Пошехонская старина. Начало, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1888

Время на прочтение: 277 минут(ы)
Михаил Евграфович САЛТЫКОВ-ЩЕДРИН

ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА

—————————————————————
OCR Pirat, июль 2004 г.
Правка: В. Есаулов, июль 2004 г.
Дополнительная правка: Александр Македонски, май 2007 г.
—————————————————————
Вступительная статья С. Макашина Иллюстрация художника А. Ванециана ‘Пошехонская старина’ М. Е. Салтыкова-Щедрина (1826 — 1889) — крупнейшее произведение русской литературы о крепостном строе и, вместе с тем, великий художественный суд над этим строем писателя-демократа.
70301-272
P————-80 — 4702010100
080(02) — 80
Текст печатается по изданию: М. Е. Салтыков-Щедрин. Собрание сочинений в 20-и т., Т. 7. М., Ш75.

О ‘ПОШЕХОНСКОЙ СТАРИНЕ’

‘Пошехонская старина’, появившаяся в 1887 — 1889 годах в журнале ‘Вестник Европы’, — последнее произведение М. Е. Салтыкова-Щедрина. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей оно посвящено не злободневной современности, а прошлому — жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу ‘Пошехонская старина’ во многом восходит к воспоминаниям автора о своем детстве, прошедшем в родовом дворянском гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но и также историческое и биографическое значение этого монументального литературного памятника, хотя он не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя.
‘Пошехонская старина’ — многоплановое произведение. Оно совмещает в себе три слоя: ‘хронику’ или ‘житие’ — повесть о детстве (предполагалось и о юности) на автобиографической основе, историко-бытовую панораму — картины жизни в помещичьей усадьбе, при крепостном праве и публицистику — суд писателя-демократа над крепостническим строем и обличение духа крепостничества в идеологии и политике России 80-х годов прошлого века.
Первые два слоя даны предметно (сюжетно). Последний содержится в авторских ‘отступлениях’, кроме того, он задан в подтексте произведения, заключен в идейной позиции автора.
Русская литература XIX века знает несколько автобиографических повествований о детстве, признаваемых классическими. ‘Пошехонская старина’ — одно из них. Хронологически она занимает место после ‘Семейной хроники’ и ‘Детских годов Багрова внука’ С. Аксакова и ‘Детства’ и ‘Отрочества’ Л. Толстого и предшествует ‘Детству Темы’ Н. Гарина-Михайловского. Не уступая названным произведениям в художественной силе и яркости красок (хотя и крайне суровых тонов), салтыковская ‘хроника’ отличается от них глубиною своего социального критицизма, пронизывающего все повествование. С этой особенностью ‘хроники’ связано и принципиально иное, чем у названных писателей, отношение Салтыкова к автобиографическому материалу. Он используется не только и не столько для субъективного раскрытия собственной личности, душевного мира и биографии повествователя, сколько для объективного обозрения изображаемой социальной действительности и суда над нею.
Повествование ведется в форме рассказа (‘записок’) пошехонского дворянина Никанора Затрапезного о своем ‘житии’, — собственно лишь о детстве. В специальном примечании, начинающем произведение, Салтыков просит читателя не смешивать его личность с личностью Никанора Затрапезного и заявляет: ‘Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало, он представляет собой просто-напросто свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу’.
Салтыков, таким образом, не отрицает присутствия ‘автобиографических элементов’ в своей ‘хронике’, но ограничивает их роль и значение, настаивая на том, что он писал не автобиографию или мемуары, а художественное произведение, хотя и на материале личных воспоминаний.
Действительно, Салтыков отнюдь не ставил перед собой задачи полного восстановления (‘restitutio in integrun’) — всех образов и картин своего детства, хотя они и предстояли перед его памятью ‘как живые, во всех мельчайших подробностях’. Биографический комментарий к произведению, осуществленный при помощи материалов семейного архива Салтыковых и других объективных источников, устанавливает, что в ‘Пошехонской старине’ писатель воспроизвел немало подлинных фактов, имен, эпизодов и ситуаций из собственного своего и своей семьи прошлого, и все же даже наиболее ‘документированные’ страницы произведения не могут безоговорочно рассматриваться в качестве автобиографических или мемуарных. Для правильного понимания ‘автобиографического’ в ‘Пошехонской старине’ нужно иметь в виду два обстоятельства.
Во-первых, биографические материалы Салтыкова введены в произведение в определенной идейно-художественной системе, которой и подчинены. Система эта — типизация. Писатель отбирал из своих воспоминаний то, что считал характерным для тех образов и картин, которые рисовал. ‘Теперь познакомлю читателя с <...> той обстановкой, которая делала из нашего дома нечто типичное’, — указывал Салтыков, начиная свое повествование.
Во-вторых, и это главное, нельзя забывать, что в ‘Пошехонской старине’содержатся одновременно ‘и корни и плоды жизни сатирика’ (Н.К. Михайловский) — удивительная сила воспоминаний детства и глубина итогов жизненного пути, последняя мудрость писателя. ‘Автобиографическая’ тема в ‘Пошехонской старине’ полифонична. Она двухголосна. Один ‘голос — воспоминания мальчика Никанора Затрапезного о своем детстве. Другой ‘голос’ — суждения о рассказанном. Все они определяются и формулируются с точки зрения общественных идеалов, существование которых в изображаемых среде и времени исключается. Оба ‘голоса’ принадлежат Салтыкову. Но они не синхронны. Два примера проиллюстрируют сказанное.
В главе ‘Заболотье’ автор пишет: ‘Всякий уголок в саду был мне знаком, что-нибудь напоминал, не только всякого дворового я знал в лицо, но и всякого мужика’. Это воспоминание — одно из конкретных впечатлений детства (в черновой рукописи названы подлинные имена ‘дворовых’ и ‘мужиков’). Но дальше следует широкое обобщение приведенного воспоминания, биографически важный вывод из него: ‘Крепостное право, тяжелое и грубое в своих формах, сближало меня с подневольной массой. Это может показаться странным, но я и теперь еще сознаю, что крепостное право играло громадную роль в моей жизни, и что только пережив все его фазисы — я мог придти к полному, сознательному и страстному отрицанию его’. Это — суждение, оценка детского опыта с позиций опыта всей прожитой жизни.
Другой пример — одно из интереснейших автобиографических признаний Салтыкова, сопоставимых лишь с аналогичными признаниями других великих социальных моралистов Руссо и Толстого. Речь идет о главе V — ‘Первые шаги на пути к просвещению’. В ней содержится удивительное свидетельство Салтыкова, совпадающего здесь с Никанором Затрапезным, об обстоятельствах своего гражданского рождения, ‘моменте’ возникновения в его душевном мире — почти ребенка — сознания и чувства социальной несправедливости мира, в котором он рос. Салтыков считал таким ‘моментом’ те весенние дни 1834 года — ему шел тогда девятый год, — когда, роясь в учебниках, он случайно отыскал ‘Чтения из четырех евангелистов’ и самостоятельно прочел книгу.
‘Для меня эти дни принесли полный жизненный переворот, — свидетельствует Салтыков от имени Никанора Затрапезного. — Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня… Я даже могу с уверенностью утверждать, что момент этот имел несомненное влияние на весь позднейший склад моего миросозерцания’.
В своих воспоминаниях известный публицист Г. З. Елисеев, близко стоявший к Салтыкову, рассказывает, что, прочтя в ‘Вестнике Европы’ цитированное признание, он заинтересовался, ‘насколько это сообщенное Салтыковым сведение о таком раннем возникновении в нем самосознания может считаться несомненно подлинным материалом для его биографии’. При первом же посещении Салтыкова Елисеев обратился к нему за соответствующими разъяснениями. ‘Салтыков отвечал мне, — пишет Елисеев, — что все было именно так, как он описал в своей статье’.
Действительно, нет оснований сомневаться в субъективной достоверности признания Салтыкова. Но в этом признании отчетливо различимы два разновременных пласта, каждый из которых является бесспорной автобиографической реальностью. Хронологически знакомство с евангельскими словами об ‘алчущих’, ‘жаждущих’ и ‘обремененных’ принадлежат восьмилетнему мальчику с богатыми задатками духовного развития. Ему же принадлежат и воспоминания о том, как он отнес эти слова из социальных догматов раннего христианства к окружавшей его конкретной действительности — к крепостной ‘девичьей’ и ‘застольной’, ‘где задыхались десятки поруганных и замученных существ’. Но оценка этих дней как события, принесшего автору воспоминаний ‘полный жизненный переворот’, имевшего ‘несомненное влияние’ на весь позднейший склад его мировоззрения, принадлежит уже не мальчику, а писателю Салтыкову, подводящему итоги своей жизни и деятельности.
Рассказ о чтении Евангелия не раз служил в идеалистической критике источником для утверждений, будто бы Салтыков испытал в детстве религиозную страсть. Но сам автор ‘Пошехонской старины’ отрицал это. Обладавший необыкновенно развитою памятью на все связанное с социальными сторонами действительности, он вспомнил о возникновении в сознании и чувствах не религиозных настроений, а зачатков тревоги по поводу общественного нестроения жизни, ее расколотости и несправедливости. Никаких религиозно-мистических мотивов в рассказе Салтыкова нет. По отношению к религии как и по отношению к другим формам духовной культуры Салтыков находился в детские годы в атмосфере сурового, ничем не прикрытого практицизма, чуждавшегося всего неясного, религиозно-мечтательного, иррационального.
Наряду с воспоминаниями о первых движениях в начинавшейся духовной жизни в ‘Пошехонской старине’ приведено немало мемуарных материалов, относящихся к внешней обстановке детства Салтыкова. Обращение к документам семейного архива Салтыковых, а также к тверским и ярославским краеведческим источникам позволило установить немало фактов и эпизодов крепостной ‘старины’, которые знал, видел или о которых слышал и на всю жизнь сохранил в своей памяти будущий писатель.
Психологическую основу портрета ‘помещицы-фурии’, жестокой в отношении своих крепостных людей, — тетеньки Анфисы Порфирьевны Салтыков взял отчасти от личности своей родной тетки, младшей замужней сестры отца, Елизаветы Васильевны Абрамовой, отличавшейся, по судебным показаниям ее дворовых, ‘зломстительным характером’.
В эпизоде превращения мужа тетеньки Анфисы Порфирьевны в крепостного человека использован нашумевший в 1830-х годах по всей Тверской губернии факт исчезновения калязинского помещика Милюкова, осужденного даже ‘правосудием’ Николая I в ссылку за жестокое обращение с крестьянами, родственники объявили Милюкова умершим, а позднее оказалось, что, укрываясь от наказания по судебному приговору, он жил у них под видом их дворового крепостного человека.
Суровая расправа над тетенькой Анфисой Порфирьевной доведенных ею до отчаяния дворовых девушек — это точно переданная судьба, постигшая дальнюю родственницу Салтыковых, помещицу Бурнашеву. Ее ключница впустила к ней в спальню сенных девушек, и они подушками задушили свою барыню-истязательницу.
Повествование о ‘проказнике’ Урванцеве, назвавшем обоих своих сыновей-близнецов Захарами и разделившем между ними имение так, что раздел этот превратил братьев в смертельных врагов, а их поместье в застенок для крепостных людей, — это подлинная история семьи ближайшего соседа Салтыковых, майора Василия Яковлевича Баранова. Его сыновья-близнецы оба назывались Яковами, и оба были помещиками-извергами.
Трагедия Мавруши-новоторки, вольной девушки, закрепостившейся по собственному желанию из любви к мужу — крепостному человеку, близка, хотя и не тождественна, трагедии жены первого учителя Салтыкова — крепостного живописца Павла Соколова.
Рассказ о бессчастной Матренке находит себе не одно, а ряд соответствий в записях метрической книги церкви в селе Спас-Угол, регистрировавшей браки ‘провинившихся’ дворовых девушек. По приказу помещиков, отцов и дедов Салтыкова они отдавались замуж за бедняков-крепостных в отдаленные деревни вотчины.
Приведенные примеры — всего несколько из многих установленных, документально и зримо очерчивают круг тех суровых впечатлений, которые впитывал в себя будущий писатель в годы детства и отрочества. Салтыков действительно имел основание сказать о себе впоследствии: ‘…Я слишком близко видел крепостное право, чтобы иметь возможность забыть его. Картины того времени до того присущи моему воображению, что я не могу скрыться от них никуда <...> в этом царстве испуга, физического страдания <...> нет ни одной подробности, которая бы минула меня, которая в свое время не причинила бы мне боли’.

