно к нему подбежит.
— Вас Иван Андреич к себе зовет!
— Какой Иван Андреич?
— Не знаю. Иду сейчас по Таганке, а он меня остановил: ‘Увидишь, говорит, господина Простофилина, скажи, что Иван Андреич зовет’.
— Я не Простофилин, а Тузов.
— Так точно, он так и сказал, а это я уж от себя…
И начинает простофиля припоминать, какой такой Иван Андреич выказывает желание видеться с ним. Припоминает, припоминает, да, пожалуй, и припомнит.
Бросит нужное дело и пойдет Ивана Андреича разыскивать.
Или остановится на бегу посреди тротуара, закинет голову и начнет в самую высь всматриваться. Идут мимо простофили, видят, что человек, должно быть, что-нибудь достопримечательное высматривает, и тоже останавливаются и закидывают головы. Смотрят, смотрят — ничего не видать.
— Да что ты, леший, там видишь?
— А то же самое, что и ты, домовой, высматриваешь!
Разумеется, трепка.
Вообще, он до того свыкся с мыслью о неизбежности трепок, что уж не уклонялся, а даже как бы напрашивался на них.
Но независимо от озорливости, которая развивалась все больше и больше, в нем начали проявляться и пороки. Стал он попивать, поворовывать и вообще обещал представить из себя образцового ёрника. Разнузданная и беспризорная ученическая среда нещадно точила и развращала молодое сердце, а личная восприимчивость открывала порче беспрепятственный доступ. Действовать на него разумным путем было некому, да и некогда, но так как в воспитательной практике все-таки чувствовалась потребность, то сумма побоев, постепенно увеличиваясь, достигла наконец таких размеров, что Сережка не выходил из синяков. Бил его хозяин, били мастера, били товарищи-ученики. Не было той руки, той плетки, той палки, которая не побывала бы на нем. Но ни одной слезинки не показывалось на его глазах, ни малейшего сокращения мышц не замечалось в лице: стоит как каменный, ни одним мускулом не дрогнет.
Болело ли сердце старика Сергеича о погибающем сыне — я сказать не могу, но во всяком случае ему было небезызвестно, что с Сережкой творится что-то неладное. Может быть, он говорил себе, что в ‘ихнем’ звании всегда так бывает. Бросят человека еще несмысленочком в омут — он и крутится там.
Иной случайно вынырнет, другой так же случайно погибнет — ничего не поделаешь. Ежели идти к барыне, просить ее, она скажет: ‘Об чем ты просишь? сам посуди, что ж тут поделаешь?.. Пускай уж…’
Ученье между тем шло своим чередом. По шестнадцатому году Сережка уже сидел на верстаке и беспорядочно тыкал иглою в суконные лоскутки, на которых его приучали к настоящей работе. Через год, через два он сделается, пожалуй, заправским портным, а там, благослови господи, и на оброк милости просим. Уйдет Сережка от портного Велифантьева и начнет в Москве из мастерской в мастерскую странствовать.
Сидит он, скорчившись, на верстаке, а в голове у него словно молоты стучат. Опохмелиться бы надобно, да не на что. Вспоминает Сережка, что давеча у хозяина в комнате (через сени) на киоте он медную гривну видел, встает с верстака и, благо хозяина дома нет, исчезает из мастерской. Но главный подмастерье пристально следит за ним, и в то мгновенье, как он притворяет дверь в хозяйскую комнату, вцепляется ему в волоса.
— Ты это что, подлец! воровать собрался?
Трепка.
Искры сыплются из глаз Сережки, но он не возражает. Ему даже кажется, что колотушки до известной степени опохмелили его. Спокойно возвращается он на верстак и как ни в чем не бывало продолжает тыкать иголкой в лоскутки.
И все кругом хохочут, все рады, что в их глазах разыгралось побоище.
Но вот срок условию, заключенному с Велифантьевым, кончился. Из Малиновца получается приказ: обложить Сережку оброком, на первый раз легким, в двадцать рублей (ассигнациями). Сережка немедленно оставляет мастерскую, в которой получил воспитание, и отправляется на поиски за местом. С неделю он слоняется по Москве, проводя где день, где ночь, и так как у него достаточно приятелей, то наконец ему удается приютиться в одной из больших мастерских, где кишмя кишит целая масса мастеровых. Благодаря этому многолюдству, надзор не так придирчив, и Сережка, разумеется, очень этому рад. Он выпрашивает у хозяина денег на оброк, и на первый раз полностью относит их Стрелкову (доверенный матушки, см. XIV-ю главу): пускай, дескать, барыня знает, каков таков есть Сережка-портной!
Год проходит благополучно. На другой год наступает срок платить оброк — о Сережке ни слуху ни духу. Толкнулся Стрелков к последнему хозяину, у которого он жил, но там сказали, что Сережка несколько недель тому назад ушел к Троице богу молиться и с тех пор не возвращался. Искал, искал его Стрелков по Москве, на извозчиков разорился, но так и не нашел.
— Вот и опять солдатик на очередь выскочил! — молвила матушка, когда до нее дошла весть об исчезновении крестного сынка. — И ждать нечего, без разговоров надо хамово отродье истреблять!
Стрелкову подтвердили стеречь Сережку, и как только появится, не высылая в деревню, представить в Москве в рекрутское присутствие и сдать в солдаты, разумеется, в зачет. Но матушка не ограничилась этим и призвала к допросу старика Сергеича.
— Сказывай, где Сережка? — прикрикнула она на него.
— А я почем знаю!
— Ты отец: должен знать. А коли ты от родного сына отказываешься, так вот что: напиши своему Сеньке, что если он через месяц не представит брата Стрелкову, так я ему самому лоб забрею.
— Вся ваша воля, — начал было Сергеич, но спохватился и резко, но резонно ответил: — Вы, сударыня, только не знай за что народ изводите. Сенька-то, может, и во сне не видал, где брат у него находится… Нечего ему и писать…
И матушка должна была смолкнуть.
В продолжение целых двух лет не могли устеречь Сережку. Самые разнообразные слухи ходили об нем. Одни говорили, что он поступил в шайку воров и промышляет по Москве мелкими кражами, другие утверждали, что он удалился в один из пустынных монастырей и определился там послушником. Были даже такие, которые за верное сообщали, что он перешел в раскол, что его перекрестили в Хапиловском пруду и потом увезли далеко ‘в Зыряны’ (в северной части Пермской губернии), в скиты. Из этих предположений верным оказалось первое: Сережка действительно скрывался в Москве и воровал.
Едва успевши встать на ноги, он уже погибал. Ремесла у него не было, а то немногое, чему он успел научиться у Велифантьева, в течение двух лет праздношатательства окончательно позабылось. Воровство представлялось единственным выходом, чтобы существовать. Существовать, то есть пить, потому что вино, как лекарство, давало его организму те элементы, которых последнему недоставало. Это был своего рода ‘порочный круг’, в котором он вращался, ругаясь и проклиная, но малейшее уклонение от которого производило в нем мучительный переполох. Под влиянием Винного угара он оживал, как только угар проходил, так со всех сторон обступал рой серых призраков, наполнявших сердце щемящей тоской. Двадцати лет он уже смотрел застарелым пьяницей, лицо опухло и покрылось красными пятнами, все тело дрожало как в лихорадке.
Постоянного угла у него не было. Днем он бродил по окраинам города, не рискуя проникать в центральные части, с наступлением ночи, уходил за заставу и летом ночевал в канаве, а зимой зарывался в сенной стог. Воровал он в одиночку, потому что настолько уж отупел и одичал, что ни одна шайка его не принимала. Почти ежедневно ловили его в воровстве, но так как кражи были мелкие, и притом русский человек вообще судиться не любит, то дело редко доходило до съезжей и кончалось кулачной расправой. Но побои настолько превышали размер краж, что все кости у него болели и ныли.
Как бы то ни было, но вино поддерживало в нем жизнь и в то же время приносило за собой забвение жизни. Я не утверждаю, что он сознательно добивался забытья, но оно приходило само собой, а это только и было нужно.
Наконец Стрелков узнал достоверно, что Сережка содержится на съезжей в одной из отдаленных частей города. На этот раз он попался в довольно крупном воровстве, и об нем шло следствие. Задача предстояла трудная, надо было потушить дело и во что бы то ни стало вызволить Сережку. Затем надлежало вытрезвить его и сдать в солдаты, хотя малый рост и кривые ноги делали предприятие крайне сомнительным. Но матушка недаром называла Стрелкова золотым человеком. При помощи знакомств и сравнительно небольших расходов ему удалось исполнить приказание барыни с буквальною точностью.
Сережку подвели под меру и вытянули так ловко, что он в самый раз угодил.
— Лоб! — провозгласил председатель присутствия.
— Лоб! лоб! лоб! — перекатилось, как эхо, по всем камерам до последней, где принятых ожидал цирульник. Свершилось. Сережка перестал существовать в качестве дворового человека и вступил в новую жизнь.
Матушка не без удовольствия получила известие об этой развязке, но, разумеется, еще больше была довольна тем, что известие сопровождалось зачетной рекрутской квитанцией.
Но когда она прятала эту квитанцию в денежный ящик, то ей невольно пришли на память слова, сказанные Сережкой в тот раз, когда он, еще пятилетний мальчишка, явился к ней с пшеничной лепешкой:
— Это, крестненька, вам!

XXV. СМЕРТЬ ФЕДОТА.

Третий месяц Федот уж не вставал с печи. Хотя ему было за шестьдесят, но перед тем он смотрел еще совсем бодро, и потому никому не приходило в голову, что эту сильную, исполненную труда, жизнь ждет скорая развязка. О причинах своей болезни он отзывался неопределенно: ‘В нутре будто оборвалось’.
— В ту пору воз с сеном плохо навили, — говорил он, — и начал он по дороге на сторону валиться. Мужик-то лошадь под уздцы вел, а я сбоку шел, плечом подпирал. Ну, и случилось.
Из всей малиновецкой вотчины это был единственный человек, к которому матушка была искренно расположена. Старостой его назначили лет двадцать назад, и все время он так разумно и честно распоряжался, что про него без ошибки можно было сказать: вот человек, который воистину верой и правдой служит! Попивал он, правда, но только по большим праздникам, когда и бог простит. Но всего дороже в нем было то, что, соблюдая господский интерес, он и за крестьян заступался. И хотя матушка по временам называла его за это потаковщиком, но внутренно сознавала, что Федотова политика избавляет ее от целой массы мелких неудовольствий.
И Федот, и матушка, как говорится, сердцами сошлись. Каждый вечер старик появлялся в стенах девичьей и подолгу беседовал с барыней. Оба проникли в самую суть сельскохозяйственного дела, оба понимали друг друга. Матушка с неослабевающим вниманием выслушивала старосту, который неторопко и обстоятельно докладывал ей историю целого дня. Потом они общими силами обсуждали каждый отдельный вопрос и почти всегда слаживались. Матушка была дальновиднее, зато Федот брал верх по части подробностей. А так как в сельском хозяйстве подробности играют наиболее вескую роль, то в большинстве случаев разногласия разрешались в пользу старосты. Даже старый барин нередко заходил в девичью во время этих диспутов и с любопытством в них вслушивался. Наговорившись досыта и проектировавши завтрашний рабочий день (всегда надвое, на случай вёдра и на случай дождя), матушка приказывала подать Федоту рюмку водки и спокойная уходила в свою комнату.
И вдруг этот верный и честный слуга — даже друг — заболел. Заболел безнадежно, как это всегда в крестьянском быту водится. Не любят мужички задаром бока пролеживать, а если который слег, то так и жди неминуемого конца. Хорошо еще, что это случилось глубокою осенью, а если б летом в самый развал страды, — просто хоть пропадай без Федота. Жалко Федота: ‘друг’ он, но друг само по себе, а и о господском интересе нельзя не подумать! Вот и теперь: молотьбе и конца еще не видать, а как она идет — поди, уследи! При Федоте всякое зерно было на счету, без него — того и гляди, десятого зерна не досчитаешься. Особливо бабы. Хитра крепостная баба, не догадаешься, как она мешочек с пушниной унесет. Одна мешочек, другая мешочек — посчитай-ка, ан и многонько выйдет.
Словом сказать, смесь искреннего жаления об умирающем слуге с не менее искренним жалением о господине, которого эта смерть застигала врасплох, в полной силе проявилась тут, как проявлялась вообще во всей крепостной практике. Это было не лицемерие, не предательство, а естественное двоегласие, в котором два течения шли рядом, не производя никакого переполоха в человеческом сознании.
Матушка по целым часам прочитывала Енгалычевский лечебник, отыскивая подходящее средство. Напавши на какой-нибудь недуг, схожий, по ее мнению, с тем, которым страдал Федот, она прибегала к домашней аптеке, советовалась с горничной девушкой, которая считалась специалисткою по всяким болезням и, обе общими силами приготовляли лекарства. Через день, а иногда и чаще, она брала с собой девушку-лекарку, садилась на долгушу-трясучку и, несмотря на осеннюю слякоть, тащилась за две версты в Измалково — деревню, в которой жил Федот. Но ни лекарство ласковой барыни, ни присутствие ее не помогали больному. Лежал он как пласт на печи, исхудалый, как скелет. И живот у него сильно вздулся — должно быть, именно там и крылась причина недуга.
— Напрасно, сударыня, беспокоитесь, — говорил он задавленным голосом, силясь приподняться.
— Лежи, лежи! не говори, коли трудно! — приказывала матушка и садилась к столу, чтобы подробно расспросить домашних и дать необходимые наставления.
— Хорошо ли он спит?
— Где уж! чуточку задремлет и опять стонать примется.
— Ест ли?
— Где уж! чуточку поест — все вон! все вон!
— Ну, так вот что. Сегодня я новых лекарств привезла, вот это — майский бальзам, живот ему чаще натирайте, а на ночь скатайте катышок и внутрь принять дайте. Вот это — гофманские капли, тоже, коли что случится, давайте, это — настойка зверобоя, на ночь полстакана пусть выпьет. А ежели давно он не облегчался, промывательное поставьте. Бог даст, и полегче будет. Я и лекарку у вас оставлю, пускай за больным походит, а завтра утром придет домой и скажет, коли что еще нужно. И опять что-нибудь придумаем.
— Дай-то, господи! пошли вам царица небесная! — хором благодарили Федотовы домочадцы.
— Ну, Федотушка, покуда прощай! никто как бог! — говорила матушка, подходя к Федоту, — а я за тебя в воскресенье твоему ангелу свечку поставлю! Еще так-то с тобой поживем, что любо!
— Молотьба-то как? — тоскливо бормотал больной, желая хоть этим вопросом отблагодарить барыню за участие.
— Что молотьба! был бы ты здоров, а молотьба своим чередом сойдет… Ну, Христос с тобой! лежи!
— Дай вам бог! пошли царица небесная!
Матушка уезжала, а Федоту усердно терли живот и вливали в рот зверобойную настойку.
Матушку сильно волновал вопрос, кого на места Федота в старосты выбрать. Сына своего, Афоньку, старик не рекомендовал: загаду хозяйского у него нет, да и на вино слаб. А сельский Архип, на которого указывал Федот, не по нраву был матушке. Начнешь с ним говорить — слова в ответ не получишь. И при работах догадки у него нет.
Смотрит прямо, а что по сторонам делается — не видит. Сущий вахлак, никакой самостоятельности от него не жди. А матушка любила, чтоб начальники, которым она доверяет, возражали ей (но, разумеется, чтоб возражали дельно, а не лотошили зря), чтоб они имели глаза не только спереди, но и с боков и сзади. Правда, что у Архипа собственное хозяйство было в исправности, да ведь барское хозяйство не чета крестьянскому. Поручи-ка ему большое колесо — он сразу растеряется.
В господском доме, за обедом, за чаем, когда бы ни собрались господа, только и было речи, что о Федоте. На смерть его смотрели как на бедствие.
— Да, задал Федотушка загадку! — жаловалась матушка, — кажется, и концов не сыщешь, какого он кавардаку наделал!
— На все божья воля, — смиренно отзывался отец.
— Тебе что! Ты заперся у себя в кабинете, и горюшка мало! сидишь да по ляжкам похлопываешь. А я цельный день как в огне горю… Куда я теперь без Федота поспела!
— Ну, найдешь кого-нибудь.
— Ищи ты, а я уж устала искавши. Брошу все, уеду от вас, живите как знаете.
Взглянет матушка в окошко, а на дворе дождь. И опять у ней по Федотушке сердце щемить начнет.
— Льет да поливает! — ропщет она, — который уж день эта канитель идет, а все конца-краю тучам не видать. Намолотили с три пропасти, а вороха невеянные стоят [В то время ни молотилок, ни веялок не было, веяли с лопаты на открытом гумне при благоприятном ветре. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. Кабы Федот — он что-нибудь да придумал бы.
— Что тут придумаешь! Как против воли божьей пойдешь!
— Божья воля сама по себе, а надо и меры принимать. Под лежачий камень и вода не бежит. Вот как зерно-то сопреет, тогда и увидим, как ты о божьей воле разговаривать будешь!
Но всего больше беспокоила перспектива: растащат! разворуют! Давно уж в малиновецкой барщине о расхищении господского добра слухов не было, да ведь это все-таки Федот завел… Он не был строг с крестьянами, но воровство преследовал неумолимо. Взгляд у него на эти дела тонкий был: подойдет и сейчас угадает. Поначалу, как его в старосты определили, только, бывало, и видишь: идет Федот и бабу с мешочком с колосьями или с пушниной на конюшню ведет. Водил, водил, да так-то отучил, что под конец и подозрений ни на кого уж не возникало. А на Архипа (он уже временно замещал Федота) разве можно положиться? Это такой, прости господи, рохля, что из-под носу у него утащат — он и не увидит. И об чем только он думает!
Перед глазами господское дело, а в мыслях: ‘Что-то, мол, дома у меня делается?’ А вот взять да и раскатать этот ‘дом’ по бревнышку — и думай тогда об нем!
— Нужно бы в ригу подослать да посмотреть, что там делается, кого я пошлю? — опять начинает матушка.
— Архип доглядит.
— Доглядчик!
— Ну, Акулину пошли, сама сходи.
— У Акулины своего дела по горло, а сама и сходила бы, да ходилки-то у меня уж не прежние. Да и что я на вас за работница выискалась! Ишь командир командует: сходи да сходи. Уеду отсюда, вот тебе крест, уеду! Выстрою в Быкове усадьбу, возьму детей, а ты живи один с милыми сестрицами, любуйся на них!
Отец вздыхал и смирялся. Давно уж, при каждой встрече, по каждому случаю эта сутолока идет, и не вспомнишь, когда она началась. Всякая неприятность, какая ни случится в доме, непременно на нем обрушивается!
‘Это все ты! Это все ты!’ — только и слов. А иногда и так еще скажет:
‘Скоро ли ты, старый хрен, на тот свет отправишься!’ Было время, когда он в ответ на эти окрики разражался грубой бранью и бунтовал, но наконец устал.
Старчество все глубже и глубже втягивало его в свои недра, а за старостью, сама собой, пришла беспомощность. И не одна беспомощность — это бы куда ни шло! — но и сознание полнейшей личной бесполезности. Он и сам как будто понимает, что бросаемые ему в лицо упреки вполне им заслужены, только форма их словно чересчур бессовестна. Действительно, он не только лишний, но и помеха в доме. Как ни сокращает он свои требования, как ни прячется от живых людей, все-таки он еще дышит и этим одним напоминает, что за ним нужен уход… Федота он, кажется, любил даже больше, нежели матушка.
Почему-то у него сложилось убеждение, что старый слуга косвенным образом ограждает его. Покуда Федот распоряжался барщиной, меньше встречалось поводов для шума и крика. Реже кричали: ‘Это все ты! все ты!’ Реже напоминали, что ему давно очистить место пора, что с его стороны бессовестно праздно проводить время, бременить землю, тогда как все кругом работает, в котле кипит. Но вот и Федот умирает — все старики умерли — все! только один он, старый малиновецкий владыка, ждет смерти и дождаться не может.
Матушка хоть на короткое время старается позабыть о постигшей ее невзгоде. Она внимательно выслушивает вечерний доклад Архипа и старается ввести его в круг своих хозяйственных взглядов. Но Архип непривычен и робеет перед барыней. К несчастию, матушка окончательно утратила всякое чувство самообладания и не может сдерживать себя. Начавши с молчаливого выслушивания, она переходит в поучения, а из поучений в крик. Ошеломленный этим криком, Архип уже не просто робеет, но дрожит. Вследствие этого вопросы остаются неразрешенными, и новый староста уходит, оставленный на произвол судьбе.
— Ничего-то он не смыслит! — жалуется матушка Акулине.
— Очень уж вы, сударыня, кричите на него.
— Отчего же Федот с одного слова понимал?
— На то он и Федот был. Федот-то лучше вашего всю подноготную знал, а этот внове. С Федотом-то вы, небойсь, тихим манером разговаривали.
Матушка начинает припоминать. Действительно, никогда она Федоту худого слова не сказала, никогда на него не прикрикнула. С самого начала у них как-то скоро наладилось. Кто знает? — может быть, и из Архипа что-нибудь путное выйдет, если ладком к нему подступить? Матушка задумывается над этим вопросом и обещает себе завтра во что бы то ни стало сдержать себя. Но является на другой день Архип, и принятое накануне решение сейчас же улетучивается. Он, по-вчерашнему, робок и ненаходчив, и по-вчерашнему же матушка, кроме бессодержательных криков, ничего не находит сказать ему в назиданье.
Охваченная одной и той же мыслью, матушка все дела запустила. Примется за счеты — ничего не понимает, задумает кому-нибудь из бурмистров приказ написать — ничего порядком сообразить не может. Придет в девичью — ко всему придирается, повару обед заказывать перестала: чем хочешь, тем и корми!
Даже денег путем счесть не может: то ли все целы, то ли разворовали.
Повсюду ей мерещатся неисправности, порухи, ущерб… Разумеется, все эти порухи и ущербы существуют только в ее воображении, потому что заведенные Федотом порядки у всех еще в памяти и дело покамест идет своим чередом. Но раз воображение взбудоражено, она уж не может справиться с ним.
‘Хоть бы уж поскорее… один конец!’ — частенько мелькает в ее голове.
И сны ей снятся такие, что не разберешь. То приснится, что Федот уж умер, то будто он пришел в девичью и говорит: ‘А ведь я, сударыня, встал!’
‘Вот кабы…’ — начинает она мечтать впросонках и ждет не дождется утра, когда должна явиться девушка-лекарка с докладом из Измалкова.
— Ну что? — выбегает она навстречу ей.
— Да все то же. Не долго, должно быть.
Матушка в волненье скрывается в свою комнату и начинает смотреть в окно. Слякоть по дороге невылазная, даже траву на красном дворе затопило, а дождик продолжает лить да лить. Она сердито схватывает колокольчик и звонит.
— Архипа!
Приходит Архип и заранее уже дрожит, предчувствуя барынин гнев.
— Сегодня не веяли?
— Как же в такую погоду веять!
— Ступай вон… ротозей!
Архип уходит, но через минуту, уже по собственному почину, возвращается.
— Вы бы меня, сударыня, уволили! — говорит он, стараясь придать своему голосу твердость.
— Это что за новости! Без году неделя палку в руки взял, а уж поговаривать начал! Захочу отпустить — и сама догадаюсь. Знать ничего не хочу! Хошь на ладонях у себя вывейте зерно, а чтоб было готово!
Архип уныло уходит, матушка опять звонит.
— Бегите к попу! скажите, чтоб завтра чуть свет молебен об вёдре отслужил, да и об Федоте кстати помолился бы. А Архипке-ротозею прикажите, чтоб всю барщину в церковь согнал.
Однако и молебен не поднял недужного с одра. Федот, видимо, приближался к роковой развязке, а дождь продолжал лить как из ведра.
Матушка самолично явилась в ригу и даже руками всплеснула, увидевши громадные вороха обмолоченного и невывеянного хлеба.
— А вы, голубчики, все молотите да молотите! — крикнула она на молотильщиков, и тут же, обратясь к Архипу, грубо распорядилась: — Покуда ненастье на дворе, пусть мужики на себя работают. Нечего баловать. А как только выйдет вёдреный день — всех людей поголовно на барщину гнать.
Наконец смерть утомилась ждать. Поздним вечером Афонька прискакал верхом и доложил, что Федот кончается. Несмотря на темень, матушка сейчас же отправилась в Измалково.
Федот умирал. В избе было душно и смрадно, целая толпа народа — не только домашние, но и соседи — скучилась у подножия печки, на которой лежал больной, и громко гуторила.
— Уйдите все! — крикнула матушка, — пусть остаются только Лукерья (Федотова жена) да Афанасий.
С помощью Афанасия, она влезла на печь и села возле умирающего. Федот лежал с закрытыми глазами: грудь уже не вздымалась, так что трудно было разобрать, дышит ли он. Но старый слуга, даже окутанный облаком агонии, почуял приближение барыни и коснеющим языком пробормотал:
— Молотьба…
Это было последнее его слово. Федот перестал существовать. Матушка заплакала и наклонилась к нему…
— Распоряжение перед смертью сделал? — спросила она домашних, когда все было кончено.
— Все, матушка, сделал… И скотинку, и одёжу свою… двадцать рублей денег было… все разделил.
— Так и сделайте, как он приказал.
Через три дня Федота схоронили. Вся вотчина присутствовала на погребении, и не было человека, который помянул бы покойника лихом. Отец до земли поклонился праху верного слуги, матушка всю панихиду проплакала.
Прошло еще несколько дней, погода разгулялась, и молотьба пошла своим чередом. Вместе с погодой повеселел и Архип. Смерть Федота как будто развязала его, и он все свои помыслы устремил к тому, чтоб оправдать рекомендацию покойного.
Но со смертью Федота Малиновец уже опостылел матушке.

*

Заканчивая этим рассказом портретную галерею домочадцев, образы которых уцелели в моей памяти с наибольшею живостью, я считаю нелишним оговориться. Читателю может показаться странным, что я не упомянул здесь о няньках, которые обыкновенно занимают довольно значительное место в семейных воспоминаниях. На это отвечаю следующее: нянька, как профессиональное звание, почти не существовала в нашем доме. Матушка понимала, что обычай присвоивает этой должности известный почет, который ставит няньку в льготное положение. А так как общая система ее управления не допускала никаких льгот, то прислуга, которой поручались дети, менялась беспрестанно.

XXVI. ПОМЕЩИЧЬЯ СРЕДА.

Помещиков в нашем краю было много, но материальное их положение представлялось не особенно завидным. Кажется, наше семейство считалось самым зажиточным, богаче нас был только владелец села Отрады, о котором я однажды упоминал, но так как он в имении живал лишь наездом, то об нем в помещичьем кругу не было и речи [Я не говорю о немногих владельцах более или менее значительных оброчных имений, которые имели усадьбы в других губерниях, а в нашей стороне даже наездом не показывались. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. Затем можно было указать на три-четыре средних состояния от пятисот до тысячи душ (в разных губерниях), а за ними следовала мелкота от полутораста душ и ниже, спускаясь до десятков и единиц.
Были местности, где в одном селе скучивалось до пяти-шести господских усадеб, и вследствие этого существовала бестолковейшая чересполосица. Но споры между совладельцами возникали редко. Во-первых, всякий отлично знал свой клочок, а во-вторых, опыт доказывал, что ссоры между такими близкими соседями невыгодны: порождают бесконечные дрязги и мешают общежитию. А так как последнее составляло единственный ресурс, который сколько-нибудь смягчал скуку, неразлучную с безвыездным житьем в захолустье, то благоразумное большинство предпочитало смотреть сквозь пальцы на земельную неурядицу, лишь бы не ссориться. Поэтому и вопрос о размежевании чересполосных владений, несмотря на настояния начальства, оставался нетронутым: все знали, что как только приступлено будет к его практическому осуществлению — общей свалки не миновать.
Но иногда случалось, что в подобной плотно замкнувшейся помещичьей мурье появлялся кляузник или просто наглый человек, который затевал судьбища и при содействии сутяг-подьячих распространял кругом отраву. Под влиянием этой отравы мурья приходила в движение, всякий начинал отыскивать свое, возникали разбирательства и постепенно втягивали в себя всех соседей.
Спор о клочке в несколько десятков квадратных сажен переходил в личную ссору, а наконец и в открытую вражду. Вражда обострялась, делалась неумолимою. Бывали случаи, что соседи-односельцы, все поголовно, не только не посещали друг друга, но избегали встреч на улице и даже в церкви устраивали взаимные скандалы. Разумеется, одолевал тот, кто был посильнее и помогутнее, слабым же и захудалым и судиться было не на что. Последние поневоле смирялись и, кругом обездоленные, являлись просить пощады. Тогда в мурье вновь восстановлялась тишь да гладь да божья благодать.
Помещики, владевшие особняками, конечно, были избавлены от сутолоки, составляющей неизбежную принадлежность слишком близкого соседства, но зато они жили скучнее. В люди ездили редко, охотой занимались только осенью, а хозяйство представляло слишком слабый ресурс, чтобы наполнить жизнь.
Страстные хозяева встречались в виде исключения, большинство довольствовалось заведенными порядками, которые обеспечивали насущный кусок и давали достаточно досуга, чтобы иметь право называться барином или барыней. Не мешает заметить при этом, что помещики, которые хоть сколько-нибудь возвышались над материальным уровнем мелкоты, смотрели свысока на своих захудалых собратий и вообще чересчур легко заражались чванством.
Помещичьи усадьбы были крайне невзрачны. Задумавши строиться, ставили продолговатый сруб вроде казарм, разделяли его внутри перегородками на каморки, проконопачивали стены мхом, покрывали тесовой крышей и в этом неприхотливом помещении ютились, как могли. Под влиянием атмосферических изменений сруб рассыхался и темнел, крыша пропускала течь. В окна дуло, сырость проникала беспрепятственно всюду, полы ходили ходуном, потолки покрывались пятнами, и дом, за отсутствием ремонта, врастал в землю и ветшал. На зиму стены окутывали соломой, которую прикрепляли жердями, но это плохо защищало от холода, так что зимой приходилось топить и утром и на ночь. Само собой разумеется, что у помещиков побогаче дома строились обширнее и прочнее, но общий тип построек был одинаков.
Об удобствах жизни, а тем менее о живописной местности не было и речи.
Усадьба ставилась преимущественно в низинке, чтобы от ветра обиды не было.
С боков выстраивали хозяйственные службы, сзади разводили огород, спереди — крохотный палисадник. Ни парков, ни даже фруктовых садов, хоть бы в качестве доходной статьи, не существовало. Редко-редко где можно было встретить натуральную рощицу или обсаженный березками прудок. Сейчас за огородом и службами начинались господские поля, на которых с ранней весны до поздней осени безостановочно шла работа. Помещик имел полную возможность из окон дома наблюдать за процессом ее и радоваться или печалиться, смотря по тому, что ожидало впереди, урожай или бескормица. А это было в жизни самое существенное и все прочие интересы отодвигало далеко на задний план.
Несмотря, однако ж, на недостаточные материальные средства, особенной нужды не чувствовалось. Разве уж самые мелкотравчатые не успевали сводить концы с концами и искали подспорья в том, что перекочевывали с детьми от одних соседей к другим, играя незавидную роль буфонов и приживальцев.
Причина такого сравнительного довольства заключалась отчасти в общей дешевизне жизни, но преимущественно в крайней неприхотливости требований.
Ограничивались исключительно своим, некупленным. Денежных издержек требовала только одежда, водка и в редких случаях бакалейные товары. В некоторых помещичьих семьях (даже не из самых бедных) и чай пили только по большим праздникам, а о виноградном вине совсем было не слышно [Виноградное вино всех наименований выделывалось в Кашине купцом Терликовым. Не знаю, насколько эта смесь была безвредна, но, во всяком случае, она стоила недорого. Впоследствии, кроме Терликовых, подделкою вин занялись Зызыкины (в Кашине же) и Соболевы (в Ярославле). Кажется, и по сю пору их вина в ходу. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. Настойки, наливки, квас, мед — вот напитки, которые были в ходу, а домашние соленья и маринады фигурировали в качестве закусок. За столом подавали все свое, за исключением говядины, которая вследствие этого употреблялась редко. Домочадцы, не имея понятия о так называемых разносолах, удовлетворялись этим обиходом вполне, да и гости претензий не заявляли. Было бы жирно и всего вдоволь — вот мерило, которым руководилось тогдашнее помещичье гостеприимство.
Сто, двести рублей (ассигнациями) считались в то время большими деньгами. И вот когда они случайно скоплялись в руках, то для семьи устраивалось что-нибудь прочное. Покупали сукна, ситцев и проч., и с помощью домашних мастеров и мастериц члены семьи обшивались. Дома продолжали ходить в стареньком, новое берегли для гостей. Завидят, что гости едут — и бегут переодеваться, чтобы гости думали, что гостеприимные хозяева всегда так ходят. Зимой, когда продавался залипший хлеб и разный деревенский продукт, денег в обращении было больше, и их ‘транжирили’, летом дрожали над каждой копейкой, потому что в руках оставалась только слепая мелочь. ‘Лето — припасуха, зима — прибируха’, — гласила пословица и вполне оправдывала свое содержание на практике. Поэтому зимы ждали с нетерпением, а летом уединялись и пристально следили из окон за процессом созидания предстоящего зимнего раздолья.
Во всяком случае, на судьбу редко роптали. Устраивались, насколько кто мог, и на лишние куски не зарились. Сальные свечи (тоже покупной товар) берегли как зеницу ока, и когда в доме не было гостей, то по зимам долго сумерничали и рано ложились спать. С наступлением вечера помещичья семья скучивалась в комнате потеплее, ставили на стол сальный огарок, присаживались поближе к свету, вели немудреные разговоры, рукодельничали, ужинали и расходились не поздно. Если в семье было много барышень, то веселая их беседа за полночь раздавалась по дому, но ведь разговаривать и без свечей можно.
Тем не менее, в какой мере это относительно безнуждное житие отражалось на крепостной спине — это вопрос особый, который я оставляю открытым.
Образовательный уровень помещичьей среды был еще менее высок, нежели материальный. Только один помещик мог похвалиться университетским образованием, да двое (мой отец и полковник Туслицын) получили довольно сносное домашнее воспитание и имели средние чины. Остальную массу составляли недоросли из дворян и отставные прапоры. В нашей местности исстари так повелось, что выйдет молодой человек из кадетского корпуса, прослужит годик-другой и приедет в деревню на хлеба к отцу с матерью. Там сошьет себе архалук, начнет по соседям ездить, девицу присмотрит, женится, а когда умрут старики, то и сам на хозяйство сядет. Нечего греха таить, не честолюбивый, смирный народ был, ни ввысь, ни вширь, ни по сторонам не заглядывался. Рылся около себя, как крот, причины причин не доискивался, ничем, что происходило за деревенской околицей, не интересовался, и ежели жилось тепло да сытно, то был доволен и собой, и своим жребием.
Печатное дело успехом не пользовалось. Из газет (их и всего-то на целую Россию было три) получались только ‘Московские ведомости’, да и те не более как в трех или четырех домах. О книгах и речи не было, исключая академического календаря, который выписывался почти везде, сверх того, попадались песенники и другие дешевые произведения рыночной литературы, которые выменивали у разносчиков барышни. Они одни любили от скуки почитать. Журналов не получалось вовсе, но с 1834 года матушка начала выписывать ‘Библиотеку для чтения’, и надо сказать правду, что от просьб прислать почитать книжку отбоя не было. Всего больше нравились: ‘Оленька, или Вся женская жизнь в нескольких часах’ и ‘Висячий гость’, принадлежавшие перу барона Брамбеуса. Последний сразу сделался популярным, и даже его не совсем опрятною ‘Литературною летописью’ зачитывались до упоения. Сверх того, барышни были большие любительницы стихов, и не было дома (с барышнями), в котором не существовало бы объемистого рукописного сборника или альбома, наполнениях произведениями отечественной поэзии, начиная от оды ‘Бог’ и кончая нелепым стихотворением: ‘На последнем я листочке’. Гений Пушкина достиг в то время апогея своей зрелости, и слава его гремела по всей России. Проникла она и в наше захолустье и в особенности в среде барышень нашла себе восторженных поклонниц. Но не мешает прибавить, что слабейшие вещи, вроде ‘Талисмана’, ‘Черной шали’ и проч., нравились больше, нежели произведения зрелые. Из последних наибольшее впечатление производил ‘Евгений Онегин’, по причине легкости стиха, но истинный смысл поэмы едва ли был кому доступен.
Лишенная прочной образовательной подготовки, почти непричастная умственному и литературному движению больших центров, помещичья среда погрязала в предрассудках и в полном неведении природы вещей. Даже к сельскому хозяйству, которое, казалось бы, должно было затрогивать существеннейшие ее интересы, она относилась совершенно рутинно, не выказывая ни малейших попыток в смысле улучшения системы или приемов.
Однажды заведенные порядки служили законом, а представление о бесконечной растяжимости мужицкого труда лежало в основании всех расчетов. Считалось выгодным распахивать как можно больше земли под хлеб, хотя, благодаря отсутствию удобрения, урожаи были скудные и давали не больше зерна на зерно. Все-таки это зерно составляло излишек, который можно было продать, а о том, какою ценою доставался тот излишек мужичьему хребту, и думать надобности не было.
К этой общей системе, в качестве подспорья, прибавлялись молебны о ниспослании вёдра или дождя, но так как пути провидения для смертных закрыты, то самые жаркие мольбы не всегда помогали. Сельскохозяйственной литературы в то время почти не существовало, а ежели в ‘Библиотеке для чтения’ и появлялись ежемесячно компиляции Шелихова, то они составлялись поверхностно, по руководству Тэера, совершенно непригодному для нашего захолустья. Под их наитием выискалось две-три личности — из молодых да ранние, которые пробовали делать опыты, но из них ничего путного не вышло.
Причина неудач, конечно, прежде всего заключалась в круглом невежестве экспериментаторов, но отчасти и в отсутствии терпения и устойчивости, составляющем характеристическую черту полуобразованности. Представлялось, что результат должен прийти сейчас же немедленно, а так как он не приходил по желанию, то неудача сопровождалась потоком ничего не стоящих ругательств, и охота к производству опытов столь же легко пропадала, как и приходила.
Нечто подобное повторилось впоследствии, при освобождении крестьян, когда чуть не поголовно все помещики возомнили себя сельскими хозяевами и, растративши попусту выкупные ссуды, кончили тем, что стремительно бежали из насиженных отцами гнезд. Как стоит это дело в настоящее время — сказать не могу, но уже из того одного, что землевладение, даже крупное, не сосредоточивается более в одном сословии, а испестрилось всевозможными сторонними примесями, — достаточно ясно, что старинный поместный элемент оказался не столько сильным и приготовленным, чтоб удержать за собой главенство даже в таком существенном для него вопросе, как аграрный.
Вопросы внешней политики были совсем неизвестны. Только в немногих домах, где получались ‘Московские ведомости’, выступали на арену, при гостях, кое-какие скудные новости, вроде того, что такая-то принцесса родила сына или дочь, а такой-то принц, будучи на охоте, упал с лошади и повредил себе ногу. Но так как новости были запоздалые, то обыкновенно при этом прибавляли: ‘Теперь уж, поди, нога зажила!’ — и переходили к другому, столь же запоздалому известию. Несколько дольше останавливались на кровавой путанице, происходившей в то время в Испании между карлистами и христиносами, но, не зная начал ее, тщетно усиливались разгадать ее смысл.
Францию считали очагом безнравственности и были убеждены, что французы питаются лягушками. Англичан называли купцами и чудаками и рассказывали анекдоты, как некоторый англичанин бился об заклад, что будет целый год питаться одним сахаром, и т. д. К немцам относились снисходительнее, прибавляя, однако, в виде поправки: ‘Что русскому здорово, то немцу смерть’. Этими краткими россказнями и характеристиками исчерпывался весь внешний политический горизонт.
О России говорили, что это государство пространное и могущественное, но идея об отечестве, как о чем-то кровном, живущем одною жизнью и дышащем одним дыханием с каждым из сынов своих, едва ли была достаточно ясна.
Скорее всего смешивали любовь к отечеству с выполнением распоряжений правительства и даже просто начальства. Никаких ‘критик’ в этом последнем смысле не допускалось, даже на лихоимство не смотрели, как на зло, а видели в нем глухой факт, которым надлежало умеючи пользоваться. Все споры и недоразумения разрешались при посредстве этого фактора, так что если б его не существовало, то еще бог знает, не пришлось ли бы пожалеть об нем. Затем относительно всего остального, не выходящего за пределы приказаний и предписаний, царствовало полное равнодушие. Бытовая сторона жизни, с ее обрядами, преданиями и разлитою во всех ее подробностях поэзией, не только не интересовала, но представлялась низменною, ‘неблагородною’. Старались истреблять признаки этой жизни даже среди крепостной массы, потому что считали их вредными, подрывающими систему безмолвного повиновения, которая одна признавалась пригодною в интересах помещичьего авторитета. В барщинских имениях праздник ничем не отличался от будней, а у ‘образцовых’ помещиков песни настойчиво изгонялись из среды дворовых. Случались, конечно, исключения, но они уже составляли любительское дело, вроде домашних оркестров, певчих и т. п.
Я знаю, мне могут сказать, что бывали исторические моменты, когда идея отечества вспыхивала очень ярко и, проникая в самые глубокие захолустья, заставляла биться сердца. Я отнюдь и не думаю отрицать этого. Как бы ни были мало развиты люди, все же они не деревянные, и общее бедствие способно пробудить в них такие струны, которые при обычном течении дел совсем перестают звучать. Я еще застал людей, у которых в живой памяти были события 1812 года и которые рассказами своими глубоко волновали мое молодое чувство. То была година великого испытания, и только усилие всего русского народа могло принести и принесло спасение. Но не о таких торжественных моментах я здесь говорю, а именно о тех буднях, когда для усиленного чувства нет повода. По моему мнению, и в торжественные годины, и в будни идея отечества одинаково должна быть присуща сынам его, ибо только при ясном ее сознании человек приобретает право назвать себя гражданином.
Двенадцатый год — это народная эпопея, память о которой перейдет в века и не умрет, покуда будет жить русский народ. Но я был личным свидетелем другого исторического момента (войны 1853 — 1856 г.), близко напоминавшего собой двенадцатый год, и могу сказать утвердительно, что в сорокалетний промежуток времени патриотическое чувство, за недостатком питания и жизненной разработки, в значительной мере потускнело. У всех в памяти кремневые ружья с выкрашенными деревянными чурками вместо кремней, картонные подошвы в ратнических сапогах, гнилое сукно, из которого строилась ратническая одежда, гнилые ратнические полушубки и проч. Наконец памятен процесс заместительства ополченских офицеров, а по заключении мира торговля ратническими квитанциями. Мне возразят, конечно, что все эти постыдные дела были совершены отдельными личностями, и ни помещичья среда (которая, впрочем, была главною распорядительницей в устройстве ополчения), ни народ не причастны им. Охотно допускаю, что во всем этом настроении преимущественными виновниками являются отдельные личности, но ведь масса присутствовала при этих деяниях — и не ахнула. Смех раздавался, смех! — и никому не приходило в голову, что смеются мертвецы…
Во всяком случае, при таком смутном представлении об отечестве не могло быть и речи об общественном деле.
К похвале помещиков того времени я должен сказать, что, несмотря на невысокий образовательный уровень, они заботливо относились к воспитанию детей, — преимущественно, впрочем, сыновей, — и делали все, что было в силах, чтобы дать им порядочное образование. Даже самые бедные все усилия напрягали, чтобы достичь благоприятного результата в этом смысле. Недоедали куска, в лишнем платье домочадцам отказывали, хлопотали, кланялись, обивали у сильных мира пороги… Разумеется, все взоры были обращены на казенные заведения и на казенный кошель, и потому кадетские корпуса все еще продолжали стоять на первом плане (туда легче было на казенный счет поступить), но как только мало-мальски позволяли средства, так уже мечтался университет, предшествуемый гимназическим курсом. И надо сказать правду: молодежь, пришедшая на смену старым недорослям и прапорам, оказалась несколько иною. К сожалению, помещичьи дочери играли в этих воспитательных заботах крайне второстепенную роль, так что даже и вопроса о сколько-нибудь сносном женском образовании не возникало. Женских гимназий не существовало, а институтов было мало, и доступ в них сопрягался с немаловажными затруднениями. Но главное все-таки, повторяю, самой потребности в женском образовании не чувствовалось.
Что касается до нравственного смысла помещичьей среды нашей местности в описываемое время, то отношения ее к этому вопросу ближе всего можно назвать страдательными. Атмосфера крепостного права, тяготевшая над нею, была настолько въедчива, что отдельные индивидуумы утопали в ней, утрачивая личные признаки, на основании которых можно было бы произнести над ними правильный суд. Рамки были для всех одинаково обязательные, а в этих общих рамках обязательно же вырисовывались контуры личностей, почти ничем не отличавшихся одна от другой. Разумеется, можно было бы указать на подробности, но они зависели от случайно сложившейся обстановки и притом носили родственные черты, на основании которых можно было легко добраться до общего источника. Впрочем, из всей настоящей хроники довольно явственно выступает неприглядная сторона нравственного состояния тогдашнего культурного общества, и потому я не имею надобности возвращаться к этому предмету. Прибавлю одно: крайне возмутительным фактом являлась гаремная жизнь и вообще неопрятные взгляды на взаимные отношения полов. Язва эта была достаточно-таки распространена и нередко служила поводом для трагических развязок.
Остается сказать несколько слов о религиозном настроении. В этом отношении я могу свидетельствовать, что соседи наши были вообще набожны, если же изредка и случалось слышать праздное слово, то оно вырывалось без намерения, именно только ради красного словца, и всех таких празднословов без церемонии называли пустомелями. Сверх того, довольно часто встречались личности, которые, очевидно, не понимали истинного смысла самых простых молитв, но и это следует отнести не к недостатку религиозности, а к умственной неразвитости и низкому образовательному уровню.