* * *

‘Пошехонская старина’ принадлежит художественной литературе. Но велико значение ‘хроники’ и как исторического и социального документа, правдиво воссоздающего самую суть крепостных отношений в многообразных их проявлениях.
В произведениях Пушкина и Гоголя, Тургенева, Гончарова и Толстого имеется немало изображений помещичьего и крестьянского быта при крепостном праве, признанных классическими. Но только Салтыкову, с позиций его социального критицизма и страстного демократизма, с высоты его ‘идеалов будущего’ — социалистических идеалов, — удалось показать ‘ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми’ (Белинский), со всей полнотой и беспощадностью исторической истины. По глубине критики и силе отрицания мира крепостнической действительности ‘Пошехонская старина’ стоит в ряду с такими литературными памятниками антикрепостнической борьбы, как ‘Путешествие из Петербурга в Москву’ Радищева, ‘Письмо Белинского к Гоголю’, проза и публицистика Герцена, стихотворения и поэмы Некрасова, критика и публицистика Чернышевского и Добролюбова. Вместе с тем салтыковская ‘хроника’ превосходит названные произведения своей художественной силой и широтой захвата воспроизводимого быта. Это — художественное полотно целой исторической полосы русской жизни.
В одной из своих рецензий 1871 года Салтыков писал: ‘Мы помним картины из времен крепостного права, написанные а lа Dickens. Как там казалось тепло, светло, уютно, гостеприимно и благодушно! а какая на самом деле была у этого благодушия ужасная подкладка!’.
В свете этого высказывания уясняется основной принцип подхода Салтыкова к изображению жизни в помещичьей усадьбе. В ‘Пошехонской старине’, как и в других своих произведениях, Салтыков подходит к дворянско-усадебному быту не с его внешней идиллической стороны. Он подходит к этому быту со стороны его ‘ужасной подкладки’, хорошо известной людям крепостной неволи, трудами и страданиями которых обеспечивалось помещичье благополучие, создавался экономический фундамент ‘утонченности’ дворянско-усадебной жизни в ее элитном слое.
Задачей Салтыкова в ‘Пошехонской старине’ было, по его собственному определению, восстановить ‘характеристические черты’ крепостного быта.
Основными же типическими признаками этого быта являлись принудительный труд крепостных и отношение к ним как к существам полностью бесправным, всецело находящимся ‘в господской воле’. Все другие ‘черты’ имели частное, подчиненное значение, однако они отнюдь не игнорировались писателем. ‘В настоящем ‘житии’, — указывает Салтыков в начале ‘хроники’, — найдется место для всего разнообразия стихий и фактов, из которых составлялся порядок вещей, называемый ‘стариною’. Средоточием, палладиумом этого крепостного ‘порядка вещей’, где его можно было наблюдать во всех формах и проявлениях, являлась помещичья усадьба. С характеристики ее Салтыков и начинает свое повествование.
Помещичья усадьба в изображении автора ‘Пошехонской старины’ — это не ‘дворянское гнездо’ Тургенева, не ‘Лысые Горы’ и не ‘Отрадное’ Толстого.
‘Малиновец’ (списанный с главной усадьбы родовой вотчины Салтыковых, села Спас-Угол Калязинского уезда Тверской губернии) — это прежде всего место, где непосредственно осуществлялась хозяйственная и всякая иная эксплуатация крепостных людей. Именно крепостная эксплуатация определяла, по Салтыкову, подлинную суть любой помещичьей усадьбы, каким бы декорумом она ни обладала. Он вовсе не отрицал при этом художественной правды и поэзии светлых усадебных картин Тургенева и Толстого (известен восхищенный отзыв Салтыкова о тургеневском ‘Дворянском гнезде’). Но, во-первых, в его понимании эти писатели изображали по преимуществу верхний слой поместного дворянства, относительно редкие оазисы культуры. Предметом же изображения у Салтыкова была ‘пошехонская дворянская жизнь’, то есть жизнь помещиков средней руки, которая была несопоставима с элитной, аристократической и потому несопоставимо же показательнее, типичнее для русского оседлого дворянства в его массе, чем жизнь Ростовых и Болконских. Во-вторых, и в оазисах дворянской культуры, в их ‘утонченности’ глаз Салтыкова-художника — так уж он был устроен — прежде всего видел не парадный фасад и залы помещичьего дома, не парки усадьбы, а ее двор и людскую, ригу и конюшню — места, где непосредственно обнажалась ‘ужасная подкладка’помещичьего быта, где творились ‘мистерии крепостного права’, нередко кровавые.
С беспощадным реализмом, сурово создает Салтыков образы владельцев ‘Малиновца’ — помещиков Затрапезных. На первый план выдвинута властная хозяйка усадьбы Анна Павловна Затрапезная. Эта удивительно сильно нарисованная фигура принадлежит, как и ее предшественница-близнец Арина Петровна Головлева из романа ‘Господа Головлевы’, к художественным шедеврам Салтыкова. Взятый ‘живьем’ из действительности, с реальной Ольги Михайловны Салтыковой, матери писателя, этот образ вместе с тем широко и мощно обобщает характерные черты и судьбу всей социальной группы, которой он принадлежит. Писатель показывает, как в условиях бездуховной среды умиравшего крепостного строя и одновременно в атмосфере буржуазных ‘идеалов’ стяжания и накопительства (Затрапезная, как и мать Салтыкова, была из купеческого рода) даже природно богатые задатки изображенного им женского типа получили уродливое развитие и стали асоциальными. Сильный, самостоятельный характер Анны Павловны, незаурядный ум, деловая сметка, неистощимая энергия — вcе приносится на алтарь служения одному божеству — обогащению, все подчиняется одной страсти — бережливой экономии, превратившейся в отвратительное скопидомство.
Образу Анны Павловны сопутствует и вместе с тем противостоит образ ее мужа Василия Порфирьевича Затрапезного, родовитого дворянина, наследного владельца родовой вотчины, но отчасти устраненного, отчасти самоустранившегося от всяких работ по ее управлению, полностью перешедших в руки его властной и деловой супруги. В этом образе, также взятом из ближайшего семейного окружения, списанном хотя и с меньшей верности натуры, с отца писателя Евграфа Васильевича, воплощена другая типическая черта уходящего в историческое небытие крепостного строя — прогрессирующее оскудение деловых, хозяйственных интересов и жизнеустроительной активности в массе поместного дворянства.
Много внимания уделено в ‘Пошехонской старине’ картинам детства и воспитания дворянских детей в обстановке помещичьего дома. Как уже сказано, в этих картинах Салтыков ближе всего следовал за воспоминаниями своего детства. ‘Весь тон воспитательной обстановки, — формулирует Салтыков свою позднейшую оценку педагогики, через которую когда-то прошел, — был необыкновенно суровый и, что всего хуже, в высшей степени низменный’.
Салтыков показывает, что развращающее воздействие тлетворной морали крепостнического мира очень рано сказывалось и на детях. Он подводит читателя к выводу, что в условиях существования крепостного строя полноценная личность общественно полезного человека и деятеля не могла сформироваться на почве этого строя и созданных им идеологии и социальной психологии. Такая личность могла сложиться лишь в условиях сознательного отрицания крепостного строя и борьбы с ним. Биография самого Салтыкова является одной из наглядных иллюстраций к этим мыслям и наблюдениям.
Своего рода теоретическим обобщением к конкретным характеристикам-воспоминаниям о детстве и воспитании является глава ‘Дети'(VI), первоначально самостоятельный очерк, лишь позднее включенный в ‘Пошехонскую старину’. В этой главе Салтыков, открыто снимая с себя маску рассказчика Никанора Затрапезного, беседует с читателем от собственного своего лица. Глава начинается словами: ‘И вот теперь, когда со всех сторон меня обступило старчество, я вспоминаю свои детские годы, и сердце мое невольно сжимается’. И дальше следует знаменитое место, в котором Салтыков обличает фальшь и лицемерие семейной, школьной и социальной педагогики там, где существует ‘неправильность и шаткость устоев, на которых зиждется общественный строй’, то есть в социально расколотое, антагонистическом обществе. Затем инвектива переходит в страстную исповедь веры в неизбежность ‘грядущего обновления’ человечества. Это место в главе VI об ‘идеалах будущего’, социалистическая окраска которого очевидна, оказалось одним из последних высказываний Салтыкова такого рода.
В трех ‘портретных галереях’ — ‘родственников’, ‘домочадцев’ и ‘соседей’, — занимающих остальные главы ‘хроники’, Салтыков создает серию портретов-биографий ‘господ’ и ‘рабов’ (‘слуг’), экспонируя их на предметном и вместе с тем глубоко обобщенном историко-бытовом фоне. Жизнь помещичьей семьи и дворовых отражена здесь с небывалой широтой охвата — от деталей хозяйственной практики и повседневного обихода до трагических судеб людей.
В ‘галерее господ’ представлено все разнообразие типов, вырабатывавшихся дворянско-поместной жизнью на почве крепостного права:
‘образцовые’ помещики, добивавшиеся благополучия крайне суровым режимом хозяйственной эксплуатации крепостного труда (‘образцовый хозяин’ Пустотелов, помещики-истязатели и варвары (Савельцев в главе ‘Тетенька Анфиса Порфирьевна’), безнадежно выродившиеся титулованные аристократы (князь Кузьмин-Перекуров, прошедший ‘всю школу благовоспитанных и богатых идиотов’), прожигатели жизни, далекие от каких-либо духовных интересов представители корпоративной власти дворянства (‘предводитель Струнников’), помещики-бедняки, владевшие всего несколькими ревизскими душами, чья жизнь нередко опускалась ниже крестьянского обихода (‘Словущенские дамы и проч.’), В этой же ‘галерее’ представлены и ‘портреты’ представителей нового денежного дворянства (‘дедушка Павел Борисович’, не знавший в жизни других интересов, кроме ‘интереса наживы’), хищники-казнокрады из среды служилого дворянства (‘майор Стриженый’) и другие.
Салтыковская ‘галерея господ’ образует поистине мрачный и жестокий мир хозяев рабовладельческой России. Мир этот предстоит перед читателем всецело погруженным в пучину хозяйственного практицизма и крепостнического произвола. В этом мире нет счастливых или просто довольных судьбой людей. В нем нет духовности, просветляющей мысли или высокого стремления… При этом было бы ошибкой думать, что Салтыков сгущает краски, как обличитель.
Сведения и факты, которые сообщают нам документы и мемуары эпохи, свидетельствуют о полной исторической правдивости салтыковских показаний.
‘Но вы описываете не действительность, а какой-то вымышленный ад! — могут сказать мне’, — писал Салтыков, полемизируя со своими реальными и воображаемыми критиками и отвечал: ‘Что описываемое мною похоже на ад, — об этом я не спорю, но в то же время утверждаю, что этот ад не вымышлен мною.
Это ‘пошехонская старина’, и ничего больше, и, воспроизводя ее, я могу, положа руку на сердце, подписаться: с подлинным верно’.
В ‘галерее господ’ представлены не только помещики-изверги. Анна Павловна Затрапезная почти свободна от упреков в помещичьих варварствах. В Малиновце, управляемом единоличной ее волею, нет или почти нет ни губительной для крестьян ежедневной барщины, ни крепостнических застенков, ни кровавых истязаний и членовредительств (не было помещичьей уголовщины и в реальной салтыковской вотчине — Спас-Угол). Выражения барского гнева против дворовых людей ограничиваются преимущественно практикой оплеух и зуботычин, а в более серьезных случаях ‘непослушания’ — отдачей провинившихся для наказания земскому начальству, сдачей в солдаты, отсылкой в отдаленные деревни вотчины. Есть в ‘галерее господ’ даже ‘портрет’ почти ‘идиллической’, по определению самого писателя, ‘тетеньки-сластены’, есть и ‘портрет’ стоящего на позициях отрицания крепостнических порядков дворянского интеллигента-идеалиста Бурмакина. Но жизнь и деятельность этих людей, лично мало причастных или вовсе не причастных к жестокостям крепостного права, бесплодна и безрадостна. ‘Служение семье’, а по существу собственническому фетишу семьи — ‘призраку’, — понятое Анной Павловной Затрапезной как ‘служение’ делу приобретательства, приумножения наследного и благоприобретенного фамильного достояния, таит в себе угрозу возмездия.
Оно было еще раньше показано писателем в ‘Господах Головлевых’, в трагизме конечных жизненных итогов героини романа, Арины Петровны — образа-близнеца Затрапезной. Существование ‘тетеньки-сластены’ лишено каких-либо общественных интересов, и все свелось, в сущности, к заботам о еде и домашнем уюте. Честный, добрый, идеально мыслящий Бурмакин ничего не может противопоставить окружающему его миру хищничества и практически гибнет в нем.
Помещичья среда вся в целом изображается Салтыковым глубоко критически, отрицательно. Она нигде не показана в цветении дворянской культуры, как, например, у Толстого в ‘Войне и мире’. В этой среде, родной ему по крови рождения, Салтыков не усматривает уже никаких элементов прогрессивного развития, не видит залогов будущего. Писатель подводит читателя к выводу о неотвратимости исторического умирания дворянско-помещичьего класса. ‘Образцовый хозяин’ Пустотелов, выколачивавший свое благополучие нагайкой из крепостных спин, разоряется сразу же после реформы 1861 года. Он слишком ‘глубоко погряз в тине крепостной уголовщины’, чтобы понять смысл развертывавшихся перед его глазами новых общественных отношений и приспособиться к ним. Рассказ об ‘образцовом хозяине’ заканчивается его предсмертным словом ‘Умирать’, звучащим как приговор не только самому себе, но и всему своему классу.
Предводитель Струнников также разоряется после отмены крепостного права. Он бежит от своих кредиторов в Западную Европу и превращается здесь в ресторанного ‘гарсона’. В этой, казалось бы, гротесковой метаморфозе Салтыков проницательно предугадал грядущую судьбу ряда многих представителей ‘первого в империи сословия’. Немало русских дворян, не принявших Октябрьской революции и оказавшихся на чужбине, в эмиграции, закончили свою жизнь на разного рода служительских должностях у западноевропейской и американской буржуазии.
Салтыков много говорит о гибельном воздействии крепостного права на ‘господ’. Он показывает, что психология и практика крепостного рабовладельчества не могли не уродовать в людях их природные качества и задатки. Но признание исторической и социальной обусловленности (детерминизма) в поведении и поступках крепостных помещиков не освобождает последних от критики и обличения.
‘Пошехонской стариной’ закончилась салтыковская летопись распада российского дворянства. Начатая еще в ‘Губернских очерках’, первой книге писателя, она прошла в том или ином виде через все его произведения, вплоть до предсмертного. Эта глубоко критическая летопись — художественная и публицистическая — заполнила пробел о русском дворянстве в нашей литературе, которые оставили Тургенев и Толстой и который не был (не мог быть) устранен впоследствии и Буниным, несмотря на его ‘Суходол’.
Еще большее впечатление, чем ‘галерея господ’, производит ‘галерея рабов’ — серия ‘портретов’ рембрандтовской глубины и силы. Люди крепостной массы, ‘люди ярма’, показаны сурово-реалистически, такими, какими они были, — не просветленными и не очищенными ‘от тех посрамлений, которые наслоили на них века подъяремной неволи…’. Тут и придавленные до потери человеческого образа дворовые слуги, чья жизнь, не освещенная лучом сознания, ‘представляла собой как бы непрерывное и притом бессвязное сновидение’ (лакей Конон), и ‘рабы по убеждению’, исповедовавшие особую доктрину, согласно которой крепостная неволя есть временное испытание, предоставленное лишь избранникам, которых за это ждет ‘вечное блаженство’ в будущем (Аннушка), и религиозные мечтатели, пытающиеся найти утешение от ига рабства в своеобразном христианско-аскетическом мистицизме (Сатир-скиталец), и жертвы ‘неистовых случайностей’, которыми до краев было переполнено крепостное право (‘бессчастная Матренка’), и дворовые балагуры и весельчаки, пробовавшие внести в мрак и безнадежность крепостной повседневности свет улыбки, пытавшиеся хотя на миг ‘отшутиться’ от тяготевшего над ними ига, но получавшие и за такую форму протеста красную шапку солдатчины (Ванька-Каин).
Над всем этим миром ‘господ’ и ‘рабов’ поднимается грозный ‘порядок вещей’ — целый огромный строй жизни, которому подчинено все. Не выдержавшая помещичьего надругательства и покончившая с собой ‘бессчастная Матренка’, засеченная насмерть Улита, истязуемая Анфисой Порфирьевной дворовая девочка не единичные примеры какой-то исключительной помещичьей жестокости. Это привычный быт крепостного времени, картины его ‘повседневного ужаса’.
Но Салтыков не ограничивается, как многие летописцы крепостной эпохи, изображением ее внешнего быта и рассказами о печальных судьбах людей крепостной неволи. Он заглядывает в самую душу их, проникает во внутренний облик народных типов, сложившийся под влиянием долгой крепостной зависимости, под вековой властью личного бесправия, забитости и страха.
Писатель показывает, как под воздействием этих факторов в народной психологии наряду со стихией ненависти и протеста против поработителей образовались в характерах складки фатализма веры в роковую неизбежность и неодолимость угнетающей силы. Салтыков с величайшей болью, но и с гневом относился к бессознательности, фатализму и пассивности масс. Обличает и бичует он эти свойства народного характера и в ‘Пошехонской старине’.
Важно, однако, отметить и другое. Салтыковские характеристики дворовых не только обличительны. Они исполнены глубочайшей сочувственной боли и поисками в душевном мире этих людей ‘раздавленных и испачканных всем строем старины’ (Гл. Успенский) сил недовольства и сопротивления. В этом отношении салтыковские характеристики значительно расширили представление о типах крепостных ‘рабов’, созданных предыдущей литературой (Герасим в ‘Муму’Тургенева, няня Наталья Савишна в ‘Детстве и отрочестве’ Толстого, Яков в стихотворении Некрасова ‘Яков верный, холоп примерный’, ‘Слуги’ Гончарова я др.). Наряду с ранее известными образами ‘смиренных’, ‘раболепных’ слуг Салтыков вводит в художественную историю крепостного быта и таких, в которых уже проснулось сознание своего рабства и которые так или иначе ищут выхода из своего положения. Обличая ‘идеалы’ смирения в сознании и психологии крепостных людей, Салтыков вместе с тем устанавливает, что в своем ‘практическом применении’ эти ‘идеалы’ значили иногда нечто совсем иное. Он показывает, например, что проповедь смирения Аннушки — ‘рабы по убеждению’ — приводили к результатам, противоположным прямому смыслу ее проповеди. Суть заключалась в том, что ее поучения заставляли задумываться крепостных и тем пробуждали в них сознание своего рабства. Аннушка выступала, таким образом, представительницей, если можно так сказать, ‘воинствующего смирения’.
Есть в ‘галерее рабов’ и глубоко драматические портреты-биографии людей, уже поднявшихся до сознательного и страстного отрицания ‘рабского образа’, но не нашедших еще другой формы выражения протеста, кроме ‘рабьего же, страдательного протеста своими боками’, по выражению Салтыкова.
Мавруша-новоторка была вольной. Став женой крепостного человека, она из любви к нему закрепостилась, но не смогла снести ‘рабского образа’ и покончила самоубийством. Трагическое решение Мавруши предпочесть смерть крепостной неволе не бесплодно для окружающих, хотя и далеко от разумной и организованной борьбы. Оно свидетельствует о неизбывной жажде свободы в порабощенном человеке.
Рисуя образы людей крепостной массы, Салтыков показывает, что ‘века подъяремной неволи’, что социальная ‘педагогика’ помещиков, абсолютистского государства и церкви, воспитывавших народ в духе пассивного отношения к жизни, не заглушили в них стремления к свободе и веры в свое грядущее освобождение.
Говоря об изображении крепостного крестьянства в ‘Пошехонской старине’, необходимо указать еще на одну и существенную особенность ‘хроники’. Характеризуя классовую борьбу в деревне при крепостном праве, Ленин писал: ‘Когда было крепостное право, — вся масса крестьян боролась со своими угнетателями, с классом помещиков… Крестьяне не могли объединиться, крестьяне были тогда совсем задавлены темнотой, у крестьян не было помощников и братьев среди городских рабочих, но крестьяне все же боролись, как умели и как могли’ [В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 7, с. 194.].
Салтыков превосходно знал все формы и подлинные масштабы борьбы крепостных крестьян с помещиками. Он знал их не по книгам и рассказам.
Многое он наблюдал воочию, в частности и в особенности в годы своего рязанского и тверского вице-губернаторства — годы подготовки и проведения крестьянской реформы, когда в стране сложилась революционная ситуация.
Никто из русских писателей не обладал таким опытом непосредственного соприкосновения со сферой антикрепостнической борьбы в деревне, как Салтыков. Обличительный пафос и общественно-политическая тенденция ‘Пошехонской старины’ объективно отражают и подытоживают крестьянско-революционный протест против крепостничества. Помещики и барские крестьяне, ‘господа’ и ‘дворовые слуги’ изображены в ‘хронике’ как враждебные друг другу социальные группы. В этом отношении ‘Пошехонская старина’ наиболее цельно и последовательно противостоит в литературе славянофильским и другим дворянским утопиям о возможности гармоничных взаимоотношений между помещиками и крестьянами.
Острота социальной (классовой) розни в помещичье-крепостной усадьбе показана в ‘хронике’ на ряде крайних примеров. В главе ‘Крепостная масса’ и в ряде других мест — полнее всего в сцене гибели жестокой истязательницы Анфисы Порфирьевны, задушенной своими сенными девушками, — Салтыков говорит о часто возникавших актах мести крепостных по отношению к помещикам. В главе ‘Словущенские дамы и проч.’ Салтыков описывает ‘олонкинскую катастрофу’ — организованную расправу крепостных крестьян над помещиком-извергом, приведшую в оцепенение всех окрестных помещиков.
Показать более широкие картины борьбы крепостных со своими угнетателями — массовые крестьянские выступления и волнения — было невозможно по цензурным условиям. Салтыков и не ставил перед собой таких задач, мотивируя для читателей это ограничение тем, что в годы детства он знал в имениях родителей только быт дворовых людей да оброчных, а не жизнь барщинских крестьян, среди которых и возникали все сколько-нибудь значительные очаги народных волнений.
Указанные ограничения, наложенные временем и обстоятельствами на разработку темы, не помешали, однако, салтыковской ‘хронике’ стать тем, чем она стала, — не только классическим произведением художественной литературы о крепостном праве, но и источником исторического познания этого строя. Уже при первом появлении глав ‘хроники’ в печати в отзывах критики не раз указывалось, что ‘Пошехонская старина’ надолго останется для исследователей русской жизни таким же серьезным свидетельством, как и подлинные исторические документы.
Выдающиеся современники, впоследствии же марксистская литературная критика, марксисты-историки и педагоги неоднократно указывали на высокую познавательную ценность ‘Пошехонской старины’. Старейший марксистский критик М. С. Ольминский обращался к дореволюционному рабочему читателю с советом: ‘…если Вы хотите ознакомиться с жизнью той эпохи крепостного права, то вместо всяких исторических сочинений начинайте с чтения ‘Пошехонской старины’ Щедрина’. М. Н. Покровский утверждал на заре русской марксистской историографии: ‘Чтобы найти яркую и реальную картину крепостного хозяйства, приходится обращаться к беллетристике, ‘Пошехонская старина’ Салтыкова, в особенности очерк ‘Образцовый хозяин’, имеет всю цену хороших исторических мемуаров’. А Н. К. Крупская, критикуя программы и практику преподавания литературы в нашей школе, писала: ‘Как дается молодежи Щедрин? Чего-чего мы не даем нашей молодежи! <...> а ‘Пошехонская старина’, дающая именно весь старопомещичий строй, показывающая организаторскую роль помещика и всю дикость, бессмысленность помещичьей жизни того времени, кажется нам страшно трудной для молодежи!’