*

Переходя от общей характеристики помещичьей среды, которая была свидетельницей моего детства, к портретной галерее отдельных личностей, уцелевших в моей памяти, я считаю нелишним прибавить, что все сказанное выше написано мною вполне искренно, без всякой предвзятой мысли во что бы то ни стало унизить или подорвать. На склоне лет охота к преувеличениям пропадает и является непреодолимое желание высказать правду, одну только правду. Решившись восстановить картину прошлого, еще столь недалекого, но уже с каждым днем более и более утопающего в пучине забвения, я взялся за перо не с тем, чтобы полемизировать, а с тем, чтобы свидетельствовать истину. Да и нет никакой цели подрывать то, что уже само, в силу общего исторического закона, подорвано.
Бытописателей изображаемого мною времени являлось в нашей литературе довольно много, но я могу утверждать смело, что воспоминания их приводят к тем же выводам, как и мои. Быть может, окраска иная, но факты и существо их одни и те же, а фактов ведь ничем не закрасишь.
Покойный Аксаков своею ‘Семейной хроникой’ несомненно обогатил русскую литературу драгоценным вкладом. Но, несмотря на слегка идиллический оттенок, который разлит в этом произведении, только близорукие могут увидеть в нем апологию прошлого. Одного Куролесова вполне достаточно, чтобы снять пелену с самых предубежденных глаз. Но поскоблите немного и самого старика Багрова, и вы убедитесь, что это совсем не такой самостоятельный человек, каким он кажется с первого взгляда. Напротив, на всех его намерениях и поступках лежит покров фаталистической зависимости, и весь он с головы до пяток не более, как игралище, беспрекословно подчиняющееся указаниям крепостных порядков.
Во всяком случае, я позволю себе думать, что в ряду прочих материалов, которыми воспользуются будущие историки русской общественности, моя хроника не окажется лишнею.

XXVII. ПРЕДВОДИТЕЛЬ СТРУННИКОВ.

Наш уезд не пользовался хорошей репутацией в губернии и на сословных выборах играл очень незавидную роль. Не было примера, чтоб из среды наших помещиков избирались губернские предводители дворянства, да и на должность уездного предводителя охотников отыскивалось мало. Равнодушие к общественному делу было всеобщее, на выборы ездили очень немногие, потому что это требовало расходов, а у наших помещиков лишних денег не было.
Поэтому действующими лицами на сословных торжествах являлись преимущественно представители так называемых ‘складных душ’ (их обыкновенно возил предводитель за свой счет) да помещики, которые сами намеревались баллотироваться на должностные места.
Благодаря этим условиям, Федор Васильич Струнников много трехлетий сряду был избираем в уездные предводители, не зная конкурентов. Каждые три года он ездил в веселой компании в губернский город, наблюдая, чтоб было налицо требуемое законом число голосов (кажется, не меньше семи, в противном случае уезд объявлялся несамостоятельным и присоединялся к соседнему уезду), и члены компании, поделив между собою должностные места, возвращались домой княжить и володеть. Это до такой степени вошло в обычай, что никому и на ум не приходило, что мог существовать иной предводитель, кроме Струнникова, иной судья, кроме Глазатова, и иной исправник, кроме Метальникова.
Струнников воспитывался в одном из высших учебных заведений, но отличался таким замечательным тупоумием и такою непреоборимою леностью, что начальство не раз порывалось возвратить его родителям. Тем не менее он был уже на старшем курсе, когда умер его отец (мать умерла раньше). Не долго думая, молодой человек оставил заведение, не кончив курса, поступил юнкером в квартировавший в нашем городе драгунский полк, дослужился до корнетского чина и вышел в отставку. А двадцати двух лет он женился на одной из помещиц нашего уезда и вслед за тем был выбран в предводители.
Он имел изрядное состояние, но собственные его имения находились в других губерниях, а у нас он пользовался цензом жены. В ее усадьбе он и жил на краю большого села, в котором скучилось несколько мелкопоместных семей.
Двухэтажный его дом, выстроенный на пригорке, господствовал над селом и держал в решпекте живущих в нем. Дом был обширный, но построенный на старинный лад и обезображенный множеством пристроек, которые совсем были не нужны, потому что владелец жил в нем сам-друг с женой и детей не имел.
Между прочим, в доме существовала большая зала в два света, которою Струнников очень гордился. По зимам он задавал в ней пиры, на которых гремел домашний оркестр и пели доморощенные певчие. Но ни парка, ни даже порядочного сада при усадьбе, как водится, не было.
Жил он нараспашку, не по состоянию. Имел отличных поваров, выписывал из Москвы настоящее виноградное вино и всякую бакалею, держал открытый стол для господ дворян, а псовая охота его даже составляла гордость целой губернии, хотя собачий лай и визг, немолчно раздававшиеся на псарном дворе, положительно отравляли существование соседей. Словом сказать, даже в то льготное время он сумел так устроиться, что, не выезжая из захолустья, не только проживал свой собственный доход, но и не выходил из долгов, делать которые был великий искусник.
В то время от предводителя ничего иного и не требовалось. Уже гораздо позднее пошли в ход всякие ‘принципии’, а тогда спрашивалось только исправное и достаточно вместительное чрево. Ежели при хорошем желудке были налицо соответствующие материальные средства и известная доза тароватости, то на такого предводителя все смотрели с упованием. Помещики говорили: ‘У нас только и попить, и поесть что у предводителя’, — и без всякой совести злоупотребляли гостеприимством своего излюбленного человека, который проматывал сотни душ и вылезал из кожи, чтоб заслужить от господ дворян похвалу.
Внешним видом Струнников похвалиться не мог. Рост ниже среднего, ноги короткие, живот обширный, натощак отвислый, а по принятии пищи выдающийся вперед и тугой, как барабан. Жиру и сбоку, и спереди, и сзади — без конца.
Голова маленькая, круглая, без малейших неровностей, словно на токарном станке выточенная, что в особенности ярко выступало вследствие того, что он стриг волосы под гребенку. ‘Зеркало души’ (лицо) — вылитый мопс. Выражение лица изменчивое: натощак — огрызающееся, по принятии пищи — ласковое. С первого взгляда на него можно сказать: вот человек, который от рождения осужден на беспрерывную еду! И он, действительно, ел часто и много, и когда наедался, то все существо его наполнялось тихим мурлыканьем. Тогда проси у него, чего хочешь, — ни в чем отказа не будет.
Насколько он был неблагообразен, настолько же пригожа была его жена.
Это была в полном смысле слова писаная русская красавица: высокая, стройная, полногрудая, с прекрасным овалом лица, большими серыми глазами навыкате и густой темно-русой косой. Она тоже любила покушать, и эта общая черта сближала их настолько, что, несмотря на фатальную наружность мужа, супруги жили довольно согласно. Некогда было любоваться друг другом, днем — перед глазами тарелки, наступит ночь — темно, не видать. Одно только яблоко раздора существовало — это бесплодие Александры Гавриловны, на которое Федор Васильич горько жаловался.
— Что ж ты не рожаешь! — то и дело укорял он жену, — срам сказать, сколько лет вместе живем, а хоть бы дочку ты принесла!
На что она совершенно резонно возражала:
— И хорошо делаю, что не рожаю. Дочка-то, пожалуй, вышла бы в тебя — кто бы ее тогда, мопса такого, замуж взял!
— Ну-ну, ешь-ка, ешь! Мопс да мопс, заладила одно! Нынче мопсы-то в моде, втридорога за них дают!.. А котлетка-то, кажется, пригорела… Эй! кто там! позвать сюда Сысойку-повара!
Этим инцидент и заканчивался.
Глупым, в грубом значении этого слова, Струнникова назвать было нельзя, но и умен он был лишь настолько, чтобы, как говорится, сальных свечей не есть и стеклом не утираться. Вообще обладал тем ординарным смыслом, который не удивляет громкими делами, но совершенно достаточен для обеспечения личной безопасности. Не чувствуя ни малейшей потребности устремляться в неизведанные сферы и даже не имея понятия о подобных сферах, он легко избегал ошибок, свойственных выспренним умам, и всегда имел под руками готовый афоризм, под сению которого и укрывался, в полной уверенности, что никто его там не найдет. Он мог даже вести разговор в обществе — разумеется, не трудный, — но говорил столь своеобразно, так сказать, очертя голову, что многие его изречений вместить не могли.
— Есть когда мне разговоры обдумывать! — оправдывался он перед теми, которые оскорблялись неожиданными оборотами его речей, — у меня дела по горло, а тут еще разговоры обдумывать изволь! Сказал, что нужно — и будет!
Несмотря на несомненное простодушие, он, как я уже упомянул, был великий дока заключать займы, и остряки-помещики не без основания говаривали о нем: ‘Вот бы кого министром финансов назначить!’ Прежде всего к нему располагало его безграничное гостеприимство: совестно было отказать человеку, у которого во всякое время попить и поесть можно. Но, кроме того, так как он ни о чем другом серьезно не думал, то, вследствие долговременной практики, в нем образовалась своего рода прозорливость на этот счет.
Верхним чутьем угадывал он заимодавца и опытной рукой накидывал на него петлю. На одних действовал посулом значительных процентов, на других — ласкою и мелкими одолжениями. Или назовется окрестить новорожденного, или на свадьбе, в качестве посаженого отца, фигурирует. Приедет в мундире, в белых перчатках — картина! — как тут отказать! Неудач не бывало, всем окрестным помещикам он был должен, даже таким, которые сами были по уши в долгах. Но не брезговал и богатенькими мужичками, и ежели где крупной суммы не дадут, то удовольствуется и малой, а остальное в другом месте выпросит.
Заслышит, что у какого-нибудь мужика-крепыша кубышка завелась, заедет и начнет петлю закидывать.
— Ехал мимо, — скажет, — думаю, дай заеду на кума посмотреть. Здорово, куманек! Чайку-то дашь, что ли?
— Помилуйте, сударь! чего другого… Эй, вы! поворачивайтесь проворнее!
— Что, как дела?
— Дела как сажа бела! Похвалить нельзя.
— Ну, это ты врешь, кум. Кубышка-то в подполье непочатая лежит.
— Какая у нас, сударь, кубышка!
— Известно, какие кубышки бывают. Ну что, как крестный сынок? дочка посаженая как?
— Всё слава богу.
— Слава богу — лучше всего. Я, брат, простыня человек, старых приятелей не забываю. Вот ты так спесив стал, и не заглянешь, даром что кум!
— Помилуйте! смею ли я!
— Чего ‘смею ли’! Всякого, кто ни придет — всех милости просим! а для благоприятеля и подавно кусок найдется!
Выпьет чашку, выпьет другую, а потом шуточкой да смешком и поведет настоящую речь:
— Ну, так как же, друг, нам с кубышкой твоей быть! Так без пользы у тебя деньги лежат, а я бы тебе хороший процент дал.
При этом вступлении кум начинает беспокойно шевелить лопатками.
— Право! мне, брат, немного и нужно. Рубликов двести — триста на недельку перехватить.
— Что вы, сударь! где же мне эко место денег взять!
— А много, так три полсотни дай. Я тебе их через неделю возвращу, да беленькую за благодарность прибавлю… пользуйся!
— Что вы! беленькую! словно уж много!
— Нет, я таков. Всякое дело по справедливости люблю делать. Ты меня одолжишь, а я тебя за это благодарить буду.
И будет сидеть и шутить до тех пор, пока кум хоть две полсотни не выложит на стол.
Словом сказать, уж на что была туга на деньги матушка, но и она не могла устоять против льстивых речей Струнникова, и хоть изредка, но ссужала-таки его небольшими суммами. Разумеется, всякий раз после подобной выдачи следовало раскаяние и клятвы никогда вперед не попадать впросак, но это не помогало делу, и то, что уж однажды попадало в карман добрейшего Федора Васильича, исчезало там, как в бездонной пропасти.
Зато Струнников не получал жалованья и вел себя ‘благородно’, то есть взяток не брал, зато он кормил и поил весь уезд.
Надобно, впрочем, отдать справедливость Струнникову, обращение его с крестьянами и дворовыми было очень миролюбивое. Все выработанные крепостной легальностью ограничения, дававшие подневольному люду возможность вздохнуть, соблюдались им безусловно. Мужики жили исправно и через меру барщиной не отягощались, дворовые смотрели весело, несмотря на то, что в доме царствовала вечная сутолока по случаю беспрерывно сменявших друг друга гостей. Одно в нем было скверно: ни одного лакея не звал по имени, но для каждого имел свой свист. С утра начинали раздаваться по дому разнообразнейшие свисты, то короткие, то протяжные, то тихие, то резкие, то напоминавшие какой-нибудь песенный мотив. И беда ‘хаму’, который опрометью не прибегал на присвоенный ему свист: Федор Васильич все готов был простить, кроме этого преступления.
Но этим, так сказать, домашним мягкосердечием и исчерпывались добродетели Струнникова. Как предводитель, обязанный наблюдать за своими собратиями, он просто никуда не годился. И это было совершенно понятно, потому что кругом жили всё заимодавцы, на действия которых поневоле приходилось смотреть сквозь пальцы.
Впрочем, для того чтобы еще яснее обрисовать личность нашего предводителя, я считаю нелишним описать его будничный день.

*

Летнее утро, девятый час в начале. Федор Васильич в синем шелковом халате появляется из общей спальни и через целую анфиладу комнат проходит в кабинет. Лицо у него покрыто маслянистым глянцем, Глаза влажны, слипаются, в углах губ запеклась слюна. Он останавливается по дороге перед каждым зеркалом и припоминает, что вчера с вечера у него чесался нос.
— Так и есть! — ворчит он, — вскочил-таки прыщ… анафема!
Из уст его вылетает короткий свист, на который опрометью вбегает камердинер Прокофий.
— Умываться готово! — докладывает он.
— Без тебя знаю. Погода какова?
— С утра дождичек шел небольшой, а теперь повеселело.
— Повеселело, так тем лучше. Сено сушить будем. Староста пришел?
— В лакейской дожидается.
— Умываться! живо!
В одну минуту Струнников уж умыт. Раздается новый свист, другого фасона, на который вбегает буфетчик Тимофей и докладывает, что в столовой накрыт чай.
— Без тебя знаю. Скажи старосте, чтоб дожидался. Как отопью чай, позову.
В столовой, на круглом столе, кипит самовар, на подносе лежит целая груда домашнего печенья, сбоку стоит нарезанный ломтями холодный ростбиф.
Александра Гавриловна разливает чай.
Она в утреннем белом капоте и в кружевной головной накидке, придерживающей косу. Лицо у нее чистое, свежее, точно вымытое росой и только что обсохшее под лучами утреннего солнца, сквозь тонкий батист капота отчетливо обрисовываются контуры наливных плечей и груди. Но Федор Васильич не засматривается на нее и кратко произносит:
— Сахару больше клади.
— Пей-ка, пей, нечего учить!
Струнников выпивает вместительную чашку чая с густыми сливками и съедает, одну за другой, несколько булок. Утоливши первый голод, он протягивает жене чашку за новым чаем и взглядывает на нее.
— Всем бы ты хороша, — начинает он шутки шутить, — и лицом взяла, и плечи у тебя… только вот детей не родишь!
— Слышала. Надоел. Еще бабушка надвое сказала, кто виноват, что у меня детей нет.
— Уж не я ли? Да в здешней во всей округе ни одной деревни нет, в которой бы у меня детей не было. Это хоть у кого хочешь спроси.
— Говорят тебе: надоел. Молчи, коли другого разговора нет.
— У меня-то нет разговора! Да я о чем угодно, что угодно… сейчас!
Федор Васильич пьет другую чашку и каждый глоток заедает куском ростбифа, который жадно разрывает зубами. Александра Гавриловна тоже кушает аппетитно.
— Вот мы утром чай пьем, — начинает он ‘разговор’, — а немцы, те кофей пьют. И Петербург от них заразился, тоже кофей пьет.
Александра Гавриловна молчит.
— Что ж ты молчишь? Сама же другого разговора просила, а теперь молчишь! Я говорю: мы по утрам чай пьем, а немцы кофей. Чай-то, сказывают, в ихней стороне в аптеках продается, все равно как у нас шалфей. А все оттого, что мы не даем…
— Чего не даем?
— Чаю… Какая ты бестолковая! К нам чай прямо из Китая идет, а, кроме нас, китайцы никому не дают. Такой уж уговор: вы нам чай давайте, а мы вам ситцы, да миткали, да сукна… да всё гнилые!
— Ишь врет! Свисти-ка да зови старосту. Только понапрасну человека задерживаешь.
— Не велик барин — подождет!
— Да ведь для тебя же…
— Знаю, что для меня. А то для кого же? Ну-ну, не хорохорься! сейчас позову.
Раздается свист.
— Зови старосту! что он там торчит!
Входит староста Терентий, здоровый и коренастый мужик с смышленою физиономией. Он знает барина как свои пять пальцев, умеет угадывать малейшие его думы и взял себе за правило никогда не прекословить. Смотрит не робко.
— Как дела?
— Дела середние, Федор Васильич, похвалить нельзя. Дожди почесть каждый день льют. Две недели с сеном хороводимся — совсем потемнело.
— Ничего, съедят.
— Съесть — отчего не съесть, даже в охотку съедят.
— А коли съедят, стало быть, и разговаривать не об чем. Нам не продавать.
— Зачем продавать! у нас своей скотины довольно.
— А ты говоришь: потемнело! Коли съедят, так чего ж тут! Не люблю я, когда пустяки говорят. В полях каково?
— Слава богу. Рожь налила, подсыхать скоро начнет. И овес выкидывается.
— Ладно. У меня чтобы всего, и ржи и овса — всего чтобы сам-сём было. Как хочешь, так и распоряжайся, я знать ничего не хочу.
— Чтой-то, Федор Васильич, овса-то будто уж и многонько. По здешнему месту и слыхом о таких урожаях не слыхивали.
— Ну не сам-сём, так сам-пят. С богом, ступай!
— Счастливо!
Староста удаляется. Во время хозяйственного совещания Александра Гавриловна тоже снялась с места и удалилась восвояси. Раздается короткий свист.
— Одеваться готово! — провозглашает Прокофий.
— И без тебя знаю. Пошли на конный двор сказать, чтоб ждали меня. Буду сегодня выводку смотреть. А оттуда на псарный двор пройду. Иван Фомич здесь?
— В кабинете дожидается.
Иван Фомич Синегубов — письмоводитель Струнникова. Это старый подьячий, которого даже в то лихоимное время нашли неудобным держать на коронной службе. Но Федор Васильич именно за это и возлюбил его.
— Уж коли тебя из уездного суда за кляузы выгнали, значит, ты дока! — сказал он. — Переходи на службу ко мне, в убытке не будешь.
Синегубов последовал приглашению, но, по временам, роптал, что предводитель жалованья ему не платит, а ежели и отдаст разом порядочный куш, то сейчас же его взаймы выпросит. Таким образом долг рос и, вопреки здравому смыслу, запутывал не должника, а невольного кредитора.
Неоднократно Иван Фомич сбирался бежать от своего патрона, но всякий раз его удерживала мысль, что в таком случае долг, доросший до значительной цифры, пожалуй, пропадет безвозвратно. Напротив, Струнников, воздерживаясь от уплат, разом достигал двух целей: и от лишних денежных трат освобождался, и ‘доку’ на привязи держал.
Федор Васильич приходит в кабинет и начинает без церемонии одеваться перед письмоводителем.
— Много делов? — спрашивает он.
— Бумажка от губернатора пришла. Мудреная. Спрашивает, какой у нас дух в уезде.
— Какой такой дух?
— Я и сам, признаться… Мыслей, что ли, каких ищут.
— А я почем знаю! Не жареное — не пахнет. Мыслей! Отроду не бывало, и вдруг вздумалось!
— По поводу, говорит, недавних событий… француз, стало быть… Да вот извольте сами прочесть.
— Эк их! Француз бунтует, а у нас — дух! Не стану я читать, пиши прямо: никакого у нас духу нет.
— Слушаю-с.
— А теперь с богом. У меня своего дела по горло. На конный иду, да и на псарню давно не заглядывал. Скажите на милость… ‘дух’ нашли!
Но Синегубов переминается с ноги на ногу и не спешит уйти.
— Должку бы мне, Федор Васильич… хоть часточку! — произносит он нерешительно.
— На что тебе?
— Помилуйте! как же на что! своих денег прошу, не чужих!
— Я тебя спрашиваю, на что тебе деньги понадобились, а ты чепуху городишь. Русским языком тебе говорят, зачем тебе деньги?
— Все-таки… как же возможно!
— Один ты, как перст, ни жены, ни детей нет, квартира готовая, стол готовый, одет, обут… Жаден ты — вот что!
— Федор Васильич!
— На табак ежели, так я давно тебе говорю: перестань проклятым зельем нос набивать. А если и нужно на табак, так вот тебе, двугривенный — и будет. Это уж я от себя, вроде как подарок… Нюхай!
Струнников отпирает бюро, достает из кошелька двугривенный и подает его письмоводителю.
— С богом. А на бумагу так и отвечай: никакого, мол, духу у нас в уезде нет и не бывало. Живем тихо, французу не подражаем… А насчет долга не опасайся: деньги твои у меня словно в ломбарте лежат. Ступай.
Покончивши с письмоводителем, Федор Васильич отправляется на конный двор, но, пришедши туда, взглядывает на часы… Скоро одиннадцать, а ровно в полдень его ждет завтрак.
— Сегодня я недолго у вас буду: дела задержали, — объявляет он, — выведите ‘Модницу’!
‘Модница’ — молодая кобылка, на которую Струнников возлагает большие надежды. Конюха знают это и зараньше ее настегали, чтоб она взвивалась на дыбы и ‘шалила’ перед барином.
— Зачем на дыбы становиться даете? — командует барин, видимо, однако, довольный, что любимица его ‘шалит’. — Отпустите поводья, пусть смирно идет… вот так! Арапник дайте!
Старший конюх становится посредине площадки с длинной кордой в руках, рядом с ним помещается барин с арапником. ‘Модницу’ заставляют делать круги всевозможными аллюрами: и тихим шагом, и рысью, и в галоп, и во весь карьер. Струнников весело попугивает кобылу, и сердце в нем начинает играть.
— Ишь селезенкой хлопает… да, из этой кобылы будет прок! — восклицает он, натешившись минут двадцать.
— Какого еще коня нужно! — раздаются кругом льстивые голоса.
— Вывести ‘Илью Муромца’!
Выводят статного жеребца, который считается главным производителем небольшого струнниковского завода. Почуяв кобылу, он тоже взвивается на дыбы и громко ржет.
— Ишь гогочет, подлец! знает, чем пахнет! — восторгается барин и ни с того, ни с сего, вспомнивши недавний доклад Синегубова, прибавляет: — А тут еще духов каких-то разыскивают! вот это так дух!
‘Илью Муромца’ тоже заставляют всякие аллюры выделывать, но Струнников уже не с прежним вниманием следит за его работой. Он то и дело вынимает из кармана часы и наконец убеждается, что стрелка уже переходит за половину двенадцатого.
— Будет, устал. Скажите на псарной, что зайду позавтракавши, а если дела задержат, так завтра в это же время. А ты у меня, Артемий, смотри! пуще глаза ‘Модницу’ береги! Ежели что случится — ты в ответе!
— Чему случиться… оборони бог!
— То-то. С богом, ведите жеребца назад.
Струнников, не торопясь, возвращается домой и для возбуждения аппетита заглядывает в встречающиеся по пути хозяйственные постройки. Зайдет на погреб — там девчонки под навесом сидят, горшки со сметаной между коленами держат, чухонское масло мутовками бьют.
— Это вы чухонское масло для стола бьете? — молвит он, — бейте! Повару много масла нужно.
Или в мучной лабаз завернет, там ключник муку пекарю отпускает.
— Муку, что ли, для стола выдаешь? — выдавай. Только смотри: выдавай весом и записывай, что отпустил. А то ведь я вас знаю!
— Мы, кажется, Федор Васильич…
— Ладно. Знаю я, что я Федор Васильич, а не Сидор Карпыч…
Стрелка показывает без пяти минут двенадцать, Струнников начинает спешить. Он почти бегом бежит домой и как раз поспевает в ту минуту, когда на столе уж дымится полное блюдо горячих телячьих котлет.
— Корнеич не приходил? — спрашивает он, усаживаясь в кресле за стол, против Александры Гавриловны, и завешивая грудь салфеткой.
— Не приходил-с.
— Через час послать за ним. Сказать, что к спеху.
Федор Васильич съедает котлету за котлетой. Он рвет мясо зубами, и когда жует, то смотрит вдаль, словно о чем-то думает. От наслаждения лицо его принимает почти страдальческое выражение. Съевши три котлеты и запивши их квасом (вина он совсем никакого не пьет), он в недоумении смотрит на жареного цыпленка, как будто не может дать себе отчета, сыт он или не сыт. Наконец решает вопрос в отрицательном смысле, захватывает добычу вилкой и тащит на тарелку.
Покончивши с цыпленком, приступает к суфле из грецких орехов и столь же исправно действует ложкой, как действовал вилкой и ножом. Наконец наелся и утомился, словно пять верст пробежал. По комнате раздается тяжкий и продолжительный вздох.
— О, господи Иисусе Христе! — стонет Струнников, закрывая глаза, и тут же за столом впадает в забытье.
Во сне он видит целую эпопею. Снится ему тот самый бычок, котлеты из которого он только что ел. Бычок родился ровно шесть недель тому назад от коровы Красавки и, подобно родительнице своей, имел пеструю одежду. С первых же шагов своего вступления в свет он обнаружил недюжинные телячьи способности, обещая со временем сделаться умным и степенным быком, надежным руководителем вверенного ему стада. Но еще в то время, когда он был в утробе матери, в сердце Струнникова созрел уже умысел, решивший его участь совсем по-иному. Решено было дать теленку солидное домашнее воспитание, то есть отпаивать. Сначала поили его молоком матери, потом стали поить от двух коров. Федор Васильич ежедневно заходил на скотный двор и радовался, видя, как он постепенно глупеет. Глупел-глупел, наконец лег и стал приходить в дремотное состояние. Это был признак, что домашнее воспитание кончилось и что отныне предстояло лишь пользоваться плодами его. Одним утром Струнников пришел в хлев, в котором неподвижно был распростерт обреченный бычок, приказал поднять его, собственными руками прощупал тушу и сделал ребром ладони промер частей, приговаривая, ‘задняя нога, другая нога, котлеты, грудина, печенка’ и т. д. А в заключение пришел в такое восхищение, что поцеловал теленка в слюнявую морду, так сказать, ‘простился’ с ним.
— Будет! завтра же колоть! а то, оборони бог, еще подохнет! — слетел с его языка жестокий приговор.
Теленок вышел на славу. Четвертый уж день подают его, в разнообразнейших видах, за стол, а все ему конца не видать. Покуда есть еще в охотку, но ведь и здесь, как и во всех человеческих желаниях и стремлениях, предел положен. То-то вот горе, что жена детей не рожает, а кажется, если б у него, подобно Иакову, двенадцать сынов было, он всех бы телятиной накормил, да еще осталось бы! А кроме того, как на грех, с наступлением рабочей страды и гости перемежились. Неминучее дело, придется с соседями делиться. Корнеичу уж снесли переднюю ногу, — не послать ли другую Псу Васильичу? Да, ему, именно ему, больше некому. Пускай старый пес жрет!
‘А печенку сами съедим! — мелькает в его голове, — велю я ее в сливочном масле зажарить, да за завтраком и подать. Жирная должна быть печенка… аграмадная!’
Многие печенку в сметане жарят, но он этой манеры не придерживается.
Сметана все-таки сметана, как ее ни прожаривай. А ежели она чуточку сыра, так хоть совсем не ешь. Печенка да в сливочном масле — вот это так именно царская еда! Жевать не нужно, стоит языком присосаться — она и проскочила!
Струнников делает губами движение, словно присасывается. Он сладко вздыхает и хочет повернуться на бок, чтобы ловчее уснуть, но в эту минуту в передней происходит движение, которое пробуждает его.
— Степан Корнеич пришел, — докладывает Прокофий.
— Пришел? а? кто посылал? — спрашивает барин, с трудом приходя в себя.
— Сами изволили посылать.
— Без тебя знаю. Зови.
Степан Корнеич Пеструшкин — мелкопоместный дворянин, владеющий в одном селе с предводителем пятнадцатью душами крестьян. Это пьяненький и совсем согнутый старик, плешивый, с красным, обросшим окладистой бородой лицом, над которым господствует сизый, громадных размеров нос. Дома он почти не живет, с утра бродит по соседям, в одном месте пообедает, в другом поужинает, а к ночи, ежели ноги таскают, возвращается домой. В особенности часто бывает он у Струнникова, при котором состоит в качестве домашнего шута. Хозяйством у него заправляет старуха жена да пожилая дочь, у которой один глаз вытек. Четверо сыновей находятся в разброде и не только не помогают родителям, но очень редко шлют известия о себе. Бедность, как говорится, непокрытая, так что даже Струнникову никогда не приходило на мысль занять у Корнеича денег.
— А! Корнеич! как поживаешь? каково прижимаешь? — шутливо приветствует старика Федор Васильич, — зачем пожаловал?
— Присылали, значит!
— Кто присылал? сроду не присылал! Эй! водки, да вчерашней телятины на закуску нарежьте. Садись, гость будешь. Как дела?
— Дела как следует. Вот теперь лето, запасаемся всякого нета, а зимой будем жить богато, со двора покато.
— Ври больше. У самого сусеки от зерна ломятся, а он аллилуйю поет! А я, брат, распорядился: приказал старосте, чтоб было у меня всего сам-сём — и шабаш!
— Что вам беспокоиться, благодетель! Ежели бы вы и сам-деся заказали, так и то как раз в самую пору было бы! Что захотите, то и будет.
— А что ты думаешь! и то дурак, что не заказал. Ну, да еще успеется. Как Прасковья Ивановна? У Аринушки новый глаз не вырос ли вместо старого?
— Всё-то вы, сударь, шутите!
— Нисколько не шучу, Намеднись в городе судья мне рассказывал: проявился в Париже фокусник, который новые глаза делает. Не понравились, например, тебе твои глаза, сейчас к нему: пожалуйста, мусье, севуплей! Живым манером он тебе старые глаза выковыряет, а новые вставит!
— И видят?
— За сто верст видят. Хочешь голубые, хочешь черные — какие вздумаешь. Ну, да тебе в Париж пешком далеко ходить, сказывай, где был, побывал!
— Ах, благодетель! бедняк, что муха: где забор, там и двор, где щель, там и постель. Брожу, покуда ноги носят, у Затрапезных побывал.
— Эк тебя нелегкая за семь верст киселя есть носила!
— И то сказать… Анна Павловна с тем и встретила, — без тебя, говорит, как без рук, и плюнуть не на что! Людям, говорит, дыхнуть некогда, а он по гостям шляется! А мне, признаться, одолжиться хотелось. Думал, не даст ли богатая барыня хоть четвертачок на бедность. Куда тебе! рассердилась, ногами затопала! — Сиди, говорит, один, коли пришел! — заниматься с тобой некому. А четвертаков про тебя у меня не припасено.
— Обедать-то дала ли?
— Покормили. Супцу третьеводнишнего дала да полоточка солененького с душком… Поел, отдохнул часок, другой, да и побрел в обратную.
— Ишь ведь! по горло в деньгах зарылась, а четвертака пожалела! Да разве тебе очень нужно?
— Уж так нужно, так нужно…
— Делать нечего, придется, видно, для милого дружка раскошеливаться. Приходи на днях — дам.
— По-намеднишнему, небось, сделаете! Мне бы теперь…
— Теперь — не могу: за деньгами ходить далеко. А разве я намеднись обещал? Ну, позабыл, братец, извини! Зато разом полтинничек дам. Я, брат, не Анна Павловна, я… Да ты что ж на водку-то смотришь — пей!
Корнеич выпивает одну рюмку, потом другую, хочет третью налить, но Струнников останавливает его.
— Будет. Сразу ошалеть, видно, хочешь! пьет рюмку за рюмкой, словно нутро у него просмоленное!
Пеструшкин выпил и начинает есть. Он голоден и сразу уничтожает всю принесенную телятину, но все-таки видно, что еще не сыт.
— Тебе икры не хочется ли?
— Кабы…
— Ладно. Приходи через неделю — дам. А теперь выпей еще рюмку и давай ‘комедии’ разыгрывать.
‘Комедии’ — любимое развлечение Струнникова, ради которого, собственно говоря, он и прикармливает Корнеича. Собеседники удаляются в кабинет, Федор Васильич усаживается в покойное кресло, Корнеич становится против него в позитуру. Обязанность его заключается в том, чтоб отвечать на вопросы, предлагаемые гостеприимным хозяином. Собеседования эти повторяются изо дня в день в одних и тех же формах, с одним и тем же содержанием, но незаметно, чтобы частое их повторение прискучило участникам.
— Сказывай, каков ты есь человек? — вопрошает Струнников.
— Человек божий, обшит кожей, покрыт рогожей. Издали ни то, ни се, а что ближе, то гаже.
— Правду сказал. Отчего у тебя такой нос, что смотреть тошно?
— Мой нос для двух рос, — одному достался. А равным образом и от пьянства.
— И это правда. Зачем ты бороду отрастил?
— Борода глазам замена: кто бы плюнул в глаза — плюнет в бороду.
— Хорошо. Сказал ты, что человек есь, а кроме того еще что?
— Кроме сего, государя моего пошехонский дворянин. Имею в селе Словущенском пятнадцать душ крестьян, из коих две находятся в бегах, а прочие в поте лица снискивают для господина своего скудное пропитание.
— Что такое есть русский дворянин?
— Дворянин есть имя общее, знаменитое. Дворянином называется всякий потомственный слуга Престол-Отечества, начиная с Федора Васильевича Струнникова и кончая Степаном Корнеевым Пеструшкиным и Марьей Маревной Золотухиной.
— Какая главная привилегия дворянина?
— Главная и единственная: не бей меня в рыло. Затем прочие подразумеваются сами собой.
— Что скажешь об обязанностях дворянина?
— Дворянин должен подавать пример прочим. Он обязан быть почтителен к старшим, вежлив с равными и снисходителен к низшим. Отсутствие гордости, забвение обид и великодушие к врагам составляют лучшее украшение, которым гордится русский дворянин.
Следует еще несколько вопросов и ответов непечатного свойства, и собеседники переходят уже к настоящим ‘комедиям’. Корнеич представляет разнообразные эпизоды из житейской практики соседних помещиков. Как Анна Павловна Затрепезная повару обед заказывает, как Пес (Петр) Васильич крестьянские огороды по ночам грабит, как овсецовская барыня мужа по щекам бьет и т. д. Все это Корнеич проделывает так живо и образно, что Струнников захлебывается от наслаждения.
Наконец репертуар истощился. Федор Васильич начинает потирать живот и посматривает на часы. Половина второго, а обедать подают в три.
— Хоть бы ты новенькое что-нибудь придумал, а то все одно да одно, — обращается он к Корнеичу, — еще полтора часа до обеда остается — пропадешь со скуки. Пляши.
— Рад бы, да не могу, благодетель: ноги не служат. Было время, плясывал я. Плясал, плясал, да и доплясался.
— Чего ‘доплясался’! все-то ты, старый пес, клянчишь! какого еще тебе рожна нужно!
— Оно конечно… Чужую беду руками разведу… Да ведь и другая пословица на этот предмет есть: беда не дуда, станешь дуть — слезы идуть. Вот оно, сударь, что!
— А ты привыкай! Дуй себе да дуй! На меня смотри: слыхал разве когда-нибудь, чтоб я на беду пожаловался? А у меня одних делов столько, что в сутки не переделаешь. Вот это так беда!
— Какая это беда! плюнуть да растереть…
— Попробуй! Давеча губернатор с бумагой взошел, спрашивает, какой у нас в уезде дух? А я почем знаю!
— Тсс…
— Ему-то с полагоря: бросил камень в воду, а я его вытаскивай оттоле! Чу! никак кто-то приехал?
Струнников прислушивается и ждет. Через минуту в передней слышится движение.
— Федул Ермолаев приехал! — докладывает лакей.
Струнникова слегка передергивает. Федул Ермолаев — капитальный экономический мужичок, которому Федор Васильич должен изрядный куш.
Наверное, он денег просить приехал, будет разговаривать, надоедать. Кабы заранее предвидеть его визит, можно было бы к соседям уйти или дома не сказаться. Но теперь уж поздно, хочешь не хочешь, а приходится принимать гостя… нелегкая его принесла!
— Дожидайся! так я и отдал! — свирепо ворчит он сквозь зубы. — Зови!
Входит высокий и статный мужик в синем суконном армяке, подпоясанном краевым кушаком. Это, в полном смысле слова, русский молодец, с веселыми глазами, румяным лицом, обрамленным русыми волосами и шелковистой бородой.
От него так и пышет здоровьем и бодростью.
— Федул Ермолаич! сколько лет, сколько зим! Садись, брат, гость будешь! — приветствует его Струнников. — Эй, кто там! водки и закуски!
— Не извольте беспокоиться — не стану, — отказывается гость, присаживаясь, — на минуточку я… дела в вашей стороне нашлись…
— Не успел взойти, а уж ‘на минуточку’! Куда путь-дорогу держишь?
— Раидина Надежда Савельевна звала. Пустошоночка у нее залишняя оказалась, продать охотится. А мы от добрых делов не прочь.
— Когда же ты от добрых делов отказываешься! скоро все пустоша по округе скупишь, столько земли наберешь, что всех помещиков перещеголяешь.
— Где нам! Оно точно, что валошами [‘ВЮлошами’ называются в нашей местности волы. Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)] по малости торгуем, так скотинку в пустошах нагуливаем. Ну, а около скотины и хлебопашеством тоже по малости занимаемся.
— Сказывай: ‘по малости’! Куры денег не клюют, а он смиренником прикидывается!
— Зачем прикидываться! Мы свое дело в открытую ведем, слава богу, довольны, не жалуемся. А я вот о чем вас хотел, Федор Васильич, просить: не пожалуете ли мне сколько-нибудь должку?
— А я разве тебе должен? — шутит Струнников.
— Да тысячек с семь побольше будет.
— А я думал, только три. И когда вы, черт вас знает, накапливаете!
— Помилуйте! я и записочки ваши захватил. Половинку бы мне… С Раидиной рассчитался бы.
— Половинку! чудак, братец, ты! зачем же третьего дня не приезжал? Я бы тебе в ту пору хоть все с удовольствием отдал!
— Как же это, сударь, так?
— Да так вот, третьего дня были деньги, а теперь их нет… ау!
— Сколько уж времени, Федор Васильич, прошло!
— И больше пройдет — ничего не поделаешь. Приходи, когда деньги будут, — слова не скажу, отдам. Даже сам взаймы дам, коли попросишь. Я брат, простыня человек, есть у меня деньги — бери, нет — не взыщи. И закона такого нет, чтобы деньги отдавать, когда их нет. Это хоть у кого хочешь спроси. Корнеич! ты законы знаешь — есть такой закон, чтобы деньги платить, когда их нет?
— Не слыхал. Много есть законов, а о таком не слыхал.
— Вот видишь! уж если Корнеич не слыхал — значит, и разговаривать нечего!
Ермолаев слегка мнется, как будто у него в голове сложилась какая-то комбинация, и наконец произносит:
— Вот что, сударь, я вам предложить хочу. Пустошоночка у вас есть, ‘Голубиное Гнездо’ называется. Вам она не к рукам, а я бы в ней пользу нашел.
— Как тебе пользы не найти. Ты и самого меня заглотаешь — пользу найдешь.
— На что же-с! В ней, в пустошоночке-то, и всего десятин семьдесят вряд ли найдется, так я бы на круг по двадцати рубликов заплатил. Часточку долга и скостили бы, а остальное я бы подождал.
— Нельзя.
— Отчего же-с? Цена, кажется, настоящая.
— Хоть разнастоящая, да нельзя.
— Помилуйте! что же такое?
— А то и ‘такое’, что земля не моя, а женина, а она на этот счет строга. Кабы моя земля была, я слова бы не сказал, вот у меня в Чухломе болота тысяча десятин — бери! Даже если б и женину землю можно было полегоньку, без купчей, продать — и тут бы я слова не сказал…
— Уговорить Александру Гавриловну можно.
— Попробуй!
Наступает минута молчания. Ермолаев испускает тяжкий и продолжительный вздох.
— А я было понадеялся, — произносит он, — и к Раидиным надвое выехал, думал: ежели не сладится дело с вами — поеду, а сладится, так и ехать без нужды не для чего.
— Стало быть, ехать нужно.
— И то, видно, ехать. Как же, сударь, должок?
— Пристал! Русским языком говорят: когда будут деньги — всё до копейки отдам!
Федул Ермолаич снова вздыхает, но наконец решается сняться с места.
— Нечего, видно, с вами делать, Федор Васильич, — говорит он, — а я, было, думал… Простите, что побеспокоил напрасно.
Он уж совсем собрался уходить, как Струнникову внезапно приходит в голову счастливая мысль.
— Стой! — восклицает он, — лесу на сруб купить хочешь?
— Не занимаемся мы лесами-то. По здешнему месту девать их некуда. Выгоды мало.
— А ты займись. Я бы тебе Красный-Рог на сруб продал, в нем сто десятин будет. Лес-то какой! сосняк! Любое дерево на мельничный вал продавай.
— Ничего лесок. Не занимаемся мы — вот только что. Да опять и лес не ваш, а Александры Гавриловны.
— Ничего, на сруб она согласится. Она, брат, насчет лесов глупа. Намеднись еще говорила: ‘Только дороги эти леса портят, вырубить бы их’.
— Это точно, что в лесу дороги…
— Ну, вот, скажу ей, что нашелся простофиля, который согласился вырубить Красный-Рог, да еще деньги за это дает, она даже рада будет. Только я, друг, этот лес дешево не продам!
— А как по-вашему?
— Да по сту рублей за десятину — вот как!
Сказавши это, Струнников широко раскрывает глаза, словно и сам своим ушам не верит, какая такая цифра слетела у него с языка. Ермолаев, в свою очередь, вскочил и начинает креститься.
— За всю-то угоду, значит, десять тысяч? — вопрошает он в изумлении, — прощенья просим! извините, что обеспокоил вас.
— Чего? Куда бежишь? Ты послушай! Я тебе что говорю! Я говорю: десять тысяч, а ежели это тебе дорого кажется, так я и на семь согласен.
— И семь тысяч — много денег.
— Заладила сорока Якова: много денег! Вспомни, лес-то какой! деревья одно к одному, словно солдаты стоят! Сколько же по-твоему!
— По-моему, тысячки бы три с половиной.
Торг возобновился. Наконец устанавливается цифра в пять тысяч ассигнационных рублей, на которую обе стороны согласны.
— Только вот что? Уговор пуще денег. Продаю я тебе сто десятин, а жене скажем, что всего семьдесят пять. Это чтобы ей в нос бросилось!
— Как же так? чай, условие писать будем?
— И условие так напишем: семьдесят пять десятин, или более или менее… Корнеич? так можно?
— И завсегда так условия пишут.
— Видишь, и Корнеич говорит, что можно. Я, брат, человек справедливый: коли делать дела, так чтоб было по чести. А второе — вот что. Продаю я тебе лес за пять тысяч, а жене скажем, что за четыре. Три тысячи ты долгу скостишь, тысячу жене отдашь, а тысячу — мне. До зарезу мне деньги нужны.
— А я было думал — все пять тысяч из долгу вычесть.
— Шутишь. Я, брат, и сам с усам. Какая же мне выгода задаром лес отдавать, коли я и так могу денег тебе не платить?
Ермолаев с минуту колеблется, но наконец решается.
— Что с вами делать! Только для вас… — произносит он с усилием. — Долгу-то много еще останется: с лишком четыре тысячи.
— Я их тебе на том свете калеными орехами отдам. К Раидиным поедешь?
— Как же-с, пустошоночка-то все-таки нужна.
— Ну, счастливо. Дорого не давай — ей деньги нужны. Прощай! Да и ты, Корнеич, домой ступай. У меня для тебя обеда не припасено, а вот когда я с него деньги получу — синенькую тебе подарю. Ермолаич! уж и ты расшибись! выброси ему синенькую на бедность.
Ермолаев вынимает из-за пазухи бумажник и выдает просимую сумму. Корнеич уходит домой, обрадованный и ободренный. Грубо выпроводил его от себя Струнников, но он не обижается: знает, что сам виноват. Прежде он часто у патрона своего обедывал, но однажды случился с ним грех: не удержался, в салфетку высморкался. Разумеется, патрон рассвирепел.
— Коли ты, свинтус, в салфетки сморкаться выдумал, так ступай из-за стола вон! — крикнул он на него, — и не смей на глаза мне показываться!
И с тех пор, как только наступает обеденный час, так Струнников беспощадно гонит Корнеича домой.
Обедать приходится сам-друг, но на этот раз Федор Васильич даже доволен, что нет посторонних, надо об ‘деле’ с женой переговорить.
Начинается сцена обольщения. К удовольствию Струнникова, Александра Гавриловна даже не задумывается.
— Где же это… Красный-Рог? — спрашивает она совершенно равнодушно.
— А там… не доходя, прошедши, — шутит он в ответ.
— Много ли же Ермолаев дает?
— Четыре тысячи. Три тысячи долга похерить, а тысячу — тебе… чистоганом.
— Стало быть, за тысячу рублей?
— Говорят: за четыре. Долг-то ведь тоже когда-нибудь платить придется.
— Все равно, денег только тысяча рублей будет.
Струнников начинает беспокоиться. С Александрой Гавриловной это бывает: завернет совсем неожиданно в сторону, и не вытащишь ее оттуда.
Поэтому он не доказывает, что долг те же деньги, а пытается как-нибудь замять встретившееся препятствие, чтоб жена забыла об нем.
— Ну да, — говорит он, — все тысячу рублей разом и получишь. Накупишь в Москве токов [ток — головной убор. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)] и будешь здесь зимой на балах щеголять.
— Уж конечно, ни копейки тебе не отдам.
— Мне на что, у меня своих денег девать некуда.
Препятствие устранилось. Мысли Александры Гавриловны разбрелись в разных направлениях.
— Однако дурак он! — произносит она, аппетитно свертывая тоненький ломтик ветчины.
— Кто дурак?
— Да Ермолаев твой. Все его умным человеком прославили, а по-моему он просто дурак. Дает тысячу рублей за лес, а кому он нужен?
— И на старуху бывает поруха. Вот про меня говорят, что я простыня, а я, между прочим, умного-то человека в лучшем виде обвел. Так как же, Сашенька, — по рукам?
— Мне что ж! только ежели условие будешь писать, так чтоб он как можно скорее лес срубил.
— Это уж само собой.
Супруги выходят из-за стола довольные друг другом. Александра Гавриловна мечтает, что, получивши деньги, она на пятьсот рублей закажет у Сихлерши два платья. В одном появится 31 декабря у себя на балу, когда соседи съедутся к ним Новый год встречать, в другом — в субботу на масленице, когда у них назначается folle journee [Веселый вечер]. Первое будет светло-лиловое, атласное, второе — из синего гроденапля. Платья будут стоить не больше пятисот рублей, а на остальные пятьсот она брильянтиков купит. Надо же парюры освежить. Кстати: взглянуть, каковы-то у нее цветы?
Она вынимает из шифоньерки несколько коробок с искусственными цветами и рассматривает, можно ли будет употребить их в дело. Оказывается, что цветы еще совсем свежи, точно сейчас из магазина вышли. Она считает себя экономною, и находка очень ее радует. Она подходит к зеркалу и заранее отыскивает место для цветов. Вот этот букет она приколет к корсажу, вот эту гирлянду — по юбке пустит. Хорошо, что она сохранила цветы, а то, пожалуй, на два платья пятисот рублей и не хватило бы. Решено. Осенью она едет в Москву и все устроит. А Федору Васильичу ни копейки не даст. Будет. Пускай, откуда хочет, оттуда и достает — ей что за дело!
Струнников, с своей стороны, тоже доволен. Но он не мечтает, во-первых, потому, что отяжелел после обеда и едва может добрести до кабинета, и, во-вторых, потому, что мечтания вообще не входят в его жизненный обиход, и он предпочитает проживать деньги, как придется, без заранее обдуманного намерения. Придя в кабинет, он снимает платье, надевает халат и бросается на диван.
Через минуту громкий храп возвещает, что излюбленный человек в полной мере воспользовался послеобеденным отдыхом.
В шесть часов он проснулся, и из кабинета раздается протяжный свист.
Вбегает буфетчик, неся на подносе графин с холодным квасом. Федор Васильич выпивает сряду три стакана, отфыркивается и отдувается. До чаю еще остается целый час.
— Каково на дворе?
— Солнышко. Тепло-с.
— У вас всегда тепло. Шкура толста, не проймешь. Никто не приежал?
— Никого не было-с.
— Ах, пес их возьми! Именно, как псы, по конурам попрятались. Ступай. Сегодня я одеваться не стану, и так похожу. Хоть бы чай поскорее!
Струнников начинает расхаживать взад и вперед по анфиладе комнат. Он заложил руки назад, халат распахнулся и раскрыл нижнее белье. Ходит он и ни о чем не думает. Пропоет ‘Спаси, господи, люди твоя’, потом ‘Слава отцу’, потом вспомнит, как протодьякон в Успенском соборе, в Москве, многолетие возглашает, оттопырит губы и старается подражать. По временам заглянет в зеркало, увидит: вылитый мопс! Проходя по зале, посмотрит на часы и обругает стрелку.
— Ишь ведь, бредет не бредет! как стояла на четверть седьмом, так и теперь четверть седьмого показывает. А та бестия, часовая, и совсем не двигается.
Но вот уже близко. Раздается свист.
— Неужто никто не приезжал?
— Никак нет-с.
— Да вы, вороны, не просмотрели ли? Позвать Синегубова.
— Они, Федор Васильич, лыка не вяжут-с.
— Пьян? — ну, черт с ним!.. О-о-ох!
Бьет семь. Приходится пить чай сам-друг.
Самовар подан. На столе целая груда чищеной клубники, печенье, масло, сливки и окорок ветчины. Струнников съедает глубокую тарелку ягод со сливками и выпивает две больших чашки чая, заедая каждый глоток ветчиной с маслом.
— А я уж распорядилась с деньгами, — сообщает Александра Гавриловна.
— Ну, и слава богу.
— Осенью в Москву поеду и закажу у мадам Сихлер два платья. Это будет рублей пятьсот стоить, а на остальные брильянтиков куплю.
— Отлично.
— Только если этих денег недостанет, так ты уж доплати.
— Непременно… после дождичка в четверг. Вот коли родишь мне сына, тогда и еще тысячу рублей дам.
— Опять ты за свои глупости принялся!
— Ей-богу, дам. А дочь родишь — беленькую дам. Такой уж уговор. Так ты, говоришь, в Москву поедешь?
— Разумеется. Не дома же платья шить.
— Ладно, и я с тобой поеду… О-о-ох! чтой-то мне словно душно!
— Еще бы! хоть бы ты на воздух вышел.
— Это куда?
— В сад что ли. Походил бы.
— Что я там позабыл!
Чай выпит, делать решительно нечего.
— Эй, кто там? староста не приходил?
— Никак нет-с.
— Хороводится там… Саша! давай в дураки играть!
— Давай.
Начинается игра. Струнников играет равнодушно, Александра Гавриловна, напротив, кипятится и на каждом шагу уличает мужа в плутнях.
— Это что за мода такая! начал уж разом с шести карт ходить!
— Ну-ну, не важность. Вот ты мне тройку подвалила — разве такие тройки бывают! Десятка с девяткой — ах ты, сделай милость! Отставь назад.
Но именно потому, что Александра Гавриловна горячится, она проигрывает чаще, нежели муж. Оставшись несколько раз сряду дурой, она с сердцем бросает карты и уходит из комнаты, говоря:
— Вот уж правду пословица говорит: дурак спит, а счастье у него в головах стоит. Не хочу играть.
— И не надо, для тебя же ведь я… О-о-ох, что-то мне нынче с утра душно!
‘Динь-динь-динь!’ — раздается вдруг колокольчик. Струнников стремительно вскакивает и прислушивается.
— Девятый час. Кого это нелегкая в такую пору принесла! — ворчит он.
— Становой приехал, — докладывает лакей, — одеваться изволите?
— И так хорош. Зови.
Должность станового тогда была еще внове, но уж с самого начала никто на этот новый институт упований не возлагал. Такое уж было неуповательное время, что как, бывало, ни переименовывают — все проку нет. Были дворянские заседатели -их куроцапами звали, вместо них становых приставов завели — тоже куроцапами зовут. Ничего не поделаешь.
Входит становой, пожилой человек, довольно жалкого вида. На нем вицмундир, который он, по-видимому, надел, въезжая в околицу села. Ведет он себя перед предводителем смиренно, даже робко.
— А, господин становой! тебя только недоставало! Сейчас будем ужинать, — куда бог несет?
— Господин исправник на завтра в город вызывают.
— Зачем?
— И сам, признаться, не знаю. Не объясняют.
— А коли вызывает да не объясняет зачем — значит, пиши пропало. Это уж верно.
— За что бы, кажется…
— За пакостные дела — больше не за что. За хорошие дела не вызовут, потому незачем. Вот, например, я: сижу смирно, свое дело делаю — зачем меня вызывать! Курица мне в суп понадобилась, молока горшок, яйца — я за все деньги плачу. Об чем со мной разговаривать! чего на меня смотреть! Лицо у меня чистое, без отметин — ничего на нем не прочтешь. А у тебя на лице узоры написаны.
— Чтой-то уж, Федор Васильич!
— Нечего ‘чтой-то’! Я, брат, насквозь вижу. У меня, что ли, ночевать будешь?
— Никак невозможно-с. В Кувшинниково еще заехать нужно. Пал слух, будто мертвое тело там открылось. А завтра, чуть свет, в город поспевать.
— Вот хоть бы мертвое тело. Кому горе, а тебе радость. Умер человек, поди, плачут по нем, а ты веселишься. Приедешь, всех кур по дворам перешаришь, в лоск деревню-то разоришь… за что, про что!
— Помилуйте, неужто же я злодей!
— И не злодей, а привычка у тебя пакостная, не можешь видеть, где плохо лежит. Ну, да будет. Жаль, брат, мне тебя, а попадешь ты под суд — верное слово говорю. Эй, кто там! накрывайте живее на стол!
Покуда накрывают ужинать, разговор продолжается в том же тоне и духе.
Бессвязный, бестолковый, грубо-назойливый.
Ужин представляет собой подобие обеда, начиная с супа и кончая пирожным. Федор Васильич беспрестанно потчует гостя, но так потчует, что у того колом в горле кусок становится.
— Ешь, брат! — говорит он, — у меня свое, не краденое! Я не то, что другие-прочие: я за все чистыми денежками плачу. Коли своих кур не случится — покупаю, коли яиц нет — покупаю! Меня, брат, в город не вызовут.
Или:
— Пей водку. Сам я не пью, а для пьяниц — держу. И за водку деньги плачу. Ты от откупщика даром ее получаешь, а я покупаю. Дворянин я — оттого и веду себя благородно. А если бы я приказной строкой был, может быть, и я водку бы жрал да по кабакам бы христарадничал.
Словом сказать, насилу несчастный земский чин конца дождался. Но и на прощанье Струнников не удержался и пустил ему вдогонку:
— Провожать я тебя не выйду — это уж, брат, ау! А ежели со службы тебя выгонят — синенькую на бедность пожертвую. Прощай.
Пора спать. Федор Васильич с трудом вылезает из кресла и, пошатываясь, направляется в общую спальню.
— Староста дожидается, — напоминает лакей.
— Некогда. Скажи, чтоб завтра пришел.
Я мог бы привести еще несколько примерных дней — приезд гостей, званые обеды, балы и т. д., — но полагаю, что изложенного выше вполне достаточно, чтобы обрисовать моего героя. Соседи езжали к Струнниковым часто и охотно, особенно по зимам, так как усадьба их, можно сказать, представляла собой въезжий дом, в котором всякий ел, пил и жил сколько угодно. Ездили и в одиночку, но больше сговаривались компанией, потому что хозяин на народе просить деньги взаймы совестился. Наезды эти производили в доме невообразимую суматоху, но последняя уже сделалась как бы потребностью праздной жизни, так что не она действовала угнетающим образом на нервы, а порядок и тишина.
Сам Федор Васильич очень редко езжал к соседям, да, признаться сказать, никто особенно и не жаждал его посещений. Во-первых, прием такого избалованного идола требовал издержек, которые не всякому были по карману, а во-вторых, приедет он, да, пожалуй, еще нагрубит. А не нагрубит, так денег выпросит — а это уж упаси бог!

*

Шли годы, Струнников из трехлетия в трехлетие переходил в звании предводителя, словно оно приросло к нему. Явился было однажды конкурент, в лице обруселого француза Галопена, владельца — тоже по жене — довольно большого оброчного имения, который вознамерился ‘освежить’ наш край, возложив на себя бремя его представительства. Но успеха ‘поджарый француз’ не имел, а только денег понапрасну целую уйму извел. Приехал он в уездный город (устроенной усадьбы у него в имении не было) месяца за два до выборов, нанял просторный дом, убрал его коврами и объявил открытый стол для господ дворян. И съели и выпили у него за это время с три пропасти, но когда наступил срок выборов, то в губернский город отправились всё те же выборные элементы, как и всегда, и поднесли Федору Васильичу на блюде белые шары. Это до того умилило Струнникова, что он прослезился и всех заслюнявил, целуясь. А Галопен так с пустом и уехал восвояси.
В 1848 году показалось, однако, чуть заметное движение, которое возвестило Струнникову, что и для излюбленных людей проходит пора беспечального жития. В губернию приехал новый губернатор и погрозил оттоле.
Помещику Григорию Александровичу Перхунову, о котором дошло до сведения, что он ‘шумаркает’, велено было внушить, чтобы сидел смирно. А в заключение предводитель получил бумагу с надписью: ‘весьма секретно’, в которой уже настойчиво требовались сведения о духе, господствующем в уезде, и впервые упоминалась кличка ‘социалист’.
— Скажи ты мне, что за специялисты такие проявились? — тоскливо допытывался Федор Васильич у Синегубова.
— Не знаю-с. Стало быть, ‘специями’ занимаются, — ответил Иван Фомич.
Однако, спустя короткое время, пронесся разъяснительный слух, что в Петербурге накрыли тайное общество злонамеренных молодых людей, которые в карты не играют, по трактирам не ходят, шпицбалов не посещают, а только книжки читают и промежду себя разговаривают. Струнников серьезно обеспокоился и самолично полетел к Перхунову, который, как об этом упомянуто выше, уже был однажды заподозрен в вольнодумстве.
— Брось ты это, сделай милость! — приступил он к вольнодумцу.
— Что такое ‘это’?
— Книжки брось!
— У меня и книжек в заводе нет. Купить — не на что, выпросить — не у кого.
— Ну, разговаривать брось.
— Неужто и разговаривать нельзя?
— Стало быть, нельзя. Вот я тебя до сих пор умным человеком считал, а выходит, что ни капельки в тебе ума нет. Говорят, нельзя — ну, и нельзя.
Однако кутерьма кой-как улеглась, когда сделалось известным, что хотя опасность грозила немалая, но начальственная бдительность задушила гидру в самом зародыше. Струнников уже снова впал было в забытье, как вдруг зашумел турка, а вслед за тем открылась англо-французская кампания. Прогремел Синоп, за ним Альма, Севастополь…
Рекрутские наборы следовали один за другим, раздался призыв к ополчению, предводители получали бумаги о необходимости поднятия народного духа вообще и дворянского в особенности, помещики оживились, откупщики жертвовали винные порции…
Каждому уезду предстояло выставить почти целую армию, одетую, обутую, снабженную продовольствием.
Я не говорю, чтобы Струнников воспользовался чем-нибудь от всех этих снабжений, но на глазах у него происходило самое наглое воровство, в котором принимал деятельное участие и Синегубов, а он между тем считался главным распорядителем дела. Воры действовали так нагло, что чуть не в глаза называли его колпаком (в нынешнее время сказали бы, что он стоит не на высоте своего призвания). Ему, впрочем, и самому нередко казалось, что кругом происходит что-то неладное.
— Неразбериха пошла! в отставку подавать пора! — твердил он, уныло поникая головой.
Но, разумеется, в отставку не подал, да и помещики наши не допустили бы его до этого, хотя Галопен, по случаю ополчения, опять посетил наш край, предлагая свои услуги.
Но всё на свете кончается, наступил конец и тревожному времени. В 1856
году Федор Васильич съездил в Москву. Там уже носились слухи о предстоящих реформах, но он, конечно, не поверил им. Целый год после этого просидел он спокойно в Словущенском, упитывая свое тело, прикармливая соседей и строго наблюдая, чтоб никто ‘об этом’ даже заикнуться не смел. Как вдруг пришло достоверное известие, что ‘оно’ уже решено и подписано.
Первый сообщил ему эту весть вольнодумец Перхунов.
— Слышали? — произнес он шепотом, чуть не на цыпочках входя в кабинет.
— Чего слышать! всех глупостей не переслушаешь! — отрезал Струнников совершенно уверенно.
— Волю дают!
— А ты знаешь ли, что я тебя за эти слова к исправнику отправлю, да напишу, чтобы он хорошенько тебя поучил! — пригрозил Федор Васильич, не теряя самообладания.
— Мне что ж… отправляй, пожалуй! Я собственными глазами, два часа тому назад, в ‘Ведомостях’ читал.
— И это соврал. Не мог ты читать, потому что этого нет. А чего нет, так и в ‘Ведомостях’ того не может быть.
— Да говорят же тебе…
— Нет этого… и быть не может — вот тебе и сказ. Я тебя умным человеком считал, а теперь вижу, что ни капельки в тебе ума нет. Не может этого быть, потому ненатурально.
— Напечатано, тебе говорят.
— И напечатано, а я не верю. Коли напечатано, так всему и верить? Всегда были рабы и всегда будут. Это щелкоперы французы выдумали: перметтё-бонжур да коман ву порте ву [Позвольте, здравствуйте, как вы поживаете] — им это позволительно. Бегают, куцые, да лягушатину жрут. А у нас государство основательное, настоящее. У нас, брат, за такие слова и в кутузке посидеть недолго.
Но не прошло и четверти часа, как прикатил Петр Васильич Кутяпин. И он вошел на цыпочках, словно остерегался, чтобы даже шаги его не были услышаны, кому ведать о сем не надлежит.
— Волю… волю дали! — начал он, притаив дыхание.
— Да что вы, взбеленились, что ли? — прикрикнул Струнников, наступая на Кутяпина, так, что тот попятился.
— В газетах… помилуйте!
За Кутяпиным с села прибежали: Корнеич, два брата Бескормицыны, Анна Ивановна Зацепова. Эти не читали в газетах, но тоже слышали.
— Что ж это такое, Федор Васильевич, с нами будет? — приставала госпожа Зацепова.
— Что будет, то и будет — только и всего! Отстаньте, без вас тошно.
Струнников продолжал стоять на своем, но вестникам гибели все-таки удалось настолько его разбудить, что он взволновался.
— Эй, кто там! водки и закусить. Гоните верхового к старику Бурмакину!
Сказать, что Федор Васильич, мол, кланяется и просит газету почитать.
Увы! ‘оно’ было действительно напечатано. Хотя, по-видимому, дело касалось только западных губерний, а все-таки… Однако Струнников и тут не убедился.
— Ну что ж, так и есть! на мое и вышло! — торжествовал он, — там поляки, они бунтовщики, им так и нужно. А мы сидим смирно, властям повинуемся — нас обижать не за что.
— Ладно, надейся! — поддразнивал Перхунов, — ты же все твердил: молчи да не рассуждай! — вот и домолчались.
— А по-моему, за то, что мы болтали да вкривь и вкось рассуждали, — за это нас бог и наказывает!
— За то ли, за другое ли, а теперь дожидайся от губернатора бумаги. Уж не об том будут спрашивать, зачем ты вольный дух распускаешь, а об том, отчего у тебя в уезде его нет. Да из предводителей-то тебя за это — по шапке!
И действительно, не прошло и недели, как Федор Васильич получил официальное приглашение пожаловать в губернию. Вспомнились ему в ту пору его же вещие слова, которыми он некогда напутствовал станового пристава: за хорошими делами вызывать не будут.
Когда он приехал в губернский город, все предводители были уже налицо.
Губернатор (из военных) принял их сдержанно, но учтиво, изложил непременные намерения правительства и изъявил надежду и даже уверенность, что господа предводители поспешат пойти навстречу этим намерениям. Случай для этого представлялся отличный: через месяц должно состояться губернское собрание, на котором и предоставлено будет господам дворянам высказать одушевляющие их чувства.
— А теперь, господа, возвратитесь в свои уезды, — сказал губернатор в заключение, — и подготовьте ваших достойных собратий. Прощайте, господа! Бог да благословит ваши начинания!
— Вы бы, вашество, заступились за нас! — молвил Струнников среди общего молчания.
— Чего-с?
— Попросили бы, вашество, за нас!
— Ах, Федор Васильич, Федор Васильич! — сообразил наконец губернатор, — я сам дворянин, сам помещик — неужто же я не понимаю? Н-н-н-о!
Он поднял указательный палец, развел руками и удалился. Совещание кончилось.
В половине декабря состоялось губернское собрание, которое на этот раз было особенно людно. Даже наш уезд, на что был ленив, и тот почти поголовно поднялся, не исключая и матушки, которая, несмотря на слабеющие силы, отправилась в губернский город, чтобы хоть с хор послушать, как будут ‘судить’ дворян. Она все еще надеялась, что господа дворяне очнутся, что начальство прозреет и что ‘злодейство’ пройдет мимо.
Последовал церемониал открытия собрания. Очередные дела, а в том числе и баллотировку, обработали живо. Через трое суток наступил судный день. Все съехавшиеся были к полудню налицо в зале собрания, так что яблоку было упасть негде. Гул от множества голосов волнами ходил по обширной зале, тот смутный гул, в котором ни одного членораздельного звука различить нельзя.
Из буфета доносились соблазнительные звуки приготовляемой закуски. Наконец из общей толпы выделился почтенный старичок, губернский предводитель, и мерными шагами начал всходить на возвышение, к губернскому столу. В зале мгновенно воцарилась мертвая тишина.
— Господа! я имею предложить на ваше обсуждение очень важное сообщение, — начал губернский предводитель взволнованным голосом, — прикажете прочитать?
— Читайте! читайте!
Предводитель медленно, с расстановкой, прочитал бумагу, в которой присутствующие приглашались к принесению очень важной жертвы и высказывалась надежда, что они и на этот раз, как всегда, явят похвальный пример единодушия и содействия.
— Господа! без прений! — провозгласил председатель собрания, — пусть каждый поступит, как ему бог на сердце положит!
И прослезился.
— Без прений! без прений! — загудело собрание. Предводитель прочитал другую бумагу — то был проект адреса. В нем говорилось о прекрасной заре будущего и о могущественной длани, указывающей на эту зарю. Первую приветствовали с восторгом, перед второю — преклонялись и благоговели. И вдруг кто-то в дальнем углу зала пропел:
Заря утрення взошла,
Собой радость принесла…
— Кто там поет! стыдно-с! — рассердился старичок предводитель и продолжал: — Господа! кому угодно? Милости просим к столу! подписывать!
Все как один снялись с места и устремились вперед, перебегая друг у друга дорогу. Вокруг стола образовалась давка. В каких-нибудь полчаса вопрос был решен. На хорах не ждали такой быстрой развязки, и с некоторыми дамами сделалось дурно.
— Ай да голубчики! в одночасье продали! — раздался с хор чей-то голос.
Но излюбленные люди не обращали внимания ни на что. Они торопливо подписывались и скрывались в буфет, где через несколько минут уже гудела целая толпа и стоял дым коромыслом.
— А какую мне икру зернистую сегодня из Москвы привезли! — хвастался содержатель буфета, — балык! сёмга! словом сказать, отдай все, да и мало!
Действительно, икра оказалась такая, что хоть какое угодно горе за ней забыть было можно. Струнников один целый фунт съел.
Зала опустела. Только немногие старички бродили по опустелому пространству и уныло между собой переговаривались.
— Бежали? — укоризненно говорил один, указывая на буфет, — то-то вот и есть! Водка да закуска — только на это нас и хватает!
— Похоже на то!
— Позвольте! — убеждал другой, — если уж без того нельзя… ну, положим! Пристроили крестьян — надо же и господ пристроить! Неужто ж мы так останемся? Рабам — права, и нам — права!
— Это уж опосля!
— То-то вот ‘опосля’! Опосля да опосля — смотришь, и так измором изноет!
— Нет, вы мне вот что скажите! — ораторствовал третий. — Слышал я, что вознаграждение дадут… положим! Дадут мне теперича целый ворох бумажек — недолго их напечатать! Что я с ними делать стану? Сесть на них да сидеть, что ли?
— В ломбард положите…
— А ломбард что с ними будет делать?
— Ну, ломбард найдет место.
— Ведь нам теперича в усадьбы свои носа показать нельзя, — беспокоился четвертый, — ну, как я туда явлюсь? ни пан, ни хлоп, ни в городе Иван, ни в селе Селифан. Покуда вверху трут да мнут, а нас ‘вольные’-то люди в лоск положат! Еще когда-то дело сделается, а они сразу ведь ошалеют!
— Ну, в случае чего и станового позвать можно!
— Дожидайтесь! приедет он к вам! да он их же науськивать будет — вот увидите…
И так далее.
Вечером того же дня в зале собрания состоялся бал. Со всех концов губернии съехались дамы и девицы, так что образовался очаровательный цветник. Съехались и офицеры расквартированной в губернии кавалерийской дивизии, стало быть, и в кавалерах недостатка не было. Туалеты были прелестные, совсем свежие, так что и в столице нестыдно в таких щегольнуть.
Попечительные маменьки рассчитывали на сбыт дочерей, а потому последняя копейка ставилась ребром. На хорах играл бальный оркестр одного из полков, в зале было шумно, весело, точно утром ничего не произошло.
Разумеется, и Струнниковы присутствовали на бале. Александра Гавриловна, все еще замечательно красивая, затмевала всех и заставляла биться сердца.
Но Федор Васильич, по обыкновению, не воздержался от нахальных привычек. Не будучи пьян, он прислонился к одной из колонн и громогласно твердил:
— Рубашку сняли! шкуру содрали!
Ну, раз сказал, другой сказал — можно бы и остепениться, а он куда тебе! заладил одно, да и кричит во всеуслышание, не переставаючи: — Содрали!
На его несчастие, тут же поблизости стоял ‘имеющий уши да слышит’ (должность такая в старину была), стоял, стоял, да и привязался.
— Вы это об ком изволите говорить? — полюбопытствовал он.
Струнников вытаращил глаза, но не струсил. Побежал к губернскому предводителю и пожаловался. Губернский предводитель побежал к губернатору.
— Помилуйте, вашество! — роптал излюбленный человек всей губернии, — мы жертвуем достоянием… на призыв стремимся… Наконец это наша зала, наш бал…
— Успокойтесь! я все устрою! Федор Васильич! прошу вас! тут вкралось какое-нибудь недоразумение!
— Какое недоразумение! Я об заимодавце об одном говорил, что он шкуру с меня содрал, а ‘он’ скандалы мне делает! — солгал Струнников.
Губернатор поманил пальцем ‘имеющего уши да слышит’ и пошептался с ним. Затем последний с минуту как бы колебался и вдруг исчез без остатка.
— Так-то, брат, лучше, вперед умнее будешь! — процедил ему вдогонку Струнников.
Справедливость требует сказать, что Федор Васильич восторжествовал и в высшей инстанции. Неизвестно, не записали ли его за эту проделку в книгу живота, но, во всяком случае, через неделю ‘имеющий уши да слышит’ был переведен в другую губернию, а к нам прислали другого такого же.
Однако мрачные предчувствия помещиков не сбылись. И крестьяне и дворовые точно сговорились вести себя благородно. Возвратившись домой, матушка даже удивилась, что ‘девки’ еще усерднее стараются услуживать ей.
Разумеется, она нашла этому явлению вполне основательное, по ее мнению, толкование.
— Остались у меня всё старые да хворые, — говорила она, — хоть сейчас им волю объяви — куда они пойдут! Повиснут у меня на шее — пои да корми их!
Тем не менее нельзя было отрицать, что черная кошка уже пробежала. Как ни притихли рабы, а все-таки возникали отдельные случаи, которые убеждали, что тишина эта выжидательная. Помещики приподнимали завесу будущего и, стараясь оградить себя от предстоящих столкновений, охотно прибегали к покровительству закона, разрешавшего ссылать строптивых в Сибирь. Но этому скоро был положен предел. Закона не отменили, а распорядились административно, чтобы каждый подобный случай сопровождался предварительным исследованием.
Летом 1858 года произошли по уездам выборы в крестьянский комитет.
Струнникова выбрали единогласно, а вторым членом, в качестве ‘занозы’, послали Перхунова. Федор Васильич, надо отдать ему справедливость, настоятельно отпрашивался.
— Увольте, господа, — взывал он, — устал, мочи моей нет! Шутка сказать, осьмое трехлетие в предводителях служу! Не гожусь я для нынешних кляузных дел. Все жил благородно и вдруг теперь кляузничать начну!
— Просим! просим! — раздался в ответ общий голос, — у кого же нам и заступы искать, как не у вас! А ежели трудно вам будет, так Григорий Александрыч пособит.
— Рад стараться! — отозвался Перхунов, которому улыбалась перспектива всегда готового стола у патрона.
Кончилось, разумеется, тем, что Струнников прослезился. С летами он приобрел слезный дар и частенько-таки поплакивал. Иногда просто присядет к окошку и в одиночку всплакнет, иногда позовет камердинера Прокофья и поведет с ним разговор:
— Рад, Прокатка?
— Чему, сударь, радоваться!
— По глазам вижу, что рад. Дашь ты стречка от меня!
— Неужто, сударь, вы так обо мне полагаете? Кажется, я…
И так далее.
Поговорив немного, Федор Васильич отошлет Прокофья и всплакнет:
— Добрый он! добрые-то и все так… А вот Петрушка… этот как раз… Что тогда делать? Сбежит Петрушка, сбежит ключница Степанида, сбежит повар… Кто будет кушанье готовить? полы мыть, самовар подавать? Повар-то сбежит, да и поваренка сманит…
Посидит, потужит — и опять всплакнет.
Струнников еще не стар — ему сорок лет с небольшим, но он преждевременно обрюзг и отяжелел. От чрезмерной ли еды это с ним сталось, или от того, что реформа пристигла, — сказать трудно, но во всяком случае он не только наружно, но и внутренно изменился. Никогда в жизни он ничем не тревожился и вдруг почувствовал, что все его существо переполнилось тревогой. Всего больше его мучило то, что долги стало труднее делать.
Соседи говорят: такое ли теперь время, чтобы деньги в долги распускать!
Богатеи из крестьян тоже развязнее сделались. Отказывают без разговоров, точно и не понимают, что ему до зарезу деньги нужны. А некоторые, которым он должен был по простым запискам, даже потребовали, чтобы расписки были заменены настоящими документами. Намеднись сунулся он к Ермолаичу, а тот ему:
— Нет, Федор Васильич, вы и без того мне десять тысяч серебрецом должны. Будет.
Так и не дал. Насилу даже встал, такой-сякой, как он к нему в избу вошел. Забыл, подлая душа, что когда ополчение устраивалось, он ему поставку портянок предоставил…
Благо еще, что ко взысканию не подают, а только документы из года в год переписывают. Но что ежели вдруг взбеленятся да потребуют: плати! А по нынешним временам только этого и жди. Никто и не вспомнит, что ежели он и занимал деньги, так за это двери его дома были для званого и незваного настежь открыты. И сам он жил, и другим давал жить… Все позабудется: и пиры, и банкеты, и оркестр, и певчие, одно не позабудется — жестокое слово:
‘Плати!’
Чем жить? — этот вопрос становился ребром. И без этого он кругом обрезал себя: псарный двор уничтожил, оркестр и певчих распустил, — не жить же ему как какой-нибудь Корнеич живет! И никто ему не поставит в заслугу, что он, например, на масленице, ради экономии, folle journee у себя отменил, никто не скажет: вот как Федор Васильич нынче себя благоразумно ведет — надо ему за это вздохнуть дать! Нет, прямо так-таки в суд и полезут. Хорошо, что еще судья свой брат- дворянин, не сразу в обиду даст, а что ежели и его шарахнут? Ах, жестокие нынче времена, не милостивые!
Чем жить? В Чухломе что было залишнего — все продано, в Арзамасе деревнюшка была — тоже продали. И продавать больше нечего. Александра Гавриловна, правда, еще крепится, не позволяет пустоша продавать, да какая же корысть в этих пустошах! Рыжик да белоус на них растут — только слава, что земля! Да и она крепится единственно потому, что не знает действительного положения вещей. Ведь она почти по всем обязательствам поручительницей подписалась — будьте покойны, потянут и ее! И его чухломские мужики, и ее словущенская усадьба — всё в одну прорву пойдет.
Вот теперь крестьян освобождать вздумали — может быть, деньги за них выдадут… Да и тут опять: выдадут из казны деньги, а их тут же по рукам расхватают. И теперь уж, поди, сторожат.
Да, всплакнешь, ой-ой-ой, как всплакнешь, коли голова с утра до ночи только такими мыслями и полна!
Между тем дело освобождения уж началось. С изнурительною медленностью тянулось межеумочное положение вещей, испытуя терпение заинтересованных сторон. Шли пререкания, ходили по рукам анекдоты, от дела не бегали и дела не делали. Вся несостоятельность русского культурного общества того времени выступила с поразительною яркостью. Несмотря на то, что вопрос поставлен был бесповоротно и угрожал в корне изменить весь строй русской жизни, все продолжали жить спустя рукава, за исключением немногих, но и эти немногие сосредоточили свои заботы лишь на том, что под шумок переселяли крестьян на неудобные земли и тем уготовали себе в будущем репрессалии. Хорошо еще, что программу для собеседований заранее сверху прислали, а то, кажется, в губерниях пошел бы такой разброд, что и не выбраться оттуда.
Наконец, однако, наступил вожделенный день 19-го февраля 1861 года.
‘Осени себя крестным знамением, русский народ!’ — раздалось в церквах, и вслед за этими словами по всей России пронесся вздох облегчения.
Приехали на места мировые посредники, дети отцов своих, и привезли с собой старые пререкания, на новый лад выстроенные. Открылись судбища, на которых ежедневно возникали совсем неожиданные подробности. В особенности помещиков волновал вопрос о дворовых людях, к которому, в течение предшествовавших трех лет, никто не приготовился. Сроки службы, установленные ‘Положением’, оказались обязательными только на бумаге, а на деле заинтересованные стороны толковали их каждая по-своему. Бывали случаи, когда посредники разом увольняли в каком-нибудь помещичьем доме всех дворовых, так что дом внезапно превращался в пустыню. Но всего больше возмущало то, что посредники говорили ‘хамам’ вы и во время разбирательств сажали их рядом с бывшими господами.
Струнников притих. Отсидев положенный срок в губернском комитете, он воротился в Словущенское, но жизнь его уже потекла по-иному. Предчувствия не обманули его: Прокофий остался, но главного повара посредник отсудил раньше обязательного срока за то, что Федор Васильич погорячился и дал ему одну плюху (а повар на судбище солгал и показал три плюхи).
— Это за плюху! — негодовал Струнников, — да если бы и все три, что же такое!
Он, впрочем, и на судбище не явился, так что приговор состоялся заочный. Вообще он сразу стал с посредником в контры и, по обыкновению, во всеуслышание городил об нем всякую чепуху. А тот, в отместку, повара у него отнял, а у Митрофана Столбнякова не отнял, хотя последний наверное дал три плюхи, а не одну. Не мешает, однако ж, прибавить, что Струнников отчасти был даже рад этой невзгоде, потому что она освобождала его от обязанности делать приемы, которые были ему уже не под силу. Приходилось ограничиться поваренком, который умел готовить одни битки.
— Надо об этом подумать, — говаривал он по временам жене, — битки да битки — разве это еда! Да и Арсюшка, того гляди, стречка даст.
— Ничего! Мне сестра пишет, что у нее в Москве кухарка на примете есть — отличнейшая!
— Кухарка-то? — не верю! Cкажите на милость! жил-жил, поваров да кондитеров держал — и вдруг кухарка! Не согласен.
— А не согласен, так ешь Арсюшкины битки.
Скучно становилось, тоскливо. Помещики, написавши уставные грамоты, покидали родные гнезда и устремлялись на поиски за чем-то неведомым. Только мелкота крепко засела, потому что идти было некуда, да Струнников не уезжал, потому что он нес службу, да и кредиторы следили за ним. На новое трехлетие его опять выбрали всеми шарами, но на следующее выбрали уже не его, а Митрофана Столбнякова. Наступившая судебная реформа начала оказывать свое действие.
Вслед за окружным судом губерния покрылась целою сетью мировых учреждений. Хотя неудача на выборах не особенно взволновала Федора Васильича, но, сопоставляя ее с прочими обстоятельствами, он почувствовал, что она предвещает ему скорый и немилостивый конец.
Кредиторы зашевелились. Только немногие согласились переписать заемные обязательства, а главная масса прямо подала ко взысканию. На первых порах дел в новых судах было немного, и на Струнникове почти на первом им пришлось выказать быстроту и правильность своих решений. Лично он в суд не явился, а дал доверенность Синегубову, словно и сам не сомневался, что окончательно пропал. Дела ускоренным аллюром решались одно за другим в пользу истцов, и судебный пристав то и дело ездил в Словущенское с исполнительными листами, назначая сроки для описи, оценки и т. д.
Не снимая халата, Федор Васильич бродил с утра до вечера по опустелым комнатам и весь мир обвинял в неблагодарности. В особенности негодовал он на Ермолаева, который с неутомимым бессердечием его преследовал, и обещал себе, при первой же встрече, избить ему морду до крови (‘права-то у нас еще не отняли!’ утешал он себя), но Ермолаев этого не желал и от встреч уклонялся.
— Смотрите, какие моды пошли! — громко роптал Струнников на свою оброшенность, — пили-ели, и вдруг все бросили! Хоть бы те одна собака забежала! Хоть бы одна христианская душа нашлась, чтоб сказать: вот вам, Федор Васильич! ввиду прослуженных вами девяти трехлетий и временных затруднений, которые вы испытываете, — извольте получить заимообразно куш!
Нет-таки, никто! Получают себе выкупные ссуды, и никому в голову не придет предложить! Помилуйте! разве я не отдам! Разве у меня нет имений! Стоит только на выкуп подать — вот я и с капиталом! Бери, сколько хочешь, и долг и проценты — всё получай!
На выкуп он, однако ж, не шел: боялся, что выкупную ссуду подстерегут.
Долгов-то, пожалуй, не покроют, а его последнего куска лишат, да еще несостоятельным объявят… Но и тут фортель нашелся. Ждали-ждали кредиторы, да и потребовали принудительного выкупа. Получивши это известие, он совсем растерялся. Бездна разоренья, темная и зияющая, разверзлась перед ним во всем ужасе нищеты. Он сидел, уставившись вдаль неподвижными глазами, и шептал бессвязные слова.
Но если велик был переполох, застигнувший Федора Васильича, то изумление Александры Гавриловны было просто-напросто беспредельно.
Разумеется, ей было известно, что муж по уши запутался в долгах, но она и в подозрении не имела, что и ей придется отвечать за эти долги. Последовал ряд бурных домашних сцен, но справедливость требует сказать, что в этом испытании жена оказалась неизмеримо выше мужа. Она не только сумела овладеть собой, но и решилась всецело разделить общую участь. В доме настала мертвая тишина, и, пока Федор Васильич роптал и малодушествовал, Александра Гавриловна деятельно приготовлялась. Ждать было нечего. Покуда производились описи да оценки, Струнниковы припрятали кой-какие ценности, без шума переправили их в Москву, а вслед за тем и сами туда же уехали.
Проводов, разумеется, не было, хорошо, что хоть кредиторы не задержали.
Только Ермолаев (тогда уж первой гильдии купец), притаившись в одном из флигелей господской усадьбы, вдогонку крикнул:
— Ни ложки, ни плошки не оставили! Полон дом серебра был, самовар серебряный был, сколько брильянтов, окромя всего прочего, — все припрятали! Плакали наши денежки! дай бог двадцать копеек за рубль получить!
Словом сказать, супруги ободрились. Как будто давивший их столько лет кошмар внезапно рассеялся, и перед глазами их открылся совсем новый просвет.
— Вот ты мне говорил иногда, что я на браслеты да на фермуары деньги мотаю — ан и пригодились! — весело припоминала дорогой Александра Гавриловна: — в чем бы мы теперь уехали, кабы их не было?
— Умница ты у меня! умница! — отзывался Федор Васильич, любовно целуя ручки жены и прижимаясь головой к ее плечу.
Но угрозы еще не кончились. Нашлись бессердечные кредиторы, которые заговорили об утайке вещей и возбудили вопрос о злостном банкротстве.
Как вдруг разнесся слух, что Струнниковы исчезли из Москвы.