* * *

‘Пошехонская старина’, разумеется, прежде всего крепостная Россия второй четверти XIX века, в мощной живописи салтыковского реализма. Однако, обращаясь к истории, Салтыков всегда исходил из насущных задач современности. Тема крепостного права никогда не была для него только исторической.
‘Крепостничество <...> еще дышит, буйствует и живет между нами, — утверждал писатель в 1869 году. — Оно живет в нашем темпераменте, в нашем образе мыслей, в наших обычаях, в наших поступках’. Из этого источника ‘доселе непрерывно сочатся всякие нравственные и умственные оглушения, заражающие наш воздух и растлевающие наши сердца трепетом и робостью’.
Десятилетием позже, в 1878 году, Салтыков писал: ‘Да, крепостное право упразднено, но еще не сказало своего последнего слова. Это целый громадный строй, который слишком жизнен, всепроникающ и силен, чтоб исчезнуть по первому манию. Обыкновенно, говоря об нем, разумеют только отношения помещиков к бывшим крепостным людям, но тут только одна капля его! Эта капля слишком специфически пахла, а потому и приковала исключительно к себе внимание всех. Капля устранена, а крепостное право осталось. Оно разлилось в воздухе, осветило нравы, оно изобрело пути, связывающие мысль, поразило умы и сердца дряблостью’.
Наконец, в 1887 году Салтыков повторил те же мысли в начальных строках ‘Пошехонской старины’, соединяя тем самым идею нового произведения с постоянными своими раздумьями о живучести ‘яда’ крепостной старины в русской пореформенной жизни. ‘…Хотя старая злоба дня и исчезла, — писал здесь Салтыков, — но некоторые признаки убеждают, что, издыхая, она отравила своим ядом новую злобу дня и что, несмотря на изменившиеся формы общественных отношений, сущность их остается нетронутою’.
Имея в виду эпоху 1861 — 1905 годов, Ленин писал: ‘В течение этого периода следы крепостного права, прямые переживания его насквозь проникали собой всю хозяйственную (особенно деревенскую) и всю политическую жизнь страны <...> Политический строй России за это время был <...> насквозь пропитан крепостничеством’ [В. И. Ленин. Полн. собр. соч., т. 20, стр. 38 — 39].
‘В России много еще крепостнической кабалы’, — указывал Ленин в 1903 г. [Там же, т. 7, стр. 184.]. ‘Крепостничество еще живо’, — констатировал он в 1914 г., то есть всего за три года до Октября [Там же, т. 25, стр. 90.].
Выявление и обличение крепостнических пережитков, крепостнического духа и привычек в русской жизни, борьбу с ними Ленин считал делом ‘громадной важности’ [Там же, т. 1, стр. 301].
Показывая в ‘Пошехонской старине’ правдивую историческую картину крепостного права как целого ‘громадного строя’, не ликвидированного полностью реформами 1860-х годов, Салтыков объективно участвовал в указанном Лениным деле ‘громадной важности’, стоявшем на историческом череду русской жизни.
В 1886 — 1889 годы, когда писалась салтыковская ‘хроника’, правительственная политика знаменовалась разработкой ряда законодательных мероприятий, имевших своей задачей пересмотр и ‘исправление’ в реакционном духе реформ 60 — 70-х годов. Подготовленные ‘контрреформы’ (были введены в 1889 — 1894 годах), все вместе и каждая в отдельности, имели реставраторский характер. В них откровенно возрождался дух крепостничества и восстанавливалась ‘отеческая опека’ поместного дворянства над крестьянской массой. Положение о земских начальниках было призвано вернуть в деревню ‘твердое, хотя и патриархальное управление помещиков’ (слова из ‘записки’ министра внутренних дел гр. Д.А. Толстого).
Крепостнические устремления реакции не были неожиданными для Салтыкова. Еще в начале 80-х годов он предупреждал: ‘Стоит только зазеваться, и крепостное право осенит нас снова крылом своим’. Теперь, по прошествии нескольких лет, читатели Салтыкова могли еще раз убедиться в удивительной проницательности и дальновидности социально-политического зрения писателя.
Либеральная и народническая интеллигенция, революционные круги, находившиеся тогда еще в состоянии непреодоленного кризиса, после неудачи, постигнувшей в 70-х годах второй демократический подъем в России, были не способны создавать сколько-нибудь действенный заслон напору реакции, в обществе и литературе это были годы усиления буржуазных элементов, годы начавшейся борьбы за отказ от ‘наследства’ шестидесятых годов, за эмансипацию от его общественных, оппозиционно-демократических традиций.
В этой связи представляет принципиальный интерес свидетельство Г. З. Елисеева, написавшего в своих воспоминаниях: ‘Надобно сказать, что и свои чисто беллетристические вещи Салтыков писал не без задней мысли. По крайней мере, это должно сказать о его ‘Пошехонской старине’. Мне и другим он говорил, что хочет посвятить это сочинение имени покойного Некрасова.
Притом прибавлял, что ‘ныне вошло в моду плевать на шестидесятые годы и людей в то время действовавших. Топчут в грязь всех и все. Начали лягать и Некрасова’.
В обстановке глубокой реакции Салтыков один из немногих сохранял верность заветам демократического шестидесятничества. Такая позиция позволила Салтыкову стать главной в литературе восьмидесятничества фигурой оппозиции крепостническому духу катковско-победоносцевской России и нанести своей ‘хроникой’ мощный удар по всем и всяческим идеализаторам и апологетам крепостной старины.
Актуальный публицистический подтекст салтыковской ‘хроники’ был ясен современникам. Секрет ее ‘огромной ценности’ усматривался ‘в широком размахе мысли, которая в давно изжитом прошлом умеет отыскать живучие ростки, цепко хватающиеся за будущее и связывающие мертвое ‘было’ с еще не народившимся ‘будет’ через посредство волнующего нас ‘есть’.

* * *

Исполненная социального критицизма и обличения ‘Пошехонская старина’не принадлежит, однако, к искусству сатиры. Свой метод изображения крепостного быта Салтыков определяет в этом произведении как метод строго реалистический — ‘свод жизненных наблюдений’. Он всюду ставит читателя лицом к лицу с миром живых людей и конкретной бытовой обстановкой.
Типизация достигается здесь не в условиях и заостренных формах сатирической поэтики (гипербола, гротеск, фантастическое и др.), а в формах самой жизни.
Вместе с романом ‘Господа Головлевы’ и новеллами ‘Мелочи жизни’ ‘Пошехонская старина’ принадлежит к вершинам позднего салтыковского реализма. Но, как и во всех предшествующих сочинениях Салтыкова, типизация в ‘Пошехонской старине’ подчинена ‘социологизму’ его эстетики. Память писателя вывела на страницы его исторической ‘хроники’ целую толпу людей — живых участников старой трагедии русской жизни (более двухсот персонажей!).
Каждое лицо в этой толпе индивидуально. Вместе с тем каждое же показано в системе его общественных связей, в каждом раскрыты черты не личной только, но в первую очередь социальной позиции, психологии, поведения. Властность и гневливость Анны Павловны Затрапезной, владеющие ее мыслями, чувствами и поступками, ‘демон стяжания’ и ‘алчность будущего’ не столько природные качества энергичной и деловой натуры этой незаурядной женщины. В большей мере это свойства, привитые ей социальной средой и обстановкой, особенно полной бесконтрольностью помещичьей власти. Салтыков не заглядывает в глубь души Анны Павловны, не раскрывает ее внутреннего мира. Хозяйка малиновской усадьбы интересует его прежде всего как помещица, распоряжающаяся ‘по всей полной воле’ своими бесправными ‘подданными’ — крепостными и членами собственной семьи. ‘Изображение ‘среды’, — заметил Добролюбов по поводу первой книги Салтыкова ‘Губернские очерки’, — приняла на себя щедринская школа…’. Изображению ‘среды’ посвящена и последняя книга писателя — ‘среды’ крепостного строя.
По наружной манере спокойного реалистического повествования, по простоте и задушевности тона ‘Пошехонская старина’ могла бы быть причислена к произведениям эпического жанра. Но такому причислению препятствуют авторские ‘отступления’ от прямой нити рассказа, лирические, публицистические, философско-исторические и те эмоциональные вспышки, которые характеризуются отношением писателя к образу или картине в самый момент их создания. Присутствие этих элементов в эпической прозе ‘хроники’ придает ей обычную для салтыковского искусства субъективную страстность.
Вместе с тем эти элементы характеризуют личность автора и свидетельствуют об истинности тех впечатлений, которые некогда пришлось пережить ему и которые он теперь воссоздает (см., например, в главе ‘Тетенька Анфиса Порфирьевна’ воспоминания о чувстве гнева, испытанного Салтыковым в детстве при зрелище жестокого наказания дворовой девочки).
В композиционном отношении ‘Пошехонская старина’ представляет собой одну из разновидностей обычного приема Салтыкова — ‘сцепления’ в единую крупную форму серии ‘автономных’ очерков или рассказов. Среди множества действующих лиц этих очерков или рассказов нет главных героев, нет и единой фабулы, связывающей всех действующих лиц. Над всеми ими подымается единственный ‘герой’ хроники — крепостной строй, всех их связывает единственная фабула — ‘обыкновенного жизненного обихода’ этого строя. Они и придают единство целого всему произведению.
Вместе с тем каждая из глав-рассказов ‘хроники’, как сказано, автономна и представляет художественно законченное произведение.
Характеристика одного дня в помещичьей усадьбе или показательные биографии ‘родственников’ и ‘домочадцев’ в портретных галереях ‘господ’ и ‘рабов’ — все они получили в посвященных им главах-рассказах самостоятельную разработку. Читатель может знакомиться с этими главами-рассказами и без обращения ко всему произведению, хотя лишь восприятие всей картины в целом дает возможность со всей глубиной понять все сочинение и его отдельные слагаемые.
‘Пошехонская старина’ — одно из наиболее композиционно стройных произведений Салтыкова. В ‘хронике’ тридцать одна глава. По своему содержанию они образуют четыре последовательно следующие друг за другом группы, которые как бы членят произведение на четыре части.
Первая часть — собственно ‘автобиографическая’. В нее входят главы (I — VI), в которых сообщаются сведения о предках и родителях ‘пошехонского дворянина’ Никанора Затрапезного, о местоположении и бытовой обстановке помещичьего ‘гнезда’, в котором прошло его детство, и затем рисуются картины воспитания дворянских детей.
Вторая часть — портретная галерея родственников. Главы этой части (VII — XVI), в свою очередь, делятся на две группы. В первой даются ‘портреты’ родственников, живущих в своих помещичьих усадьбах, во второй — ‘портреты’ московской родни и ‘сестрицыных женихов’, нарисованные на широком бытовом фоне пошехонско-дворянской Москвы 1830-х годов.
Третья часть — портретная галерея домочадцев. Каждая из этой части (XVII — XXV), за исключением вводной, посвященной общей характеристике ‘крепостной массы’, содержит обрисовку какого-либо одного в том или ином отношении показательного типа ‘барского слуги’ из крепостных дворовых людей.
Четвертая часть — портретная галерея соседей. Расположение материала такое же, как и в третьей части. Сначала идет вступительная глава (XXVI), в которой дается общая картина помещичьей среды, а затем следуют главы (XXVII — XXXI), каждая из которых посвящена характеристике отдельного типического представителя этой среды: предводителя дворянства, ‘образцового хозяина’, дворянского интеллигента-идеалиста и др.
В отличие от большинства других произведений Салтыкова в ‘Пошехонской старине’ нет ни иносказаний ‘эзопова’ языка, ни множества явных или замаскированных намеков на злободневные факты современности. Повествование ведется тем ‘сжатым, сильным, настоящим языком’ позднего Салтыкова, которым восхищался Л. Толстой. Вместе с ‘Господами Головлевыми’ и еще некоторыми произведениями ‘Пошехонская старина’ принадлежит к тем сочинениям Салтыкова, понимание которых доступно любому кругу читателей и не требует детальных толкований комментария. Данное обстоятельство обусловило также и относительно большее по сравнению с другими произведениями писателя внимание к ‘Пошехонской старине’ со стороны переводчиков русской литературы на языки Запада. Салтыковская ‘хроника’ переведена на несколько иностранных языков.
Появление в ‘Вестнике Европы’ каждой главы или группы глав ‘Пошехонской старины’ (Салтыков называл эти группы ‘статьями’) неизменно вызывало отзывы во всех основных органах печати, как в столицах, так и в провинции. В подавляющем большинстве отзывов салтыковская ‘хроника’ относилась к высшим художественным достижениям как самого писателя, так и всей русской литературы.
Лишь некоторые критики упрекали Салтыкова в будто бы тенденциозном освещении помещичье-крепостной жизни, в одностороннем показе только отрицательных и мрачных сторон крепостного быта. В основном такие упреки исходили от публицистов дворянско-помещичьего лагеря, откровенных защитников и апологетов ‘доброго старого времени’, таких, как Б. Чичерин, К. Головин, Н. Говоруха-Отрок, А. Аристов и др.
Однако голоса критиков, отказывавших салтыковской ‘хронике’ полностью или частично в объективности и правдивости и усматривавших в ней ‘ретроспективную’ и потому ‘бессмысленную’ сатиру на изжитое прошлое, тонули во всеобщности признания суровой исторической правды этой живой панорамы трагического прошлого русской жизни.
‘Пошехонская старина’ вошла в литературу и навсегда осталась в ней как крупнейшее произведение о крепостном строе и как великий художественный суд над этим строем писателя-демократа и социалиста.

С. Макашин

ПОШЕХОНСКАЯ СТАРИНА

ЖИТИЕ НИКАНОРА ЗАТРАПЕЗНОГО, ПОШЕХОНСКОГО ДВОРЯНИНА

[Прошу читателя не принимать Пошехонья буквально. Я разумею под этим названием вообще местность, аборигены которой, по меткому выражению русских присловий, в трех соснах заблудиться способны. Прошу также не смешивать мою личность с личностью Затрапезного, от имени которого ведется рассказ. Автобиографического элемента в моем настоящем труде очень мало, он представляет собой, просто-напросто, свод жизненных наблюдений, где чужое перемешано с своим, а в то же время дано место и вымыслу. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]

ВВЕДЕНИЕ

Я, Никанор Затрапезный, принадлежу к старинному пошехонскому дворянскому роду. Но предки мои были люди смирные и уклончивые. В пограничных городах и крепостях не сидели, побед и одолений не одерживали, кресты целовали по чистой совести, кому прикажут, беспрекословно. Вообще не покрыли себя ни славою, ни позором. Но зато ни один из них не был бит кнутом, ни одному не выщипали по волоску бороды, не урезали языка и не вырвали ноздрей. Это были настоящие поместные дворяне, которые забились в самую глушь Пошехонья, без шума сбирали дани с кабальных людей и скромно плодились. Иногда их распложалось множество, и они становились в ряды захудалых, но, по временам, словно мор настигал Затрапезных, и в руках одной какой-нибудь пощаженной отрасли сосредоточивались имения и маетности остальных. Тогда Затрапезные вновь расцветали и играли в своем месте видную роль.
Дед мой, гвардии сержант Порфирий Затрапезный, был одним из взысканных фортуною и владел значительными поместьями. Но так как от него родилось много детей — сын и девять дочерей, то отец мой Василий Порфирыч, за выделом сестер, вновь спустился на степень дворянина средней руки. Это заставило его подумать о выгодном браке, и, будучи уже сорока лет, он женился на пятнадцатилетней купеческой дочери, Анне Павловне Глуховой, в чаянии получить за нею богатое приданое.
Но расчет на богатое приданое не оправдался: по купеческому обыкновению, его обманули, а он, в свою очередь, выказал при этом непростительную слабость характера. Напрасно сестры уговаривали его не ехать в церковь для венчания, покуда не отдадут договоренной суммы полностью, он доверился льстивым обещаниям и обвенчался. Вышел так называемый неравный брак, который впоследствии сделался источником бесконечных укоров и семейных сцен самого грубого свойства.
Брак этот был неровен во всех отношениях. Отец был, по тогдашнему времени, порядочно образован, мать — круглая невежда: отец вовсе не имел практического смысла и любил разводить на бобах, мать, напротив того, необыкновенно цепко хваталась за деловую сторону жизни, никогда вслух не загадывала и действовала молча и наверняка, наконец, отец женился уже почти стариком и притом никогда не обладал хорошим здоровьем, тогда как мать долгое время сохраняла свежесть, силу и красоту. Понятно, какое должно было оказаться, при таких условиях, совместное житье.
Тем не менее, благодаря необыкновенным приобретательным способностям матери, семья наша начала быстро богатеть, так что в ту минуту, когда я увидал свет, Затрапезные считались чуть не самыми богатыми помещиками в нашей местности. О матери моей все соседи в один голос говорили, что бог послал в ней Василию Порфирычу не жену, а клад. Сам отец, видя возрастание семейного благосостояния, примирился с неудачным браком, и хотя жил с женой несогласно, но в конце концов, вполне подчинился ей. Я, по крайней мере, не помню, чтобы он когда-нибудь и чем-нибудь проявил в доме свою самостоятельность.
Затем, приступая к пересказу моего прошлого, я считаю не лишним предупредить читателя, что в настоящем труде он не найдет сплошного изложения всех событий моего жития, а только ряд эпизодов, имеющих между собою связь, но в то же время представляющих и отдельное целое. Главным образом я предпринял мой труд для того, чтоб восстановить характеристические черты так называемого доброго старого времени, память о котором, благодаря резкой черте, проведенной упразднением крепостного права, все больше и больше сглаживается. Поэтому я и в форме ведения моего рассказа не намерен стесняться. Иногда буду вести его лично от себя, иногда — в третьем лице, как будет для меня удобнее.