*

Года через четыре после струнниковского погрома мне случилось прожить несколько дней в Швейцарии на берегу Женевского озера. По временам мы целой компанией делали экскурсии по окрестностям и однажды посетили небольшой городок Эвиан, стоящий на французском берегу. Войдя в сад гостиницы, мы, по обыкновению, были встречены целой толпой гарсонов, и беспредельно было мое удивление, когда всмотревшись пристально в гарсона, шедшего впереди всех, я узнал в нем… Струнникова.
Да, это был он. По-прежнему он смотрел мопсом, но мопсом веселым, деятельным и бодрым. Не только он не постарел, но даже словно лет десять у него с плеч скинули. Брюшко выдавалось вперед и было натянуто как барабан: значит, он был сыт, глаза смотрели расторопно, круглая, остриженная под гребенку голова, как и в прежние годы, казалась только что вышедшею с токарного станка. С удивительной ловкостью играл он салфеткой, перебрасывая ее с руки на руку, черный, с чужого плеча и потертый по швам фрак, с нумером в петлице, вместо ордена, как нельзя больше шел ему к лицу.
Я, впрочем, не поверил бы глазам своим, если бы он сам не убедил меня, что с моей стороны нет ошибки, — воскликнув на чистейшем русском диалекте:
— Узнали, небось! да, он самый и есть!
— Батюшка! Федор Васильич! неужто вы?! — воскликнул я в свою очередь.
— Он самый. Господа! милости просим кушать ко мне! вот мое отделение — там, — пригласил он нас, указывая на довольно отдаленный угол сада.
Разумеется, мы последовали за ним.
— Да расскажите же… — начал было я, но он не дал мне продолжать и заспешил.
— Некогда, некогда — после! Теперь я вам, господа, menu raisonne [Продуманное меню] составлю. Вам какой обед? в средних ценах?
— Да, средний.
— Можно. Potage Julienne… [Суп Жюльен] идет?
— Федор Васильич! Жюльен да жюльен… Кабы вы нас рассольничком побаловали, да с цыпленочком!
— Мало чего нет! Что было, то прошло! — молвил он и поник головой.
Очевидно, воспоминания роями хлынули и пронеслись перед его глазами. — Здесь суп только для проформы подают. На второе что? Хотите piece de resistance [Большой кусок мяса], или с рыбы начать?
— Лучше с рыбы, не так обременительно.
— Ну, sole au gratin [Камбала в сухарях]. ‘Соль’ свежая, сегодня только из Парижа привезли. А на жаркое — canard de Dijon [Дижонская утка] или пуле?..
— Утку! утку!
— На пирожное — разумеется, мороженое. Вино какое будете пить? Понтё-Канё… рекомендую! ну, а теперь спешу!
— Да постойте! Александра Гавриловна… здесь?
— Со мной, в кастеляншах здесь служит, — ответил он уж на ходу.
Живо мы пообедали. Он служил расторопно и, несмотря на тучность и немолодые лета, как муха летал из сада в ресторан и обратно, ничего не уронив. Когда подали кофе, мы усадили его с собой и, разумеется, приступили с расспросами.
— Все обошлось как по-писаному, — поведал он нам. — Прослышал я, что судить меня хотят, думаю: нет, брат, это уж дудки! Этак и в Сибирь угодить не трудно! — и задумал план кампании. Продали мы серебро да Сашины брильянтики, выправили заграничный паспорт — и удрали. Денег в руках собралось около двадцати тысяч франков. Разумеется, первым делом в Париж. Остановились в Grand-Hotel’e — куда обедать идти? Дней пять за табльдот ходили: сервируют чисто, порядок образцовый, столовая богатая, не хуже, чем во дворце, но еда неважная. Встанем из-за стола впроголодь, купим у ротиссёра пуле и съедим на ночь. ‘Нет, говорю, Александра Гавриловна, ежели ты хочешь настоящую парижскую еду узнать, так надо по ресторанам походить’. Взяли Бедекера, увидели, где звездочка поставлена — туда и идем. И у Бребана, и Фуа, и у Маньи, и в Maison d’Or — везде побывали. Надо чести французам приписать — хорошо кормят. Только ходили мы таким манером по ресторанам да по театрам месяца три — смотрим, а у нас уж денег на донышке осталось. Стали мы себя сокращать, из Гранд-отеля к ‘Мадлене’ в chambres meuble-es [Меблированные комнаты] перебрались, вместо Cafe Anglais начали к Дюрану ходить: тоже недурной ресторан, и тем выгоден, что там за пять франков можно целый обед получить. Ходим каждый день, платим исправно, я, с своей стороны, стараюсь внимание хозяина на себя обратить. Подойду после обеда и начну рассказывать, какие у нас в России кушанья готовят. Вижу, что человек с толком, даже ботвинью понял: можно бы, говорит, вместо осетрины тюрбо в дело употребить, только вот квасу никаким манером добыть нельзя. Пожуировали таким родом еще с месяц — видим, совсем мат. Тогда я решился. Собрался утром пораньше, когда еще публики мало, и, не говоря худого слова, прямо к Дюрану. Так и так, говорю, не можете ли вы меня в ресторан гарсоном определить? Он, знаете, глаза на меня выпучил, думал, что я с ума спятил. Как, говорит, un boyard russe! [Русский барин] Да, говорю, был boyard russ, да весь вышел. Рассказал я тут, как нас начальство обидело, как я в Словущенском открытый стол держал, поил-кормил и как меня за это отблагодарили. А теперь, говорю, пропадать приходится. И если бы не Дюран — истинно бы пропал! Выслушал он меня, видит, что я дело смыслю, толк из меня будет, — и принял участие. ‘У себя, — говорит, — я вам ничего предоставить не могу, а есть у меня родственник, который в Ницце ресторан содержит, так я с ним спишусь’. И точно, дня через четыре получается из Ниццы резолюция: ехать мне туда в качестве гарсона, а жене — кастеляншей. ‘Бог да благословит вас на новую жизнь! — сказал мне мой благодетель, — неопытны вы, да с вашими способностями скоро привыкнете!’ С тех пор я и скитаюсь.Зимой — на Ривьеру, летом — в Германию, либо сюда, на озеро. Целой артелью с места на место переезжаем.
— Ах, Федор Васильич! точно волшебную сказку вы нам рассказали!
— И то сказка. Да ничего, привыкли. Поначалу, действительно, совестно было… Ну, да ведь не в нигилисты же, в самом деле, идти!
— Это уж упаси бог! А помните, как вы, бывало, посвистывали?
— Было время, и все посвистывали. А теперь сам держу ухо востро, не послышится ли где: pst! pst!
— Но что же вам за охота в такую трущобу, как Эвиан, забираться?
— Недурно и тут. Русских везде много, а с тех пор, как узнали, что бывший предводитель в гарсонах здесь служит, так нарочно смотреть ездить начали. Даже англичане любопытствуют.
— Положение у вас хорошее?
— Положение среднее. Жалованье маленькое, за битую посуду больше заплатишь. Пурбуарами живем. Дай бог здоровья, русские господа не забывают.
Только раз одна русская дама, в Эмсе, повадилась ко мне в отделение утром кофе пить, а тринкгельду [На чай] два пфеннига дает. Я было ей назад: возьмите, мол, на бедность себе! — так хозяину, шельма, нажаловалась. Чуть было меня не выгнали.
— А насчет еды как?
— И насчет еды… Разумеется, остатками питаемся. Вот вы давеча крылышко утки оставили, другой — ножку пуле на тарелке сдаст, это уж мое.
Посхлынет публика — я сяду в уголку и поем.
— Не беспокоят вас кредиторы?
— Первое время тревожили. Пытал я бегать от них, да уж губернатору написал. Я, говорю, все, что у меня осталось, — все кредиторам предоставил, теперь трудом себе хлеб добываю, неужто ж и это отнимать! Стало быть, усовестил, теперь затихло…
— Вот и прекрасно… Батюшка! да ведь у вас ордена были! — вдруг вспомнилось мне.
— Как же!.. Как же! Станислава вторыя, Анны…
— Надеваете вы их когда-нибудь?
— Надеваю… Вот на будущей неделе хозяин гулять отпустит, поедем с женой на ту сторону, я и надену. Только обидно, что на шее здесь ордена носить не в обычае: в петличку… ленточки одни!
Словом сказать, мы целый час провели и не заметили, как время прошло.
К сожалению, раздалось призывное: pst! — и Струнников стремительно вскочил и исчез. Мы, с своей стороны, покинули Эвиан и, переезжая на пароходе, рассуждали о том, как приятно встретить на чужбине соотечественника и какие быстрые успехи делает Россия, наглядно доказывая, что в качестве ‘гарсонов’ сыны ее в грязь лицом не ударят.
Но Александра Гавриловна не показывалась к нам. Струнников объявил, что она дичится русских ‘господ’: совестно.

*

Прошло и еще несколько лет. Выдержавши курс вод в Эмсе, я приехал в Баден-Баден. И вдруг, однажды утром, прогуливаясь по Лихтенталевой аллее, очутился лицом к лицу… с Александрой Гавриловной!
Она еще была очень свежа, лицо ее по-прежнему было красиво, только волосы совсем поседели. В руках она держала большую корзину и, завидев меня, повернула было в сторону, но я не выдержал и остановил ее.
— Как вы устроились? — спросил я после коротких взаимных приветствий.
— Устроилась, слава богу. Вот здесь у князя М. М. в экономках служу. — Она указала на великолепную виллу, в глубине сада, обнесенного каменным забором. — По крайней мере место постоянное. Переезжать не надо.
— И Федор Васильич с вами?
— Ах, нет… да откуда же, впрочем, вам знать? — он прошлой весной скончался. Год тому назад мы здесь в Hotel d’Angleterre служили, а с осени он заболел. Так на зиму в Ниццу и не попали. Кой-как месяца с четыре здесь пробились, а в марте я его в Гейдельберг, в тамошнюю клинику, свезла. Там он и помер.
— Ну, а вы как? в Россию возвратиться не рассчитываете?
— Что я там забыла… срам один! Здесь-то я хоть и в экономках служу, никому до меня дела нет, а там… Нет, видно, пословица правду говорит: кто старое помянет, тому глаз вон!

XXVIII. ОБРАЗЦОВЫЙ ХОЗЯИН.

Июль в начале. Солнце еще чуть-чуть начинает показываться одним краешком, скучившиеся на восточной окраине горизонта янтарные облака так и рдеют. За ночь выпала обильная роса и улила траву, весь луг кажется усеянным огненными искрами, на дворе свежо, почти холодно, ядреный утренний воздух напоен запахом увлаженных листьев березы, зацветающей липы и скошенного сена.
Часы показывают три, но Арсений Потапыч Пустотелов уже на ногах. С деревни до слуха его доносятся звуки отбиваемых кос и он спешит в поле.
Наскоро сполоснувши лицо водой, он одевается в белую пару из домотканого полотна, выпивает большую рюмку зверобойной настойки, заедает ломтем черного хлеба, другой такой же ломоть, густо посоленный, кладет в сетчатую сумку, подпоясывается ремнем, за который затыкает нагайку, и выходит в гостиную. Там двери уже отперты настежь, и на балконе сидит жена Пустотелова, Филанида Протасьевна, в одной рубашке, с накинутым на плечи старым драдедамовым платком и в стоптанных башмаках на босу ногу. Перед балконом столпилось господское стадо, — с лишком сто штук, — и барыня наблюдает за доением коров. Этим делом, кроме двух скотниц, занято около десяти крестьянских баб, и с балкона то и дело слышится окрик:
— Чище! чище выдаивайте! чтой-то Голубка словно скучна нынче? а?
— Ничего Голубка… — доносится голос скотницы снизу.
— То-то ничего! у тебя всегда ничего! Коли что случится, ты в ответе.
Арсений Потапыч заглядывает на балкон и здоровается с женой.
— Что, как Новокупленка? — интересуется он.
— Привыкает понемногу. Сегодня уж пол-ендовы молока надоила.
— Ну, и слава богу. Прощай, душа моя, я в деревню спешу, а ты, как отдоят коров, ляг в постельку, понежься.
Пустотеловы — небогатые помещики. У мужа в наших местах восемьдесят душ крестьян, которых он без отдыха томит на барщине, у жены — где-то далеко запропастилась деревушка душ около двадцати, которые обложены сильным оброком и нищенствуют. Жить потихоньку было бы можно, но бог наградил их семьею в двенадцать человек детей, из которых только двое мальчиков, а остальные — девочки. Почти все дети погодки, мальчиков успели сбыть в Аракчеевский кадетский корпус, но девочки остались на руках, и из них две настолько уже выровнялись, что хоть сейчас замуж выдавай. А так как и мать и отец еще не стары, то и от дальнейшего приращения семьи не застрахованы. Поэтому оба бьются как рыбы об лед, сами смотрят за всем хозяйством, никому ни малейшей хозяйственной подробности не доверяют. Зато хозяйство у них идет не в пример исправнее, чем у соседей, и они по всей округе слывут образцовыми хозяевами.
Усадьба Пустотеловых, Последовка, находится в самом, как говорится, медвежьем углу нашего захолустья. Просторный дом постепенно распространялся пристройками и потому представляет собой неуклюжую груду срубов. Ни рощи, ни сада при усадьбе нет, ничего, кроме миниатюрного круга, посыпанного песком и обсаженного старыми липами, да обширного огорода, в котором разводится всякий овощ, необходимый для зимнего запаса. По бокам господского дома — множество хозяйственных построек, по большей части исправных, свидетельствующих, что помещик живет запасливый.
Саженях в ста от усадьбы, как на ладони, виднеется деревнюшка, а за нею тянутся поля, расположенные по далеко раскинувшейся и совершенно ровной плоскости. На самом краю плоскости виднеется небольшой лес, который Арсений Потапыч бережет, как зеницу ока. Земли у него довольно, поэтому он постепенно увеличивает запашку и теперь довел ее до шестидесяти десятин в каждом поле. При восьмидесяти душах он, конечно, не мог бы сладить с такой запашкой, но, по счастью, верстах в пяти находится большое и малоземельное экономическое село. Раза четыре в лето сзывает он помочи — преимущественно жней — варит брагу, печет пироги и при содействии трехсот — четырехсот баб успевает в три-четыре праздничных дня сделать столько работы, сколько одна барщина и в две недели не могла бы сработать. Благодаря этому жнитво у него всегда кончается вовремя и зерно не утекает.
Несмотря на суровые материальные условия, семья Пустотеловых пользуется сравнительным довольством, а зимой живет даже весело, не хуже других. Но на все лишнее, покупное, в доме наложен строжайший карантин.
Чай, сахар и пшеничную муку держат только на случай приезда гостей, варенье и другое лакомство заготовляются на меду из собственных ульев, с солью обходятся осторожно, даже свечи ухитрились лить дома, тонкие, оплывающие, а покупные подают только при гостях. Благодаря этим систематическим лишениям и урезкам удается настолько свести концы с концами, чтобы скромненько обшить и обуть семью и заплатить жалованье дешевенькой гувернантке.
Покуда Арсений Потапыч дошел до деревни, последняя уж опустела. Бабы, которым еще нечего делать на барской работе, погнали в стадо коров, мужики — ушли поголовно на барщину. Почти у самой околицы около сорока косцов (Пустотелову на этот счет удача: мужички тяглятся исправно, голова на голову) обкашивают довольно большой луг, считающийся лучшим в целом имении. Значительная часть его скошена еще вчера, остальную предстоит докосить сегодня. Луг еще влажен, и работа идет споро, косы быстро, в такт, мелькают в воздухе, издавая резкий свист. Трава нынче выросла хорошая, густые и плотные валы ложатся один возле другого, радуя сердце образцового хозяина. Он подходит то к одному, то к другому валу, перевернет палкой и посмотрит, чисто ли скошено, нет ли махров. Ничего, кажется, все исправно.
— Чище косите! чище! чтобы не было ни махров, ни огрехов! всякий огрех — на спине! — кричит он вслед косцам.
Затем он укладывает копнушку скошенной травы, постилает сверху обрывок старой клеенки и садится, закуривая коротенькую трубочку. Курит он самый простой табак, какие-то корешки, не раз закаивался и эту роскошь бросить, но привычка взяла свое, да притом же трубка и пользу приносит, не дает ему задремать. Попыхивает он из трубочки, а глазами далеко впереди видит. Вон Митрошка словно бы заминаться стал, а Лукашка так и вовсе попусту косой машет. Вскакивает Арсений Потапыч и бежит.
Как у образцового хозяина, у него все приведено в систему. За первую вину — пять ударов нагайкой, — за вторую — десять, за третью — пятнадцать, а за четвертую — не прогневайся, счета не полагается-Раздается крик, и через минуту все приходит в порядок.
Выкурил Арсений Потапыч трубку, выкурил другую и начинает клевать носом. Задремлет чуточку, и сейчас же вздрогнет и протрет глаза. Он мало спал ночью, и в глазах у него мутится, чтобы развлечь себя, он вынимает из сумки кусок хлеба и ест, потом опять закуривает трубку и опять ест.
Тоскливо, а уйти раньше восьми часов нельзя: самое благоприятное время для косьбы упустишь. Беспрестанно справляется он с старинной серебряной луковицей, но убеждается, что до урочного времени еще куда далеко. Солнышко хоть и согрело уж воздух, но ползет вверх с удивительной медленностью. От времени до времени он отлучается в соседнее поле посмотреть, как наливается рожь, но сейчас же возвращается назад и опять начинает ходить взад и вперед по рядам валов, поглядывая в то же время вперед. Ему кажется, что косцы начинают приставать, что косы двигаются вяло, и валы укладываются не с прежней быстротой.
— Пошевеливайся, ребята! пошевеливайся, пока трава не обсохла! — то и дело покрикивает он.
Наконец урочное время настало. Барин провозглашает: шабаш! — и барщине дается час для завтрака и отдыха.
Время, назначенное для отдыха, Арсений Потапыч проводит дома. Он завтракает, обедает и кончает день одновременно с мужиками, потому что иначе нарушился бы правильный надзор. Дома все уже готово. Посредине ничем не покрытого стола, на деревянном круге, лежит громадная ватрушка из ржаной муки, изрезанная на куски. Это завтрак семьи, а глава семейства довольствуется большой кружкой снятого молока, которое служит ему и вместо завтрака, и вместо чая, так как он, вставши утром, выпил только рюмку водки и поел черного хлеба. Но ему не сидится на месте, наскоро позавтракавши, он беспрестанно вынимает из кармана луковицу и ровно в девять часов снова появляется на лугу.
Косцы уж взмахивают косами, и так как луг совсем обсох, то прибежали с деревни и бабы и разворачивают скошенные накануне валы. Солнце так и поливает сверху зноем, и в то же время с севера подувает ветерок, вообще сушка предвидится отличная. Работа идет в глубоком безмолвии, потому что Арсений Потапыч празднословия не терпит. Он не сторонник веселой работы, любит, чтоб дело шло ходко и бойко, а для этого не нужно разговоров, а требуется, напротив, чтоб все внимание рабочей силы обращено было на одну точку. Он проходит, посвистывая, между рядами баб, которые в одних рубашках, прилипших к потному телу, высоко вскидывает граблями. Он не торопит их, потому что, покуда они дойдут от начала луга до конца, нужно, чтоб верхний слой первых валов сколько-нибудь прожарился. Только тогда работа пойдет безостановочно и не даст бабам понапрасну засиживаться.
Побродивши по лугу с полчаса, он чувствует, что зной начинает давить его. Видит он, что и косцы позамялись, чересчур часто косы оттачивают, но понимает, что сухую траву и коса неспоро берет: станут торопиться, — пожалуй, и покос перепортят. Поэтому он не кричит: ‘Пошевеливайся!’ а только напоминает: ‘Чище, ребята! чище косите!’ и подходит к рядам косцов, чтобы лично удостовериться в чистоте работы.
Ничего, все идет как следует. Нагайка хоть кого выучит исправности.
Изнемогая от жара, весь в поту, возвращается он к давешней копнушке и закуривает трубку. Мысль, что перед его глазами работают люди, которые тоже изнемогают от жары, не приходит ему в голову. Может быть, в былое время, когда он только что на хозяйство сел, она временами и мелькала, но теперь он уж привык. И они, думается ему, привыкли, не у него, так у себя в такой же зной и таким же манером работали бы. Всего лучше об этом не думать, потому что без чего нельзя, так нельзя.
Если б была другая работа, вроде пахоты, например, он, конечно, в такой жар на сенокос людей не послал бы, но в начале июля, кроме косьбы, и в поле выходить незачем.
— Чище, ребята, чище косите! — машинально покрикивает он, чтоб подкрадывающаяся дремота не застигла его предательски врасплох.
А солнышко между тем дошло до зенита и стоит, словно деревянное, не опускается.
Арсений Потапыч надвигает плотнее белый картуз на голову и сгибается, подставляя спину действию солнечных лучей. Ему кажется, что в этом положении лицо и грудь менее страдают от зноя. Он складывает руки между колен и задумывается. К далекому прошлому мысль его уже не обращается, оно исчезло из памяти, словно его и не было. Да и в самом деле, что там такое было? какая-то глупость — вот все, что можно ответить. Но в настоящем что-то есть. По крайней мере, он может определительно сказать, что и вчера он колотился, и сегодня колотится, и завтра будет колотиться. За это его и называют образцовым хозяином. Теперь идет сенокос, потом бабы рожь жать начнут, потом паровое поле под озимь двоить будут, потом сев, яровое жать, снопы возить, молотить. А рядом с этим в доме идет варенье, соленье, настаиваются водки, наливки. Везде — он, везде — его хозяйский глаз нужен.
Проходят в его воображении перспективы трудовых дней. Нового ничего не представляется, но так как он однажды вошел в колею и другой не знает, то и повторений достаточно, чтоб занять его мысль. В течение двух-трех месяцев надо все до последнего огурца к зиме припасти. Он проверяет в уме количество домашней птицы, предназначенной на убой, и высчитывает, какой может произойти до осени в птичьем стаде урон. Потом мысль его переносится на скотный двор и определяет количество молочных скопов, сколько для домашнего обихода потребуется, сколько на продажу останется. И вот наконец наступают и заморозки: надо птицу подкармливать. Всякая крошка у него на счету: все остатки от трапезы господ и дворовых, все бережно собирается в кучу и вместе с сывороткой и лишним творогом превращается в птичий корм.
Зима все съест, да, кроме домашнего запаса, и денег немало потребует. Надо жене и дочерям хоть по одному новенькому платью сшить, а двум невестам, пожалуй, и по два. Надо хоть два фунта чаю да две головы сахару купить, водки, вина недорогого, свечей. Он высчитывает предполагаемый урожай, старается заранее угадать цены, определяет доход и расход и наконец сводит концы с концами. Много труда ему предстоит, но зато зимой он отдохнет. Дом его наполнится веселым шумом, и он, как и в прежние годы, на практике докажет соседям, что и от восьмидесяти душ, при громадной семье, можно и себе и другим удовольствие доставить.
— Шабаш! — кричит он, выходя из задумчивости и убеждаясь, что часовая стрелка показывает уж час пополудни.
Косы и грабли мгновенно опускаются, и он спешит домой, где, наскоро пообедавши, ложится отдыхать, наказывая разбудить себя невступно в три часа.
Покуда он отдыхает, и на лугу царит глубокий сон. Надобно сказать, что в имении Пустотелова заведен такой порядок, что крестьянам разрешается топить печи только по воскресеньям. Распоряжение это сделано под предлогом устранения пожарных случаев, но, в сущности, для того, чтоб ни одной минуты барской работы, даже для приготовления пищи, не пропадало, так как и мужики и бабы всю неделю ежедневно, за исключением праздников, ходят на барщину.
Поэтому крестьяне горячей пищей пользуются только по праздникам, а в будни довольствуются исключительно тюрей из черного хлеба, размоченного в воде.
Вообще заведенные Арсением Потапычем порядки крайне суровы. Он всецело овладел рабом в свою пользу и дает ему управляться у себя лишь урывками. По праздникам (а в будни только по ночам) мужики и бабы вольны управляться у себя, а затем, пока тягловые рабочие томятся на барщине, мальчики и девочки работают дома легкую работу: сушат сено, вяжут снопы и проч. Почти нет той минуты в сутках, чтобы в последовских полях не кипела работа, три часа в день в течение дня и немногим более в течение ночи — вот все, что остается крестьянину для отдыха. Но, сверх того, Пустотелов и прихотлив. Он требует, чтобы мужичок выходил на барщину в чистой рубашке, чтоб дома у него было все как следует, и хлеба доставало до нового, чтоб и рабочий скот, и инструмент были исправные, чтоб он, по крайней мере, через каждые две недели посещал храм божий (приход за четыре версты) и смотрел бы весело. Он желает, чтоб про него говорили, что он не только образцовый хозяин, но и попечительный распорядитель.
В три часа Арсений Потапыч опять на своем посту. Рабочие и на этот раз упредили его, так что ему остается только признать, что заведенная им дисциплина принесла надлежащий плод. Он ходит взад и вперед по разбросанному сену и удостоверяется, что оно уже достаточно провяло и завтра, пожалуй, можно будет приступить к уборке. Подходит к косцам, с удовольствием видит, что к концу вечера и луг будет совсем выкошен.
— Старайся, братцы, старайся! — поощряет он мужичков, — ежели раньше выкосите — домой отпущу!
Жар помаленьку спадает, косцы, в виду барского посула, удваивают усилия, а около шести часов и бабы начинают сгребать сено в копнушки. Еще немного, и весь луг усеется с одной стороны валами, с другой небольшими копнами. Пустотелов уселся на старом месте и на этот раз позволяет себе настоящим образом вздремнуть, но около семи часов его будит голос:
— Готово, Арсений Потапыч!
Луг выкошен окончательно, сено тоже сгребено в копны, сердце образцового хозяина радуется.
— Спасибо, молодцы! — произносит он благосклонно, — теперь можете свою работу работать!
— Уж и трава нынче уродилась — из годов вон! — хвалят мужички.
— Да, хороша трава, дал бы только бог высушить да убрать без помехи.
Он обращает глаза к западу и внимательно смотрит, как садится солнышко. Словно бы на самом краешке горизонта тучка показывается… или это только так кажется.
— Смотри, ребята, как бы солнышко в тучку не село! — беспокоится он.
— Помилуйте, Арсений Потапыч! как есть чисто садится! Самый завтра настоящий день для сушки будет!
— Ну, спасибо! расходись по домам!
По уходе крестьян образцовый хозяин с четверть часа ходит по лугу и удостоверяется, все ли исправно. Встречаются по местам небольшие махры, но вообще луг скошен отлично. Наконец он, вяло опираясь на палку, направляется домой, проходя мимо деревни. Но она уже опустела, крестьяне отужинали и исчезли на свой сенокос.
— Бог труды любит, — говорит он и, чувствуя, как всем его телом овладела истома, прибавляет: — Однако как меня сегодня разломало!
— Что сегодня больно рано? неужто уж пошабашили? — встречает его Филанида Протасьевна.
— Кончили. Устал до смерти. Хорошо бы теперь чайку горяченького испить.
— Что ж, можно самовар поставить велеть…
— Нет, что уж! не велики бЮра, некогда с чаями возиться. Дай рюмку водки — вот и будет с меня!
Пустотелов выходит на балкон, садится в кресло и отдыхает. День склоняется к концу, в воздухе чувствуется роса, солнце дошло до самой окраины горизонта и, к великому удовольствию Арсения Потапыча, садится совсем чисто. Вот уж и стадо гонят домой, его застилает громадное облако пыли, из которого доносится блеянье овец и мычанье коров. Бык, в качестве должностного лица, идет сзади. Образцовый хозяин зорко всматривается вдаль, и ему кажется, что бык словно прихрамывает.
— Филанидушка! — зовет он жену, — смотри никак бык-то храмлет!
— Ничего не храмлет — так тебе показалось… бык как бык! — успокаивает мужа Филанида Протасьевна, тоже всматриваясь вдаль.
— Эй, смотри, не храмлет ли?
На этом быке лежат все упования Пустотеловых. Они купили его, лет шесть тому назад, в ‘Отраде’ (богатое имение, о котором я упоминал выше) еще теленком, и с тех пор, как он поступил на действительную службу, стадо заметно начало улучшаться.
Через четверть часа стадо уж перед балконом. К счастью, Арсений Потапыч ошибся, бык не только не хромает, но сердито роет копытами землю и, опустивши голову, играет рогами. Как есть красавец!
Повторяется тот же процесс доения коров, что и утром, с тою лишь разницею, что при нем присутствует сам хозяин. Филанида Протасьевна тщательно записывает удой и приказывает налить несколько больших кружек парного молока на ужин.
Ужинают на воздухе, под липами, потому что в комнатах уже стемнело. На столе стоят кружки с молоком и куски оставшейся от обеда солонины. Филанида Протасьевна отдает мужу отчет за свой хозяйственный день.
— Я сегодня земляники фунтов пять наварила, да бутыль наливки налила. Грибы показались, завтра пирог закажу. Клубника в саду поспевает, с утра собирать будем. Столько дела, столько дела разом собралось, что не знаешь, куда и поспевать.
— Ты бы деток клубничкой-то полакомила.
— И лесной земляники поедят — таковские! Плохо клубника-то родилась, сначала вареньем запастись надо. Зима долга, вы же вареньица запросите.
— Умница ты у меня.
— А что я тебе хотела сказать! Хоть бы пять фунтиков сахарного вареньица сварить — не ровен час, хорошие гости приедут.
— Сахар-то, матушка, нынче кусается, и с медком хороши.
Ужин кончается быстро, в несколько минут. Барышни, одна за другой, подходят к родителям проститься.
— Хорошо учились? — спрашивает отец гувернантку, Авдотью Петровну Веселицкую, которая присутствует при прощанье и машинально твердит ‘Embrassez la main! embrassez la main!’ [Поцелуйте руку]
— Ничего… недурно.
— Кроме Варвары Арсеньевны, — жалуется Филанида Протасьевна. — Совсем по-французски учиться бросила. Сегодня, за леность, Авдотья Петровна ее целый час в углу продержала.
— Нехорошо, Варя, лениться. Учитесь, дети, учитесь! Не бог знает, какие достатки у отца с матерью! Не ровен час — понадобится.
Дети расходятся, а супруги остаются еще некоторое время под липами.
Арсений Потапыч покуривает трубочку и загадывает. Кажется, нынешнее лето урожай обещает. Сенокос начался благополучно, рожь налилась, подсыхать начинает, яровое тоже отлично всклочилось. Коли хлеба много уродится, с ценами можно будет и обождать. Сначала только часть запаса продать, а потом, как цены повеселеют, и остальное.
— Помнишь, Филанидушка, — говорит он, — те две десятины, которые весной, в прошлом году, вычистили да навозцу чуть-чуть на них побросали — еще ты говорила, что ничего из этой затеи не выйдет… Такой ли на них нынче лен выскочил! Щетка щеткой!
— Ну, и слава богу, что ошиблась. И с маслом будем, и с пряжей. В полях-то как?
— И в полях хорошо. Рожь уж обозначилась: сам-сём, сам-восем ожидать можно. Только бы бог благополучно свершить помог.
— А помнишь… три года назад?
— Да, тоже надеялись…
Арсений Потапыч даже вздрагивает при этом напоминании. И три года тому назад, в это самое время, все шло весело, как вдруг, в самый разгар надежд, откуда ни возьмись, град, и весь хлеб в одночасье в грязь превратил.
Уцелело только дальнее поле, мало удобренное, на котором едва на семена собрали. Как только их бог в ту пору спас — он и не понимает. Всю зиму он тогда колотился, скот чуть не переморил, держа на одной соломе, а для собственного продовольствия призанял у соседей ржи да и заперся в усадьбе.
Ни сам никуда не ездил, ни у себя никого не принимал, а дочки в затрапезе проходили.
Ах, жизнь, жизнь! все равно как платье. Все цело да цело, и вдруг где-нибудь лопнет. Хорошо еще, ежели лопнет по шву — зачинить легко, а ежели по целому месту — пиши пропало! Как ни чини, ни заштопывай, а оно все дальше да дальше врозь ползет. И заплатки порядочной поставить нельзя: нитка не держит. Господи, да неужто уж бог так немилостив, во второй раз такое же испытанье пошлет! Он ли не старается! он ли не выбивается из сил!
Но нет, унывать не следует. Покуда еще все идет благополучно, отчего же и впредь так же не идти. Незачем зараньше пугать себя да всякие напасти придумывать — грех.
Арсений Потапыч начинает рассчитывать, как оно выйдет, если надежды на хороший исход лета оправдаются. Сколько чего он продаст, сколько чего купить придется, не предстоит ли чего экстренного. Вон в скотной избе один угол совсем набок накренился — придется венца три новых подрубить. Своих плотников у него в деревне нет, надо со стороны нанимать. И на конюшне не все исправно: старый коренник припадать начал. Свои подростки хоть и есть, да молоды и не съезжены — не миновать лишнюю лошадь прикупить. И в доме покрышка на мебели в гостиной совсем обилась… Ах, много прорех собралось, и не сообразишь сразу, сколько! Рассчитывает, рассчитывает Арсений Потапыч, даже на пальцах машинально выкладки делает, но в заключение успевает-таки свести концы с концами. Прекрасно. Успеет он этот год уравновесить приход с расходом… если лето сойдет с рук благополучно… но и только. А потом наступит и еще год, и опять придется задумываться, опять рассчитывать…
— Ах, жизнь, жизнь! — произносит он вслух, вставая. — Поздно уж, Филанидушка, спать пора!
Супруги крестят друг друга и отправляются на покой в общую спальню.
Так проходит, день за днем, лето… ежели все обстоит благополучно. К концу страды образцовый хозяин худеет и устает, словно он самолично и пахал, и сеял, и жал, и косил. Но иногда случается и не совсем благополучно. Недели две сряду, например, идет в природе невообразимая путаница. Польют дожди, ни к чему рук приложить нельзя, так что барщина сама собой упраздняется. Мужики отдыхают и управляются около домов, Арсений Потапыч тоже отдыхает, но при этом глубоко страдает. С досады он берет в руку лукошко и отправляется в лес по грибы. Все так хоть что-нибудь да достанет на зиму.
Но зато, как только выпадет первый вёдреный день, работа закипает не на шутку. Разворачиваются почерневшие валы и копны, просушиваются намокшие снопы ржи. Ни пощады, ни льготы — никому. Ежели и двойную работу мужик сработал, все-таки покуда не зашло солнышко, барин с поля не спустит. Одну работу кончил — марш на другую! На то он и образцовый хозяин, чтоб про него говорили:
— Уж на что, кажется, незадашное лето нынче было, а он, смотрите, как убрался!