I. ГНЕЗДО

Детство и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права. Оно проникало не только в отношения между поместным дворянством и подневольною массою — к ним, в тесном смысле, и прилагался этот термин — но и во все вообще формы общежития, одинаково втягивая все сословия (привилегированные и непривилегированные) в омут унизительного бесправия, всевозможных изворотов лукавства и страха перед перспективою быть ежечасно раздавленным. С недоумением спрашиваешь себя: как могли жить люди, не имея ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования? — и, к удивлению, отвечаешь: однако же жили! И, что еще удивительнее: об руку с этим сплошным мучительством шло и так называемое пошехонское ‘раздолье’, к которому и поныне не без тихой грусти обращают свои взоры старички. И крепостное право, и пошехонское раздолье были связаны такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то, вслед за ним, в судорогах покончило свое постыдное существование и другое.
И то и другое одновременно заколотили в гроб и снесли на погост, а какое иное право и какое иное раздолье выросли на этой общей могиле — это вопрос особый. Говорят, однако ж, что выросло нечто не особенно важное.
Ибо хотя старая злоба дня и исчезла, но некоторые признаки убеждают, что, издыхая, она отравила своим ядом новую злобу дня и что, несмотря на изменившиеся формы общественных отношений, сущность их еще остается нетронутою. Конечно, свидетели и современники старых порядков могут, до известной степени, и в одном упразднении форм усматривать существенный прогресс, но молодые поколения, видя, что исконные жизненные основы стоят, по-прежнему, незыблемо, нелегко примиряются с одним изменением форм и обнаруживают нетерпение, которое получает тем более мучительный характер, что в него уже в значительной мере входит элемент сознательности…
Местность, в которой я родился и в которой протекло мое детство, даже в захолустной пошехонской стороне считалась захолустьем. Как будто она самой природой предназначена была для мистерий крепостного права. Совсем где-то в углу, среди болот и лесов, вследствие чего жители ее, по-простонародному, назывались ‘заугольниками’ и ‘лягушатниками’. Тем не меньше, по части помещиков и здесь было людно (селений, в которых жили так называемые экономические крестьяне, почти совсем не было). Исстари более сильные люди захватывали местности по берегам больших рек, куда их влекла ценность угодий: лесов, лугов и проч. Мелкая сошка забивалась в глушь, где природа представляла, относительно, очень мало льгот, но зато никакой глаз туда не заглядывал, и, следовательно, крепостные мистерии могли совершаться вполне беспрепятственно. Мужицкая спина с избытком вознаграждала за отсутствие ценных угодий. Во все стороны от нашей усадьбы было разбросано достаточное количество дворянских гнезд, и в некоторых из них, отдельными подгнездками, ютилось по нескольку помещичьих семей. Это были семьи, по преимуществу захудалые, и потому около них замечалось особенное крепостное оживление. Часто четыре-пять мелкопоместных усадьб стояли обок или через дорогу, поэтому круговое посещение соседей соседями вошло почти в ежедневный обиход. Появилось раздолье, хлебосольство, веселая жизнь. Каждый день где-нибудь гости, а где гости — там вино, песни, угощенье. На все это требовались ежели не деньги, то даровой припас. Поэтому, ради удовлетворения целям раздолья, неустанно выжимался последний мужицкий сок, и мужики, разумеется, не сидели сложа руки, а кишели как муравьи в окрестных полях. Вследствие этого оживлялся и сельский пейзаж.
Равнина, покрытая хвойным лесом и болотами, — таков был общий вид нашего захолустья. Всякий сколько-нибудь предусмотрительный помещик-абориген захватил столько земли, что не в состоянии был ее обработать, несмотря на крайнюю растяжимость крепостного труда. Леса горели, гнили на корню и загромождались валежником и буреломом, болота заражали окрестность миазмами, дороги не просыхали в самые сильные летние жары, деревни ютились около самых помещичьих усадьб, а особняком проскакивали редко на расстоянии пяти-шести верст друг от друга. Только около мелких усадьб прорывались светленькие прогалины, только тут всю землю старались обработать под пашню и луга. Зато непосильною барщиной мелкопоместный крестьянин до того изнурялся, что даже, по наружному виду можно было сразу отличить его в толпе других крестьян. Он был и испуганнее, и тощее, и слабосильнее, и малорослее. Одним словом, в общей массе измученных людей был самым измученным. У многих мелкопоместных мужик работал на себя только по праздникам, а в будни — в ночное время. Так что летняя страда этих людей просто-напросто превращалась в сплошную каторгу.
Леса, как я уже сказал выше, стояли нетронутыми, и лишь у немногих помещиков представляли не то чтобы доходную статью, а скорее средство добыть большую сумму денег (этот порядок вещей, впрочем, сохранился и доселе). Вблизи от нашей усадьбы было устроено два стеклянных завода, которые, в немного лет, бестолку истребили громадную площадь лесов. Но на болота никто еще не простирал алчной руки, и они тянулись без перерыва на многие десятки верст. Зимой по ним пролагали дороги, а летом объезжали, что удлиняло расстояния почти вдвое. А так как, несмотря на объезды, все-таки приходилось захватить хоть краешек болота, то в таких местах настилались бесконечные мостовники, память о которых не изгладилась во мне и доднесь. В самое жаркое лето воздух был насыщен влажными испарениями и наполнен тучами насекомых, которые не давали покою ни людям, ни скотине.
Текучей воды было мало. Только одна река Перла, да и та не важная, и еще две речонки: Юла и Вопля [Само собой разумеется, названия эти вымышленные. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. Последние еле-еле брели среди топких болот, по местам образуя стоячие бочаги, а по местам и совсем пропадая под густой пеленой водяной заросли. Там и сям виднелись небольшие озерки, в которых водилась немудреная рыбешка, но к которым в летнее время невозможно было ни подъехать, ни подойти.
По вечерам над болотами поднимался густой туман, который всю окрестность окутывал сизою клубящеюся пеленой. Однако ж на вредное влияние болотных испарений, в гигиеническом отношении, никто не жаловался, да и вообще, сколько мне помнится, повальные болезни в нашем краю составляли редкое исключение.
И леса и болота изобиловали птицей и зверем, но по части ружейной охоты было скудно, и тонкой красной дичи, вроде вальдшнепов и дупелей, я положительно не припомню. Помню только больших кряковных уток, которыми, от времени до времени, чуть не задаром, оделял всю округу единственный в этой местности ружейный охотник, экономический крестьянин Лука. Псовых охотников (конечно, помещиков), впрочем, было достаточно, и так как от охоты этого рода очень часто страдали озими, то они служили источником беспрерывных раздоров и даже тяжб между соседями.
Помещичьи усадьбы того времени (я говорю о помещиках средней руки) не отличались ни изяществом, ни удобствами. Обыкновенно они устраивались среди деревни, чтоб было сподручнее наблюдать за крестьянами, сверх того место для постройки выбиралось непременно в лощинке, чтоб было теплее зимой. Дома почти у всех были одного типа: одноэтажные, продолговатые, на манер длинных комодов, ни стены, ни крыши не красились, окна имели старинную форму, при которой нижние рамы поднимались вверх и подпирались подставками. В шести-семи комнатах такого четырехугольника, с колеблющимися полами и нештукатуреными стенами, ютилась дворянская семья, иногда очень многочисленная, с целым штатом дворовых людей, преимущественно девок, и с наезжавшими, от времени до времени, гостями. О парках и садах не было и в помине, впереди дома раскидывался крохотный палисадник, обсаженный стрижеными акациями и наполненный, по части цветов, барскою спесью, царскими кудрями и буро-желтыми бураками. Сбоку, поближе к скотным дворам, выкапывался небольшой пруд, который служил скотским водопоем и поражал своей неопрятностью и вонью. Сзади дома устраивался незатейливый огород с ягодными кустами и наиболее ценными овощами: репой, русскими бобами, сахарным горохом и проч., которые, еще на моей памяти, подавались в небогатых домах после обеда в виде десерта. Разумеется, у помещиков более зажиточных (между прочим, и у нас) усадьбы были обширнее, но общий тип для всех существовал один и тот же. Не о красоте, не о комфорте и даже не о просторе тогда думали, а о том, чтоб иметь теплый угол и в нем достаточную степень сытости.
Только одна усадьба сохранилась в моей памяти, как исключение из общего правила. Она стояла на высоком берегу реки Перлы, и из большого каменного господского дома, утопавшего в зелени обширного парка, открывался единственный в нашем захолустье красивый вид на поёмные луга и на дальние села. Владелец этой усадьбы (называлась она, как и следует, ‘Отрадой’) был выродившийся и совсем расслабленный представитель старинного барского рода, который по зимам жил в Москве, а на лето приезжал в усадьбу, но с соседями не якшался (таково уж исконное свойство пошехонского дворянства, что бедный дворянин от богатого никогда ничего не видит, кроме пренебрежения и притеснения). Об отраднинских цветниках, оранжереях и прочей роскоши ходили между обитателями нашего захолустья почти фантастические рассказы.
Были там пруды с каскадами, гротами и чугунными мостами, были беседки с гипсовыми статуями, был конский завод с манежем и обширным обгороженным кругом, на котором происходили скачки и бега, был свой театр, оркестр, певчие. И всем этим выродившийся аристократ пользовался сам-друг с второстепенной французской актрисой, Селиной Архиповной Бульмиш, которая особенных талантов по драматической части не предъявила, но зато безошибочно могла отличить la grande cochonnerie от la petite cochonnerie [большой разврат от маленького.]. Сам-друг с него, он слушал домашнюю музыку, созерцал лошадиную случку, наслаждался конскими ристалищами, ел фрукты и нюхал цветы. С течением времени он женился на Селине, и, по смерти его, имение перешло к ней.
Не знаю, жива ли она теперь, но после смерти мужа она долгое время каждое лето появлялась в Отраде, в сопровождении француза с крутыми бедрами и дугообразными, словно писанными бровями. Жила она, как и при покойном муже, изолированно, с соседями не знакомилась и преимущественно занималась тем, что придумывала вместе с крутобедрым французом какую-нибудь новую еду, которую они и проглатывали с глазу на глаз. Но и ее, и крутобедрого француза крестьяне любили за то, что они вели себя по-дворянски. Не шильничали, сами по грибы в лес не ходили, а другим собирать в своих лесах не препятствовали. И на деньги были чивы, за все платили без торга, принесут им лукошко ягод или грибов, спросят двугривенный — слова не скажут, отдадут, точно двугривенный и не деньги. А девке так и ленту, сверх того, подарят. И когда объявлено было крестьянское освобождение, то и с уставной грамотой Селина первая в уезде покончила, без жалоб, без гвалта, без судоговорения: что следует, отдала, да и себя не обидела. Дворовых тоже не забыла: молодых распустила, не выжидая срока, старикам — выстроила избы, отвела огороды и назначила пенсию.
В сентябре, с отъездом господ, соседние помещики наезжали в Отраду и за ничтожную мзду садовнику и его подручным запасались там семенами, корнями и прививками. Таким образом появились в нашем уезде первые георгины, шток-розы и проч., а матушка даже некоторые куртины в нашем саду распланировала на манер отраднинских.
Что касается до усадьбы, в которой я родился и почти безвыездно прожил до десятилетнего возраста (называлась она ‘Малиновец’), то она, не отличаясь ни красотой, ни удобствами, уже представляла некоторые претензии на то и другое. Господский дом был трехэтажный (третьим этажом считался большой мезонин), просторный и теплый. В нижнем этаже, каменном, помещались мастерские, кладовые и некоторые дворовые семьи, остальные два этажа занимала господская семья и комнатная прислуга, которой было множество.
Кроме того, было несколько флигелей, в которых помещались застольная, приказчик, ключник, кучера, садовники и другая прислуга, которая в горницах не служила. При доме был разбит большой сад, вдоль и поперек разделенный дорожками на равные куртинки, в которых были насажены вишневые деревья.
Дорожки были окаймлены кустами мелкой сирени и цветочными рабатками, наполненными большим количеством роз, из которых гнали воду и варили варенье. Так как в то время существовала мода подстригать деревья (мода эта проникла в Пошехонье… из Версаля!), то тени в саду почти не существовало, и весь он раскинулся на солнечном припеке, так что и гулять в нем охоты не было. Еще в большем размере были разведены огороды и фруктовый сад с оранжереями, теплицами и грунтовыми сараями. Обилие фруктов и в особенности ягод было такое, что с конца июня до половины августа господский дом положительно превращался в фабрику, в которой с утра до вечера производилась ягодная эксплуатация. Даже в парадных комнатах все столы были нагружены ворохами ягод, вокруг которых сидели группами сенные девушки, чистили, отбирали ягоду по сортам, и едва успевали справиться с одной грудой, как на смену ей появлялась другая. Нынче одна эта операция стоила бы больших денег. В это же время в тени громадной старой липы, под личным надзором матушки, на разложенных, в виде четырехугольников, кирпичах, варилось варенье, для которого выбиралась самая лучшая ягода и самый крупный фрукт. Остальное утилизировалось для наливок, настоек, водиц и проч. Замечательно, что в свежем виде ягоды и фрукты даже господами употреблялись умеренно, как будто опасались, что вот-вот недостанет впрок.
А ‘хамкам’ и совсем ничего не давали (я помню, как матушка беспокоилась во время сбора ягод, что вот-вот подлянки ее объедят), разве уж когда, что называется, ягод обору нет, но и тут непременно дождутся, что она, от долговременного стояния на погребе, начнет плесневеть. Эта масса лакомства привлекала в комнаты такие несметные полчища мух, что они положительно отравляли существование. Для чего требовалась такая масса заготовок — этого я никогда не мог понять. Можно назвать это явление особым термином: ‘алчностью будущего’.
Благодаря ей, хоть целая гора съедобного материала лежит перед глазами человека, а все ему кажется мало. Утроба человеческая ограниченна, а жадное воображение приписывает ей размеры несокрушимые, и в то же время рисуются в будущем грозные перспективы. В самом расходовании заготовленных припасов, в течение года, наблюдалась экономия, почти скупость. Думалось, что хотя ‘час’ еще и не наступил, но непременно наступит, и тогда разверзнется таинственная прорва, в которую придется валить, валить и валить. От времени до времени производилась ревизия погребов и кладовых, и всегда оказывалось порченного запаса почти наполовину. Но даже и это не убеждало: жаль было и испорченного. Его подваривали, подправляли, и только уже совсем негодное решались отдать в застольную, где, после такой подачки, несколько дней сряду ‘валялись животами’. Строгое было время, хотя нельзя сказать, чтобы особенно умное.
И вот, когда все было наварено, насолено, настояно и наквашено, когда, вдобавок к летнему запасу, присоединялся запас мороженой домашней птицы, когда болота застывали и устанавливался санный путь — тогда начиналось пошехонское раздолье, то раздолье, о котором нынче знают только по устным преданиям и рассказам.
К этому предмету я возвращусь впоследствии, а теперь познакомлю читателя с первыми шагами моими на жизненном пути и той обстановкой, которая делала из нашего дома нечто типичное. Думаю, что многие из моих сверстников, вышедших из рядов оседлого дворянства (в отличие от дворянства служебного, кочующего) и видевших описываемые времена, найдут в моем рассказе черты и образы, от которых на них повеет чем-то знакомым. Ибо общий уклад пошехонской дворянской жизни был везде одинаков, и разницу обусловливали лишь некоторые частные особенности, зависевшие от интимных качеств тех или других личностей. Но и тут главное отличие заключалось в том, что одни жили ‘в свое удовольствие’, то есть слаще ели, буйнее пили и проводили время в безусловной праздности, другие, напротив, сжимались, ели с осторожностью, усчитывали себя, ухичивали, скопидомствовали. Первые обыкновенно страдали тоской по предводительстве, достигнув которого разорялись в прах, вторые держались в стороне от почестей, подстерегали разорявшихся, издалека опутывая их, и, при помощи темных оборотов, оказывались, в конце концов, людьми не только состоятельными, но даже богатыми.

II. МОЕ РОЖДЕНИЕ И РАННЕЕ ДЕТСТВО. ВОСПИТАНИЕ ФИЗИЧЕСКОЕ

Родился я, судя по рассказам, самым обыкновенным пошехонским образом.
В то время барыни наши (по-нынешнему, представительницы правящих классов) не ездили, в предвидении родов, ни в столицы, ни даже в губернские города, а довольствовались местными, подручными средствами. При помощи этих средств увидели свет все мои братья и сестры, не составил исключения и я.
Недели за три перед тем, как матушке приходилось родить, послали в город за бабушкой-повитухой, Ульяной Ивановной, которая привезла с собой мыльца от раки преподобного (в городском соборе почивали мощи) да банку моренковской мази. В этом состоял весь ее родовспомогательный снаряд, ежели не считать усердия, опытности и ‘легкой руки’. В крайнем случае, во время родов, отворяли в церкви царские двери, а дом несколько раз обходили кругом с иконой. Помощь Ульяны Ивановны обходилась баснословно дешево. А именно: все время, покуда она жила в доме (иногда месяца два-три), ее кормили и поили за барским столом, кровать ее ставили в той же комнате, где спала роженица, и следовательно, ее кровью питали приписанных к этой комнате клопов, затем, по благополучном разрешении, ей уплачивали деньгами десять рублей на ассигнации и посылали зимой в ее городской дом воз или два разной провизии, разумеется, со всячинкой. Иногда, сверх того, отпускали к ней на полгода или на год в безвозмездное услужение дворовую девку, которую она, впрочем, обязана была, в течение этого времени, кормить, поить, обувать и одевать на собственный счет.
Тем не менее, когда в ней больше уж не нуждались, то и этот ничтожный расход не проходил ей даром. Так, по крайней мере, практиковалось в нашем доме. Обыкновенно ее называли ‘подлянкой и прорвой’, до следующих родов, когда она вновь превращалась в ‘голубушку Ульяну Ивановну’.
— Это ты подлянке индюшек-то послать собралась? — негодовала матушка на ключницу, видя приготовленных к отправке в сенях пару или две замороженных индеек: — будет с нее, и старыми курами прорву себе заткнет.
Добрая была эта Ульяна Ивановна, бойкая, веселая, словоохотливая. И хоть я узнал ее, уже будучи осьми лет, когда родные мои были с ней в ссоре (думали, что услуг от нее не потребуется), но она так тепло меня приласкала и так приветливо назвала умницей и погладила по головке, что я невольно расчувствовался. В нашем семействе не было в обычае по головке гладить, — может быть, поэтому ласка чужого человека так живо на меня и подействовала.
И не на меня одного она производила приятное впечатление, а на всех восемь наших девушек — по числу матушкиных родов — бывших у нее в услужении. Все они отзывались об ней с восторгом и возвращались тучные (одна даже с приплодом). Щи у нее ели такие, что не продуешь, в кашу лили масло коровье, а не льняное. Называла она всех именами ласкательными, а не ругательными, и никогда ни на кого господам не пожаловалась.
Жила она в собственном ветхом домике на краю города, одиноко, и питалась плодами своей профессии. Был у нее и муж, но в то время, как я зазнал ее, он уж лет десять как пропадал без вести. Впрочем, кажется, она знала, что он куда-то услан, и по этому случаю в каждый большой праздник возила в тюрьму калачи.
— Благой у меня был муж, — говорила она, — не было промеж нас согласия. Портным ремеслом занимался и хорошие деньги заработывал, а в дом копеечки щербатой никогда не принес — все в кабак. Были у нас и дети, да так и перемерли ангельские душеньки, и все не настоящей смертью, а либо с лавки свалится, либо кипятком себя ошпарит. Мое дело такое, что все в уезде да в уезде, а муж — день в кабаке, ночь — либо в канаве, либо на съезжей.
Прислуга тоже с бору да с сосёнки. Присмотреть-то за деточками и некому. А наконец, возвращаюсь я однажды с родов домой, а меня прислуга встречает: ‘Ведь Прохор-то Семеныч — это муж-то мой! — уж с неделю дома не бывал!’ Не бывал да не бывал, да так с тех пор словно в воду и канул. Осталась я одна — поначалу жутко сделалось, думаю: ну, теперь пропала! А вышло, напротив того, еще лучше прежнего зажила.
И вот, как раз в такое время, когда в нашем доме за Ульяной Ивановной окончательно утвердилась кличка ‘подлянки’, матушка (она уж лет пять не рожала), сверх ожидания, сделалась в девятый раз тяжела, и так как годы ее были уже серьезные, то она задумала ехать родить в Москву. Пришлось звать Ульяну Ивановну для сопровождения. Послали в город меня — тут-то я с нею и познакомился. И добрая женщина не только не попомнила зла, но когда, по приезде в Москву, был призван ученый акушер и явился ‘с щипцами, ножами и долотами’, то Ульяна Ивановна просто не допустила его до роженицы и с помощью мыльца в девятый раз вызволила свою пациентку и поставила на ноги.
Но эта послуга обошлась уж родным моим ‘в копеечку’. Повитушке, вместо красной, дали беленькую деньгами, да один воз провизии послали по первопутке, а другой к масленице. А девка в услужение — сама по себе.
Итак, появление мое на свет обошлось дешево и благополучно. Столь же благополучно совершилось и крещение. В это время у нас в доме гостил мещанин — богомол Дмитрий Никоныч Бархатов, которого в уезде считали за прозорливого.
Между прочим, и по моему поводу, на вопрос матушки, что у нее родится, сын или дочь, он запел петухом и сказал: ‘Петушок, петушок, востёр ноготок!’ А когда его спросили, скоро ли совершатся роды, то он начал черпать ложечкой мед — дело было за чаем, который он пил с медом, потому что сахар скоромный — и, остановившись на седьмой ложке, молвил: ‘Вот теперь в самый раз!’ ‘Так по его и случилось: как раз на седьмой день маменька распросталась’, — рассказывала мне впоследствии Ульяна Ивановна.
Кроме того он предсказал и будущую судьбу мою, — что я многих супостатов покорю и буду девичьим разгонником. Вследствие этого, когда матушка бывала на меня сердита, то, давая шлепка, всегда приговаривала: ‘А вот я тебя высеку, супостатов покоритель!’
Вот этого-то Дмитрия Никоныча и пригласили быть моим восприемником вместе с одною из тетенек-сестриц, о которых речь будет впереди.
Кстати скажу: не раз я видал впоследствии моего крестного отца, идущего, с посохом в руках, в толпе народа за крестным ходом. Он одевался в своеобразный костюм, вроде поповского подрясника, подпоясывался широким, вышитым шерстями, поясом и ходил с распущенными по плечам волосами. Но познакомиться мне с ним не удалось, потому что родители мои уже разошлись с ним и называли его шалыганом. Вообще, по мере того, как семейство мое богатело, старые фавориты незаметно исчезали из нашего дома. Но, сверх того, надо сказать правду, что Бархатов, несмотря на прозорливость и звание ‘богомола’, чересчур часто заглядывал в девичью, а матушка этого недолюбливала и неукоснительно блюла за нравственностью ‘подлянок’.
Кормилица у меня была своя крепостная крестьянка, Домна, к которой я впоследствии любил бегать украдкой в деревню. Она готовила для меня яичницу и потчевала сливками, и тем и другим я с жадностью насыщался, потому что дома нас держали впроголодь. В кормилицы бабы шли охотно, потому что это, во-первых, освобождало их на время от барщины, во-вторых, исправная выкормка барчонка или барышни обыкновенно сопровождалась отпуском на волю кого-нибудь из кормилкиных детей. Впрочем, отпускали исключительно девочек, так как увольнение мальчика (будущего тяглеца) считалось убыточным, девка же, и по достижении совершенных лет, продавалась на вывод не дороже пятидесяти рублей ассигнациями. Моей кормилице не повезло в этом случае.
Дом ее был из бедных, и ‘вольную’ ее дочь Дашутку не удалось выдать замуж насторону за вольного человека. Поэтому она вошла в семью своего же однодеревенца и таким образом закрепостилась вновь.
Нянек я помню очень смутно. Они менялись почти беспрерывно, потому что матушка была вообще гневлива и сверх того держалась своеобразной системы, в силу которой крепостные, не изнывавшие с утра до ночи на работе, считались дармоедами.
— Зажирела в няньках, ишь мясищи-то нагуляла! — говорила она и, не откладывая дела в долгий ящик, определяла няньку в прачки, в ткачихи или засаживала за пяльцы и пряжу.
Замечательно, что между многочисленными няньками, которые пестовали мое детство, не было ни одной сказочницы. Вообще весь наш домашний обиход стоял на вполне реальной почве, и сказочный элемент отсутствовал в нем.
Детскому воображению приходилось искать пищи самостоятельно, создавать свой собственный сказочный мир, не имевший никакого соприкосновения с народной жизнью и ее преданиями, но зато наполненный всевозможными фантасмагориями, содержанием для которых служило богатство, а еще более — генеральство.
Последнее представлялось высшим жизненным идеалом, так как все в доме говорили о генералах, даже об отставных, не только с почтением, но и с боязнью.
Я помню, однажды отец получил от предводителя письмо с приглашением на выборы, и на конверте было написано: ‘его превосходительству’ (отец в молодости служил в Петербурге и дослужился до коллежского советника, но многие из его бывших товарищей пошли далеко и занимали видные места).
Догадкам и удивлению конца не было. Отец с неделю носил конверт в кармане и всем показывал.
— А кто знает — взяли да в превосходительные и произвели, — говорил он. — Бывали же прежде такие случаи — отчего ж не случиться и теперь? Сижу я в своем Малиновце, ничего не знаю, а там, может быть, кто-нибудь из старых товарищей взял да и шепнул. Вот при Павле Петровиче такой казус был: встретился государю кто-то из самых простых и на вопрос: ‘Как вас зовут?’ — отвечал: ‘Евграф такой-то!’ А государь недослышал и переспросил: ‘Граф такой-то?’ — ‘Ев-Граф такой-то’, — повторил спрашиваемый. ‘Царское слово свято! — сказал тогда государь, — поздравляю вас графом!’ И пошел с тех пор граф Евграф щеголять, Так-то, может быть, и со мной. Сижу, ничего не знаю, а там: ‘Быть по сему’ — и дело с концом.
Впрочем, я не могу сказать, чтобы фактическая сторона моих детских воспоминаний была особенно богата. Тем не менее, так как у меня было много старших сестер и братьев, которые уже учились в то время, когда я ничего не делал, а только прислушивался и приглядывался, то память моя все-таки сохранила некоторые достаточно яркие впечатления. Припоминается беспрерывный детский плач, раздававшийся за классным столом, припоминается целая свита гувернанток, следовавших одна за другой и с непонятною для нынешнего времени жестокостью сыпавших колотушками направо и налево.
Помнится родительское равнодушие. Как во сне проходят передо мной и Каролина Карловна, и Генриетта Карловна, и Марья Андреевна, и француженка Даламберша, которая ничему учить не могла, но пила ерофеич и ездила верхом по-мужски. Все они бесчеловечно дрались, а Марью Андреевну (дочь московского немца-сапожника) даже строгая наша мать называла фурией. Так что во все время ее пребывания уши у детей постоянно бывали покрыты болячками.
Внешней обстановкой моего детства, в смысле гигиены, опрятности и питания, я похвалиться не могу. Хотя в нашем доме достаточно было комнат, больших, светлых и с обильным содержанием воздуха, но это были комнаты парадные, дети же постоянно теснились: днем — в небольшой классной комнате, а ночью — в общей детской, тоже маленькой, с низким потолком и в зимнее время вдобавок жарко натопленной. Тут было поставлено четыре-пять детских кроватей, а на полу, на войлоках, спали няньки. Само собой разумеется, не было недостатка ни в клопах, ни в тараканах, ни в блохах. Эти насекомые были как бы домашними друзьями. Когда уже чересчур донимали, то кровати выносили и обваривали кипятком, а тараканов по зимам морозили.
Летом мы еще сколько-нибудь оживлялись под влиянием свежего воздуха, но зимой нас положительно закупоривали в четырех стенах. Ни единой струи свежего воздуха не доходило до нас, потому что форточек в доме не водилось, и комнатная атмосфера освежалась только при помощи топки печей. Катанье в санях не было в обычае, и только по воскресеньям нас вывозили в закрытом возке к обедне в церковь, отстоявшую от дома саженях в пятидесяти, но и тут закутывали до того, что трудно было дышать. Это называлось неженным воспитанием. Очень возможно, что вследствие таких бессмысленных гигиенических условий, все мы, впоследствии, оказались хилыми, болезненными и не особенно устойчивыми в борьбе с жизненными случайностями. Печально существование, в котором жизненный процесс равносилен непрерывающейся невзгоде, но еще печальнее жизнь, в которой сами живущие как бы не принимают никакого участия. С больною душой, с тоскующим сердцем, с неокрепшим организмом, человек всецело погружается в призрачный мир им самим созданных фантасмагорий, а жизнь проходит мимо, не прикасаясь к нему ни одной из своих реальных услад. Что такое блаженство? В чем состоит душевное равновесие? почему оно наполняет жизнь отрадой? в силу какого злого волшебства мир живых, полный чудес, для него одного превратился в пустыню? — вот вопросы, которые ежеминутна мечутся перед ним и на которые он тщетно будет искать ответа…
Об опрятности не было и помина. Детские комнаты, как я уже сейчас упомянул, были переполнены насекомыми и нередко оставались по нескольку дней неметенными, потому что ничей глаз туда не заглядывал, одежда на детях была плохая и чаще всего перешивалась из разного старья или переходила от старших к младшим, белье переменялось редко. Прибавьте к этому прислугу, одетую в какую-то вонючую, заплатанную рвань, распространявшую запах, и вы получите ту невзрачную обстановку, среди которой копошились с утра до вечера дворянские дети.
То же можно сказать и о питании, оно было очень скудное. В семействе нашем царствовала не то чтобы скупость, а какое-то упорное скопидомство.
Всегда казалось мало, и всего было жаль. Грош прикладывался к грошу, и когда образовывался гривенник, то помыслы устремлялись к целковому. ‘Ты думаешь, как состояния-то наживаются?’ — эта фраза раздавалась во всех углах с утра до вечера, оживляла все сердца, давала тон и содержание всему обиходу. Это было своего рода исповедание веры, которому все безусловно подчинялись. Даже дворовые, насчет которых собственно и происходил процесс прижимания гроша к грошу, и те внимали афоризмам стяжания не только без ненависти, но даже с каким-то благоговением.
Утром нам обыкновенно давали по чашке чая, приправленного молоком, непременно снятым (синеватым), несмотря на то, что на скотном дворе стояло более трехсот коров. К чаю полагался крохотный ломоть домашнего белого хлеба, затем завтрака не было, так что с осьми часов до двух (время обеда) дети буквально оставались без пищи. За обедом подавались кушанья, в которых главную роль играли вчерашние остатки. Иногда чувствовался и запах лежалого. В особенности ненавистны нам были соленые полотки из домашней живности, которыми, в летнее время, из опасения, чтоб совсем не испортились, нас кормили чуть не ежедневно. Кушанье раздавала детям матушка, но при этом (за исключением любимцев) оделяла такими микроскопическими порциями, что сенные девушки, которых семьи содержались на месячине [Существовало два способа продовольствовать дворовых людей.
Одним (исключительно, впрочем, семейным и служившим во дворе, а не в горнице) дозволяли держать корову и пару овец на барском корму, отводили крошечный огород под овощи и отсыпали на каждую душу известную пропорцию муки и круп. Это и называлось месячиной. Других кормили в застольной.
Первые считали себя, относительно, счастливыми. Я еще помню месячину, но так как этот способ продовольствия считался менее выгодным, то с течением времени он был в нашем доме окончательно упразднен, и все дворовые были поверстаны в застольную. Я помню ропот и даже слезы по этому поводу. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)], нередко из жалости приносили под фартуками ватрушек и лепешек и тайком давали нам поесть. Как сейчас помню процедуру приказыванья кушанья. В девичьей, на обеденном столе, красовались вчерашние остатки, не исключая похлебки, и матушкою, совместно с поваром, обсуждался вопрос, что и как ‘подправить’ к предстоящему обеду. Затем, если вчерашних остатков оказывалось недостаточно, то прибавлялась свежая провизия, которой предстояла завтра та же участь, то есть быть подправленною на завтрашний обед. Таким образом дело шло изо дня в день, так что совсем свежий обед готовился лишь по большим праздникам да в те дни, когда наезжали гости. На случай нечаянных приездов несколько кушаньев получше изготовлялось особо и хранилось на погребе. Приедет нечаянный гость — бегут на погреб и несут оттуда какое-нибудь заливное или легко разогреваемое: вот, дескать, мы каждый день так едим!
Но даже мы, не избалованные сытным и вкусным столом, приходили в недоумение при виде пирога, который, по воскресеньям, подавался на закуску попу с причтом. Начинка этого пирога представляла смешение всевозможных отбросков, накоплявшихся в течение недели, и наполняла столовую своеобразным запахом лежалой солонины. Пирог этот так и назывался ‘поповским’, да и посуда к закуске подавалась особенная, поповская: серые, прыщеватые тарелки, ножи с сточенными лезвиями, поломанные вилки и стаканы и рюмки зеленого стекла. Впрочем, надо сказать правду, что и поп у нас был совсем особенный, таковский, как тогда выражались.
Однако ж при матушке еда все-таки была сноснее, но когда она уезжала, на более или менее продолжительное время, в Москву или в другие вотчины и домовничать оставался отец, тогда наступало сущее бедствие. Обыкновенно в таких случаях отцу оставлялась сторублевая ассигнация на все про все, а затем призывался церковный староста, которому наказывалось, чтобы, в случае ежели оставленных барину денег будет недостаточно, то давать ему заимообразно из церковных сумм. Отец не был жаден, но, желая угодить матушке, старался из всех сил сохранить доверенную ему ассигнацию в целости. Поэтому он доводил экономию до самых безобразных размеров. Даже соседи это знали и никогда к нам, в отсутствие матушки, не ездили.
Результаты таких экономических усилий почти всегда сопровождались блестящим успехом: отцу удавалось возвратить оставленный капитал неприкосновенным, ибо ежели и случался неотложный расход, то он скорее решался занять малость из церковных сумм, нежели разменять сторублевку. Тем не менее, хотя мы и голодали, но у нас оставалось утешение: при отце мы могли роптать, тогда как при матушке малейшее слово неудовольствия сопровождалось немедленным и жестоким возмездием.
Как ни вредно отражалось на детских организмах недостаточное питание, но в нравственном смысле еще более вредное влияние оказывал самый способ распределения пищи. В этом отношении господствовало совершенное неравенство и пристрастие. Дети в нашей семье (впрочем, тут я разумею, по преимуществу, матушку, которая давала тон всему семейству) разделялись на две категории: на любимых и постылых, и так как высшее счастие жизни полагалось в еде, то и преимущества любимых над постылыми проявлялись главным образом за обедом.
Матушка, раздавая кушанье, выбирала для любимчика кусок и побольше, и посвежее, а для постылого — непременно какую-нибудь разогретую и выветрившуюся чурку. Иногда, оделив любимчиков, она говорила постылым: ‘А вы сами возьмите!’ И тогда происходило постыдное зрелище борьбы, которой предавались голодные постылые.
Матушка исподлобья взглядывала, наклонившись над тарелкой и выжидая, что будет. Постылый, в большинстве случаев, чувствуя устремленный на него ее пристальный взгляд и сознавая, что это предоставление свободы в выборе куска есть не что иное, как игра в кошку и мышку, самоотверженно брал самый дурной кусок.
— Что ж ты получше куска не выбрал? вон сбоку, смотри, жирный какой! — заговаривала матушка притворно ласковым голосом, обращаясь к несчастному постылому, у которого глаза были полны слез.
— Я, маменька, сыт-с! — отвечал постылый, стараясь быть развязным и нервно хихикая.
— То-то сыт! а губы зачем надул? смотри ты у меня! я ведь насквозь тебя, тихоня, вижу!
Но иногда постылому приходила несчастная мысль побравировать, и он начинал тыкать вилкой по блюду, выбирая кусок получше. Как вдруг раздавался окрик:
— Ты что это разыгрался, мерзавец! Ишь новую моду завел, вилкой по блюду тыкать! Подавай сюда тарелку!
И постылому накладывалась на тарелку уже действительно совсем подожженная и не имевшая ни малейшей питательности щепка.
Вообще, весь процесс насыщения сопровождался тоскливыми заглядываниями в тарелки любимчиков и очень часто разрешался долго сдерживаемыми слезами.
А за слезами неизбежно следовали шлепки по затылку, приказания продолжать обед стоя, лишение блюда, и непременно любимого, и т. д.
То же самое происходило и с лакомством. Зимой нам давали полакомиться очень редко, но летом ягод и фруктов было такое изобилие, что и детей ежедневно оделяли ими. Обыкновенно, для вида, всех вообще оделяли поровну, но любимчикам клали особо в потаенное место двойную порцию фруктов и ягод и, конечно, посвежее, чем постылым. Происходило шушуканье между матушкой и любимчиками, и постылые легко догадывались, что их настигла обида…
Существовал и еще прием, который чувствительно отзывался на постылых.
Обыкновенно матушка сама собирала фрукты, то есть персики, абрикосы, шпанские вишни, сливы и т. п. Уходя в оранжерею, она очень часто брала с собой кого-нибудь из любимчиков и давала ему там фрукты прямо с дерева.
Можете себе представить, какие картины рисовало воображение постылых, покуда происходила процедура сбора фруктов и в воротах сада показывалась процессия с лотками, горшками и мисками, наполненными массою спелых персиков, вишен и проч.! И в этой процессии, следом за матушкой, резвясь и играя, возвращался любимчик…
Да, мне и теперь становится неловко, когда я вспоминаю об этих дележах, тем больше, что разделение на любимых и постылых не остановилось на рубеже детства, но прошло, впоследствии, через всю жизнь и отразилось в очень существенных несправедливостях…
— Но вы описываете не действительность, а какой-то вымышленный ад! — могут сказать мне. Что описываемое мною похоже на ад — об этом я не спорю, но в то же время утверждаю, что этот ад не вымышлен мной. Это ‘пошехонская старина’ — и ничего больше, и, воспроизводя ее, я могу, положа руку на сердце, подписаться: с подлинным верно.
Я не отрицаю, впрочем, что встречалась и тогда другого рода действительность, мягкая и даже сочувственная. Я и ее впоследствии не обойду. В настоящем ‘житии’ найдется место для всего разнообразия стихий и фактов, из которых составлялся порядок вещей, называемый ‘стариною’.