*

Слава богу, лето кончилось благополучно, все хорошо уродилось и исправно убрано. Подходит конец сентября, уж две недели как началась молотьба, и пробные умолоты оказались превосходными. Воздух посвежел, раздаются удары цепов, слышится запах гари, несущийся из риги. Бабы уж выколотили льняное семя и намяли льну. Семя начнут постепенно возить на ближайшую маслобойню: и масла и избоины — всего будет вдоволь. Избоиной хорошо коров с новотелу покармливать, но и дворовые охотно ее едят, даже барышни любят изредка полакомиться ею, макая в свежее льняное масло. А лен-стланец раздадут на пряжу — будет чем занять в зимние вечера и сенных девушек, и ткачих. А покуда все дворовые заняты в огороде, роют последний картофель, срезывают капусту. По вечерам из застольной доносятся звуки сечек, ударяемых о корыта, это рубят капусту, верхние листы отделяют для людских серых щей, плотные кочни откладывают на белые щи для господ, кочерыжки приносят в дом, и барышни охотно их кушают. Словом сказать, тяжелая работа свалена, наступило почти что веселье.
Сердце Пустотелова радостно бьется в груди: теперь уж никакой неожиданности опасаться нельзя. Он зорко следит за молотьбой, но дни становятся все короче и короче, так что приходится присутствовать на гумне не больше семи-восьми часов в сутки. И чем дальше, тем будет легче. Пора и отдохнуть.
— Кажется, заслужил? — шутит образцовый хозяин, обращаясь к жене.
— Заслужил, мой голубчик! Посмотри на себя: весь ты за лето извелся.
— А коли заслужил, можно меня и лишней рюмочкой водки побаловать.
Но для Филаниды Протасьевны пора отдыха еще не наступила. Она больше, чем летом, захлопоталась, потому что теперь-то, пожалуй, настоящая ‘припасуха’ и пошла в развал. Бегает она, как молоденькая, из дома в застольную, из застольной в погреб. Везде посмотрит, везде спросит, боится, чтобы даже крошка малая зря не пропала.
— Намеднись квас сливали — куда ты гущу из-под кваса девал? — спрашивает она повара.
— Птице, сударыня, снес.
— Тебе велено птичнице с рук на руки отдавать. Кому ты отдал?
— Простите, сударыня, сам птице в корыто вылил.
— Врешь, негодяй, слопал!
— Помилуйте… зачем же мне?
— По глазам вижу, что слопал! Вот скажу ужо Арсению Потапычу, как ты барское добро бережешь, — разделается он с тобой!
Побранившись с поваром, побежит на скотную, велит отворить дверь чулана, где хранится мякина и пелёва, вороха которых ежедневно приносятся с гумна.
— Словно бы сегодня пелёвы меньше, чем вчера?
— Помилуйте, сударыня, куда ж ей деваться?
— Куда деваться! известно, в деревню к роденьке в подолах носите… Вот ужо разделается с вами Арсений Потапыч!
Со скотного двора в застольную.
— Долго ли вы, команда беспорточная, с капустой возиться будете? — покрикивает она на сенных девушек, — за пряжу приниматься давно пора, а они — на-тко! — ушли в застольную да песни распевают!
— И без песен тошнехонько! — огрызается старая Агафья, которая некогда выпестовала Арсения Потапыча, а теперь состоит в доме ключницей.
— Ты что, старая карга, грубишь! вот ужо разделается с тобой Арсений Потапыч!
И т. д.
С наступлением октября начинаются первые серьезные морозы. Земля закоченела, трава по утрам покрывается инеем, вода в канавках затягивается тонким слоем льда, грязь на дорогах до того сковало, что езда в телегах и экипажах сделалась невозможною. Но зато черностоп образовался отличный: гуляй мужичок да погуливай. Кабы на промерзлую землю да снежку бог послал — лучше бы не надо.
В усадьбе и около нее с каждым днем становится тише, домашняя припасуха уже кончилась, только молотьба еще в полном ходу и будет продолжаться до самых святок. В доме зимние рамы вставили, печки топить начали, после обеда, часов до шести, сумерничают, а потом и свечи зажигают, сенные девушки уж больше недели как уселись за пряжу и работают до петухов, а утром, чуть свет забрезжит, и опять на ногах. Наконец в половине октября выпадает первый снег — прямо на мерзлую землю.
— Задашный нынче год вышел! — радуется Арсений Потапыч, — и лето свершить удалось хорошо, и на озими надеяться можно, не подопреют.
— Погоди еще хвалиться, пожалуй, еще оттепели пойдут.
— Нет, оттепелей не будет, это уж я замечал. Коли осень студеная стоит, да снег раньше ноября выпал — стало быть, и санный путь установится сразу.
Днем Арсений Потапыч ведет обычную деятельную жизнь. С раннего утра надевает полушубок и большие, смазанные ворванью сапоги и отправляется в ригу. Отдыха теперь полагается всего каких-нибудь полчаса для обеда, поэтому за шумом и стуком цепов не видишь, как и время летит. Но длинные вечера наводят на Пустотелова тоску. К несчастию, он в последнее время попивать начал. Стоит у него в зале, в шкафчике, графинчик с настойкой, вот он походит-походит, да нет-нет и подкрадется к шкафчику. И до тех пор подкрадывается, пока до дна графинчика не очистит.
— Не будет ли? — от времени до времени остерегает его Филанида Протасьевна.
— Небось, пьяницей не сделаюсь. Водка полезна для меня, зверобой мокроту гонит.
— А по-моему, выпил рюмку, выпил другую, и довольно. Привыкнешь, так после трудно отвыкать будет.
— Так ты бы не целый графин наливала, выпил бы я в препорцию, сколько, по-твоему, следует, и шабаш.
— И то буду полграфина ставить.
— Скучно ведь, матушка! дорог настоящих нет, цены неизвестны… рассчитываешь, рассчитываешь — инда тоска возьмет.
— Возьми терпенье, займись чем-нибудь. Не тоскую же я, у меня всегда дело найдется.
И действительно, у Филаниды Протасьевны дело, точно бесконечная нитка, тянется. Покончивши с домашними заготовками, она принимается за обшивание домочадцев. Всем нужно белье подновить, а дочерям на первое время, хоть ситцевые платья для всякого дня сшить. Вынула она из сундука несколько новин полотна, вспомнила, что от прошлого года целый кусок ситца остался, выпросила у соседей выкроечек и теперь сидит в зале, кроит и режет вместе с двумя швеями-мастерицами. Старшеньким, конечно, и получше платьица понадобятся, да за бездорожицей в город ехать еще нельзя, а сверх того, и денег пока нет.
Будут деньги, будут. В конце октября санный путь уж установился, и Арсений Потапыч то и дело посматривает на дорогу, ведущую к городу. Наконец приезжают один за другим прасолы, но цены пока дают невеселые. За четверть ржи двенадцать рублей, за четверть овса — восемь рублей ассигнациями. На первый раз, впрочем, образцовый хозяин решается продешевить, лишь бы дыры заткнуть. Продал четвертей по пятидесяти ржи и овса, да маслица, да яиц — вот он и с деньгами.
Супруги едут в город и делают первые закупки. Муж берет на себя, что нужно для приема гостей, жена занимается исключительно нарядами. Объезжают городских знакомых, в особенности полковых, и всем напоминают о наступлении зимы. Арсений Потапыч — справляется о ценах у настоящих торговцев и убеждается, что хоть он и продешевил на первой продаже, но немного. Наконец вороха всякой всячины укладываются в возок, и супруги, веселые и довольные, возвращаются восвояси. Слава богу! теперь хоть кого не стыдно принять.
И в самом деле, ноябрь еще в половине, барышням едва успели новенькие платьица пошить, как уж по дороге к Последовке начинают позвякивать колокольчики. Сначала приезжают полковые из эскадрона, расположенного по деревням, да ближайшие соседи. В доме становится шумно, единственный лакей, Асон, с ног сбился, несмотря на то, что в помощь ему дали двух мальчиков. С утра идет хлебосольство: чаи, завтраки, обеды. Только не взыщите, а запасов, слава богу, про всех хватит. Вечером дешевенькая гувернантка на фортепьянах играет, а барышни и кавалеры танцуют. В большинстве случаев гости остаются ночевать, мужчины располагаются спать в зале и в гостиной вповалку на разостланных по полу перинах, женский пол разводят по комнатам барышень, на антресолях. Иные дня по два и по три гостят, с прислугой и лошадьми, но хозяевам это не только не в тягость, а даже удовольствие доставляет, ведь и они, в свою очередь, у соседей по два и по три дня веселиться будут.
Приезды не мешают, однако ж, Арсению Потапычу следить за молотьбой.
Все знают, что он образцовый хозяин, и понимают, что кому другому, а ему нельзя не присмотреть за работами, но сверх того, наступили самые короткие дни, работа идет не больше пяти-шести часов в сутки, и Пустотелов к обеду уж совсем свободен. Иногда, впрочем, он и совсем освобождает себя от надзора, придет в ригу на какой-нибудь час, скажет мужичкам:
— Смотри у меня, ребята! чтоб все до последнего зерна было цело! — и уйдет домой, уверенный, что умолот будет весь налицо.
Но всё это только цветочки. Приближается 13-е декабря, день ангела Арсения Потапыча. К этому дню приготовляются очень деятельно, так как исстари заведено, что у Пустотеловых к именинам хозяина съезжается целая масса гостей. Филанида Протасьевна наскоро объезжает соседей и всем напоминает о предстоящем празднестве. Арсений Потапыч тем временем продает еще партию хлеба и едет в город для новых закупок.
13-го декабря, сейчас после обедни, в доме именинника происходит сущее светопреставление. Гости наезжают одни за другими, женской и мужской прислуги набирается столько, что большую часть ее отсылают в застольную, экипажи и лошади тоже, за недостатком места, размещаются в деревне по крестьянским дворам.
Я не буду, впрочем, описывать здесь подробности праздника.
Хлебосольство в то время справлялось везде одинаково и потому составит предмет особой главы, в которой я намерен изобразить общее пошехонское раздолье.
Зима живо проходит в беспрерывных приемах и выездах, но в особенности весело проводятся святки и масленица.
Дня за три до святок обмолачиваются последние снопы овса, стук цепов на барской риге смолкает, и Арсений Потапыч на целых три месяца может считать себя вольным казаком. Он пополнел, загар с его лица исчез, даже заботливое выражение пропало. Ни одного съезда у соседей не обходится без Пустотеловых, везде они дорогие гости, несмотря на то, что приезжают целой гурьбой. Но, кроме соседей, ездят и в город, где господа офицеры устроили клуб и дают в нем от времени до времени танцевальные вечера, для которых барышни-невесты приберегают свои лучшие платьица.
Пустотеловым и насчет дочерей везет. Благодаря ласковости и гостеприимству, они успевают пристроить в течение зимы двух старших барышень. Одну за полкового лекаря помолвили, другую — за уездного стряпчего Стрельбищева. Оба люди бедные, но нужда научит деньгу добывать.
Зато они богатого приданого не требуют. Сшила невестам Филанида Протасьевна по два лишних платьица, белья прибавила да серебреца по полдюжине столовых и чайных ложек купили — вот и все. У других и с богатым приданым бог дочкам судьбы не посылает, а Пустотеловы всего-навсе две зимы своих невест вывозили, и уж успели их с рук сбыть. Двух сбыли, а потом постепенно и остальных сбудут. А все оттого, что Арсений Потапыч умеет вовремя последнюю копейку ребром поставить, а Филанида Протасьевна приласкать и принять мастерица.
Одна беда: чем больше идет зима вглубь, тем меньше становится запас продуктов, назначенных на продажу. К концу мясоеда Пустотеловы продали остатки хлеба, отложив только то, что потребуется на семена и на собственное продовольствие, и засели на масленицу дома. Даже на folle journee к Струнниковым не поехали, под предлогом, что барышни пожелали провести последние дни перед постом с женихами. Но год все-таки оправдал ожидания образцового хозяина, он не только свел концы с концами, но успел отложить небольшую сумму и для предстоящих свадебных торжеств.
Наконец наступает и чистый понедельник. И Арсений Потапыч, и вся семья говеют на первой неделе, из опасения, чтобы бездорожье не воспрепятствовало исполнить христианский долг позднее. Пост соблюдается строго, за стол подаются исключительно грибы, картофель, капуста, редька и вообще самое неприхотливое кушанье, только два раза, в благовещенье да в вербное воскресенье, господа позволяют себе рыбой побаловаться, но и этим лакомством Пустотелов зараньше запастись успел. Еще осенью, с наступлением первых заморозков, выпросил у соседа Гуслицына позволенье в его озере рыбки половить, а у другого соседа неводом раздобылся. И так как он был на все руки мастер, то ловля вышла обильная. И щук, и окуней, и язей насолили и заморозили пудов двадцать, всю масленицу и сами ели, и в застольную отпускали, а остатки будут постом доедать.
Святая неделя проходит тихо. Наступило полное бездорожье, так что в светлое воскресенье семья вынуждена выехать из дома засветло и только с помощью всей барщины успевает попасть в приходскую церковь к заутрене. А с бездорожьем и гости притихли, соседи заперлись по домам и отдыхают, даже женихи приехали из города, рискуя на каждом шагу окунуться в зажоре.
На красную горку Пустотеловы справляют разом обе свадьбы. Но ни приемов, ни выездов по этому случаю не делается, во-первых, потому что рабочая пора недалеко, а во-вторых, и главным образом, потому, что денег мало.
Утром, сейчас после обедни, происходит венчальный обряд, затем у родителей подается ранний обед, и вслед за ним новобрачные уезжают в город, — к себе.
Две дочери с плеч долой, остается еще восемь.
Но ни Арсению Потапычу, ни Филаниде Протасьевне скучать по дочерям некогда. Слава богу, родительский долг выполнили, пристроили — чего ж больше! А сверх того, и страда началась, в яровое поле уже выехали с боронами мужички. Как образцовый хозяин, Пустотелов еще с осени вспахал поле, и теперь приходится только боронить. Вскоре после Николина дня поле засеют овсом и опять вспашут и заборонят.
Словом сказать, постепенно подкрадывается лето, а вместе с ним и бесконечный ряд дней, в течение которых Арсению Потапычу, по примеру прошлого года, придется разрешать мучительную загадку, свершит он или не свершит, сведет ли концы с концами или не сведет.
— Вот, Филанидушка, и опять лето-припасуха настало! — говорит он жене, стараясь сообщить своему голосу бодрость.
Но в действительности тревога уже заползла в его сердце и не покинет его вплоть до осени.

*

Крестьянская реформа застала Пустотелова, как и большинство помещиков нашего захолустья, врасплох. Несмотря на кровавые изобличения кампании 1853 — 1855 гг., которая представляла собой лишь великий пролог к великой драме освобождения, — ничто не предупредило тупо-самодовольный люд, никогда не умевший постигнуть внутренний смысл развертывающихся перед его глазами событий. Корни жизни слишком глубоко погрязли в тине крепостной уголовщины, чтобы можно было сразу переместить их на новую почву. Тина эта питала прошлое, обеспечивала настоящее и будущее — как отказаться от того, что исстари служило регулятором всех поступков, составляло основу всего существования? как, вместо довольства и обеспечения, представить себе такой порядок, который должен в самом корне подсечь прочно сложившийся обиход, погубить все надежды? Естественно, что при такой беззаветной вере в непогрешимость старых устоев, даже очевидность должна была представляться чем-то вроде призрака, на который стоило только дунуть, чтобы он мгновенно рассеялся.
Пуще всего пугало будущее детей. Положим, старики виноваты: не все они олицетворяли собой тип благопопечительных патриархов — в этом уж почти единодушно стали сознаваться, — но за что же дети будут страдать? А на них между тем и обрушатся всею тяжестью последствия новоявленных и ничем не вызванных фантазий. Старики-то уж отжили век, попользовались, им, пожалуй, и на погост пора, но дети… Разве они причастны прошлому? Несомненно, что когда придет их очередь сесть на хозяйство, они человечнее отнесутся к крепостной практике. С их появлением исчезнет крепостная уголовщина, отношения приобретут характер правомерности, выражение: ‘вы наши отцы, мы ваши дети’ сделается правдою. Чего еще нужно? Вот и теперь: сел на хозяйство молодой Бурмакин, — у него и в заводе нагайки нет. Лаской да добрым словом довольствуется — и все идет как следует. И везде постепенно разведутся Бурмакины, потому что время к тому идет. Нехорошо драться, нехорошо мужиков и баб на барской работе без отдыха изнурять, да ведь Бурмакин и не делает этого, стало быть, можно и при крепостном праве по-хорошему обойтись.
Но, кроме того, ежели верить в новоявленные фантазии, то придется веру в Святое писание оставить. А в Писании именно сказано: рабы! господам повинуйтесь! И у Авраама, и у прочих патриархов были рабы, а они сумели же угодить богу. Неужто, в самом деле, ради пустой похвальбы дозволительно и веру нарушить, и заветы отцов на поруганье отдать? Для чего? для того, чтоб стремглав кинуться в зияющую пучину, в которой все темно, все неизвестно?
Нет, нет! не может этого статься! Решимости недостанет, чтоб без всякого повода бросить в народную массу такой злой и безумный переполох!
Так думало в то время большинство, а Арсений Потапыч шел, пожалуй, дальше других. Он был человек неглупый и между соседями слыл даже умницей.
Но в подобных решительных случаях на умников находит затмение легче, чем на самых простодушных людей. Постоянная уверенность в собственных поступках и намерениях воспитывает упорство, с которым трудно справиться. Поэтому Пустотелов не только не изменил своего образа действий в виду возрастающих слухов, но просто-напросто называл последние ахинеей. Гоголем расхаживал он по полям и помахивал нагайкой, ни на йоту не отступая от исконного урочного положения: за первую вину — пять ударов, за вторую — десять и т. д.
А молва продолжала расти. В сентябре 1856 года некоторые соседи, ездившие на коронацию, возвратились в деревню и привезли новость, что вся Москва только и говорит, что о предстоящей реформе.
— Всех бы я вас за языки перевешал, да и московских тявкуш кстати! — без церемонии откликался на это известие Арсений Потапыч. — Тяф да тяф, только и знают, что лают дворняжки! Надо, чтоб все с ума сошли, чтоб этому статься! А покуда до этого еще не дошло.
— Чудак ты, братец! точь-в-точь Струнников! тому, что ни говори, он все свое долбит! — убеждает его Григорий Александрич Перхунов.
— Струнникова хоть и называют глупым, а, по-моему, он всех вас умнее.
— Рассуди, однако. Кабы ничего не готовилось, разве позволило бы начальство вслух об таких вещах говорить? Вспомни-ка. Ведь в прежнее время за такие речи ссылали туда, где Макар телят не гонял, а нынче всякий пащенок рот разевает: волю нужно дать, волю! А начальство сидит да по головке гладит!
— Белиберда пошла — от того! Вожжи распустили, бомбошкой заманивают… Всегда так на первых порах бывало.
— И я знаю, что белиберда, да к белиберде-то к этой готовиться надобно. Упадет она как снег на голову, очнуться придется, туда-сюда — ан поздно!
— Отстань!.. сказал, что никогда этому не бывать, — и не будет! Не к чему готовиться.
Одним словом, ничто не могло его сломить. Даже Филанида Протасьевна, всегда безусловно верившая в правоту мужа, — и та поколебалась. Но разуверять его не пробовала, потому что боялась, что это только поведет к охлаждению дружеских отношений, исстари связывавших супругов.
В то время старики Пустотеловы жили одни. Дочерей всех до одной повыдали замуж, а сыновья с отличием вышли из корпуса, потом кончили курс в академии генерального штаба и уж занимали хорошие штабные места.
— Жить бы теперь да радоваться, — тосковала Филанида Протасьевна, — так нет же! послал под конец бог напасть!
И написала сыновьям, чтоб хорошенько обо всем разузнали и осторожно уведомили отца.
Действительно, оба сына, один за другим, сообщили отцу, что дело освобождения принимает все более и более серьезный оборот и что ходящие в обществе слухи об этом предмете имеют вполне реальное основание. Получивши первое письмо, Арсений Потапыч задумался и дня два сряду находился в величайшем волнении, но, в заключение, бросил письмо в печку и ответил сыну, чтоб он никогда не смел ему о пустяках писать.
Наконец в газетах появился известный рескрипт генерал-губернатору Западного края. Полковник Гуслицын прислал Пустотелову номер ‘Московских ведомостей’, в котором был напечатан рескрипт, так что, по-настоящему, не оставалось и места для каких бы то ни было сомнений.
— Вот видишь! — осмелилась заметить мужу по этому поводу Филанида
Протасьевна.
— Что вижу! глупость вижу! — огрызнулся он точь-в-точь как Струнников, — известно, полячишки! Бунтуют — вот им за это и…
Рескрипт, можно сказать, даже подстрекнул его. Уверившись, что слух о предстоящей воле уже начинает проникать в народ, он призвал станового пристава и обругал его за слабое смотрение, потом съездил в город и назвал исправника колпаком и таким женским именем, что тот с минуту колебался, не обидеться ли ему.
— Вот я сам за дело возьмусь, за всех за вас наблюдать начну! — пригрозил он, — и первого же ‘тявкушу’, какого встречу — мой ли он, чужой ли, — сейчас на конюшню драть. Скажите на милость, во все горло чепуху по всему уезду городят, а они, хранители-то наши, сидят спустя рукава да посвистывают!
И действительно, он начал наблюдать и прислушиваться. В Последовке страх покамест еще не исчез, и крестьяне безмолвствовали, но на стороне уж крупненько поговаривали. И вот он однажды заманил одного ‘тявкушу’ и выпорол. Конечно, это сошло ему с рук благополучно, — сосед, владелец ‘тявкуши’, даже поблагодарил, — но все уж начали потихоньку над ним посмеиваться.
— Посмотри на себя, на что ты похож стал! — упрекал его Перхунов, — точно баба! только бабы нынче этому не верят, а ты все умен да умен был, и вдруг колесом ходить начал! Струнников — и тот над тобой смеется!
Наконец он надумал решительную меру. Призвал приходского батюшку и предложил ему в первый же праздник сказать в церкви проповедь на тему, что никогда этого не будет. Но батюшка был из небойких, отроду проповедей не сочинял, а потому и на этот раз затруднился. Тогда он предложил собственные услуги. И действительно, не теряя лишней минуты, засел за дело, а часа через два проповедь уж была готова. В ней он изложил, что и у Авраама были рабы, и у Исаака, и у Иакова, а у Иова было рабов даже больше, нежели овец.
Одним словом, доказал все так ясно, что малому ребенку не понять нельзя.
В первое же воскресенье церковь была битком набита народом. Съехались послушать не только прихожане-помещики, но и дальние. И вот, в урочное время, перед концом обедни, батюшка подошел к поставленному на амвоне аналою и мягким голосом провозгласил:
— Господа, мужички! прошу подойти ближе! подходите ближе!
Толпа заколыхалась. Мужички слушали со вниманием и, по-видимому, поняли, но — увы! — поняли как раз наоборот ожиданиям Арсения Потапыча.
Вслед за тем Струнников съездил в губернский город на общее совещание предводителей и возвратился оттуда. Дальнейшие сомнения сделались уж невозможными…
Пустотеловы заперлись в Последовке и сами никуда не ездили, и к себе не принимали. В скором времени Арсений Потапыч и хозяйство запустил, пошел слух, что он серьезно стал попивать.
— Вот он, образцовый-то хозяин! — говорили об нем соседи, — и все мы образцовые были, покуда свои мужички задаром работали, а вот, поди-ка, теперь похозяйничай!
В 1865 году мне пришлось побывать в нашем захолустье. В один из небольших церковных праздников отправился я к обедне в тот самый приход, к которому принадлежали и Пустотеловы. Церковь была совершенно пуста, кроме церковного причта да старосты, я заметил только двух богомольцев, стоявших на небольшом возвышении, обтянутом потемневшим и продырявленным красным сукном. То были старики Пустотеловы.
После обедни я подошел к ним и удивился перемене, которая произошла в Арсении Потапыче в каких-нибудь два-три года. Правая нога почти совсем отнялась, так что Филанида Протасьевна вынуждена была беспрестанно поддерживать его за локоть, язык заплетался, глаза смотрели мутно, слух притупился. Несмотря на то, что день только что начался, от него уж слышался запах водки.
— Арсений Потапыч! Филанида Протасьевна! наконец-то случай нас свел! — приветствовал я знакомых.
Филанида Протасьевна, увидевшись со мной, молча указала на мужа и заплакала, но он, по-видимому, не узнал меня. Неподвижно уставив вперед мутные глаза, он, казалось, вглядывался в какой-то призрак, который ежеминутно угнетал его мысль.
— Арсюша! старый знакомый с тобой говорит! — крикнула ему в ухо жена.
Он медленно повернул голову в мою сторону и чуть слышно, коснеющим языком, пролепетал:
— У-ми-рать…