III. ВОСПИТАНИЕ НРАВСТВЕННОЕ

Вообще весь тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый и, что всего хуже, в высшей степени низменный. Но нравственно-педагогический элемент был даже ниже физического. Начну с взаимных отношений родителей.
Как я уже упоминал, отец мой женился сорока лет на девушке, еще не вышедшей из ребяческого состояния. Это был первый и главный исходный пункт будущих несогласий. Затем отец принадлежал к старинному дворянскому роду (Затрапезный — шутка сказать!), а мать была, по рождению, купчиха, при выдаче которой замуж вдобавок не отдали полностью договоренного приданого.
Ни в характерах, ни в воспитании, ни в привычках супругов не было ничего общего, и так как матушка была из Москвы привезена в деревню, в совершенно чуждую ей семью, то в первое время после женитьбы положение ее было до крайности беспомощное и приниженное. И ей с необыкновенною грубостью и даже жестокостью давали чувствовать эту приниженность.
В особенности донимали ее на первых порах золовки, которые все жили неподалеку от отцовской родовой усадьбы и которые встретили молодую хозяйку в высшей степени враждебно. А так как все они были ‘чудихи’, то приставания их имели удивительно нелепые и досадные формы. Примутся, например, без всякой причины, хохотать между собой, и при этом искоса взглядывают на матушку. Или, при появлении ее, шепчут: ‘Купчиха! купчиха! купчиха!’ — и при этом опять так и покатываются со смеха. Или обращаются к отцу с вопросом: ‘А скоро ли вы, братец, имение на приданое молодой хозяюшки купите?’ Так что даже отец, несмотря на свою вялость, по временам гневался и кричал: ‘Язвы вы, язвы! как у вас язык не отсохнет!’ Что же касается матушки, то она, натурально, возненавидела золовок и впоследствии доказала не без жестокости, что память у нее относительно обид не короткая.
Впрочем, в то время как я начал себя помнить, роли уже переменились.
Командиршею в доме была матушка, золовки были доведены до безмолвия и играли роль приживалок. Отец тоже стушевался, однако ж сознавал свою приниженность и отплачивал за нее тем, что при всяком случае осыпал матушку бессильною бранью и укоризнами. В течение целого дня они почти никогда не видались, отец сидел безвыходно в своем кабинете и перечитывал старые газеты, мать, в своей спальне, писала деловые письма, считала деньги, совещалась с должностными людьми и т. д. Сходились только за обедом и вечерним чаем, и тут начинался чистый погром. К несчастью, свидетелями этих сцен были и дети. Инициатива брани шла всегда от отца, который, как человек слабохарактерный, не мог выдержать и первый, без всякой наглядной причины, начинал семейную баталию. Раздавалась брань, припоминалось прошлое, слышались намеки, непристойные слова. Матушка почти всегда выслушивала молча, только верхняя губа у нее сильно дрожала. Все притихало: люди ходили на цыпочках, дети опускали глаза в тарелки, одни гувернантки не смущались.
Они открыто принимали сторону матушки и как будто про себя (но так, чтобы матушка слышала) шептали: ‘Страдалица!’
Такие сцены повторялись почти каждый день. Мы ничего не понимали в них, но видели, что сила на стороне матушки и что в то же время она чем-то кровно обидела отца. Но вообще мы хладнокровно выслушивали возмутительные выражения семейной свары, и она не вызывала в нас никакого чувства, кроме безотчетного страха перед матерью и полного безучастия к отцу, который не только кому-нибудь из нас, но даже себе никакой защиты дать не мог. Скажу больше: мы только по имени были детьми наших родителей, и сердца наши оставались вполне равнодушными ко всему, что касалось их взаимных отношений.
Да оно и не могло быть иначе, потому что отношения к нам родителей были совсем неестественные. Ни отец, ни мать не занимались детьми, почти не знали их. Отец — потому что был устранен от всякого деятельного участия в семейном обиходе, мать — потому что всецело была погружена в процесс благоприобретения. Она являлась между нами только тогда, когда, по жалобе гувернанток, ей приходилось карать. Являлась гневная, неумолимая, с закушенною нижней губою, решительная на руку, злая. Родительской ласки мы не знали, ежели не считать лаской те безнравственные подачки, которые кидались любимчикам, на зависть постылым. Был, впрочем, и еще один вид родительской ласки, о котором стоит упомянуть. Когда матушка занималась ‘делами’, то всегда затворялась в своей спальне. Тут она выслушивала старост и бурмистров, принимала оброчную сумму, запродавала хлеб, тальки, полотна и прочие произведения, тут же происходило и ежедневное подсчитыванье денежной кассы. Матушка не любила производить свои денежные операции при свидетелях, но любимчики составляли в этом случае исключение.
Заметив, что матушка ‘затворилась’, они тихонько бродили около ее спальни, и материнское сердце, почуяв их робкие шаги, растворялось.
— Кто там? — раздавался голос из спальни.
— Это я, маменька, Гриша…
— Ну, войди. Войди, посмотри, как мать-старуха хлопочет. Вон сколько денег Максимушка (бурмистр из ближней вотчины) матери привез. А мы их в ящик уложим, а потом, вместе с другими, в дело пустим. Посиди, дружок, посмотри, поучись. Только сиди смирно, не мешай.
Гриша садился и застывал на месте. Он был бесконечно счастлив, ибо понимал, что маменькино сердце раскрылось и маменька любит его.
Разумеется, любимчик передавал о слышанном и виденном прочим братьям и сестрам, и тогда между детьми происходили своеобразные собеседования.
— И куда она такую прорву деньжищ копит! — восклицал кто-нибудь из постылых.
— Все для них вот, для любимчиков этих, для Гришки да для Надьки! — отзывался другой постылый.
— Ты бы, Гришка, сказал матери: вы, маменька, не все для нас копите, у вас и другие дети есть…
— Да, — скажет он! И т. д. и т. д.
Таковы были единственные выражения, в которых родительская ласка исчерпывалась вполне.
Таким образом, к отцу мы, дети, были совершенно равнодушны, как и все вообще домочадцы, за исключением, быть может, старых слуг, помнивших еще холостые отцовские годы, матушку, напротив, боялись как огня, потому что она являлась последнею карательною инстанцией и притом не смягчала, а, наоборот, всегда усиливала меру наказания.
Вообще телесные наказания во всех видах и формах являлись главным педагогическим приемом. К сечению прибегали не часто, но колотушки, как более сподручные, сыпались со всех сторон, так что ‘постылым’ совсем житья не было. Я, лично, рос отдельно от большинства братьев и сестер (старше меня было три брата и четыре сестры, причем между мною и моей предшественницей-сестрой было три года разницы) и потому менее других участвовал в общей оргии битья, но, впрочем, когда и для меня подоспела пора ученья, то, на мое несчастье, приехала вышедшая из института старшая сестра, которая дралась с таким ожесточением, как будто мстила за прежде вытерпенные побои. Благодаря этому педагогическому приему, во время классов раздавались неумолкающие детские стоны, зато внеклассное время дети сидели смирно, не шевелясь, и весь дом погружался в такую тишину, как будто вымирал. Словом сказать, это был подлинный детский мартиролог, и в настоящее время, когда я пишу эти строки и когда многое в отношениях между родителями и детьми настолько изменилось, что малейшая боль, ощущаемая ребенком, заставляет тоскливо сжиматься родительские сердца, подобное мучительство покажется чудовищным вымыслом. Но сами созидатели этого мартиролога отнюдь не сознавали себя извергами — да и в глазах посторонних не слыли за таковых. Просто говорилось: ‘С детьми без этого нельзя’. И допускалось в этом смысле только одно ограничение: как бы не застукать совсем! Но кто может сказать, сколько ‘не до конца застуканных’ безвременно снесено на кладбище? Кто может определить, скольким из этих юных страстотерпцев была застукана и изуродована вся последующая жизнь?
Но ежели несправедливые и суровые наказания ожесточали детские сердца, то поступки и разговоры, которых дети были свидетелями, развращали их. К сожалению, старшие даже на короткое время не считали нужным сдерживаться перед нами и без малейшего стеснения выворачивали ту интимную подкладку, которая давала ключ к уразумению целого жизненного строя.
Нормальные отношения помещиков того времени к окружающей крепостной среде определялись словом ‘гневаться’. Это было как бы естественное право, которое нынче совсем пришло в забвение. Нынче, всякий так называемый ‘господин’ отлично понимает, что, гневается ли он или нет, результат все один и тот же, ‘наплевать!’, но при крепостном праве выражение это было обильно и содержанием и практическими последствиями. Господа ‘гневались’, прислуга имела свойство ‘прогневлять’. Это был, так сказать, волшебный круг, в котором обязательно вращались все тогдашние несложные отношения. По крайней мере, всякий раз, когда нам, детям, приходилось сталкиваться с прислугой, всякий раз мы видели испуганные лица и слышали одно и то же шушуканье: ‘барыня изволят гневаться’, ‘барин гневаются’…
За обедом прежде всего гневались на повара. Повар у нас был старый (были и молодые, но их отпускали по оброку), полуслепой и довольно нечистоплотный. Ежели кушанье оказывалось чересчур посоленным, то его призывали и объявляли, что недосол на столе, а пересол на спине, если в супе отыскивали таракана — повара опять призывали и заставляли таракана разжевать. Иногда матушка не доискивалась куска, который утром, заказывая обед, собственными глазами видела — опять повара за бока: куда девал кусок? любовнице отдал? Словом сказать, редкий обед проходил, чтобы несчастный старик чем-нибудь да не прогневил господ.
Кроме повара, гневались и на лакеев, прислуживавших за столом. Мотивы были самые разнообразные: не так ступил, не так подал, не так взглянул.
‘Что фордыбакой-то смотришь, или уже намеднешнюю баню позабыл?’ — ‘Что словно во сне веревки вьешь — или по-намеднишнему напомнить надо?’ — Такие вопросы и ссылки на недавнее прошлое сыпались беспрерывно. Драться во время еды было неудобно, поэтому отец, как человек набожный, нередко прибегал к наложению эпитимии. Прогневается на какого-нибудь ‘не так ступившего’ верзилу, да и поставит его возле себя на колени, а не то так прикажет до конца обеда земные поклоны отбивать.
Однако не всегда же домашние встречи ознаменовывались семейными сварами, не всегда господа гневались, а прислуга прогневляла. От времени до времени выпадали дни, когда воюющие стороны встречались мирно, и свара уступала место обыкновенному разговору. Увы! разговоры эти своим пошлым содержанием и формой засоряли детские мозги едва ли не хуже, нежели самая жестокая брань. Обыкновенно они вращались или около средств наживы и сопряженных с нею разнообразнейших форм объегоривания, или около половых проказ родных и соседей.
— Ты знаешь ли, как он состояние-то приобрел? — вопрошал один (или одна), и тут же объяснял все подробности стяжания, в которых торжествующую сторону представлял человек, пользовавшийся кличкой не то ‘шельмы’, не то ‘умницы’, а угнетенную сторону — ‘простофиля’ и ‘дурак’.
Или:
— Ты что глаза-то вытаращил? — обращалась иногда матушка к кому-нибудь из детей, — чай, думаешь, скоро отец с матерью умрут, так мы, дескать, живо спустим, что они хребтом, да потом, да кровью нажили! Успокойся, мерзавец! Умрем, все вам оставим, ничего в могилу с собой не унесем!
А иногда к этому прибавлялась и угроза:
— А хочешь, я тебя, балбес, в Суздаль-монастырь сошлю? да, возьму и сошлю! И никто меня за это не осудит, потому что я мать: что хочу, то над детьми и делаю! Сиди там да и жди, пока мать с отцом умрут, да имение свое тебе, шельмецу, предоставят.
Что касается до оценки действий родных и соседей, то она почти исключительно исчерпывалась фразами:
— И лег и встал у своей любезной!
Или:
— Любовники-то настоящие бросили, так она за попа принялась…
И все это говорилось без малейшей тени негодования, без малейшей попытки скрыть гнусный смысл слов, как будто речь шла о самом обыденном факте. В слове ‘шельма’ слышалась не укоризна, а скорее что-то ласкательное, вроде ‘молодца’. Напротив, ‘простофиля’ не только не встречал ни в ком сочувствия, но возбуждал нелепое злорадство, которое и формулировалось в своеобразном афоризме: ‘Так и надо учить дураков!’
Но судачением соседей дело ограничивалось очень редко, в большинстве случаев оно перерождалось в взаимную семейную перестрелку. Начинали с соседей, а потом постепенно переходили к самим себе. Возникали бурные сцены, сыпались упреки, выступали на сцену откровения…
Впрочем, виноват: кроме таких разговоров, иногда (преимущественно по праздникам) возникали и богословские споры. Так, например, я помню, в преображеньев день (наш престольный праздник), по поводу слов тропаря: Показавый учеником своим славу твою, яко же можаху, — спорили о том, что такое ‘жеможаха’? сияние, что ли, особенное? А однажды помещица-соседка, из самых почетных в уезде, интересовалась узнать: что это за ‘жезаны’ такие? И когда отец заметил ей: ‘Как же вы, сударыня, богу молитесь, а не понимаете, что тут не одно, а три слова: же, за, ны… ‘за нас’ то есть… — то она очень развязно отвечала:
— Толкуй, троеслов! Еще неизвестно, чья молитва богу угоднее. Я вот и одним словом молюсь, а моя молитва доходит, а ты и тремя словами молишься, ан бог-то тебя не слышит, и проч., и проч.
Разговоры старших, конечно, полагались в основу и наших детских интимных бесед, любимою темою для которых служили маменькины благоприобретения и наши предположения, кому что по смерти ее достанется.
Об отцовском имении мы не поминали, потому что оно, сравнительно, представляло небольшую часть общего достояния и притом всецело предназначалось старшему брату Порфирию (я в детстве его почти не знал, потому что он в это время воспитывался в московском университетском пансионе, а оттуда прямо поступил на службу), прочие же дети должны были ждать награды от матушки. В этом пункте матушка вынуждена была уступить отцу, хотя Порфирий и не был из числа любимчиков. Тем не менее, не все из нас находили это распоряжение справедливым и не совсем охотно отдавались на ‘милость’ матушки.
— Малиновец-то ведь золотое дно, даром что в нем только триста шестьдесят одна душа! — претендовал брат Степан, самый постылый из всех, — в прошлом году одного хлеба на десять тысяч продали, да пустоша в кортому отдавали, да масло, да яйца, да тальки. Лесу-то сколько, лесу! Там она даст или не даст, а тут свое, законное. Нельзя из родового законной части не выделить. Вон Заболотье — и велика Федора, да дура — что в нем!
— Ну нет, и Заболотье недурно, — резонно возражал ему любимчик Гриша, — а притом папенькино желанье такое, чтоб Малиновец в целом составе перешел к старшему в роде Затрапезных. Надо же уважить старика.
— Что отец! только слава, что отец! Вот мне, небось, Малиновца не подумал оставить, а ведь и я чем не Затрапезный? Вот увидите: отвалит она мне вологодскую деревнюшку в сто душ, и скажет: пей, ешь и веселись! И манже, и буар, и сортир — все тут!
— А мне в Меленках деревнюшку выбросит! — задумчиво отзывалась сестра Вера, — с таким приданым кто меня замуж возьмет?
— Нет, меленковская деревнюшка — Любке, а с тебя и в Ветлужском уезде сорока душ будет!
— А, может, вдруг расщедрится — скажет: и меленковскую, и ветлужскую деревни Любке отдать! ведь это уж в своем роде кус!
— Кому-то она Бубново с деревнями отдаст! вот это так кус! Намеднись мы ехали мимо: скирдов-то, скирдов-то наставлено! Кучер Алёмпий говорит: ‘Точно Украина!’
— Разумеется, Бубново — Гришке! Недаром он матери на нас шпионит. Тебе, что ли, Гришка-шпион?
— Я всем буду доволен, что милость маменьки назначит мне, — кротко отвечает Гришка, потупив глазки.
— Намеднись, мы в Веркой считали, что она доходов с имений получает. Считали-считали, до пятидесяти тысяч насчитали… ей-богу!
— И куда она экую прорву деньжищ копит!
— Намеднись Петр Дормидонтов из города приезжал. Заперлись, завещанье писали. Я было у двери подслушать хотел, да только и успел услышать: ‘а его за неповиновение…’ В это время слышу: потихоньку кресло отодвигают — я как дам стрекача, только пятки засверкали! Да что ж, впрочем, подслушивай не подслушивай, а его — это непременно означает меня! Ушлет она меня к тотемским чудотворцам, как пить даст!
— Кому-то она Заболотье отделит! — беспокоится сестра Софья.
— Тебе, Сонька, тебе, кроткая девочка… дожидайся! — острит Степан.
— Да ведь не унесет же она его, в самом деле, в могилу!
— Нет, господа! этого дела нельзя оставлять! надо у Петра Дормидонтыча досконально выпытать!
— Я и то спрашивал: что, мол, кому, и как? Смеется, каналья: ‘Все, говорит, вам, Степан Васильич! Ни братцам, ни сестрицам ничего — все вам!’
И т. д.
Иногда Степка-балбес поднимался на хитрости. Доставал у дворовых ладонки с бессмысленными заговорами и подолгу носил их, в чаяньи приворожить сердце маменьки. А один раз поймал лягушку, подрезал ей лапки и еще живую зарыл в муравейник. И потом всем показывал беленькую косточку, уверяя, что она принадлежит той самой лягушке, которую объели муравьи.
— Мне этот секрет Венька-портной открыл. ‘Сделайте, говорит: вот увидите, что маменька совсем другие к вам будут!’ А что ежели она вдруг… ‘Степа, — скажет, — поди ко мне, сын мой любезный! вот тебе Бубново с деревнями…’ Да деньжищ малую толику отсыплет: катайся, каналья, как сыр в масле.
— Дожидайся! — огорчался Гриша, слушая эти похвальбы, и даже принимался плакать с досады, как будто у него и в самом деле отнимали Бубново.
Матушка, благодаря наушникам, знала об этих детских разговорах и хоть не часто (у ней было слишком мало на это досуга), но временами обрушивалась на брата Степана.
— Ты опять, балбес бесчувственный, над матерью надругаешься! — кричала она на него, — мало тебе, постылому сыну, намеднишней потасовки! — И вслед за этими словами происходила новая жестокая потасовка, которая даже у малочувствительного ‘балбеса’ извлекала из глаз потоки слез.
Вообще, нужно сказать, что система шпионства и наушничества была в полном ходу в нашем доме. Наушничала прислуга, в особенности должностная, наушничали дети. И не только любимчики, но и постылые, желавшие хоть на несколько часов выслужиться.
— Марья Андреевна! он вас кобылой назвал! — слышалось во время классов, и, разумеется, донос не оставался без последствий для ‘виноватого’. Марья Андреевна, истинно адскою хищностью, впивалась в его уши и острыми ногтями до крови ковыряла ушную мочку, приговаривая:
— Это тебе за кобылу! это тебе за кобылу! Гриша! поди сюда, поцелуй меня, добрый мальчик! Вот так. И вперед мне говори, коли что дурное про меня будут братцы или сестрицы болтать.
Выше я упоминал о формах, в которых обрушивался барский гнев на прогневлявшую господ прислугу, но все сказанное по этому поводу касается исключительно мужского персонала, который подвертывался под руку сравнительно довольно редко. Несравненно в более горьком положении была женская прислуга и в особенности сенные девушки, которые на тогдашнем циническом языке назывались ‘девками’ [Выражение это напоминает мне довольно оригинальный случай. В половине семидесятых годов мне привелось провести зиму в одной из так называемых stations d’hiver <зимних станций> на берегу Средиземного моря. Узнав, что в городе имеется пансион, содержимый русской старушкой-барыней из Бронниц, я, конечно, поспешил туда.
И как же я был обрадован, когда, на мой вопрос о прислуге, милая старушка ответила: ‘Да кличьте девку — вот и прислуга!’ Так на меня и пахнуло словно из печки. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)].
‘Девка’ была существо не только безответное, но и дешевое, что в значительной степени увеличивало ее безответность. Об ‘девке’ говорили: ‘дешевле пареной репы’, или ‘по грошу пара’ — и соответственно с этим ценили ее услуги. Дворовым человеком до известной степени дорожили.
Во-первых, в большинстве случаев, это был мастеровой или искусник, которого не так-то легко заменить. Во-вторых, если за ним и не водилось ремесла, то он знал барские привычки, умел подавать брюки, обладал сноровкой, разговором и т. д. В-третьих, дворового человека можно было отдать в солдаты, в зачет будущих наборов, и квитанцию с выгодою продать. Ничего подобного ‘девки’ не представляли. Из них был повод дорожить только ключницей, барыниной горничной, да, может быть, какой-нибудь особенно искусной мастерицей, обученной в Москве на Кузнецком Мосту. Все прочие составляли безразличную массу, каждый член которой мог быть без труда заменен другим. Все пряли, все вязали чулки, вышивали в пяльцах, плели кружева. И из-за взрослых всегда выглядывал на смену контингент подростков.
Поэтому их худо кормили, одевали в затрапез и мало давали спать, изнуряя почти непрерывной работой [Разумеется, встречались помещичьи дома, где и дворовым девкам жилось изрядно, но в большей части случаев тут примешивался гаремный оттенок. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. И было их у всех помещиков великое множество.
В нашем доме их тоже было не меньше тридцати штук. Все они занимались разного рода шитьем и плетеньем, покуда светло, а с наступлением сумерек их загоняли в небольшую девичью, где они пряли, при свете сального огарка, часов до одиннадцати ночи. Тут же они обедали, ужинали и спали на полу, вповалку, на войлоках.
Вследствие непосильной работы и худого питания, девушки очень часто недомогали и все имели уныло-заспанный вид и землистый цвет лица. Красивых не было. Многие были удивительно терпеливы, кротки и горячо верили, что смерть возместит им те радости и услады, в которых так сурово отказала жизнь. В последние дни страстной недели, под влиянием ежедневных служб, эта вера в особенности оживлялась, так что вся девичья наполнялась тихими, сосредоточенными вздохами. Наступавший затем Светлый праздник был едва ли не единственным днем, когда лица рабов и рабынь расцветали и крепостное право как бы упразднялось.
Но что было всего циничнее и возмутительнее — это необыкновенно настойчивое выслеживание ‘девок’.
У большинства помещиков было принято за правило не допускать браков между дворовыми людьми. Говорилось прямо: раз вышла девка замуж — она уж не слуга, ей впору детей родить, а не господам служить. А иные к этому цинично прибавляли: на них, кобыл, и жеребцов не напасешься! С девки всегда спрашивалось больше, нежели с замужней женщины: и лишняя талька пряжи, и лишний вершок кружева и т. д. Поэтому был прямой расчет, чтобы девичье целомудрие не нарушалось.
Процедура выслеживанья была омерзительна до последней степени.
Устраивали засады, подстерегали по ночам, рылись в грязном белье и проч. И когда, наконец, улики были налицо, начинался целый ад. Иногда, не дождавшись разрешения от бремени, виновную (как тогда говорили: ‘с кузовом’) выдавали за крестьянина дальней деревни, непременно за бедного и притом вдовца с большим семейством. Словом сказать, трагедии самые несомненные совершались на каждом шагу, и никто и не подозревал, что это трагедия, а говорили резонно, что с ‘подлянками’ иначе поступать нельзя.
И мы, дети, были свидетелями этих трагедий и глядели на них не только без ужаса, но совершенно равнодушными глазами. Кажется, и мы не прочь были думать, что с ‘подлянками’ иначе нельзя…
Были, впрочем, и либеральные помещики. Эти не выслеживали девичьих беременностей, но замуж выходить все-таки не позволяли, так что, сколько бы ни было у ‘девки’ детей, ее продолжали считать ‘девкою’ до смерти, а дети ее отдавались в дальные деревни, в дети крестьянам. И все это хитросплетение допускалось ради лишней тальки пряжи, ради лишнего вершка кружева.
Люди позднейшего времени скажут мне, что все это было и быльем поросло, и, что, стало быть, вспоминать об этом не особенно полезно. Знаю я и сам, что фабула этой были действительно поросла быльем, но почему же, однако, она и до сих пор так ярко выступает перед глазами от времени до времени? Не потому ли, что, кроме фабулы, в этом трагическом прошлом было нечто еще, что далеко не поросло быльем, а продолжает и доднесь тяготеть над жизнью? Фабула исчезла, но в характерах образовалась известная складка, в жизнь проникли известные привычки… Спрашивается: исчезли ли, вместе с фабулой, эти привычки, эта складка?
В заключение не могу не упомянуть здесь и еще об одном существенном недостатке, которым страдало наше нравственное воспитание. Я разумею здесь совершенное отсутствие общения с природой.
Бывают счастливые дети, которые с пеленок ощущают на себе прикосновение тех бесконечно разнообразных сокровищ, которые мать-природа на всяком месте расточает перед каждым, имеющим очи, чтоб видеть, и уши, чтоб слышать. Мне было уже за тридцать лет, когда я прочитал ‘Детские годы Багрова-внука’ и, признаюсь откровенно, прочитал почти с завистью. Правда, что природа, лелеявшая детство Багрова, была богаче и светом, и теплом, и разнообразием содержания, нежели бедная природа нашего серого захолустья, но ведь для того, чтоб и богатая природа осияла душу ребенка своим светом, необходимо, чтоб с самых ранних лет создалось то стихийное общение, которое, захватив человека в колыбели, наполняет все его существо, и проходит потом через всю его жизнь. Если этого общения не существует, если между ребенком и природой нет никакой непосредственной и живой связи, которая помогла бы первому заинтересоваться великою тайной вселенской жизни, то и самые яркие и разнообразные картины не разбудят его равнодушия.
Напротив того, при наличности общения, ежели дети не закупорены наглухо от вторжения воздуха и света, то и скудная природа может пролить радость и умиление в детские сердца.
Что касается до нас, то мы знакомились с природой случайно и урывками — только во время переездов на долгих в Москву или из одного имения в другое. Остальное время все кругом нас было темно и безмолвно. Ни о какой охоте никто и понятия не имел, даже ружья, кажется, в целом доме не было. Раза два-три в год матушка позволяла себе нечто вроде partie de plaisir [Пикник] и отправлялась всей семьей в лес по грибы или в соседнюю деревню, где был большой пруд, и происходила ловля карасей.
Караси были диковинные и по вкусу, и по величине, но ловля эта имела характер чисто хозяйственный и с природой не имела ничего общего. А кроме того, мы даже в смысле лакомства чересчур мало пользовались плодами ее, потому что почти все наловленное немедленно солилось, вялилось и сушилось впрок, и потом неизвестно куда исчезало. Затем, ни зверей, ни птиц в живом виде в нашем доме не водилось, вообще, ничего сверхштатного, что потребовало бы лишнего куска на прокорм. И зверей и птиц мы знали только в соленом, вареном и жареном виде. Исключение составлял рыжий Васька-кот, которого, впрочем, очень кстати плохо кормили, чтобы он усерднее ловил мышей. Да еще я помню двух собак, Плутонку и Трезорку, которых держали на цепи около застольной, а в дом не пускали.
Вообще, в нашем доме избегалось все, что могло давать пищу воображению и любознательности. Не допускалось ни одного слова лишнего, все были на счету. Даже предрассудки и приметы были в пренебрежении, но не вследствие свободомыслия, а потому что следование им требовало возни и бесплодной траты времени. Так что ежели, например, староста докладывал, что хорошо бы с понедельника рожь жать начать, да день-тo тяжелый, то матушка ему неизменно отвечала: ‘Начинай-ко, начинай! там что будет, а коли, чего доброго, с понедельника рожь сыпаться начнет, так кто нам за убытки заплатит?’ Только черта боялись, об нем говорили: ‘Кто его знает, ни то он есть, ни то его нет — а ну, как есть?!’ Да о домовом достоверно знали, что он живет на чердаке. Эти два предрассудка допускались, потому что от них никакое дело не страдало.
Религиозный элемент тоже сведен был на степень простой обрядности.
Ходили к обедне аккуратно каждое воскресенье, а накануне больших праздников служили в доме всенощные и молебны с водосвятием, причем строго следили, чтобы дети усердно крестились и клали земные поклоны. Отец каждое утро запирался в кабинете и, выйдя оттуда, раздавал нам по кусочку зачерствелой просвиры. Но во всем этом царствовала полная машинальность, и не чувствовалось ничего, что напоминало бы возглас: ‘Горе имеем сердца!’
Колени пригибались, лбы стукались об пол, но сердца оставались немы. Только в Светлый праздник дом своей тишиной несколько напоминал об умиротворении и умилении сердец…
Попы в