XXIX. ВАЛЕНТИН БУРМАКИН.

Валентин Осипыч Бурмакин был единственный представитель университетского образования, которым обладало наше захолустье.
Еще когда он посещал университет, умерла у него старуха бабушка, оставив любимцу внуку в наших местах небольшое, но устроенное имение, душ около двухсот. Там он, окончивши курс, и приютился, отказавшись в пользу сестер от своей части в имении отца и матери. Приехавши, сделал соседям визиты, заявляя, что ни в казне, ни по выборам служить не намерен, соперником ни для кого не явится, а будет жить в своем Веригине вольным казаком.
Соседи ему не понравились, и он не понравился соседям. Думали: вот явится жених, будет по зимам у соседей на вечеринках танцы танцевать, барышням комплименты говорить, а вместо того приехал молодой человек молчаливый, неловкий и даже застенчивый. Как есть рохля. Поначалу его, однако ж, заманивали, посылали приглашения, но он ездил в гости редко, отказываясь под разными предлогами, так что скоро сделалось ясно, что зимнее пошехонское раздолье напрасно будет на него рассчитывать.
Заперся он в Веригине, книжек навез, сидит да почитывает. Даже в хозяйство не взошел. Призвал старосту Власа, который еще при бабушке верой и правдой служил, и повел с ним такого рода разговор:
— Слушай, Влас! Ведь ты честный человек? да?
Староста изумился при этом вопросе и во все глаза смотрел на молодого барина.
— Я тебя не подозреваю, а только спрашиваю: ведь ты честный человек?
да? — приставал Бурмакин.
— С чего бы, кажется… — пробормотал Влас.
— Вот и прекрасно. И ты честный человек, и я честный человек, и все мы здесь честные люди! Я и тебе, и всем… доверяю!
Валентин Осипыч протянул руку, конечно, для пожатия, но староста кинулся со всех ног и поцеловал ее.
— Ах, что ты! я совсем не для того… Пожалуйста, ты эти глупости оставь!
Очень возможно, что разговор этот был несколько прикрашен кем-нибудь из остряков соседей, но в применении к Бурмакину он представлялся настолько вероподобным, что обошел всю округу и составил предмет общего увеселения.
К счастью, бабушкин выбор был хорош, и староста, действительно, оказался честным человеком. Так что при молодом барине хозяйство шло тем же порядком, как и при старухе бабушке. Доходов получалось с имения немного, но для одинокого человека, который особенных требований не предъявлял, вполне достаточно. Валентин Осипыч нашел даже возможным отделять частичку из этих доходов, чтобы зимой погостить месяц или два в Москве и отдохнуть от назойливой сутолоки родного захолустья.
Это была чистая, высоконравственная, почти непорочная личность.
Бурмакин принадлежал к числу тех беззаветных идеалистов, благодаря которым во тьме сороковых годов просиял луч света и заставил волноваться отзывчивые сердца. Впервые после многих лет забитости почувствовалось, что доброе и человеческое не до конца изгибло, что человеческий образ, даже искаженный, не перестает быть человеческим образом. Разумеется, возникшее в этом смысле движение сосредоточивалось исключительно в литературе да в стенах университета, разумеется, оно высказывалось случайно, урывками, но эта случайность пробивалась наружу в таком всеоружии страстности и убежденности, что неизбежно оставляла по себе горячий след. Светоч горел одиноко, но настолько ярко, что впоследствии, когда дальнейшее горение было признано неудобным, потребовались уже некоторые усилия, чтоб потушить его.
Бурмакин был ученик Грановского и страстный почитатель Белинского. Не будучи ‘учеными’, в буквальном смысле этого слова, эти люди будили общественное чувство и в высшей мере обладали даром жечь глаголом сердца. А для того времени это было всего нужнее. На призыв их проповеди откликнулась безвестная масса современной молодежи и, в свою очередь, сеяла горячее слово добра, человечности, любви. Сеяла на свой риск, не останавливаясь ни перед подозрительностью, которая встречала проповеднический подвиг, ни перед мыслью о пучине безвестности, в которой этому подвигу предстояло утонуть.
Валентин еще в университете примкнул к этому кружку страстных и убежденных людей и искренно привязался к нему. Он много читал, изредка даже пробовал писать, но, надо сказать правду, выдающимися талантами не обладал.
Это был отличный второстепенный деятель и преданнейший друг. Так понимали его и члены кружка, глубоко ценившие его честные убеждения.
Но как ни безупречна была, в нравственном смысле, убежденная восторженность людей кружка, она в то же время страдала существенным недостатком. У нее не было реальной почвы. Истина, добро, красота — вот идеалы, к которым тяготели лучшие люди того времени, но, к сожалению, осуществления их они искали не в жизни, а исключительно в области искусства, одного беспримесного искусства.
Это было, впрочем, понятно. Жизнь того времени представляла собой запертую храмину, ключ от которой был отдан в бесконтрольное заведывание табели о рангах, и последняя настолько ревниво оберегала ее от сторонних вторжений, что самое понятие о ‘реальном’ как бы исчезло из общественного сознания. Музыка, литература, театр стояли на первом плане и служили предметом пламенных и бескорыстных состязаний. Всем памятны споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине и т. д., каждый жест которых порождал целую массу страстных комментариев. Даже в балете усматривали глашатая добра, истины и красоты. Имена Санковской и Герино раздавались во всех кофейнях, на всех дружеских беседах. Это были не просто танцовщик и танцовщица, а пластические разъяснители ‘нового слова’, заставлявшие по произволению радоваться или скорбеть.
Оторванность от реальной почвы производила печальное двоегласие и в существовании отдельных индивидуумов. Крепостное право было ненавистно, но таких героев, которые отказались бы от пользования им, не отыскивалось.
Однажды установившаяся степень довольства и перспектива обеспеченного досуга были слишком привлекательны, чтобы ввиду их даже избранник решился взять посох в руки и идти в поте лица снискивать хлеб свой. Таким образом, жизнь сама собой раскалывалась на две половины: одна была отдана Ормузду, другая — Ариману.
Но, кроме двоегласия в личном существовании, представлялась еще другая опасность, которую приводило за собой отсутствие реальных интересов…
Опасность эту представляло вторжение некоторых противоречивых примесей, которые угрожали возможностью измен в будущем.
Одною из заветных формул того времени была ‘святая простота’. В ней заключалось нечто непререкаемое, и при упоминовении об ней оставалось только преклоняться. Но употребляли ее неразборчиво и нередко смешивали с пошлостью и невежеством. Это уж было заблуждение, которое грозило последствиями очень сомнительного свойства. Крестьянство задыхалось под игом рабства, но зато оно было sancta simplicitas [Святая простота], чиновничество погрязало в лихоимстве, но и это было своего рода sancta simplicitas, невежество, мрак, жестокость, произвол господствовали всюду, но и они представляли собой одну из форм sancta simplicitas. Среди этих разнообразных проявлений простоты дышать было тяжело, но поводов для привлечения к ответственности не существовало.
Затем, рядом с легендой о святой простоте, выработалась еще другая, гласившая, что существующее уже по тому одному разумно, что оно существует.
Формула эта свидетельствовала, что самая глубокая восторженность не может настолько удовлетвориться исключительно своим собственным содержанием, чтобы не чувствовать потребности в прикосновении к действительности, и в то же время она служила как бы объяснением, почему люди, внутренно чуждающиеся известного жизненного строя, могут, не протестуя, жить в нем. Разумеется, это было возможно только при целой системе таких оправданий и примирений, откуда было недалеко и до совершенной путаницы понятий. И будущее доказало, что измена очень ловко воспользовалась этими оправданиями.
Тем не менее, как ни оторван был от жизни идеализм сороковых годов, но лично своим адептам он доставлял поистине сладкие минуты. Мысли горели, сердца учащенно бились, все существо до краев переполнялось блаженством.
Спасибо и за это. Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтобы хоть шепотом кто-нибудь произнес: sursum corda! [ГорЕ имеем сердце!] — и не дождется…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Итак, Бурмакин поселился в родном гнезде и нимало не роптал на одиночество. Он читал, переписывался с друзьями и терпеливо выжидал тех двух-трех месяцев, в которые положил себе переезжать на житье в Москву.
Как ни ревниво, однако ж, ограждал он свое уединение, но совсем уберечься от общения с соседями уже по тому одному не мог, что поблизости жили его отец и мать, которых он обязан был посещать.
Старики Бурмакины жили радушно, и гости ездили к ним часто. У них были две дочери, обе на выданье, надо же было барышням развлеченье доставить.
Правда, что между помещиками женихов не оказывалось, кроме закоренелых холостяков, погрязших в гаремной жизни, но в уездном городе и по деревням расквартирован был кавалерийский полк, а между офицерами и женихов присмотреть не в редкость бывало. Стало быть, без приемов обойтись никак нельзя.
Поэтому в доме стариков было всегда людно. Приезжая туда, Бурмакин находил толпу гостей, преимущественно офицеров, юнкеров и барышень, которыми наш уезд всегда изобиловал. Валентин был сдержан, но учтив, к себе не приглашал, но не мог уклониться от знакомств, потому что родные почти насильственно ему их навязывали.
— Он у нас бука, — говорили они, — а вы соберитесь компанией, да и растормошите его!
В числе наиболее частых посетительниц стариковского дома была помещица Калерия Степановна Чепракова с четырьмя дочерьми. Она была вдова и притом бедная (всего пятьдесят душ, да и те разоренные), так что положение ее, при большом семействе, состоявшем из одних дочерей, было очень незавидное.
Усадьба ее была расположена на высоком берегу реки Вопли, но дом был до того ветх, что ежеминутно грозил развалиться. Соседи называли его старым аббатством и удивлялись, как она не боится в нем жить. Полы ходуном ходили, из окон и из щелей стен дуло, зимой никакими способами ухититься было нельзя. Ремонтировать дом было не на что, да, пожалуй, и незачем, надо новый дом строить, а у вдовы не только денег, а и лесу своего нет.
Однако ж вдова не унывала. Дочери у нее были погодки и все очень красивые, в особенности младшая, которой только что минуло семнадцать лет.
Все офицеры, и молодые и старые, поголовно влюблялись в них, а майор Клобутицын даже основал дивизионную штаб-квартиру в селе, где жили Чепраковы. Там, притаившись в отведенной ему крестьянской избе, он, в обществе избранных субалтерн-офицеров, засматривался на чепраковских барышень, покуда они резвились, купаясь в Вопле, и нельзя поручиться, чтоб барышни, в свою очередь, не знали, что за ними следят любопытные глаза.
По поводу этих наблюдений носились слухи, что вдова не очень разборчива на средства, лишь бы ‘рассовать’ дочерей, но соседи относились к этому снисходительно, понимая, что с такой обузой справиться нелегко.
— Извольте-ка, — говорили они, — от пятидесяти душ экую охапку детей содержать! Накормить, напоить, одеть, обуть да и в люди вывезти! Поневоле станешь в реке живые картины представлять!
Неизвестно, досыта ли кормила вдова дочерей, но все четыре были настолько в теле, что ничто не указывало на недостаток питания, неизвестно, в каких платьях они ходили дома, но в люди показывались одетыми не хуже других. Вдова была изобретательна, перешивала, перекраивала, выворачивала — и всегда у ней выходило хоть куда. Одно горе — от приемов она должна была совсем отказаться: и средств нет, и дом никуда не годится. Впрочем, господа офицеры изредка все-таки заглядывали к Чепраковым и проводили время не скучно. Только вместо чаю пили молоко, вместо пшеничных булок ели черный хлеб с маслом.
Положение Калерии Степановны было тем более неприятно, что у нее существовало сытое и привольное прошлое. Сама она принадлежала к семье Курильцевых, исстари славившейся широким гостеприимством, а муж ее до самой смерти был таким же бессменным исправником, каким впоследствии сделался Метальников. Весело им жилось, привольно, Чепраков добывал денег много и тратил без расчета. Муж пил, жена рядилась и принимала гостей. Казалось, и конца раздолью не будет. Дом уж и в то время обращался в руины, так что неминучее дело было затевать новый, а Чепраков все откладывал да откладывал — с тем и на тот свет отправился, оставивши вдову с четырьмя дочерьми. Умер он внезапно, ударом, запутавши дела до того, что и похоронить было не на что. День днем очищался, а об запасной копейке и в помыслах не держали. Еще накануне дом довольством кипел, а наутро — хоть шаром покати.
Это случилось лет десять тому назад. Полились вдовьи слезы. Не скоро поняла Калерия Степановна свое положение, к хозяйству она не привыкла, жила на всем готовом — натурально, что при первом же испытании совсем растерялась. Хорошо еще, что дети были невелики, больших расходов не требовали, а то просто хоть с сумой побираться иди. Однако пришлось понять, что прежнее приволье кануло бесповоротно в пучине прошлого и что впереди ждет совсем новая жизнь. И надо отдать вдове справедливость: хоть и не сразу, но она поняла.
Пришлось обращаться за помощью к соседям. Больше других выказали вдове участие старики Бурмакины, которые однажды, под видом гощения, выпросили у нее младшую дочь Людмилу, да так и оставили ее у себя воспитывать вместе с своими дочерьми. Дочери между тем росли и из хорошеньких девочек сделались красавицами-невестами. В особенности, как я уж сказал, красива была Людмила, которую весь полк называл не иначе, как Милочкой. Надо было думать об женихах, и тут началась для вдовы целая жизнь тревожных испытаний.
Взоры ее естественно устремились на квартирующий полк, но военная молодежь охотно засматривалась на красавиц, а сватовства не затевала. Даже старые холостяки из штаб-офицеров — и те только шевелили усами, когда Калерия Степановна, играя маслеными глазами, — она и сама еще могла нравиться, — заводила разговоры о скуке одиночества и о том, как она счастлива, что у нее четыре дочери и всё ангелы.
— Посмотрю я на вас, Семен Семеныч, — обольщала она майора Клобутицына, — всё-то вы одни да одни! Хоть бы к нам почаще заходили, а то живете через улицу, в кои-то веки заглянете.
— Я, сударыня, готов-с.
— А готовы, так за чем же дело стало! У меня дочки… песенок для вас попоют, на фортопьянах поиграют… Заходите-ка вечерком, мы вас расшевелим!
Действительно, на следующий же день после этого разговора майор прифрантился, надушился и явился около семи часов вечера в аббатство. Дело шло уже к осени, сумерки спустились рано, в большой зале аббатства было сыро и темно. Не встретивши в передней прислуги, майор, покашливая и громко сморкаясь, ходил взад и вперед по зале, в ожидании хозяек. В голове у него бродила своекорыстная мысль: хорошо бы вот этакую девицу, как Марья Андреевна (старшая дочь), да не жениться бы, а так… чтобы чай разливала.
Минут с десять он таким образом промечтал, пока наконец его заслышали.
— А! Семен Семеныч! к нам, в гостиную! — крикнула в дверях Калерия Степановна, — у нас уютнее!
Подали две сальных свечи, а затем, играя и резвясь, прибежали и все четыре дочери. Майор щелкал шпорами и играл зрачками.
— Чем вас потчевать? — захлопотала вдова. — Мужчины, я знаю, любят чай с ромом пить, а у нас, извините, не то что рому, и чаю в заводе нет. Не хотите ли молочка?
— Помилуйте! зачем же-с?
Вдова начала горько жаловаться на судьбу. Все у них при покойном муже было: и чай, и ром, и вино, и закуски… А лошади какие были, особливо тройка одна! Эту тройку покойный муж целых два года подбирал и наконец в именины подарил ей… Она сама, бывало, и правит ею. Соберутся соседи, заложат тележку, сядет человека четыре кавалеров, кто прямо, кто сбоку, и поедут кататься. Шибко-шибко, кавалеры, бывало, трусят, кричат: ‘Тише, Калерия Степановна, тише!’ — а она нарочно все шибче да шибче…
— Хорошо тогда жилось, весело. Всего, всего вдоволь было, только птичьего молока недоставало. Чай пили, кто как хотел: и с ромом, и с лимоном, и со сливками. Только, бывало, наливаешь да спрашиваешь: вы с чем? вы с чем? с лимоном? с ромом? И вдруг, точно сорвалось… Даже попотчевать дорогого гостя нечем!
Вдова поникла головой и исподлобья взглядывала на майора, не выкажет ли он сочувствия к ней.
— Не позволите ли мне, сударыня, фунт чаю?.. — наконец, вымолвил он, — да кстати уж и рому бутылку велю захватить.
— Ах, что вы! как же это так! А впрочем, разве для вас! по крайней мере, вы пунш себе сделаете, как дома. А нам не нужно: мы от чаю совсем отвыкли!
— Ничего-с. Бог даст, и опять привыкнете.
Эти слова были добрым предзнаменованием, тем более, что, произнося их, Клобутицын так жадно взглянул на Марью Андреевну, что у той по всему телу краска разлилась. Он вышел на минуту, чтоб распорядиться.
— Смотри же, Маша, не упускай! — шепнула Калерия Степановна дочери.
Заварили майорский чай, и, несмотря на отвычку, все с удовольствием приняли участие в чаепитии. Майор пил пунш за пуншем, так что Калерии Степановне сделалось даже жалко. Ведь он ни чаю, ни рому назад не возьмет — им бы осталось, — и вдруг, пожалуй, всю бутылку за раз выпьет! Хоть бы на гогель-могель оставил! А Клобутицын продолжал пить и в то же время все больше и больше в упор смотрел на Машу и про себя рассуждал:
‘Хорошо бы этакую штучку… да не для женитьбы, а так… Она бы чай разливала, а я бы вот таким же образом пунш пил…’
Разумеется, царицей импровизированного вечера явилась Марья Андреевна.
Она пропела: ‘Прощаюсь, ангел мой, с тобою’, и с таким чувством произнесла ‘заря меня не нарумянит, роса меня не напоит’, что майора слеза прошибла.
Затем она же сыграла на старых-старых фортопьянах, которые дребезжали как гусли, варьяции на тему: ‘Ты не поверишь’, и майор опять прослезился. Он так жадно смотрел на девушку, что Калерия Степановна уж подумывала, не оставить ли их одних, но взглянула на Клобутицына и убедилась, что он совсем пьян.
— Прощайте-с! — вдруг молвил он в самый разгар матримониальных мечтаний Калерии Степановны.
И с этими словами, едва держась на ногах, вышел из гостиной.
Майор зачастил. Каждый раз, приходя в аббатство, он приносил бутылку рома, а чаю через каждые две недели фунт. Такое уж он, по-видимому, придумал ‘положение’. Вдова радовалась, что дело идет на лад, и все дальше углублялась в матримониальные мечты.
— Скучно вам, Семен Семеныч, одним? Сознайтесь… скучно? — приставала она.
— Скучновато-с.
— Вы бы женились! Мало ли у нас невест — целый цветник!
Майор загадочно улыбался, но молчал.
— Право! вы бы службой занимались, а молодая жена хозяйничала бы! Неужто вам денщик и чай наливает?
— Денщик-с.
— Вот видите! А тогда сидели бы вечером таким же манером, как теперь, жена бы чай разливала, а вы бы пунш пили.
— Хорошо бы-с.
— За чем же дело стало?
— Хорошо бы… да не так, а этак-с…
Вдова вскидывала на майора удивленные глаза и не понимала. Но вскоре всё объяснилось. Клобутицын стал делать такие прозрачные намеки, которые даже сомнений не допускали…
Надежды на майорское сватовство рухнули. Но вдова не унималась и деятельно предпринимала один матримониальный поход за другим. Она появлялась всюду, где можно было встретить военных людей, и сама заговаривала с ними, и дочерей заставляла быть любезными: словом сказать, из последнего билась, чтобы товар лицом показать. Но ей положительно не везло. Самые невинные корнеты — и те как-то загадочно косили глазами на красавиц-невест, словно говорили: хорошо-то бы хорошо, да не так, а вот этак. Аббатство одинаково пугало и старых и молодых.
Появление молодого Бурмакина как раз совпало с тем временем, когда Калерия Степановна начинала терять всякую надежду. Увидев Валентина Осипыча, она встрепенулась. Тайный голос шепнул ей: ‘Вот он… жених!’ — и она с такою уверенностью усвоила себе эту мысль, что оставалось только решить, на которой из четырех дочерей остановится выбор молодого человека.
Младшая дочь, Людмила, была красивее всех. Она не обладала ни дебелостью, ни крутыми бедрами, которыми отличались сестры, напротив того, была даже несколько худощава, но в меру, насколько приличествует красоте, которая обещает надолго сохраниться в будущем. Высокая, стройная, с едва намеченною, девственною грудью, она напоминала Венеру, выходящую из морской волны. Прелестное личико имело слегка избалованное выражение и было увенчано густой золотистой косой, которая падала ниже пояса. Вся ее фигура дышала женственностью, и это было тем привлекательнее, что она с необыкновенной простотой носила свою красоту. Она не шла навстречу восторгам, а предоставляла любоваться собой и чуть заметно улыбалась, когда на нее заглядывались, как будто ее даже удивляло, что в глазах молодых людей загорались искры, когда они, во время танцев, прикасались к ее талии.
Но насколько пленительна была Милочкина внешность, настолько же она была сама необразованна и неразвита, настолько же во всем ее существе была разлита глубокая бессознательность. Разговора у нее не было, но она так красиво молчала, что, кажется, век бы подле нее, тоже молча, просидел, и было бы не скучно.
— Что вы, Людмила Андреевна, молчите? скажите что-нибудь! — приставали к ней кавалеры, — ну, например, я вас лю…
— Ах, нет, оставьте!.. мне лень, — отвечала она, закрывая глаза, точно собиралась уснуть, — какие вы говорите пустяки!
И кавалеры оставляли ее в покое и даже находили, что молчание составляет одну из ее привилегий. Еще бог знает, что она скажет, если заговорит, а тут сиди и любуйся ею — вот и все!
Даже когда офицеры называли ее в глаза ‘Милочкой’, она и тогда не обижалась, а только пожималась, словно ее пощекотали.
— Людмила Андреевна! Милочка… ведь вы Милочка?
Молчание.
— Милочка! мы все в вас влюблены!
— Вот нашли!
Встретившись с Людмилой в доме своих стариков, Бурмакин сразу был поражен ее красотой. Красота была для него святыней, а ‘женственное’ — святыней сугубой. От внимания его, конечно, не ускользнула крайняя неразвитость девушки, но это была ‘святая простота’ и тоже принадлежала к числу идеалов, составлявших культ молодого человека. Одно не нравилось: господа военные как-то уж чересчур бесцеремонно льнули к красавице, и она, по-видимому, была не в состоянии дать им отпор. Но ведь и это ‘святая простота’, перед которою преклоняться следует, принимая всецело, как она есть, и не анализируя. Придет время — сердце ее само собой забьет тревогу, и она вдруг прозреет и в ‘небесах увидит бога’, но покуда ее час не пробил, пускай это сердце остается в покое, пускай эта красота довлеет сама себе.
Старики Бурмакины хвалили Милочку. Они отзывались об ней, как о девушке тихой, уживчивой, которая несколько лет сряду была почти членом их семьи, и никогда никакой неприятности они от нее не видали. Правда, что она как будто простовата, — ну, да это пройдет. Выйдет замуж за хорошего человека и разом очнется.
Говоря таким образом, они любовно посматривали на сына, словно угадывали зарождающееся в нем чувство и были не прочь поощрить его.
Калерия Степановна, в свою очередь, почуявши в Бурмакине жениха, старалась вывести Милочку из оцепенения.
— Ты что же, рохля, зеваешь! — говорила она ей, — во сне, матушка, мужа не добудешь!
— Я, маменька, кажется, ничего…
— То-то, что ничего! Ничего-то ничем и кончается. А ты умей человеку отличие показать. Прочим ничего, а ему — чего! Умная-то девица ежели и лишненькое основательному человеку позволит, так и то не беда, а она сидит, как царевна, да пожимается!
Вообще сближение между молодыми людьми произошло не скоро. Несмотря на материнские наставления, Милочка туго пробуждалась из состояния вялости, которое присуще было ее природе. Бурмакин тоже был застенчив и лишь изредка перебрасывался с красавицей двумя-тремя незначащими словами…
Но вот наконец его день наступил. Однажды, зная, что Милочка гостит у родных, он приехал к ним и, вопреки обыкновению, не застал в доме никого посторонних. Был темный октябрьский вечер, комната едва освещалась экономно расставленными сальными огарками, старики отдыхали, даже сестры точно сговорились и оставили Людмилу Андреевну одну. Она сидела в гостиной в обычной ленивой позе, и не то дремала, не то о чем-то думала.
— Об чем задумались? — спросил он, садясь возле нее.
— Так… ни об чем…
— Нет, я желал бы знать, что в вас происходит, когда вы, задумавшись, сидите одни.
— Чему же во мне происходить?..
Она сделала движение, чтобы полнее закутаться, в старый драдедамовый платок, натянутый на ее плечи, и прижалась к спинке дивана.
— Вас ничто никогда не волновало? ничто не радовало, не огорчало? — продолжал допытываться он.
— Чему радоваться… вот мамаша часто бранит, — ну, разумеется…
— За что же она вас бранит?
— За все… за то, что я мало говорю, занять никого не умею…
— Ну так что ж за беда!
— Нехорошо это. Она об нас заботится, а я сама себе добра не желаю.
Бурмакин умилился.
— Милочка! — он, как и все в доме, называл ее уменьшительным именем, — вы святая!
Она вскинула на него удивленные глаза.
— Да, вы святая! — повторил он восторженно, — вы сами не сознаёте, сколько в вас женственного, непорочного! вы святая!
— Ах, что вы! разве такие святые бывают! Святые-то круглый год постятся, а я и в великий пост скоромное ем.
Несмотря на явное простодушие, ответ этот еще более умилил Бурмакина.
— Вы олицетворение женственности, чистоты и красоты! — твердил он, — вы та святая простота, перед которой в благоговении преклоняются лучшие умы!
— И мамаша тоже говорит, что я проста.
— Ах, нет, я не в том смысле! я говорю, что в вас нет этой вычурности, деланности, лжи, которые так поражают в других девушках. Вы сама правда, сама непорочность… сама простота!
Он взял ее за руку, которую она без ужимок отдала ему.
— Скажите! — продолжал он, — вы никогда не думали о человеке, который отдал бы вам свою жизнь, который лелеял бы, холил вас, как святыню?
— Ах, что вы!
— Скажите, в состоянии ли вы были бы полюбить такого человека? раскрыли ли бы перед ним свою душу? сердце?
Она молчала, но в лице ее мелькнуло что-то похожее на застенчивое пробуждение.
— Скажите! — настаивал он, — если б этот человек был я, если б я поклялся отдать вам всего себя, если б я ради вас был готов погубить свою жизнь, свою душу…
Он крепко сжимал ее руку, силясь разгадать, какое действие произвело на нее его страстное излияние.
— А вы будете часто со мной в гости ездить? будете меня в платьица наряжать?
Она выговорила эти слова так уверенно, словно только одни они и назрели в глубинах ее ‘святой простоты’.
Даже Бурмакина удивила форма, в которую вылились эти вопросы. Если б она спросила его, будет ли он ее ‘баловать’, — о! он наверное ответил бы: баловать! ласкать! любить! и, может быть, даже бросился бы перед ней на колени. Но ‘ездить в гости’, ‘наряжать’! Что-то уж чересчур обнаженное слышалось в этих словах.
Он встал и в волнении начал ходить взад и вперед по комнате. Увы! дуновение жизни, очевидно, еще не коснулось этого загадочного существа, и весь вопрос заключался в том, способно ли сердце ее хоть когда-нибудь раскрыться навстречу этому дуновению. Целый рой противоречивых мыслей толпился в его голове, но толпился в таком беспорядке, что ни на одной из них он не мог остановиться. Разумеется, победу все-таки одержало-то решение, которое уже заранее само собой созрело в его душе и наметило своего рода обязательную перспективу, обещавшую успокоение взволнованному чувству.
— Людмила Андреевна! — сказал он, торжественно протягивая ей руку, — я предлагаю вам свою руку, возьмите ее! Это рука честного человека, который бодро поведет вас по пути жизни в те высокие сферы, в которых безраздельно царят истина, добро и красота. Будемте муж и жена перед богом и людьми!
— Мамаша…
— Ах, нет, не упоминайте об мамаше! Пускай настоящая минута останется светла и без примеси. Я уважаю вашу мамашу, она достойная женщина! но пускай мы одним себе, одним внезапно раскрываемым сердцам нашим будем обязаны своим грядущим счастием! Ведь вы мне дадите это счастие? дадите?
Она томно улыбнулась в ответ и потянула его за руку к себе. И вслед за тем, как бы охваченная наплывом чувства, она сама потянулась к нему и поцеловала его.
— Вот вам! — произнесла она, закрасневшись.
Когда старики Бурмакины проснулись, сын их уже был женихом. Дали знать Калерии Степановне, и вечер прошел оживленно в кругу ‘своих’. Валентин Осипович вышел из обычной застенчивости и охотно дозволял шутить над собой, хотя от некоторых шуток его изрядно коробило. И так как приближались филипповки, то решено было играть свадьбу в рожественский мясоед.
Бурмакин был на верху блаженства. Он потребовал, чтоб невеста его не уезжала в аббатство, и каждый день виделся с нею. Оба уединялись где-нибудь в уголку, он без умолку говорил, стараясь ввести ее в круг своих идеалов, она прислонялась головой к его плечу и томно прислушивалась к его говору.
— Истина, добро, красота — вот триада, которая может до краев переполнить существование человека и обладая которой он имеет полное основание считать себя обеспеченным от всевозможных жизненных невзгод. Служение этим идеалам дает ему убежище, в котором он укроется от лицемерия, злобы и безобразия, царствующих окрест. Для того и даются избранным натурам идеалы, чтоб иго жизни не прикасалось к ним. Что такое жизнь, лишенная идеалов? Это совокупность развращающих мелочей, и только. Струнниковы, Пустотеловы, Перхуновы — вот люди, которых может удовлетворять такая жизнь и которые с наслаждением погрязают в тине ее… Нет, мы не так будем жить. Мы пойдем навстречу сочувствующим людям и в обмене мыслей, в общем служении идеалам будем искать удовлетворения высоким инстинктам, которые заставляют биться честные сердца… Милочка! ведь ты пойдешь за мною? пойдешь?
— Я поеду всюду, куда ты поедешь…
— Ах, нет, не то! я хотел спросить: понимаешь ты меня? понимаешь?
— Голубчик! ведь я еще глупенькая… приласкай меня!
— Нет, ты не глупенькая, ты святая! Ты истина, ты добро, ты красота, и все это облеченное в покров простоты! О святая! То, что таится во мне только в форме брожения, ты воплотила в жизнь, возвела в перл создания!
Он брал ее руки и страстно их целовал.
— Скучно тебе со мной? — спрашивал он ее, — скучно?
— Нет, а так…
— Ну вот, после свадьбы поедем в Москву, я тебя познакомлю с моими друзьями. Повеселим тебя. Я ведь понимаю, что тебе нужны радости… Серьезное придет в свое время, а покуда ты молода, пускай твоя жизнь течет радостно и светло.
Покуда они разговаривали, между стариками завязался вопрос о приданом.
Калерия Степановна находилась в большом затруднении. У Милочки даже белья сносного не было, да и подвенечное платье сшить было не на что. А платье нужно шелковое, дорогое — самое простое приличие этого требует. Она не раз намекала Валентину Осиповичу, что бывают случаи, когда женихи и т. д., но жених никаких намеков решительно не понимал. Наконец старики Бурмакины взяли на себя объясниться с ним.
— Ведь невесте-то подвенечное платье сшить нужно, — сказала ему мать.
— А разве то, которое на ней, не хорошо? — спросил он удивленно.
— Ничего, платье как платье. Но подвенечное платье особенное. Да и вообще мало ли что нужно. И белье, и еще три-четыре платьица, да и тебе не мешает о собственной обстановке подумать. Все жил холостой, а теперь семьей обзаводишься. Так и рассчитывать надо…
— Что же нужно? — скажите!
— Перво-наперво, для невесты приданое нужно, хоть простенькое, а все-таки… А потом и у себя в доме надо кой-что освежить… для молодой жены гнездышко устроить. Деньги-то есть ли у тебя?
— Есть рублей триста, которые на поездку в Москву отложил.
— Триста мало, хоть по старому счету это целая тысяча. Даже на поездку в Москву мало, потому что до сих пор ты ездил один, а теперь поедешь сам-друг. А кроме того, предстоят и свадебные расходы. Нужно, по крайней мере, тысячи две.
— Где же их взять?
— Для такого случая рассчитывать на себя не приходится: можно или перехватить где-нибудь, или что-нибудь продать. Занимать, впрочем, не советую, не трудно и запутаться. Продай лучше пустошоночку, хоть Филипцево, например, тысячи полторы тебе с удовольствием Ермолаев даст. Вот ты и при деньгах.
Так и сделали. Из полученных за пустошь денег Валентин Осипович отложил несколько сотен на поездку в Москву, а остальные вручил Калерии Степановне, которая с этой минуты водворилась в Веригине, как дома. Обивали мебель, развешивали гардины, чистили старинное бабушкино серебро, прикупали посуду и в то же время готовили для невесты скромное приданое.
Это было первое серьезное столкновение молодого Бурмакина с действительностью. Он охотно, впрочем, примирился с ним, радуясь, что все устраивается помимо него, и не загадывая, что будущее готовит ему целый ряд подобных же столкновений.
— Какой ты, однако ж, добрый! — сказала ему однажды Милочка, — прямо так и отдал деньги мамаше в руки!
— Как же иначе можно было поступить?
— Ты мог бы свою маменьку попросить заняться. Наверное, мамаша и для сестер из этих же денег туалеты подновит.
— Милочка! какие подозрения… фуй! Бедная моя! надобно как можно скорее вырвать тебя из этой порочной среды… Воздуху надо! воздуху! Милочка! никогда так не говори! прошу тебя… никогда!
— Ах, боже, да ведь это я так…
— Довольно об этом. Грязи и мрака и без того чересчур достаточно. Ты должна оставаться чистою, непорочною, святою, как тот идеал, который светит мне среди тьмы.
По обыкновению, Бурмакин забыл об исходной точке и ударился в сторону.
При таких условиях Милочка могла говорить что угодно, оставаясь неприкосновенною в своей невменяемости. Все ей заранее прощалось ради ‘святой простоты’, которой она была олицетворением, и ежели порою молодому человеку приводилось испытывать некоторую неловкость, выслушивая ее наивные признания, то неловкость эта почти моментально утопала в превыспренностях, которыми полна была его душа.
В начале рожественского мясоеда сыграли свадьбу. Валентин заявлял желание, чтобы посаженым отцом у него был староста Влас, а посаженой матерью ключница Ненила, но тут уж и старики Бурмакины взбунтовались, а Милочка даже расплакалась.
— Они — честные люди! — восклицал он, — и в ту минуту, когда я вступаю на новый жизненный путь, благословение честных людей для меня дороже, нежели генеральское!
Насилу его уломали, доказав, что когда родные отец и мать налицо, то в посаженых и необходимости нет. Но он все-таки настоял, чтобы свадьба была сыграна утром и совсем просто и чтоб к венчальному торжеству были приглашены только самые необходимые свидетели.
— Так, как мещанишек каких-нибудь, и обвели кругом налоя, — горько жаловалась впоследствии Калерия Степановна, — и зачем только подвенечное платье шили! Даже полюбоваться собой при свечах бедной девочке не дали!
Молодые заперлись в Веригине и целую неделю безвыездно выжили там. То была неделя восторгов и святых упоений, перед которыми умолкла даже говорливая экспансивность Валентина Осиповича…
По истечении недели Бурмакины исчезли в Москву.
Москва была полна шума и гвалта, свидетельствовавших, что зимний сезон в полном разгаре. Милочку, которая никогда не выезжала из родного захолустья, сутолока московских улиц сразу ошеломила. Притом же Бурмакин, как человек небогатый и нетребовательный, остановился у Сухаревой, в номерах, где тоже было шумно и вдобавок тесно и неопрятно. Тотчас же по приезде у Милочки разболелась голова. Конечно, и она не была избалована, живя в аббатстве, но там все-таки был простор, тишина и воздуху много. А тут — шум, теснота, вонь и какая-то загадочная слякоть, от которой тошнило.
Сквозь запыленные и захватанные стекла окон с трудом можно было разобрать, что делается на площади, да, впрочем, и интересного эта площадь представляла мало. С утра до вечера гудел на ней базар, стояли ряды возов, около которых сновали мужики и мещане.
— Я думала, что у тебя квартира в Москве, — брезгливо молвила Милочка, оглядывая номер, в котором ей предстояло прожить около месяца.
Бурмакин точно от сна очнулся. В самом деле, это было что-то чудовищное. Такая красота, такая святыня и в такой ужасной обстановке! Это чудовищно, это почти преступление!
— Действительно, тесновато, — всхлопотался он, — но я к этим номерам привык, да и хозяин здешний хороший, справедливый человек. Хочешь, я соседний номер велю отворить, тогда у нас будут две комнаты, вместо одной.
— Помилуй, здесь жить нельзя! грязь… вонь, ах, зачем ты меня в Москву вез! Теперь у нас дома так весело… у соседей сбираются, в городе танцевальные вечера устраивают…
Увы! он даже об обеде для Милочки не подумал. Но так как, приезжая в Москву один, он обыкновенно обедал в ‘Британии’, то и жену повез туда же.
Извозчики по дороге попадались жалкие, о каких теперь и понятия не имеют.
Шершавая крестьянская лошаденка, порванная сбруя и лубочные сани без полости — вот и все. Милочка наотрез отказалась ехать.
— Помилуй, тут вдвоем усесться нельзя, я на первом же ухабе вылечу вон, — чуть не плача, говорила она.
Пришлось бежать на ‘биржу’, нанимать лихача.
В ‘Британии’ дым стоял коромыслом. Толпа студентов, бывших и настоящих, пила, ела и в то же время громко разговаривала. Шла речь об искусстве, о попытке Мочалова сыграть роль короля Лира, о последней статье Белинского, о предстоящем диспуте Грановского и т. д. Большинство присутствующих было знакомо Бурмакину и встретило его с распростертыми объятиями. С некоторыми он познакомил и жену, двое-трое даже подсели к их столу. Бурмакин был счастлив, атмосфера студенчества обступила его со всех сторон, разговоры затронули самые живые струны его существа. Он весь отдался во власть переполнившему его чувству, беспрестанно вскакивал с места, подбегал к другим столам, вмешивался в разговоры и вообще вел себя так, как будто совсем забыл о жене.
Милочка бледнела и кусала себе губы, едва отвечая на вопросы, которые любезно предлагали ей новые знакомцы.
Наконец обед кончился, Милочка заторопилась.
— Ну, брат, убил бобра! — молвил Бурмакину шепотом Быстрицын, закоренелый студент-медик, который уж шесть лет посещал университет, словно намереваясь окаменеть в звании студента.
— Помилуй! святая!
— Задаст тебе копоти эта святая! Нет, друг любезный! в нашем звании обзаводиться женой, да еще красавицей — не приличествует!
Милочка вышла из трактира недовольная, измученная. Она не шла, а бежала по улице.
— Неужели мы всякий день в этот кабак ходить будем? — спросила она гадливо.
— Разве тебе не понравилось?
— Чему же тут нравиться! шум, вонь, грязь… голова заболела.
— Ну вот, приедем домой, там отдохнем.
— Это куда же ‘домой’ — опять в номера? из одной вони в другую?
— Милочка! друг мой! имей терпенье! Мне обещали завтра же нас в центре города устроить. Номера чистые, и насчет обеда можно будет с хозяйкой условиться, ежели ты не хочешь ходить в ‘Британию’.
Это была первая размолвка, но она длилась целый день. Воротившись к Сухаревой, Милочка весь вечер проплакала и осыпала мужа укорами. Очевидно, душевные ее силы начали понемногу раскрываться, только совсем не в ту сторону, где ждал ее Бурмакин. Он ходил взад и вперед по комнате, ероша волосы и не зная, что предпринять.
— Ну, прости! — говорил он, становясь на колени перед ‘святыней’, — я глупец, ничего не понимающий в делах жизни! Постараюсь встряхнуться, вот увидишь!
На другой день около обеда Валентин Осипович перевез жену в другие номера. Новые номера находились в центре города, на Тверской, и были достаточно чисты, зато за две крохотных комнатки приходилось платить втрое дороже, чем у Сухаревой. Обед, по условию с хозяйкой, был готов.
Милочка несколько успокоилась. Покуда лакей и горничная разбирались с вещами, она согласилась прогуляться с мужем по Тверской. На дворе было уже темно, улица тускло освещалась масляными фонарями, в окнах немногих магазинов и полпивных уныло мерцал свет зажженных ламп. Но вечернее уличное движение было в полном разгаре, и Людмила Андреевна беспрестанно вскрикивала, боясь, что на нее налетят сани. Зашли в кондитерскую, выпили по чашке шоколада, но молча, словно обоих приводила в смущение непривычная обстановка.
Прошло несколько дней, унылых, однообразных. Бурмакин сводил жену в театр. Давали ‘Гамлета’. Милочку прежде всего удивило, что муж ведет ее не в ложу, а куда-то в места за креслами. Затем, Мочалов ей не понравился, и знаменитое ‘башмаков еще не износила’, приведшее ее мужа в трепет (он даже толкнул ее локтем, когда трагик произносил эти слова), пропало совсем даром.
— Ну, что? ты поражена? — допрашивал он ее, возвращаясь домой.
— Да… ничего… — ответила она вяло.
— ‘Ничего’! — разве можно так говорить! Это чудно, дивно, божественно! Никогда Мочалов не был так в ударе, как сегодня! Иногда он бывает неровен, но нынче… От первого до последнего слова все было в нем божественно! К сожалению, он, кажется, запивать начал.
— Ну, видишь ли… пьяница, а ты хвалишь!
— Я не пьяницу хвалю, а художника. Милочка! друг мой! что с тобой?
— Мне… скучно…
— Ну, погоди. Вот через три дня ‘Скупого’ дают: Щепкина тебе покажу.
— Тоже… пьяница?
Бурмакин смирился. Он молча довел жену домой и, сказав ей, что хочет пройтись, оставил одну.
Целых два часа бродил он по умолкнувшим улицам, стараясь дать себе отчет в происшедшем. В голове его все перепуталось: и Милочка, и Мочалов, и ‘пьяница’, и ‘башмаков еще не износила’. Трудно было разобраться в этой путанице, хотя он чувствовал, что началось нечто такое, что угрожало сразу нарушить его душевное равновесие.
Ему сделалось жутко. Что-то неясное, но в высшей степени жестокое промелькнуло в его голове и острою болью отозвалось в сердце. Тем не менее, по мере того как ходьба утомляла его, путаница, царившая в голове, улеглась, и он немного успокоился.
— Какой я, однако ж, глупец! — сказал он себе, — женился и не подумал, что она еще ребенок, что ей нужны радости… Подавая ей руку, я обещал, что эта рука поведет ее по пути жизни, и, как честный человек, должен сдержать свое слово. Я должен исполнить не то, что нужно для меня, уже надломленного жизнью человека, а то, чего жаждет ее чистая, непорочная душа. И я обязан выполнить эту задачу, хотя бы мне пришлось ради этого отказаться от самых дорогих привязанностей, от всего, на что доныне я смотрел, как на святыню сердца! Милочка — вот моя святыня! она, одна она! И зачем только я в Москву ехать затеял! Вот уж именно некстати блажная мысль в голову забрела!
Хотя последнее восклицание вырвалось случайно, но оно заключало в себе горькую правду. Москва сразу раскрыла то, что, вероятно, еще долгое время таилось бы под спудом. Покуда Милочка жила в Веригине, ничто необычное не возбуждало ее. Обоим было там тепло и уютно, по целым часам ходили они обнявшись из комнаты в комнату, смотрели друг другу в глаза и насмотреться не могли. И вдруг — Москва, вонючие номера, ‘Британия’, Мочалов, — это и более крепкую натуру ошеломить могло! Ему-то хорошо, он здесь в родной атмосфере, а каково ей, одинокой, затерянной среди чужих людей, лишенной занятия, которое могло бы наполнить ее досуг!..
Да, это была с его стороны грубая ошибка, и он глубоко негодовал на себя, что не предвидел ее последствий… Но в то же время в голове его назойливо складывалась мысль: общая жизнь началась так недавно, а раздельная черта уж обозначилась!
Когда он воротился в номера, Милочка уже спала. Он потихоньку разделся и, чтоб не тревожить жену, улегся на диван.
Прошло еще несколько дней. Свозил Бурмакин жену еще раз в театр, но на вопрос, понравился ли ей Щепкин в ‘Скупом’, встретил прежний ответ:
— Да… ничего…
Не раз предлагал он познакомить ее с семейными домами, в которых он был радушно принят, но Милочке всегда было некогда. Вставши поздно утром, она бродила по комнате, не то думая о чем-то, не то просто ‘так’. А он в это время объезжал знакомых, вспоминал студенческие годы и незаметно проводил время в разговорах. Обедали они вместе, хотя его так и порывало в ‘Британию’. Наступал вечер, становилось тоскливо. Первые дни он разговаривал охотно, потом уже принуждал себя разговаривать и наконец стал в тупик. Слов не нашлось. Однажды вечером он исчез и воротился домой уже далеко за полночь.
— Милочка! что мне сделать, чтобы развеселить тебя? — приставал он к ней.
— Мне скучно… домой хочется, — отвечала она уныло.
Наконец одним утром к ним приехала Лариса Максимовна Каздоева, жена одного из самых старых друзей Бурмакина, и так убедительно просила Милочку посетить их вечером, что пришлось согласиться. На вечере было людно и оживленно. Собралось довольно много молодых людей, которые сгруппировались около Милочки и употребляли все усилия, чтоб расшевелить ее. И мужчины, и дамы — все находили, что она красавица, и открыто выражали ей свое восхищение. По-видимому, это поклонение ее красоте со стороны совсем новых лиц польстило ей, так что к концу вечера она и сама оживилась.
— Ну что, весело тебе было? — спрашивал, возвращаясь домой, Бурмакин.
— Так… ничего, — ответила она, впадая в обычную вялость, но сейчас же спохватилась и продолжала. — Да, весело… ничего! Только я хочу тебя об одном попросить, да не знаю…
— Не просить, а приказывать ты должна! — воскликнул он восторженно, — говори! повелевай!
— Вот видишь… у всех дам сегодня туалеты были… ах, впрочем, нет! я такая еще глупенькая…
— Милочка! ради бога! я горю нетерпением…
— Хорошо, только ты не рассердись. У всех нынче плечи на платьях гладкие, а мне наша уездная портниха с эполетцами сделала…
— Нового платьица захотелось? Что ж ты давно не сказала мне? Завтра же поедем к Сихлерше и по последней картинке закажем!
Платье заказали, но чересчур роскошное. Знакомые у Бурмакина были простые, и вечера у них тоже простые. Понадобилось другое платье, простенькое. Бурмакин и тут не рассчитал. За другим платьем понадобилось третье, потому что нельзя же все в одном и том же платье ездить…
Выезды участились. Вечеринки следовали одна за другой. Но они уж не имели того праздничного характера, который носил первый вечер, проведенный у Каздоевых. Восхищение красотой Милочки улеглось, а споры о всевозможных отвлеченностях снова вошли в свои права. Милочка прислушивалась к ним, даже принуждала себя понять, но безуспешно. Одиночество и скука начали мало-помалу овладевать ею.
С своей стороны, Бурмакин с ужасом заметил, что взятые им на прожиток в Москве деньги исчезали с изумительной быстротой. А так как по заранее начертанному плану предстояло прожить в Москве еще недели три, то надобно было серьезно подумать о том, как выйти из затруднения.
Очевидно, что Милочка запасалась туалетом не ради Москвы, которую невзлюбила, а ради родного захолустья, в котором она надеялась щегольнуть перед кавалерами, более ей родственными по душе. В расчете добыть денег, Бурмакин задумал статью, ‘О прекрасном в искусстве и в жизни’, но едва успел написать: ‘Ежели прекрасное само собой, и так сказать, обязательно входит в область искусства, то к жизни оно прививается лишь постепенно, по мере распространения искусства, и производит в ней полный переворот’, — как догадался, что когда-то еще статья будет написана, когда-то напечатается, а деньги нужны сейчас, сию минуту… Кое-как, однако ж, с помощью друзей, дело сладилось, и Бурмакин, ни слова не говоря жене, раздобылся небольшою суммою, которая, по расчетам его, была достаточна на удовлетворение самых необходимых издержек.
Но тут опять случилась неожиданность: Милочка до такой степени затосковала, что отказалась от вечеров, а за несколько дней до масленицы окончательно стала сбираться в деревню.
— Ты доставил себе удовольствие, — говорила она, — насмотрелся на своих приятелей, наговорился с ними, — надо же и мне что-нибудь… Позволь хоть последние-то дни перед постом повеселиться!
— А здесь!! — удивленно воскликнул Бурмакин.
— А здесь уж ты, коли хочешь, веселись.
Приходилось покориться.
Когда молодые воротились в Веригино, захолустье гудело раздольем. От соседей переезжали к соседям, пили, ели, плясали до поздних петухов, спали вповалку и т. д. Кроме того, в уездном городе господа офицеры устраивали на масленице большой танцевальный вечер, на который был приглашен решительно весь уезд, да предстоял folle journee у предводителя Струнникова.
Во всех этих веселостях Бурмакины приняли деятельное участие. Милочка совсем оживилась и очень умно распоряжалась своими туалетами. Платья, сшитые перед свадьбой, надевала в дома попроще, а московские туалеты приберегала для важных оказий. То первое платье, которое было сшито у Сихлер и для московских знакомых оказалось слишком роскошным, она надела на folle journee к Струнниковым и решительно всех затмила. Даже Александра Гавриловна заметила:
— Вот как Валентин Осипович вас балует. Сейчас видно, что туалет ваш у Сихлер сделан.
Вообще она резвилась, танцевала, любезничала с кавалерами и говорила такие же точно слова, как и другие. И даже от времени до времени, в самый разгар танцев, подбегала к мужу, целовала его и опять убегала.
— Смотрите, как Милочка вдруг развернулась! — удивлялись кругом, — откуда что берется!
Наконец и последний день масленицы канул в вечность.
— Весело тебе было? — спросил Бурмакин, когда утром в чистый понедельник они очутились одни в Веригине.
— Ах, как весело! — ответила она, ласкаясь к мужу, — спасибо! я ведь тебе всем этим обязана! Теперь я буду целую неделю отдыхать и поститься, а со второй недели и опять можно будет… Я некоторых офицеров к нам пригласила… ведь ты позволишь?!
— Помилуй! как тебе угодно!

*

Прошел месяц, другой, и скромного веригинского дома нельзя было узнать. Веригино отстояло от города всего в двенадцати верстах, и это было очень удобно. Утро господа офицеры отдавали службе, производили проездки, выездки, маршировали пеший по-конному, к обеду они были уже свободны и могли разъезжать по гостям. Каждый день человек пять-шесть, а иногда и больше, наезжало в Веригино, пило, ело и веселилось у Бурмакиных. С своей стороны, и вдова Чепракова распорядилась очень удобно. Она не водворялась совсем у дочери, а разделила семью на две партии. В воскресенье приезжали две сестры, а в следующее она привозила третью, а первых двух увозила на неделю в аббатство. Устраивались танцы, и так как дам не всегда доставало, то, в случае недостатка, мужчина шел за даму, и это производило путаницу и общее веселье.
Бурмакин затворился в кабинете. Он видел жену только до обеда, да и то урывками, потому что по комнатам беспрестанно мелькали сестрицы, неодетые, нечесаные, немытые, да и сама Милочка редко вставала с постели раньше полудня, вознаграждая себя за вчерашнюю суматоху. К обеду он, конечно, выходил в столовую, прислушивался к общему разговору и даже пытался принять в нем участие, но из этих попыток как-то ничего не выходило. Не было ни одной общей точки соприкосновения между ним и гостями, говорили они всё об чем-то таком, что было для него совершенной загадкой. Никогда он не жил в этом мире, никогда подобных разговоров не говаривал. Быть может, с его стороны это было непростительное самомнение, но во всяком случае он не в силах был побороть свою изолированность и чувствовал себя совсем лишним.
Иногда, в самый разгар веселья, прибегала к нему в кабинет жена и звала к гостям.
— Повеселись с нами! — убеждала она, — что ты все один да один! Это наконец и невежливо: дома гости, а хозяин спрятался, никому слова приветливого не скажет.
Она брала его за руку и насильно увлекала в залу. Его ставили в пару и заставляли протанцевать кадриль. Но исполнивши прихоть жены, он незаметно скрывался к себе и уже не выходил вплоть до самой ночи.
— Ах, как было весело! — слышалось ему поздно, когда он уже засыпал в постели.
Это означало, что гости разъехались или разбрелись по комнатам и жена пришла в общую спальню.
Новые порядки волновали его. Офицеры не отходили от Милочки и не скрывали наглого вожделения, которое искрилось в их глазах. Не то чтобы он ревновал жену, но бесцеремонность, которой он был свидетелем, возмущала его, опротивела, надоела. В особенности надоели ему три пана: Туровский, Бандурбвский и Мазуровский. Они ездили в Веригино чуть не каждый день и, за неимением в городе конфект, потчевали Милочку финиками, изюмом и пастилою.
Однажды, выйдя случайно из кабинета, он застал следующую сцену: в гостиной Милочка, держа с одной стороны за руку пана Туровского, с другой — пана Бандуровского, отплясывала перед трюмо пятую фигуру кадрили. Сзади пан Мазуровский откалывал уморительные коленца, а сестрицы, приютившись в уголку, без умолку хохотали.
— Ах, как весело! — вскрикнула Милочка, увидев его.
Он запальчиво хлопнул дверью в ответ и исчез.
Да, она развилась. Все данные ей природой способности раскрылись вполне, и ничего другого ждать было нечего. Но как быстро все объяснилось! как жестока судьба, которая разом сняла покровы с его дорогих заблуждений, не давши ему даже возможности вдоволь налюбоваться ими! Ему и укрыться некуда. Везде, в самом отдаленном уголку дома, его настигнет нахальный смех панов Туровского, Бандуровского и Мазуровского.
Он вспомнил, что еще в Москве задумал статью ‘О прекрасном в искусстве и в жизни’, и сел за работу. Первую половину тезиса, гласившую, что прекрасное присуще искусству, как обязательный элемент, он, с помощью амплификации, объяснил довольно легко, хотя развитие мысли заняло не больше одной страницы. Но вторая половина, касавшаяся влияния прекрасного на жизнь, не давалась, как клад. Как ни поворачивал Бурмакин свою задачу, выходил только голый тезис — и ничего больше. Даже амплификации не приходили на ум.
— Но ведь это само по себе ясно! это и доказательств не требует! — волновался Валентин Осипович.
А тайный голос в это время нашептывал:
— Положим, что ясно, но какая же это будет ‘статья’… в несколько печатных строк! Разве такую статью где-нибудь напечатают!
Промелькнули в его воображении образы Мочалова, Щепкина, Санковской, но все, что он мог сказать об них, уже давно было сказано другими.
Так и вынужден он был окончательно бросить свое предприятие.
Тем не менее домашняя неурядица была настолько невыносима, что Валентин Осипович, чтоб не быть ее свидетелем, на целые дни исчезал к родным. Старики Бурмакины тоже догадались, что в доме сына происходят нелады, и даже воздерживались отпускать в Веригино своих дочерей. Но, не одобряя поведения Милочки, они в то же время не оправдывали и Валентина.
— Так по-людски не живут, — говорил старик отец, — она еще ребенок, образования не получила, никакого разговора, кроме самого обыкновенного, не понимает, а ты к ней с высокими мыслями пристаешь, молишься на нее. Оттого и глядите вы в разные стороны. Только уж что-то рано у вас нелады начались, не надо было ей позволять гостей принимать.
— Помилуйте! я не брался играть роль тюремщика у своей жены! — возражал молодой Бурмакин.
— Не роль тюремщика, а надо было с ней тем языком говорить, который она понимает. И в Москву не следовало ездить. Только избаловал бабенку да израсходовался. Сосчитай, сколько ты денег на свадьбу да на поездку истратил, а теперь приемы эти пошли. Этак и разориться недолго.
Но все эти советы и предостережения были так бессодержательны, а главное, настолько запоздали, что никакого практического вывода из них не вытекало.
И между соседями разошлись слухи о несогласиях в молодой семье Бурмакиных. Но тут уже положительно во всем обвиняли Валентина, а к жене его относились более нежели снисходительно.
— Бабочка молодая, — говорили кругом, — а муж какой-то шалый да ротозей. Смотрит по верхам, а что под носом делается, не видит. Чем бы первое время после свадьбы посидеть дома да в кругу близких повеселить молодую жену, а он в Москву ее повез, со студентами стал сводить. Городят студенты промеж себя чепуху, а она сидит, глазами хлопает. Домой воротился, и дома опять чепуху понес. ‘Святая’ да ‘чистая’ — только и слов, а ей на эти слова плюнуть да растереть. Ну, натурально, молодка взбеленилась.
С наступлением лета Бурмакин несколько отдохнул. Полк ушел далеко, в лагери, в Веригине стало тихо. Бурмакин вновь пытался сблизиться с женой, но так как попытки эти носили тот же выспренний характер, как и прежде, то Милочка их не поняла. Притом же на ней уже легло клеймо, которое неизбежно налагает продолжительное обращение в чересчур веселом обществе.
Почувствовавши себя одинокою, она снова сделалась вялою, тоскливо бродила целыми днями по комнатам и на ласки мужа отвечала точно спросонья. То душевное оживление, которое раскрылось в кругу родственных по духу людей, вдруг снова закрылось.
Между тем и по хозяйству дела шли плохо. Чтобы разделаться с долгами, пришлось продать и другую пустошь. А так как имение было небольшое, то пустошь эта была последняя, и затем оставалась только земля, замежеванная в одной окружной меже, и рвать ее на клочки, для продажи частями, представлялось неудобным. Староста Влас выражал опасение, что с продажей пустошей, пожалуй, и корма для скота не хватит. Но Валентин, вместо того чтобы общими силами рассудить, как помочь горю, по обыкновению, взвился на дыбы и заговорил совсем о другом.
— Влас! ты честный человек! — апострофировал он его, — ты понимаешь меня! ты понимаешь, как я глубоко-глубоко несчастлив!
— Это точно, и все мы видим, что вам не пофартило…
— Ну вот. А ты говоришь, что корму для скота не хватит!.. Разве я могу об этом думать! Ах, голова у меня… Каждый день, голубчик! каждый день одно и то же с утра до вечера…
— Да, это точно что…
Влас уходил, оставляя барина в добычу тоскливому одиночеству.
Однако ж и то относительное спокойствие, которым пользовался Бурмакин в течение лета, постепенно приближалось к концу. Наступил сентябрь, и полк снова расположился на зимних квартирах. Первыми прилетели в Веригино паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский, затем и сестрицы Чепраковы: гвалт возобновился в той же силе, как и до лагерей. Валентин совсем потерял голову.
— Я уеду в Москву, — высказался он однажды отцу.
Старик задумался.
— Соскучишься, голубчик! — сказал он, покачивая головой.
— Помилуйте! о какой скуке может быть речь! Я каждый день только того и жду, что с ума сойду!
— Ну, положим, уедешь ты, а вдруг и она вслед за тобой в Москву приедет!
— Она! никогда!
— А может и вот еще что случиться: ты уедешь, а вместо тебя теща в Веригине поселится. Ведь она в один год все размотает.
— И пускай. Неужели вы думаете, что это меня заботит!
— Все-таки! Надобно и тебе чем-нибудь в Москве жить.
— Обо мне беспокоиться нечего. Меня друзья как-нибудь пристроят. Ежели я к литературной работе не способен, то уроки давать могу.
— Коли так, то пожалуй… Чем мучиться, лучше и взаправду уйти. Только я советую дать мне доверенность на управление имением: я все-таки хоть сколько-нибудь Калерию Степановну уйму.
Некоторое время Бурмакин, однако ж, откладывал решение, а соседи между тем уже громко говорили, что Милочка вошла в интимную связь с паном Мазуровским и что последний даже хвалится этим. Старик Бурмакин не выдержал и приехал в Веригино.
— Уезжай! — сказал он сыну.
— Что так приспело?
— Уезжай. Нехорошо.
Валентин понял. Ему вдруг сделалось гнусно жить в этом доме. Наскоро съездил он в город, написал доверенность отцу и начал исподволь собираться.
Затем он воспользовался первым днем, когда жена уехала в город на танцевальный вечер, и исчез из Веригина.
Милочка возвратилась из города уже к утру следующего дня и узнала об отъезде мужа только проснувшись. В первую минуту эта весть заставила ее задуматься, но Калерия Степановна тотчас же подоспела с утешениями.
— Помилуй! — сказала она, — да нам без него еще лучше будет! Нашла об ком жалеть… об дураке!
К обеду приехали паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский, и Милочка окончательно повеселела.

*

Что сталось впоследствии с Бурмакиным, я достоверно сказать не могу.
Ходили слухи, что московские друзья помогли ему определиться учителем в одну из самых дальних губернских гимназий, но куда именно — неизвестно.
Конечно, отец Бурмакин имел положительные сведения о местопребывании сына, но на все вопросы об этом он неизменно отвечал:
— В Москве еще… никак устроиться не может.
Милочка несдобровала. Под руководством мамаши она завела такое веселье в Веригине, что и вмешательство старика Бурмакина не помогло. Сумма долгов, постепенно возрастая, дошла наконец до того, что потребовалось продать Веригино. Разумеется, Валентин Осипыч изъявил полное согласие, чтобы осуществить продажу.
Покуда шла эта неурядица, Калерия Степановна как-то изловчилась перестроить старое аббатство. Туда и переселилась Милочка по продаже Веригина, так как муж решительно отказался принять ее к себе. Вместе с нею перенесли в аббатство свои штаб-квартиры и паны Туровский, Бандуровский и Мазуровский.
А невдолге после этого старики Бурмакины умерли, предварительно выдавши дочерей замуж. И таким образом фамилия Бурмакиных совсем исчезла из нашего уезда.

XXX. СЛОВУЩЕНСКИЕ ДАМЫ И ПРОЧ.

Я разумею здесь помещиц-вдов, занимавшихся хозяйством самостоятельно.
Их было в Словущенском две: Степанида Михайловна Слепушкина и Марья МарИвна Золотухина, и обе жили через дорогу, друг против друга.
Слепушкина была одна из самых бедных дворянок нашего захолустья. За ней числилось всего пятнадцать ревизских душ, всё дворовые, и не больше ста десятин земли. Жила она в маленьком домике, комнат в шесть, довольно ветхом, перед домом был разбит крошечный палисадник, сзади разведен довольно большой огород, по бокам стояли службы, тоже ветхие, в которых помещалось большинство дворовых.
Несмотря на недостатки, она, однако ж, не запиралась от гостей, так что, от времени до времени, к ней наезжали соседи. Угощенье подавалось такое же, как и у всех, свое, некупленное, только ночлега в своем тесном помещении она предложить не могла. Но так как в Словущенском существовало около десяти дворянских гнезд, и в том числе усадьба самого предводителя, то запоздавшие гости обыкновенно размещались на ночь у соседних помещиков, да кстати и следующий день проводили у них же.
Степанида Михайловна рано осиротела. Осьмнадцати лет она уже сделалась вполне самостоятельной хозяйкой и принялась за дело с таким уменьем, что все соседи дивились ей. При стариках (оба, и отец и мать, были пьяненькие) хозяйство пришло в упадок, так что надо было совсем новые порядки завести.
С величайшим рвением погрузилась она в массу хозяйственных подробностей, и они полюбились ей. С утра до вечера, в летнюю пору, расхаживала она по своим владениям, расспрашивала, советовалась, а порой и сама совет давала.
Дворовые полюбили ее. Хоть положение их было нелегкое, но барышня обращалась с ними так просто и ласково, была такая веселая и бодрая, что, глядя на нее, и подневольным людям становилось веселее. И барышня, и дворовое жили вместе, в одной усадебной ограде, общею жизнью. Даже в пище Степанида Михайловна старалась не отличаться от дворовых. Словом сказать, ее называли не иначе, как веселою барышней, и в будущем, когда ее посетил тяжелый недуг, это общение сослужило ей великую службу.
За тем да за сем (как она выражалась) веселая барышня совсем позабыла выйти замуж и, только достигши тридцати лет, догадалась влюбиться в канцелярского чиновника уездного суда Слепушкина, который был моложе ее лет на шесть и умер чахоткой, года полтора спустя после свадьбы, оставив жену беременною. Мужа она страстно любила и все время, покуда его точил жестокий недуг, самоотверженно за ним ухаживала.
Это был кроткий молодой человек, бледный, худой, почти ребенок. Покорно переносил он иго болезненного существования и покорно же угас на руках жены, на которую смотрел не столько глазами мужа, сколько глазами облагодетельствованного человека. Считая себя как бы виновником предстоящего ей одиночества, он грустно вперял в нее свои взоры, словно просил прощения, что встреча с ним не дала ей никаких радостей, а только внесла бесплодную тревогу в ее существование.
Через несколько недель после того, как она осталась вдовой, у нее родилась дочь Клавденька, на которую она перенесла свою страстную любовь к мужу. Но больное сердце не забывало, и появление на свет дочери не умиротворило, а только еще глубже растравило свежую рану. Степанида Михайловна долгое время тосковала и наконец стала искать забвения…
Забвение это она обрела в вине, и из года в год недуг ее принимал все большие и большие размеры. Пила она не постоянно, а запоем. Каждые два месяца дней на десять она впадала в настоящее бешенство, и в течение этого времени дом ее наполнялся чисто адским гвалтом. Утративши всякое сознание, она бегала по комнатам, выкрикивала бессмысленные слова, хохотала, плакала, ничего не ела, не спала напролет ночей. Даже зимой, несмотря на двойные рамы, крики ее слышались на улице и пугали прохожих. Но что всего хуже, под этот безумный гвалт росла ее дочь.
Клавденьке шел уж осьмнадцатый год. Вышла она вся в отца, такая же бледная, худенькая, деликатная. Училась, конечно, поверхностно, ходя ежедневно к соседям, у которых была гувернантка, за что, впрочем, мать ежегодно вносила известное вознаграждение домашними припасами. Поначалу пьяные припадки матери, пугали ее, но чем более приближалась она к сознательному возрасту, тем больше испуг уступал место глубокому состраданию. Она, в свою очередь, была страстно привязана к матери, и сердце ее наполнялось беспредельным жалением, как только показывались первые признаки приближающегося припадка.
Начиналось обыкновенно с того, что все существо Степаниды Михайловны проникалось тревогой. Она пряталась от дочери, избегала света, беспрестанно ощипывала и обдергивала на себе платье и дико озиралась, словно чего-то ища. Наконец запиралась в спальне, откуда вслед за тем начинало раздаваться бессвязное бормотанье. Дочь молча плакала, но не пыталась стучаться в дверь, зная, что в подобные минуты самое сердечное и мягкое вмешательство может только раздражить. Дней через пять, когда пароксизм доходил до высшей точки и наступало настоящее бешенство, Степанида Михайловна с шумом отворяла дверь своей спальни и прибегала к дочери.
— Клавдюшка! подлячка у тебя мать? говори! подлячка? — раздавался во всех углах дома ее резкий крик.
Этот страшный вопрос повторялся в течение дня беспрерывно. По-видимому, несчастная даже в самые тяжелые минуты не забывала о дочери, и мысль, что единственно и страстно любимое детище обязывается жить с срамной и пьяной матерью, удвоивала ее страдания. В трезвые промежутки она не раз настаивала, чтобы дочь, на время запоя, уходила к соседям, но последняя не соглашалась.
— Нет, маменька, мне дома лучше, — отвечала она и в бесконечной деликатности даже не объясняла причин своего отказа, опасаясь, чтобы объяснение не придало преувеличенного значения ее жертве.
Когда кончался запой, Степанида Михайловна приказывала истопить баню и парилась. Дня два после этого она бродила по комнатам, тоскуя и не приступая ни к какому делу. Осунувшееся лицо выражало глубокое утомление, руки и ноги дрожали, глаза без мысли смотрели вдаль. Вино сразу делалось ей противным, аппетит и сон чересчур медленно вступали в свои права.
Мало-помалу, однако ж, все приходило в порядок. Она принималась за хозяйство, но это была уж не та бодрая, советливая и веселая барышня, какою ее знали лет двадцать тому назад. Так что ежели дело не совсем приходило в упадок, то именно благодаря тому, что сами дворовые поддерживали установившиеся порядки.
— Марья Маревна! — от времени до времени перекликалась через дорогу с Золотухиной, своею соседкой, Слепушкина, — зашла бы ты ко мне.
Золотухина приходила, и между соседками завязывалась беседа.
— Хоть бы ты к себе Клавдюшку-то уводила, покуда я колоброжу, — сетовала Степанида Михайловна.
— И то сколько раз пыталась, да никак уломать не могу. ‘Мое, говорит, место при матери’.
— Срамная я…
— Чего уж хуже! Воли над собой взять не можешь… Не вели вина давать — вот и вся недолга!
— А лучше будет, ежели я в кабак дебоширствовать убегу?
— Чтой-то уж и в кабак… спаси бог!
— Было уже со мной это — неужто не помнишь? Строго-настрого запретила я в ту пору, чтоб и не пахло в доме вином. Только пришло мое время, я кричу, вина! — а мне не дают. Так я из окна ночью выпрыгнула, убежала к Троице, да целый день там в одной рубашке и чуделесила, покуда меня не связали да домой не привезли. Нет, видно, мне с тем и умереть. Того гляди, сбегу опять ночью да где-нибудь либо в реке утоплюсь, либо в канаве закоченею.
— Ах, грех какой!
— Ничего не поделаешь. Я, впрочем, не об себе, а об дочке хотела с тобой поговорить. Не нравится мне она.
— Чему ж в ней не нравиться — девица как девица. Смотрите! родная дочка уже разондравилась!
— Не об том я. Не нравится мне, что она все одна да одна, живет с срамной матерью да хиреет. Посмотри, на что она похожа стала! Бледная, худая да хилая, все на грудь жалуется. Боюсь я, что у ней та же болезнь, что у покойного отца. У бога милостей много. Мужа отнял, меня разума лишил — пожалуй, и дочку к себе возьмет. Живи, скажет, подлая, одна в кромешном аду!
— Ишь ведь ты какая! и в бога-то верить перестала!
— Верила я…
Слепушкина не доканчивала и задумывалась.
— Ничего, всё обойдется благополучно, — утешала ее Марья Маревна. — Никакой болезни у Клавденьки нет — что пустяки говорить! Вот через год мой Мишанка из-за границы воротится, в побывку к матери приедет. Увидит Клавденьку, понравятся друг дружке — вот и жених с невестой готовы!
— Ах, кабы…
Соседки расходились, и в сердце пьяницы поселялась робкая надежда. Давно, признаться, она уж начала мечтать о Михаиле Золотухине — вот бы настоящий для Клавденьки муж! — да посмотрит, посмотрит на дочку, вспомнит о покойном муже, да и задумается. Что, ежели в самом деле отец свой страшный недуг дочери передал? что, если она умрет? Куда она тогда с своей пьяной головой денется? неужто хоть одну минуту такое несчастье переживет?!
К сожалению, пьяная мать оказалась права. Несомненно, что Клавденька у всех на глазах сгорала. Еще когда ей было не больше четырнадцати лет, показались подозрительные припадки кашля, которые с каждым годом усиливались. Наследственность брала свое, и так как помощи ниоткуда ждать было нельзя, то девушка неминуемо должна была погибнуть.
По-видимому, она и сама это подозревала. От нее не умели скрыть, каким недугом умер ее отец, и она знала, что это недуг наследственный. Тем не менее жажда жизни горела так сильно, что она даже в самые тяжелые минуты не переставала верить и надеяться.
Ноги начинали подкашиваться, багровые пятна на щеках рдели, голова тяжелела и покрывалась потом, а ей казалось, что навстречу идет чудо, которое вот-вот снимет с нее чары колдовства.
Наконец и двигаться стало невмочь. Ее усадили в кресло, неподалеку от окна, из которого был виден палисадник и сквозь чащу акаций мелькала избушка Золотухиной, обложили подушками и для послуг приставили ее любимую горничную.
— Ты бывала когда-нибудь больна, Паша? — спрашивала она свою собеседницу.
— Сколько раз, барышня!
— Нет, вот так, как я?
— Во сто раз хуже… какая ваша болезнь!
— От этой болезни, говорят, спасенья нет. Чахотка. Покойный папенька в чахотке умер. Вон какие у меня на щеках красные пятна выступили!
— Что вы, Христос с вами! так неможется вам… Простудились, должно быть. И пятен на щеках нет! — просто румянчик! Красавица вы у нас!
В постепенном увядании прошло целое лето. С наступлением зимы пришлось закупориться, и палисадник, и улицу занесло снегом так, что и глазам не на что было порадоваться. Отсутствие света, духота комнат давили сильнее и сильнее. Настали изнурительные бессонные ночи, и так как молодое существование еще не успело запастись внутренним содержанием, то ни о чем другом не думалось, кроме представления о зияющей бездне, которая с каждым днем выступала яснее и яснее, ежеминутно готовая поглотить ее. Ужели судьба так жестока! — беспрестанно жаловалось тоскующее сердце, — ужели она не приготовила ей никаких радостей, одну только смерть?..
— Тяжело, Паша, умирать? — спрашивала она.
— Не знаю, не умирала, — отделывалась Паша шуткой, — да что вы, барышня, все про смерть да про смерть! Вот ужо весна придет, встанем мы с вами, пойдем в лес по ягоды… Еще так отдохнем, что лучше прежнего заживем!
Но положение поистине делалось страшным, когда у матери начинался пьяный запой. Дом наполнялся бессмысленным гвалтом, проникавшим во все углы, обезумевшая мать врывалась в комнату больной дочери и бросала в упор один и тот же страшный вопрос:
— Подлячка у тебя мать? говори! подлячка?
Пробовали запирать Степаниду Михайловну в спальне, но больная всякий раз приказывала отворить дверь.
— Пускай походит! ей легче, когда она на свободе, — говорила она, — а я уж привыкла.
Наступило тепло. В воображении больной рисовалось родное село, поле, луга, солнце, простор. Она все чаще и чаще заговаривала о том, как ей будет хорошо, если даже недуг не сразу оставит ее, а позволит хоть вынести в кресле в палисадник, чтобы свежим воздухом подышать.
Призвали наконец и доктора, который своим появлением только напугал больную. Это был один из тех неумелых и неразвитых захолустных врачей, которые из всех затруднений выходили с честью при помощи формулы: в известных случаях наша наука бессильна. Эту формулу высказал он и теперь: высказал самоуверенно, безапелляционно и, приняв из рук Степаниды Михайловны (на этот раз трезвой) красную ассигнацию, уехал обратно в город.
Оставалось умереть. Все с часу на час ждали роковой минуты, только сама больная продолжала мечтать. Поле, цветы, солнце… и много-много воздуха! Точно живительная влага из полной чаши, льется ей воздух в грудь, и она чувствует, как под его действием стихают боли, организм крепнет. Она делает над собой усилие, встает с своего одра, отворяет двери и бежит, бежит…
Вот она встала и озирается. Еще рано, но окна уж побелели, и весеннее солнце не замедлит позолотить их. Рядом с ее креслом сидит Паша и дремлет, несколько поодаль догорает сальный огарок, и желтое пламя чуть-чуть выделяется из утренних сумерек. Ей становится страшно, она протягивает руку, чтобы разбудить Пашу, хочет крикнуть — и в изнеможении падает…
Смерть застигла ее как раз во время запоя матери. Собрались соседи и с помощью дворовых устроили похороны. На этот раз Степаниде Михайловне приставили прислугу и не выпускали ее из спальни, так что неизвестно, поняла ли она что-нибудь, когда мимо ее окон проносили на погост гроб, заключавший в себе останки страстно любимой дочери.
Когда запой кончился, старуха, по обыкновению, вымылась в бане, потом зашла к дочери и, увидев ее опустелую комнату, поняла.
— Ну, теперь и мне готовиться надо, — произнесла она чуть слышно и на целые сутки заперлась в спальне. Никто не видел ее слез, не слышал ее жалоб, многие думали, что она опять запила.
Но, по-видимому, у нее уже задолго до того, ввиду возрастающего недуга дочери, созрела заветная мысль, и теперь она торопилась осуществить ее.
Дня через два она уехала в город и всем дворовым дала отпускные. Потом совершила на их имя дарственную запись, которою отдавала дворовым, еще при жизни, усадьбу и землю в полную собственность, а с них взяла частное обязательство, что до смерти ее они останутся на прежнем положении.
Сделавши эти распоряжения, она спокойно стала ждать роковой минуты. Запой не замедлил. Несчастная кричала и бурлила больше обыкновенного, и хотя дворовые даже строже, чем прежде, наблюдали за нею, но на этот раз она сумела обмануть их бдительность.
В одну из ночей, в самый пароксизм запоя, страшный, удручающий гвалт, наполнявший дом, вдруг сменился гробовою тишиной. Внезапно наступившее молчание пробудило дремавшую около ее постели прислугу, но было уже поздно: ‘веселая барышня’ в луже крови лежала с перерезанным горлом.
Ввиду всем известного болезненного состояния, ее похоронили не как самоубийцу, а по христианскому обряду. Все село собралось на погребение, а в том числе и соседи. Говорили преимущественно о ‘странном’ распоряжении, которое сделала покойная относительно своего имения.
— Нашего полку прибыло! вот и еще дворяне проявились у нас на селе! — поздравляли друг друга соседи.

*

Марья Маревна Золотухина была еще беднее Слепушкиной. Имение ее заключалось всего из четырех ревизских душ (дворовых), при сорока десятинах земли, да еще предводитель Струнников подарил ей кучеренка Прошку, но документа на него не дал, так что Золотухина находилась в постоянном недоумении — чей Прошка, ее или струнниковский.
— Стану я в город ездить да купчие совершать! — отзывался Струнников на ее настояния закрепить за ней Прошку, — живет он у тебя — и будет.
Усадьбу ее, даже по наружному виду, нельзя было назвать господской, это была просторная изба, разделенная на две половины, из которых в одной, ‘черной’, помещалась стряпущая и дворовые, а в другой, ‘чистой’, состоявшей из двух комнат, жила она с детьми.
Когда-то изба была покрыта тесом, но от времени тес сопрел, и новую крышу сделали уж соломенную, так что и с этой стороны жилье перестало отличаться от обыкновенной крестьянской избы. Даже палисадника не существовало, только сбоку был разведен небольшой огород, в котором росли лишь самые необходимые в хозяйстве овощи. При такой бедности и в то дешевое время существовать было трудно.
Происходила Золотухина из духовного звания. Отец ее, Марий (попросту МарИй) Семеныч Скорбященский, до конца жизни был настоятелем словущенской церкви и слыл опытным и гостеприимным хозяином. Марья Маревна никогда не могла назваться красивою, но полюбилась Гервасию Ильичу Золотухину, захудалому дворянину, род которого издавна поселился в Словущенском. Она была уже немолода, когда выходила замуж, а Золотухин лет на двадцать был старше ее и кроме того попивал. Долгое время девица Скорбященская не решалась отдать ему руку и сердце.
— Колотить ты меня, пожалуй, под пьяную руку будешь? — говорила она своему обожателю.
— Ах, голубка! да ты мне тогда…
— То-то! ты у меня это помни! я и сама одной рукой трехпудовую гирю поднять могу! так тебя кулачищем окрещу, что света не взвидишь!
Сделавшись дворянкою, Марья Маревна прежде всего занялась перевоспитанием старого мужа. Держала его дома, не давала вина, а когда ему удавалось урваться на свободу и он возвращался домой пьяный, то в наказание связывала ему руки, а иногда и просто-напросто била. Перевоспитание действительно удалось, Гервасий Ильич совсем перестал пить, но в то же время заскучал и начал хиреть. Человек он был смирный, как лист дрожал перед женой, и потому в избушке, за редкими исключениями, господствовала полная тишина. И хозяйством и домоводством полновластно распоряжалась жена, а муж по целым дням уныло бродил по единственной свободной горнице, бормоча бессвязные слова и завидливо прислушиваясь, не доносится ли с слепушкинской усадьбы гвалта, свидетельствующего о начале запоя. По временам он выбегал в сени, приотворял дверь в стряпущую и, просунув плешивую голову, шепотом обращался к стряпухе:
— Ты бы, Ненилушка, хоть полстаканчика водки у ведьмы на кушанье выпросила!
Но на его горе всегда в таких случаях словно из-под земли вырастала Марья Маревна и в один миг водворяла его на чистую половину.
— Вот тебе ‘ведьма’! вот тебе за ‘ведьму’! — кричала она, выталкивая его могучими руками в шею и в спину, так что он ежеминутно рисковал растянуться на полу и, пожалуй, расшибиться.
Результат этой системы перевоспитания не заставил себя долго ждать. Не прошло и трех лет совместной жизни супругов, как Гервасий Ильич умер, оставив на руках жены двух мальчиков-близнецов. Снесла Марья Маревна мужа на погост и, как говорится, обеими руками перекрестилась.
— Ну, теперь я, по крайности, хоть детьми займусь! — сказала она себе и действительно всю страстность горячего материнского сердца отдала этим детям.
По странному капризу, она дала при рождении детям почти однозвучные имена. Первого, увидевшего свет, назвала Михаилом, второго — Мисаилом. А в уменьшительном кликала их: МишЮнка и МисЮнка. Старалась любить обоих сыновей одинаково, но, помимо ее воли, безотчетный материнский инстинкт все-таки более влек ее к Мишанке, нежели к Мисанке.
Несмотря на то, что смерть мужа в значительной мере развязала ей руки, вдова очень скоро убедилась, что при той бедности, на которую она осуждена, ей ни под каким видом несдобровать. Будущее детей наполняло ее сердце бесконечной тревогой. Покуда они были малы, жизнь еще представлялась возможною, но ведь какие-нибудь пять-шесть лет пролетят так быстро, что и не заметишь. Подойдет ‘наука’, и вот тогда-то начнется настоящее неисходное вдовье горе. Происходя из духовного звания, она хоть и смутно, но понимала, что мальчикам без ‘науки’ не прожить. У нее было четыре брата, из которых двое уж кончили курс в семинарии, а двое еще учились, было две сестры замужем за священниками (одна даже в губернском городе), которые тоже считали себя причастными науке. Сам отец Марей хоть и позабыл многое, а все-таки в свое время кончил в семинарии курс, а иногда и теперь рисковал просклонять: mensa, mensae и т. д. Да и она была грамотная, и по части церковной и даже гражданской печати могла хоть кого угодно за пояс заткнуть.
Да, нужна наука, нужна, и время, когда азбука всевластно опутает существование невинных детей, подкрадется невидимо, яко тать в нощи.
И действительно, оно наступило, когда мальчикам минуло шесть лет. Можно было бы, конечно, и повременить, но Марья Маревна была нетерпелива и, не откладывая дела в долгий ящик, сама начала учить детей грамоте. Марья Маревна учила толково, но тут между детьми сказалась значительная разница. Тогда как Мишанка быстро переходил от азбуки к складам, от складов к изречениям и с каким-то упоением выкрикивал самые неудобопроизносимые сочетания букв, Мисанка то и дело тормозил успешный ход учебы своей тупостью. Некоторых букв он совсем не понимал, так что приходилось подниматься на хитрость, чтобы заставить его усвоить их.
В особенности его смущали буквы Э, ?, и ?.
— Какой ты, однако, глупый! — сердилась мать, — ну, помнишь песню! Эко сердце, эко сердце, эко бедное мое? Эко! чувствуешь: Э…ко? ну вот оно самое и есть!
Или:
— Федора Васильича, предводителя, знаешь? Федор… Фё-фё-фё… фё-фё-фё… вот эта самая фита и есть!
Или:
— А ижицу сам запомни. Вот она: стоит растопырей, словно вилы, которыми сено на стог подают!
Разумеется, в конце концов Мисанка усвоил-таки ‘науку’, только с фитой долго не мог справиться и называл ее не иначе как Федором Васильичем, и наоборот. Однажды он даже немало огорчил мать, увидев через окно проезжавшего по улице Струнникова и закричав во все горло:
— Мамка! Фита едет! Фита!
Марья Маревна не на шутку перепугалась и, чтобы окончательно запечатлеть образ фиты в уме Мисанки, тут же высекла его.
В предвидении предстоящей детской учебы, Золотухина зараньше устраивала себе связи в помещичьей среде. Дома ей решительно не у чего было хозяйствовать, а с смертью мужа и жить на одном месте, пожалуй, не представлялось надобности. Поэтому она почти постоянно разъезжала в рогожной кибитчонке, запряженной парой рабочих лошадок, по помещичьим усадьбам и у некоторых соседей, в семействах которых жили гувернантки или окончившие курс семинаристы, заживалась подолгу. Приедет и ребятишек с собой привезет, сама около хозяйки дома пристроится, разговорами занимает, семейные жалобы выслушивает, домашние несогласия умиротворяет, по хозяйству полезные советы подает. Попросят ее на скотный двор сходить присмотреть — она сходит, попросят в амбаре зерно перемерить — перемерит.
— Заждались мы тебя! — говорят хозяева, приветствуя ее приезд, — слова молвить без тебя не с кем, даже хозяйство через пень колоду пошло!
А мальчики между тем, усевшись в классной комнате вместе с хозяйскими подростками, на Практике познают, что ежели корни учения горьки, зато плоды его сладки.
Ездила она таким образом да ездила — и добилась своего. Хотя ученье, по причине частых кочеваний, вышло несколько разношерстное, а все-таки года через два-три и Мишанка и Мисанка умели и по-французски и по-немецки несколько ходячих фраз без ошибки сказать, да и из прочих наук начатки усвоили. Им еще только по десятому году пошло, а хоть сейчас вези в Москву да в гимназию отдавай.
Конечно, этот результат достался не легкой ценой, но уж и то было счастье, что среди постоянных скитаний она удержалась на известной черте и не перешла в буффонство. Это доказывало присутствие в ней такта, очень редкого в бедной мелкопоместной среде, всецело, ради сладкого куска, отдающей себя на потеху более зажиточной собратии. Она была толковита, совИтлива, осторожна. Не всякое слово, какое на язык попадалось, выкладывала, вестей из дома в дом не переносила и вообще старалась держать себя не как приживалка, а как гостья, на равной ноге с хозяевами. Много ей в этом случае помогал Мишанка, ласковый и экспансивный мальчик, всех приводивший в восторг. Его не только нигде не считали лишним, но нередко даже упрашивали мать оставить его погостить на продолжительное время. Но Марья Маревна пуще всего боялась, чтобы из сына не выработался заурядный приживалец, а сверх того, у нее уж созрел насчет обоих детей особенный план, так что она ни на какие упрашивания не сдавалась.
— Нет, что уж! — обыкновенно отговаривалась она, — и надоест он вам, да и не след детям от матери отвыкать.
И возвращалась на короткое время домой или переезжала, по очереди, к другим соседям.
Повторяю: во всяком случае, Золотухина сумела огородить себя от тех надругательств, которые так часто испытывает бедный люд в невежественном и грубом захолустном кругу. Только однажды предводитель Струнников позволил себе сыграть над ней пошлую шутку, и вот в каких обстоятельствах.
4-го июля, в день именин Струнникова, в предводительском доме давали обед. Народа собралось не меньше пятидесяти человек, а в том числе и Золотухина. По окончании обеда начали разносить десерт, и между прочим шпанские вишни, которые в эту пору года только что появились. Набралось небольшое блюдо, ягод около полутораста, так что гости брали по одной и по две ягоды, только чтоб отведать. Но Марья Маревна не сообразила этого и, когда дошла до нее очередь, взяла с блюда целую горсть, да и за другою полезла. Разумеется, Струнников не выдержал.
— Я знаю, Марья Маревна, что ты не для себя берешь, а деток побаловать хочешь, — сказал он — так я после обеда велю полную коробьюшечку ягод набрать, да и отправлю к тебе домой. А те, что взяла, ты опять на блюдо положи.
Марья Маревна сконфузилась, но, как женщина справедливая, поняла, что сделала ошибку, и беспрекословно положила обратно на блюдо свою добычу. Возвратившись домой, она прежде всего поинтересовалась узнать, прислал ли Струнников обещанную коробьюшку, и, получив утвердительный ответ, приказала подать ее. Увы! коробьюшка была действительно полна вишнями… но мокрыми, побелевшими, из-под прошлогодней наливки!
Конечно, Золотухина и на этот раз вынуждена была промолчать, но она кровно обиделась, не столько, впрочем, за себя, сколько за детей. И к чести ее следует сказать, что с тех пор нога ее не бывала в предводительском доме.
Наконец Марья Маревна сделала решительный шаг. Мальчикам приближалось уж одиннадцать лет, и все, что захолустье могло ей дать в смысле обучения, было уже исчерпано. Приходилось серьезно думать о продолжении воспитания, и, натурально, взоры ее прежде всего обратились к Москве. Неизвестно, сама ли она догадалась, или надоумил ее отец, только в одно прекрасное утро, одевши близнецов в новенькие курточки, она забрала их с собой и ранним утром отправилась в Отраду.
— Вы смотрите, чаще у княгинюшки ручки целуйте! — твердила она детям дорогой.
Владелец Отрады, князь Андрей Владимирыч Кузьмин-Перекуров, по зимам обыкновенно жил в своем доме в Москве, а летом приезжал в Отраду вместе с женой, бывшей французской актрисой, Селиной Архиповной Бульмиш. Жили они роскошно, детей не имели, принимали в имении московских друзей, но с соседями по захолустью не знались. Князь был одним из тех расслабленных и чванных представителей старинных родов, которые, по-видимому, отстаивают корпоративную связь, но, в сущности, пресмыкаются и ползают, исключительно посвящая свою жизнь поддерживанию дворских и высокобюрократических отношений. Он прошел всю школу благовоспитанных и богатых идиотов. Родился в Париже, воспитывался в Оксфорде, прослужил некоторое время в качестве attache при посольстве в Берлине, но далее по службе не пошел и наконец поселился в Москве, где корчил из себя англомана и писал сочинение под названием: ‘Река времетечения’, в котором каждый вечер, ложась спать, прибавлял по одной строчке. И наружность он имел нелепую: ходил прямо, не сгибая ног и выпятив грудь, и чванно нес на длинной шее несоразмерно большую голову с лошадиного типа лицом, расцвеченным желто-красными подпалинами, как у гнедого мерина. Ни в какие распоряжения по имению он не входил, ничего в хозяйстве не смыслил и предоставил управляющему и бурмистру устраиваться, как хотят, наблюдая только, чтобы малейшее желание Селины Архиповны было выполняемо точно и безотговорочно.
Золотухиной, которая вообще в своих предприятиях была удачлива посчастливилось и на этот раз. Когда она явилась в Отраду, супруги были одни и скучали. Впрочем, князь, услышав, что приехала ‘в гости’ какая-то вдова Золотухина, да притом еще Марья Маревна, хотел было ощетиниться, но, по счастью, Селина Архиповна была в добром расположении духа и приказала просить приезжую.
Марья Маревна вошла в роскошную княжескую гостиную, шурша новым ситцевым платьем и держа за руки обоих детей. Мишанка, завидев Селину Архиповну, тотчас же подбежал к ней и поцеловал ручку, но Мисанка, красный как рак, уцепился за юбку материнского платья и с вызывающею закоснелостью оглядывал незнакомую обстановку.
— Иди, душенька, иди! — поощряла его мать, — поцелуй у княгинюшки ручку.
— Не пойду! — упорствовал Мисанка, зарывая лицо в складки платья.
— Не беспокойте его! — вступилась за Мисанку Селина Архиповна, — он у вас дикарь, не привык. Вот познакомимся покороче, он и сам увидит, что во мне ничего страшного нет. Но какой у вас этот прелестный мальчик! -прибавила она, любуясь Мишанкой, — просто загляденье! как его зовут?
— Михаилом, ваше сиятельство!
— Прелестное имя. Michel! Вы меня будете любить?!
— Я и теперь вас люблю, ваше сиятельство!
— Ну, вот видите. И вы меня любите, и я вас люблю. Вы добрый мальчик, ласковый. Я уверена, что мы подружимся.
Словом сказать, Мишанка сразу заполонил сердце добродушной француженки, тогда как мисанка своею неблаговоспитанностью в такой же мере оттолкнул ее от себя.
Марья Маревна объяснила свой приезд настойчивостью детей. Они так много наслышались об Отраде и ее чудесах, что непременно требовали, чтобы мать показала им, как живут вельможи. Объяснение это видимо польстило Селине Архиповне, которая вызвалась сама показать приезжим и сад, и парк, и оранжереи.
— Надеюсь, что перед этим вы с нами позавтракаете, — любезно прибавила она.
— А я между тем распоряжусь, чтоб ваш экипаж отложили, — с своей стороны отозвался князь, — ведь вы издалека?
— Верст двадцать пять, ваше сиятельство, будет. Да какой у меня экипаж! Кибитчонка рогожная — только и всего. Я ее на селе у мужичка покинула.
Селина Архиповна удивилась: дворянка — и в рогожной кибитке ездит! Но удивление ее возросло еще более, когда Золотухина прибавила:
— Горевая я, ваше сиятельство, дворянка! и всего-то имения у меня четыре души да сорок десятин земли — тут и в пир и в мир!
— Ах, боже! четыре души… est-ce possible! [неужели это возможно!] Но как же вы живете?
— Таковская уж и жизнь, ваше сиятельство. Не живем, а колотимся. Детей вот жалко.
Селина Архиповна совсем растерялась. Недоумело переглядывалась она с мужем, и наконец из груди ее вырвался вопль:
— Но что же смотрит правительство? Ах, как мне жаль вас! Andre! ведь правительство обязано поддерживать дворянское сословие? ведь дворяне — это опора? Ты, конечно, напишешь об этом в своем сочинении… n’est-ce pas? [не правда ли?] Ах, как мне жалко, как жалко вас!
За завтраком Марья Маревна рассказала все подробности своей скитальческой жизни, и чем больше развертывалась перед глазами радушных хозяев повесть ее неприглядного существования, тем больше загоралось в сердцах их участие к бедной страдалице-матери.
Одним словом, день кончился полным триумфом для Золотухиной. Селена Архиповна сама показала гостям чудеса Отрады и не только накормила их обедом, но и оставила ночевать. Но, что всего важнее, в этот же день была решена участь Мишанки и самой Марьи Маревны. Первого князь взялся определить на свой счет в московский дворянский институт, второй Селина Архиповна предложила место экономки в московском княжеском доме.
— Таким образом воспитание вашего сына будет обеспечено, — сказала она, — а в то же время и вы будете неразлучны с вашим сокровищем.
Об Мисанке в этих переговорах ни словом не было упомянуто: очевидно, мальчик-дикарь не понравился. С своей стороны, и Марья Маревна не настаивала на дальнейших милостях.
Само собой разумеется, впрочем, она не забыла и о другом сыне, но оказалось, что у нее внезапно сложилась в уме комбинация, с помощью которой можно было и Мисанку легко пристроить. Одна из сестер Золотухиной, как я уже упомянул выше, была выдана замуж в губернский город за приходского священника, и Марье Маревне пришло на мысль совершенно основательное предположение, что добрые родные, как люди зажиточные и притом бездетные, охотно согласятся взять к себе в дом племянника и поместить его в губернскую гимназию приходящим учеником, и, как в скором времени оказалось, надежда не обманула ее.
Таким образом, оба мальчика были пристроены, и Марья Маревна свободно вздохнула. В конце августа она собралась из Словущенского, чистую половину в избе заколотила и надзор за хозяйством и дворовыми поручила старику отцу.
Целых семь лет, покуда длился учебный искус детей, она только изредка летом навещала родное гнездо из Отрады, куда, в качестве экономки, приезжала вместе ‘господами’ из Москвы. Жилось ей, по-видимому, недурно, ‘господа’ дорожили ею, жалованье она получала хорошее, так что явилась возможность копить. С своей стороны, и старик отец продавал остававшиеся за прокормлением дворовых сельские продукты и тоже копил.
Через семь лет Мишанка кончил университетский курс первым кандидатом и был послан на казенный счет за границу. Очевидно, в недальнем будущем его ожидала профессура. Мисанка, конечно, отстал, однако ж и он успел-таки, почти одновременно, кончить курс в гимназии, но в университет не дерзнул, а поступил на службу в губернское правление.
Расставшись с Мишанкой и послав Мисанке заочно благословение, Золотухина оставила княжеский дом и вновь появилась в Словущенском. Но уже не ездила кормиться по соседям, а солидно прожила лет шесть своим домком и при своем капитале. Умирая, она была утешена, что оба сына ее пристроены.
Мишанка имел кафедру в Московском университете, а Мисанка, в чине губернского секретаря, пользовался благоволением начальства и репутацией примерного столоначальника.
На погребение ее приехали оба сына. Поделивши между собою наличный капитал (около пяти тысяч рублей), они решили отпустить дворовых на волю, безвозмездно предоставив им усадьбу со всей землей.
После Слепушкиной это был второй пример помещичьего великодушия в нашем захолустье.

*

Описанные в настоящей и трех предыдущих главах личности наиболее прочно удержались в моей памяти. Но было и еще несколько соседей, о которых я считаю нелишним вкратце упомянуть, ради полноты общей картины.
Прежде всего укажу на Перхунова и Метальникова, из которых первый, выражаясь нынешним языком, представлял собой либеральный элемент, а второй — элемент консервативный.
Собственно говоря, кличек этих в то время не существовало, потому что ни о какой сословной или партийной розни и в помине не было. Время было глухое и темное. Правительство называли ‘начальством’, а представление о внутренней политике исчерпывалось выражениями: ‘ежовые рукавицы’ и ‘канцелярская тайна’. Последняя покрывала все своим непроницаемым пологом и лишь изредка нарушалась откровениями ‘Московских ведомостей’ о целодневном звоне с Ивановской и иных колоколен, да зрелищем торговой казни, производимой публично через палача, на городской площади. Однако ж и тогда по местам прорывались усобицы, которые имели не столь низменный характер, как обыкновенные захолустные пререкания, и доказывали, что, несмотря на суровую регламентацию, из-под спуда общего знаменателя все-таки порой выделялись какие-то тенденциозные пустяки, которые сообщали взаимным отношениям обывателей некоторую партийную окраску. Григорий Александрыч Перхунов жил в старинной родовой усадьбе неподалеку от Словущенского. Это был уже пожилой и закоренелый холостяк, имевший довольно хорошее состояние, что давало ему возможность считать себя независимым. От природы он был наделен одним из тех непоседливых темпераментов, которые заставляют человека тормошиться даже без особенно побудительных поводов. Канцелярская тайна, царствовавшая окрест, подстрекала его любопытство и заставляла доискиваться смысла ежовых рукавиц, а эти искания сообщали его личности некоторые своеобразные черты, которые до известной степени выделяли его из общей массы собратий-помещиков.
В кругу ‘своих’ он слыл вольнодумцем и остряком (‘бритва — язычок’, говорили про него), хотя в действительности лишь в самой слабой степени оправдывал эту репутацию.
Вольнодумство его ограничивалось довольно низменным и неопрятным кощунством да назойливым критиканством, для которого он находил легкую пищу в малограмотности и мелких беззакониях и плутнях местной администрации.
Дом его служил центром, из которого выходили разнообразнейшие россказни о действиях приказной братии, начиная с судьи и исправника и кончая подьячими низшего разряда. К сожалению, он не отступал от анекдотов собственного изобретения, что в значительной мере подрывало веру в состоятельность его критик и сообщало им характер (как тогда выражались) шумарканья и фордыбаченья. Но, во всяком случае, за пределы захолустной мурьи он не выходил, во-первых, потому, что у него не было достаточной подготовки для оценки явлений высшего порядка, а во-вторых, и потому, что круг этих последних был так прочно замкнут, что не только в захолустья, но и повыше ничего оттуда не проникало. Тем не менее, несмотря на безобидность его критических упражнений, начальство смотрело на него косо и держало на счету беспокойных людей. Нередко ему даже делали, через предводителя, реприманды и указывали перстом в ту сторону, куда Макар телят не гонял.
После таких указаний он временно притихал, но потом опять принимался за прежнее и, к общему удивлению, прожил свой век благополучно…
Что касается до остроумия, то в этом отношении Перхунов вполне удовлетворял неприхотливым представлениям, сложившимся в затхлой мурье, в которой он жил. Он коверкал имена и фамилии, изобретал клички и был неистощим на проказы, от которых, несмотря на их незатейливость, иногда приходилось жутко. Прозовет Калерию Степановну Чепракову — Кавалерией Степановной, Тараса Прохорыча Метальникова — Тарантасом Прохорычем — и всем любо. Или судью Глазатова наградит кличкою ‘девицы вольного поведения’ — и еще того всем любее. А если ночью в гостях кому-нибудь из ‘простеньких’ подложит под подушку кусочек вонючего сыра или посыплет простыню солью, то и конца края общему веселью нет. Рассказывают друг другу о случившемся, шепчутся, хохочут…
За всем тем репутация вольнодумца и остряка сослужила Перхунову существенную службу. Благодаря ей, когда наступила крестьянская реформа, он, в качестве ‘занозы’, был избран от нашего уезда в губернский крестьянский комитет, а оттуда пробрался даже в редакционные комиссии.
Тарас Прохорыч Метальников представлял совершенную противоположность Перхунову. Насколько последний был недостоверен и проказлив, настолько же первый отличался достоверностью и серьезностью не только помыслов, но и телодвижений. Все в его миросозерцании было ясно, внушительно и бесспорно, все доказывало, что он зараньше наметил себе колею, которая, так сказать, сама собой оберегала его от уклонений вправо и влево. В верноподданнической задумчивости он шел по жизненному пути, инстинктивно угадывая, где следует остановиться, чтобы упереться лбом в стену. И там, где Перхунов тормошился и восклицал: ‘На что похоже!’ — он учительно и вполне убежденно утверждал:
‘С нас будет и этого!’
Разумеется, начальство репримандов ему не делало, но благосклонно предоставляло совершать жизненный путь наряду с другими, в сладком сознании, что, если он никого не тронет, то и его никто не тронет (таков был тогдашний идеал мирного жития, которому большинство, отчасти добровольно, отчасти страха ради иудейска, подчинялось). Что касается до собратий-помещиков, то в их среде Метальников слыл мужем совета, и везде, где он ни появлялся, его принимали с радушием и почетом. Это общее уважение наглядным образом выразилось в том, что Тарас Прохорыч несколько трехлетий подряд был избираем исправником с таким единодушием, что о конкурентах и речи быть не могло.
Перхунов и Метальников постоянно враждовали друг с другом и редко встречались. Но зато когда встречались, то начиналась бесконечная потеха.
Задирой являлся, конечно, Перхунов, а Метальников только щетинился, но оба были так ‘уморительны’, что встречи эти надолго оставляли по себе веселый след, сообщавший живость и разнообразие неприхотливым собеседованиям, оглашавшим стены помещичьих гнезд в длинные зимние вечера.
Затем могу указать еще на братьев Урванцовых, ближайших наших соседей, которые остались у меня в памяти, потому что во всех отношениях представляли очень курьезную аномалию.
Отец их, Захар Капитоныч Урванцов, один из беднейших помещиков нашего края, принадлежал, подобно Перхунову, к числу ‘проказников’, которыми, за отсутствием умственных и общественных интересов, так таровата была тогдашняя беспросветная жизнь. Но проказливость его была уже до того назойлива и цинична, что даже наше захолустье не признало его своим.
Одиноко прозябал он в своей берлоге, не принимая никакого участия в общем помещичьем раздолье и растрачивая свою озорливость среди безответных дворовых, не щадя даже кровной семьи.
Двоих близнецов-сыновей, которых оставила ему жена (она умерла родами), он назвал Захарами, а когда они пришли в возраст, то определил их юнкерами в один и тот же полк. Мало того: умирая, оставил завещание, которым поделил между сыновьями имение (оно было, по несчастью, благоприобретенное) самым возмутительным образом. Господский дом разделил надвое с таким расчетом, что одному брату достались так называемые парадные комнаты, а другому — жилые, двадцать три крестьянских двора распределил через двор: один двор одному брату, другой — рядом с первым — другому и т.д. И что всего обиднее, о двадцать третьем дворе ничего не упомянул.
Результат этих проказ сказался, прежде всего, в бесконечной ненависти, которую дети питали к отцу, а по смерти его, опутанные устроенною им кутерьмою, перенесли друг на друга. Оба назывались Захарами Захарычами, оба одновременно вышли в отставку в одном и том же поручичьем чине и носили один и тот же мундир, оба не могли определить границ своих владений, и перед обоими, в виде неразрешимой и соблазнительной загадки, стоял вопрос о двадцать третьем дворе.
К довершению всего, как это часто бывает между близнецами, братья до такой степени были схожи наружностью, что не только соседи, но и домочадцы не могли отличить их друг от друга. Да и в духовном смысле, в большинстве случаев, оба жили и действовали под влиянием одних и тех же наитий.
Положение было безвыходное, почти трагическое, и служило предметом бесконечных россказней, в которых играла главную роль мучительная семейная свара, в смешливый час устроенная беспутным стариком.
Я помню, что и в нашем доме рассказывались по этому поводу совершенно невероятные анекдоты, особенно в первое время после смерти старика, когда путаница только что еще разгоралась.
— Намеднись такая ли перестрелка в Вялицыне (так называлась усадьба Урванцовых) была — как только до убийства не дошло! — сообщал кто-нибудь из приезжих гостей. — Вышли оба брата в березовую рощу грибков посбирать. Один с одного конца взялся, другой — с другого. Идут задумавшись навстречу и не замечают друг друга. Как вдруг столкнулись. Смотрят друг дружке в глаза — он ли, не он ли? — никто не хочет первый дорогу дать. Ну, и пошло тут у них, и пошло…
— Нет, вы подумайте, каково положение крестьян! — перебивал другой гость, — намеднись один брат взял да всех мужиков у другого перепорол, а те, дурачье, думают, что их свой барин сечет…
— Вот так маскарад!
Или:
— Встанут с утра, да только о том и думают, какую бы родному брату пакость устроить. Услышит один Захар, что брат с вечера по хозяйству распоряжение сделал, — пойдет и отменит. А в это же время другой Захар под другого брата такую же штуку подводит. До того дошло, что теперь мужики, как завидят, что по дороге идет Захар Захарыч — свой ли, не свой ли — во все лопатки прочь бегут!
Или, наконец:
— В завещании-то старый пакостник так детей поделил: такой-то крестьянский двор — сыну моему Захару Урванцову первому, а такой-то сыну моему Захару Урванцову второму. Вот судья, приехавши их делить, и говорит:
‘Уж вы, господа, как-нибудь уладьтесь! вы, Захар Захарыч, будьте первый Урванцов, а вы, Захар Захарыч, — Урванцов второй’. И что ж, не успел судья отвернуться, ан и сам не знает, которого Захар Захарыча он назвал первым, которого вторым. Наконец догадался: взял да бумажки с номерами тому и другому на грудь пришпилил. Только таким манером и успел раздел совершить.
И так далее.
Очевидно, что при таких чудовищных условиях совместное существование было немыслимо. Поэтому Урванцовы не долго выдержали. Прожив в наших местах не больше двух лет, они одновременно и неизвестно куда исчезли, оставив и отческий дом и деревнюшку на волю случайности.
В заключение, скажу несколько слов еще о Петре Антоныче Грибкове, которого все единогласно называли Псом Антонычем.
Лично я его никогда не видал, но то немногое, что привелось мне в детстве слышать о нем, было поистине ужасающее. Это был в полном смысле слова изверг, превосходивший в этом отношении даже тетеньку Анфису Порфирьевну. В особенности возмутительны были подробности гаремной жизни, которую он вел. Вследствие этого из соседей не только никто не водил с ним знакомства, но даже говорить о нем избегали: как будто боялись, что одно упоминовение его имени произведет смуту между домочадцами. Несколько раз его судили, неоднократно устраивали опеку и выселяли из имения с воспрещением въезда, но, благодаря послаблениям опекунов и отдаленному родству с предводителем Струнниковым он преспокойно продолжал жить в своем Олонкине и бесчинствовать. Но наконец его постигла казнь, еще более жестокая, нежели та, жертвою которой сделалась Анфиса Порфирьевна. Ночью человек тридцать крестьян (почти вся вотчина) оцепили господский дом, ворвались в спальню и, повесив барина за ноги, зажгли дом со всех сторон. К утру олонкинская усадьба представляла уже груду развалин. Только немногие из гаремных узниц успели спастись и впоследствии явились по делу доказчицами.
Я помню, однажды семейный обед наш прошел совершенно молчаливо. Отец был бледен, у матушки по временам вздрагивали губы… Очевидно, свершилось нечто такое, что надлежало сохранить от нас в тайне. Но ничто не могло укрыться от любознательности брата Степана, который и на этот раз так изловчился, что к вечеру нам, детям, были уже известны все подробности олонкинской катастрофы.
О прочих соседях умалчиваю, хотя их была целая масса. В памяти моей осталось о них так мало определенного, что обременять внимание читателей воспоминаниями об этой безличной толпе было бы совершенно излишне.

XXXI. ЗАКЛЮЧЕНИЕ.

Из элементов, с которыми читатель познакомился в течение настоящей хроники, к началу зимы образовывалось так называемое пошехонское раздолье.
Я не стану описывать его здесь во всех подробностях, во-первых, из опасения повторений и, во-вторых, потому, что порядочно-таки утомился и желаю как можно скорее прийти к вожделенному концу. Во всяком случае, предупреждаю читателя, что настоящая глава будет иметь почти исключительно перечневой характер.
Мы, дети, еще с конца сентября начинали загадывать об ожидающих зимою увеселениях. На первом плане в этих ожиданиях, конечно, стояла перспектива свободы от ученья, а затем шумные встречи с сверстниками, вкусная еда, беготня, пляска и та общая праздничная суета, которая так соблазнительно действует на детское воображение.
В особенности волновался предстоящими веселыми перспективами брат Степан, который, несмотря на осеннее безвременье, без шапки, в одной куртке, убегал из дома по направлению к погребам и кладовым и тщательно следил за процессом припасания, как главным признаком предстоящего раздолья.
— Капусту рубленую впрок набивают! — возвещал он нам, — в маленькие кадушки — для господ, в чаны — для людей.
Или:
— Вчера из Васютина целую бычью тушу привезли, а сегодня ее на части для солонины разрубают! Пожирнее — нам, а жилы да кости — людям. Сама мать на погребе в кацавейке заседает.
И наконец:
— Ну, братцы, кажется, наше дело скоро совсем выгорит! Сам сейчас слышал, как мать приказание насчет птицы отдавала, которую на племя оставить, которую бить. А уж если птицу велят бить, значит конец и делу венец. На все лето полотков хватит — с голоду не помрем.
Иногда с покрова выпадал снег и начинались серьезные морозы. И хотя в большинстве случаев эти признаки зимы оказывались непрочными, но при наступлении их сердца наши били усиленную тревогу.
Мы с любопытством следили из окон, как на пруде, под надзором ключницы, дворовые женщины заманивали в воде и замораживали ощипанную птицу, и заранее предвкушали то удовольствие, которое она доставит нам в вареном и жареном виде в праздничные дни.
— Гусь-то! гусь-то! — по временам восклицал в азарте Степан, — вот так гусь! Ах, хорош старик!
Санный путь чаще всего устанавливался около 15-го ноября, а вместе с ним открывался и сезон увеселений. Накануне введеньева дня наш околоток почти поголовно (очень часто больше пятидесяти человек) был в сборе у всенощной в церкви села Лыкова, где назавтра предстоял престольный праздник и церковным старостой состоял владелец села, полковник суворовских времен, Фома Алексеич Гуслицын. Натурально, дом последнего служил убежищем для съехавшейся массы соседей, большинство которых оставалось гостить здесь на два и на три дня.
На этом первом сезонном празднике я остановлюсь несколько подробнее, так как он служил, так сказать, прототипом всех остальных.

*

Раннее утро, не больше семи часов. Окна еще не начали белеть, а свечей не дают, только нагоревшая светильня лампадки, с вечера затепленной в углу перед образом, разливает в жарко натопленной детской меркнущий свет. Две девушки, ночующие в детской, потихоньку поднимаются с войлоков, разостланных на полу, всемерно стараясь, чтобы неосторожным движением не разбудить детей. Через пять минут они накидывают на себя затрапезные платья и уходят вниз доканчивать туалет.
Но дети уже не спят. Ожидание предстоящего выезда спозаранку волнует их, хотя выезд назначен после раннего обеда, часов около трех, и до обеда предстоит еще провести несколько скучных часов за книжкой в классе. Но им уже кажется, что на конюшне запрягают лошадей, чудится звон бубенчиков и даже голос кучера Алемпия.
По уходе девушек, они в восторге вскакивают с кроватей и начинают кружиться по комнате, раздувая рубашонками. Топот, пенье песен, крики ‘ура’ наполняют детскую.
— Чу! колокольчик звякнул! — сообщает Гриша, внимательно прислушиваясь.
— Запрягают — это верно! — подтверждает Степан, — еще намеднись я слышал, как мать Алемпию приказывала: ‘В пятницу, говорит, вечером у престольного праздника в Лыкове будем, а по дороге к Боровковым обедать заедем’.
— Едем! едем!
Но восторги наши непродолжительны. Через четверть часа уже раздаются в коридоре шаги, заслышав которые мы проворно прячемся под одеяла. Входит матушкина наперсница Ариша и объявляет:
— Маменька велели сказать, что сейчас с розгой придут.
Разумеется, это только угроза, но она уничтожает всякий повод для дальнейших самообольщений. Как и в прошлые годы, нас засадят с утра за книжку и вплоть до обеда заставят томиться.
Утро проходит тоскливо. К счастью, Марья Андреевна на этот раз снисходительна и беспрестанно выходит из классной посмотреть, как бы, укладывая, не смяли ее ‘матерчатого’ платья, которое у нее всего одно и бережется для выездов. Мы отвечаем уроки машинально, заглядывая в окно и прислушиваясь к шуму, который производят сборы.
Нетерпение наше растет с каждой минутой, так как все обещает, что поездка предстоит благоприятная. Отец еще за чаем объявил, что на дворе всего три градуса холода, а так как санный путь только что стал, то лошади, наверное, побегут бойко и незаметно доставят нас в Лыково. Ни одного ухаба, дорога как пол, в тихом воздухе гулко раздается звон колокольчиков и громыханье бубенчиков… Для таких несчастных узников, какими были мы, поездка в подобных условиях сама по себе представляла целую перспективу наслаждений. Ах, кабы поскорее! Поскорее бы вырваться из этого постылого Малиновца!
Наконец бьет час, подают обедать. Все едят наскоро, точно боятся опоздать, только отец, словно нарочно, медлит. Всегда он так. Тут, того гляди, к третьему звону ко всенощной не попадем, а он в каждый кусок вилкой тыкает, каждый глоток разговорцем пересыпает.
— А после обеда одеваться да умываться начнет! — ворчит сквозь зубы брат Степан.
И действительно, к трем часам вся семья, укутанная по-дорожному, уже в сборе в лакейской, а из отцовской спальни все еще доносятся звуки приводимого в движение рукомойника.
— Скоро ли? — в нетерпении кричит матушка.
Но вот укутали и отца. На дворе уж спустились сумерки, но у нас и люди и лошади привычные, и впотьмах дорогу сыщут. Свежий, крепительный воздух с непривычки волнует нам кровь. Но ощущенье это скоро уляжется, потому что через минуту нас затискают в крытый возок и так, в закупоренном виде, и доставят по назначению.
— Как бы ветер не разыгрался! — выражает опасение матушка.
— Не знаю, как сказать, — отвечает Алемпий, — крутит по дороге, да и сверху мжица мжит. Не впервой, бог милостив!
— Еще бы! целый час папенька около рукомойника валандался! тут хоть какая угодно погода испортится! — негодует брат Степан.
— Цыц… постреленок!
До Лыкова считают не больше двенадцати верст, но так как лошадей берегут, то этот небольшой переезд берет не менее двух часов. Тем не менее мы приезжаем на место по крайней мере за час до всенощной и останавливаемся в избе у мужичка, где происходит процесс переодевания. К Гуслицыным мы поедем уже по окончании службы и останемся там гостить два дня.
Гуслицыны, бездетные старик и старуха, принадлежат к числу зажиточнейших помещиков нашего околотка. И Фома Алексеич, и жена его Александра Ивановна очень усердные прихожане, и потому церковь залита огнями по-праздничному. Почти все гости уж налицо: Пустотеловы, Боровковы, Корочкины, Чепраковы, майор Клобутицын и с ним человека четыре офицеров.
Господа стоят впереди, одеты по-праздничному, глубина церкви кишит простонародьем. Служба происходит парадная, в так называемой ‘настоящей’ церкви (у праздника), которая, по случаю зимы, через неделю закроется вплоть до пасхи.
По окончании всенощной все подходят к хозяевам с поздравлениями, а дети по очереди целуют у старой полковницы ручку. Старушка очень приветлива, всякому найдет доброе слово сказать, всякого спросит: ‘Хорошо ли, душенька, учишься? слушаешься ли папеньку с маменькой?’ — и, получив утвердительный ответ, потреплет по щеке и перекрестит.
В просторном доме Гуслицыных уже все готово к приему дорогих гостей.
Стены (по-старинному нештукатуренные) и полы тщательно вымыты, в комнатах слегка накурено ладаном, по углам, перед образами теплятся лампадки. В большом зале накрыт ужин, а для желающих подается и чай. Но конец вечера проходит тихо, почти в безмолвии. Во-первых, гости с дороги устали, а во-вторых, так уж исстари заведено, что большие праздники встречают в благоговейном умилении, избегая разговоров. В десять часов все расходятся на покой, причем только самым почетным гостям отводятся особые комнаты, прочих укладывают, как попало, по диванам и вповалку на полу.
На другой день с утра начинается сущее столпотворение. Приезжая прислуга перебегает с рукомойниками из комнаты в комнату, разыскивая господ. Изо всех углов слышатся возгласы:
— Параша! скоро ли умываться?
— Феша! где же мой корсет?
— Маланья, опять мочалку забыла?
А в зале, где разместили на ночь подростков, они повскакали с разостланных на полу пуховиков и в одних рубашках, с криком и хохотом, перебегают из конца в конец по неровной поверхности, образуемой подушками и перинами, на каждом шагу спотыкаясь и падая. При этом происходит словесная перестрелка, настолько нецеломудренная, что девушки, стоящие у рукомойников, беспрестанно покрикивают:
— Ишь ведь что говорят… бесстыдники!
Кстати скажу здесь: вообще в мое время дети были очень невоздержны на язык, и лексикон срамных слов самого последнего разбора был достаточно между ними распространен. К счастию, брань слетала с языка скорее машинально, понаслышке, вроде хвастовства, нежели сознательно, так что действительное значение ее оставалось загадкой. По крайней мере, мне помнится, что когда я, будучи десяти лет, поступил в московский дворянский институт, где всякое срамное слово уже произносилось с надлежащим смаком, то ровно ничего не понимал, хотя самые слова мне были давно известны.
По приезде от обедни начинается беспрерывная еда, так как в этом, собственно говоря, и состояло наше захолустное раздолье. За чаем следует закуска, которая не снимается со стола вплоть до обеда, после обеда особо подают десерт, затем паужин и т. д. до самой ночи. В особенности барыни, как усядутся в гостиной кругом стола с закуской, так и не оторвутся от него. Изредка еда перемежается тем, что кто-нибудь из барышень или из офицеров сядет за старые клавикорды и споет романс. Любимыми романсами в то время были: ‘Прощаюсь, ангел мой, с тобою’, ‘Не шей ты мне, матушка’, ‘Что затуманилась, зоренька ясная’ ‘Талисман’, ‘Черная шаль’ и т. д. Я, впрочем, не помню, чтобы встречались хорошие голоса, но хуже всего было то, что и певцы и певицы пели до крайности вычурно, глотали и коверкали слова, картавили, закатывали глаза и вообще старались дать понять, что, в случае чего, недостатка по части страстности опасаться нет основания. Заслышавши пение, маменьки выползают из гостиной в зал и устраивают уже настоящую выставку талантов, а солидные мужчины, неохотники до дивертисментов, забираются в биллиардную, где тоже ставится закуска и водка. У всякой барышни есть какой-нибудь танец, в котором она специально отличается. Верочка Чепракова танцует ‘По улице мостовой’, одной ручкой подбоченится, другую поднимет вверх и скруглит, затем поплывет по зале и пошевеливает плечиками, подманивая прапорщика Синеусова, который изо всех сил стучит сапогами, стараясь изобразить лихого русского парня. Феничка Боровкова отлично пляшет по-цыгански. Откинет головку назад, разбежится из одного конца залы в другой, потом обратно, потом начнет кружиться, а за ней то же самое повторяет прапорщик Завулонов, и никак не может Феничку изловить… Разумеется, покуда дочки показывают товар лицом, маменьки хлопают в ладоши и по очереди поздравляют друг друга.
Таким образом, утро проходит довольно однообразно. Гости, очевидно, еще не вошли в праздничную колею. Барышни, показавши таланты, начинают попарно ходить взад и вперед по анфиладе комнат, перешептываясь с офицерами, маменьки, похваставшись дочерьми, снова присаживаются поближе к закуске, даже между детьми оживления не видать. Хотя старая полковница уже несколько раз предлагала им побегать и поиграть, но они не успели еще возобновить между собой знакомства, прерванного продолжительным уединением, в котором их держала все лето сельскохозяйственная страда. Чинно и смирно бродят они следом за барышнями и рассказывают друг другу небылицы в лицах.
Ваня Боровков сообщает, что ихний кучер Пармён недавно на всем скаку зайца кнутом пополам перерезал, Сашенька Пустотелова — что у них корова Белогрудка целых три года пропадала, и вдруг прошлым летом пошли в лес, а она забралась в самую чащу и уж с тремя телятами ходит.
— Так без быка и отелилась? — удивляется Соничка Корочкина.
— Нет, после узнали, что бык к ней в гости ходил. Заметили, что он часто из стада пропадает, и начали следить…
— Нет, это что! — прерывает Петя Корочкин, — вот у нас кучер так молодец! Прошлого года зимой попал со всей тройкой и с санями в прорубь, видит — беда неминучая, взял да и разогнал подо льдом лошадей… И вдруг выскочил из другой проруби!
Наконец брат Степан рассказывает, что в малиновецком саду такая лягушка завелась, что как только прыгнет, так из нее червонец вылетит.
— И много ты таких червонцев набрал? — завидуют ему.
— То-то, братцы, что штука эта не простая. Пытался я хоть одну монетку подтибрить, да только что наклонюсь, ан она в моих глазах и растает!
Вообще хвастовство, как и сквернословие, в большом ходу между детьми.
По-видимому, они наследовали это качество от отцов и значительно приумножили это наследие позаимствованиями, сделанными у челядинцев.
Нас, детей Затрапезных, сверстники недолюбливают. Быстрое обогащение матушки вызвало зависть в соседях. Старшие, конечно, остерегаются высказывать это чувство, но дети не чинятся. Они пристают к нам с самыми ехидными вопросами, сюжетом для которых служит скопидомство матушки и та приниженная роль, которую играет в доме отец. В особенности неприятна в этом отношении Сашенька Пустотелова, шустрая девочка, которую все боятся за ее злой язык.
— Правда ли, что у вас недавно бунт был из-за того, что ваша мамаша велела больную корову зарезать и людям в застольную отдать? — пристает она к нам.
Или:
— Правда ли, что папенька ваш из старых писем сургучные печати вырезывает, а на внутренней стороне конвертов письма старшим детям пишет?
Нередко приставанья эти длятся целое утро. Поэтому понятно, что первое время мы ходим несколько сконфуженные и ждем не дождемся обеда, после которого обыкновенно затеваются игры и заставляют наших сверстников и сверстниц позабыть о Малиновце и его порядках.
Обед подается по-праздничному, в три часа, при свечах, и длится, по крайней мере, полтора часа. Целая масса лакеев, своих и чужих, служит за столом. Готовят три повара, из которых один отличается по части старинных русских кушаньев, а двое обучались в Москве у Яра и выписываются в деревню зимою на несколько недель. Сверх того, для пирожных имеется особенный кондитер, который учился у Педотти и умеет делать конфекты. Вообще в кулинарном отношении Гуслицыны не уступают даже Струнниковым.
Разнообразная и вкусная еда на первых порах оттесняет на задний план всякие другие интересы. Среди общего молчания слышно, как гости жуют и дуют. Только с половины обеда постепенно разыгрывается обычная беседа, темой для которой служат выяснившиеся результаты летнего урожая.
Оказывается, что лето прошло благополучно, и потому все лица сияют удовольствием, и собеседники не прочь даже прихвастнуть.
— И урожай хорош, и заготовки вышли удачные, только вот грибов не родилось: придет великий пост, во щи покинуть нечего! И заметьте, уж третий год без грибов сидим, а рыжика так и в помине давным-давно нет, — что бы за причина такая?
— А та и причина, что настоящих грибных дождей не бывало! — разрешает какая-нибудь опытная хозяйка.
— Нет, кажется, и дождей не мало прошлым летом было, — возражает другая опытная хозяйка, — а так, должно быть, не к году…
— Были дожди, да не грибные, — настаивает первая, — иной раз целое лето льют дожди, а грибами и не пахнет. А отчего? — оттого, что дожди не те! И вдруг под самый конец грянет грибной дождик — и пойдет, и пойдет! И рыжики, и грузди, и белые грибы… обору нет!
— Дивны дела твоя, господи! вся премудростию сотворил еси! — отзывается голос с мужского конца стола. Наконец подают нетерпеливо ожидаемое детьми пирожное. Оно двух сортов. Сначала разносят фигурные венчики, сделанные из нарезанного миндаля, потом — желе малинового цвета с прилепленною во внутренней пустоте восковою свечой. Эффект, производимый этим своеобразным освещением, всех приводит в восторг.
— Ишь ведь до чего дошли! — любуется Надежда Игнатьевна Корочкина, — не только для вкуса, да и для глаз чтобы приятно было! Скоро ладиколоном вспрыскивать будут, чтоб и пахло хорошо!
— Эту новинку наш Сидорка-кондитер из Москвы принес, — сообщает хозяйка, — нынче, говорит, у главнокомандующего всегда за парадными обедами такое желе подают.
— Это еще что! каклеты в папильотках выдумали! — прибавляет полковник, — возьмут, в бумагу каклетку завернут, да вместе с соусом и жарят. Мне, признаться, Сенька-повар вызывался сделать, да я только рукой махнул. Думаю: что уж на старости лет новые моды заводить! А впрочем, коли угодно, завтра велю изготовить.
— Вели, сударь, вели! пускай дорогие гости попробуют! — решает старушка полковница.
Но вот гости с шумом отодвигают стулья и направляются в гостиную, где уже готов десерт: моченые яблоки, финики, изюм, смоква, разнообразное варенье и проч. Но солидные гости и сами хозяева не прикасаются к сластям и скрываются на антресоли, чтобы отдохнуть часика два вдали от шума. Внизу, в парадных комнатах остаются только молодые люди, гувернантки и дети.
Начинается детская кутерьма.
Детские игры того времени были очень неразнообразны и притом совершенно чужды мысли о соединении забавного с полезным. Я помню только следующие: в лошадки, фанты, жмурки и ‘сижу-посижу’.
Первая была самая любимая, потому что в ней принимали участие исключительно дети, что совершенно устраняло какие-либо стеснения.
Подбирались тройки, причем коренных лошадей и кучеров изображали мальчики, а пристяжных — девочки. Коренники ржали и ‘шалили’, не сразу трогались с места, переменяли аллюры, бежали и вскачь, и рысью, и иноходью, пристяжные отвечали тоненькими голосами ржанью коренников и скакали, завиваясь в кольцо, кучера махали веревочными кнутами. Поднимался невообразимый гвалт.
Тройки вскачь неслись по коридорам и комнатам, шагом взбирались по лестницам, изображавшим собой горы и наконец, наскакавшись и набегавшись, останавливались на кормежку, причем ‘лошадей’ расставляли по углам, а кучера отправлялись за ‘овсом’ и, раздобывшись сластями, оделяли ими лошадей.
В фантах принимали участие и взрослые. Обыкновенно в углу залы садилась одна из гувернанток и выкликала: ‘Ворона летит! воробей летит!’ — и вдруг, совсем неожиданно ‘Анна Ивановна летит!’ Ежели слово ‘летит’ было употреблено в применении к действительно летающему предмету, то играющие должны были поднимать руку, если же оно было употреблено неподлежательно, то руку поднимать не следовало. Преступавшие это правило платили ‘фант’, заключавшийся в пении какого-нибудь романса, в чтении стихов, а иногда и в том, чтоб по очереди перецеловать всех играющих.
В жмурках и в ‘сижу-посижу’ одному из играющих по жребию завязывали платком глаза. В первой игре участвующие бегали по комнате, а играющий с завязанными глазами должен был ‘ловить’ и угадать, кого он поймал. Во второй участвующие рассаживались по стульям, а играющий с завязанными глазами садился по очереди ко всем на колени и должен был угадать, у кого он сидит. Эту последнюю игру особенно любили барышни-невесты (а иногда и молодые замужние женщины), которые подолгу засиживались на коленях у кавалеров. При этом нередко кто-нибудь из детей цинично восклицал:
— Что, словно налим о плотину, трешься! небось отлично знаешь, у кого на коленках сидишь!
К семи часам, когда молодежь успела уже набегаться и наиграться, сходят с антресолей солидные гости. Появляются лакеи с подносами, установленными чашками с чаем, за ними другие разносят целые груды разнообразного печенья, десерт в гостиной освежается. Словом сказать, полагается начало новой еде, которая уж и не прекращается до глубокой ночи.
После чаю хозяйка предлагает молодежи протанцевать, за старые клавикорды усаживают одну из гувернанток, и пары танцующих с шумом расстанавливаются вдоль и поперек большой залы.
Из мелких танцев в то время известен был только вальс, который танцевался чинно под музыку на мотив: ‘Ach, mein lieber Augustin’.
Фундаментальными танцами считались: французская кадриль и мазурка, которые существуют и поныне. Кроме того, танцевали ‘экоссез’ и ‘русскую кадриль’ (последнюю я, впрочем, только по имени помню), ныне совсем оставленные. В мазурке принимали участие и солидные гости, а в особенности отличался Григорий Александрыч Перхунов. Он облекался для этого в польский костюм, лихо стучал по полу каблуками и по окончании фигуры становился на колени, подавая руку своей даме, которая кружилась около него, выделывая па. Дама, с своей стороны, бросала ему платок, который он ловил на лету и, быстро вставши с колен, делал новый круг по зале, размахивая левой рукой, в которой держал свой трофей.
— Ни дать ни взять, поляк! — восклицали присутствующие.
— Браво! браво, пан Перхуновский! — в восторге гудела вся зала, хлопая в ладоши и переделывая на польский манер фамилию расходившегося барина.
Около полуночи веселье прекращалось, и день заключался ужином.
Следующий день был повторением предыдущего, но проводился несколько проще. Во-первых, было не так людно, потому что часть гостей уж разъехалась, а во-вторых, и оставшиеся гости чувствовали утомление после вчерашней ночной кутерьмы. Зато еда как будто ожесточалась еще более.
Вечером танцы хотя и возобновлялись, но ненадолго, и к десяти часам гости уже расходились на ночлег, предварительно попрощавшись с гостеприимными хозяевами, так как завтра утром часам к девяти предполагалось выехать из Лыкова, а старики в это время очень часто еще нежились в постели.
По дороге в Малиновец мы обыкновенно заезжали к Боровковым, у которых проводили целые сутки, от Боровковых к Корочкиным и т. д., так что домой возвращались нередко через неделю. Затем, отдохнувши несколько дней, объезжали другую сторону околотка, гостили у Пустотеловых и забирались в Словущенское, где, начиная с предводителя Струнникова, не пропускали никого и из мелкопоместных.
Везде пили и ели, но всего искреннее веселились в Словущенском, где, за исключением Струнниковых, помещики были победнее, и с ними меньше чинились. У Слепушкиных, например, хотя и не танцевали, по причине тесноты помещения, но зато изо всех усадеб собирали сенных девушек, которые пели подблюдные песни (мне, помнится, это развлечение нравилось даже более, нежели танцы). На ночь все размещались по разным усадьбам и таким образом несколько дней сряду переходили из дома в дом.
Собирались раза два-три в зиму и в Малиновце, и я должен сказать правду, что в этих случаях матушка изменяла своим экономическим соображениям и устраивала праздники на славу. Да и нельзя было иначе. Дом был громадный, помещения для всех вдоволь, запасов — тоже. Притом же сами всюду ездили и веселились — стыдно было бы и соседям не отплатить тем же.
Дней за пять до рождества раздолье на время прекращалось, и помещики разъезжались по своим усадьбам, чтоб встретить праздник в тишине, среди семейств.
— En classe! en classe! — провозглашали гувернантки, к великому горю детей, которым даже опомниться после длинного ряда праздников не давали.
За несколько дней до праздника весь малиновецкий дом приходил в волнение. Мыли полы, обметали стены, чистили медные приборы, на дверях и окнах, переменяли шторы и проч. Потоки грязи лились по комнатам и коридорам, целые вороха паутины и жирных оскребков выносились на девичье крыльцо. В воздухе носился запах прокислых помоев. Словом сказать, вся нечистота, какая таилась под спудом в течение девяти месяцев (с последнего Светлого праздника, когда происходила такая же чистка), выступала наружу.
В кулинарном отношении приготовления были не так сложны. Откармливался на скотном дворе боров на буженину и ветчину, да для отца ездили в город за свежей говядиной. Только и всего.
Ни елки, ни праздничных подарков, ничего такого, что предназначалось бы специально для детей, не полагалось. Дети в нашем семействе были не в авантаже.
К сочельнику все было готово, и этот день проводили уже в абсолютном бездействии и тишине. Даже сенные девушки были освобождены от урочных работ и праздно толпились в девичьей и сосредоточенно вздыхали, словно ожидая, что с минуты на минуту отдернется завеса, скрывающая какую-то великую тайну. Никто, не исключая и детей, до звезды не ел: обедать подавали не ранее пятого часа, но отец обыкновенно и к обеду не выходил, а ограничивался двумя чашками чая, которые выпивал после всенощной на сон грядущий. Обед был строго постный и преимущественно состоял из сладких блюд. Вместо супа подавали ‘взварец’ из сушеных груш, чернослива и изюма, затем следовали пудинги, облитые морсом, и наконец овсяный кисель с медовой сытою.
Около семи часов служили в доме всенощную. Образная, соседние комнаты и коридоры наполнялись молящимися. Не только дворовые были налицо, но приходили и почетнейшие крестьяне из села. Всенощную служили чинно с миропомазанием, а за нею следовал длинный молебен с водосвятием и чтением трех-четырех акафистов. Служба кончалась поздно, не раньше половины десятого, после чего наскоро пили чай и спешили в постели.
Рождественское утро начиналось спозаранку. В шесть часов, еще далеко до свету, весь дом был в движении, всем хотелось поскорее ‘отмолиться’, чтобы разговеться. Обедня начиналась ровно в семь часов и служилась наскоро, потому что священнику, независимо от поздравления помещиков, предстояло обойти до обеда ‘со святом’ все село. Церковь, разумеется, была до тесноты наполнена молящимися.
По приезде от обедни дети целовали у родителей ручки, а иногда произносили поздравительные стихи. К чаю в этот день вся семья собиралась вместе, не исключая даже тетенек-сестриц. Старались провести время без ссор и избегали всяких поводов к столкновению. Матушка ласково заговаривала с золовками, последние умильно на нее посматривали. Отец, очень редко обращавший внимание на детей, на этот раз изменял своему обычаю и шутил с нами. Но в то же время было заметно, что все спешили отпить чай поскорее, чтобы как-нибудь ненароком не проронить слова, которое праздничную идиллию как бы волшебством обратило бы в обыкновенную будничную свару. Праздновали рождество три дня, в течение этого времени дворня разделялась на три смены, из которых каждой предоставлялось гулять на селе по одному дню. Но мы, дети, надо сказать правду, проводили эти дни очень невесело. Без дела слонялись по парадным комнатам, ведя между собой бессвязные и вялые разговоры, опасаясь замарать или разорвать хорошее платье, которое ради праздника надевали на нас, и избегая слишком шумных игр, чтобы не нарушать праздничное настроение. Все в доме смотрело сонно, начиная с матушки, которая, не принимая никаких докладов, не знала, куда деваться от скуки, и раз по пяти на дню ложилась отдыхать, и кончая сенными девушками, которые, сидя праздно в девичьей, с утра до вечера дремали. Таков был общий тон, с которым обязательно и мы должны были согласовать свое поведение.
Новый год весь уезд встречал у предводителя Струнникова, который давал по этому случаю бал. Вереница экипажей съезжалась 31-го декабря со всех сторон в Словущенское, причем помещики покрупнее останавливались в предводительском доме, а бедные — на селе у мелкопоместных знакомых.
Впрочем, о предводительском бале я уже говорил в своем месте и более распространяться об этом предмете не считаю нужным.
В продолжение всего рожественского мясоеда без перемежки шли съезды и гощения, иногда многолюдные и парадные, но большею частью запросто, в кругу близких знакомых. В числе этих собраний в особенности выдавался бал, который давал в городе расквартированный в нашем уезде полк. Этот бал и новогодний предводительский считались кульминантными точками захолустного раздолья.
Словом сказать, целых три месяца сряду захолустье ело, пило и гудело, как пчелы в улье. В это же время и молодые люди сходились между собой.
Происходили предварительные ухаживанья, затевались свадьбы, которые отчасти игрались в рожественский мясоед, отчасти отлагались на красную горку.
Масленицу проводили дома. Все были настолько возбуждены, что казалось рискованным перейти прямо к безмолвию и сосредоточенности великого поста.
Поэтому масленицей пользовались, как удобным переходным временем, чтобы отдохнуть от трехмесячной сутолоки и изгнанием мяса из кулинарного обихода подготовить желудок к принятию грибной пищи.
Блины, блины и блины! Блины гречневые, пшеничные (красные), блины с яйцами, с снетками, с луком…
На первой неделе великого поста отец говел вместе с тетеньками-сестрицами. В чистый понедельник до усадьбы доносился звон маленького церковного колокола, призывавший к часам и возвещавший конец пошехонскому раздолью…
P. S. От автора. Здесь кончается первая часть записок Никанора Затрапезного, обнимающая его детство. Появится ли продолжение хроники — обещать не могу, но ежели и появится, то, конечно, в менее обширных размерах, всего скорее в форме отрывков. Я чувствую, что уже последние главы написаны слабо и небрежно, но прошу читателей отнестись к этому снисходительно. Масса образов и фактов, которую пришлось вызвать, подействовала настолько подавляющим образом, что явилось невольное утомление. Поэтому я и кончил, быть может, раньше, нежели предполагал, но, во всяком случае, с полным и непритворным удовольствием пишу здесь:

КОНЕЦ.

Салтыков-Щедрин М. Е. С 16 Пошехонская старина. — М.: Правда, 1980. — 576 с, с ил.
OCR Pirat
Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека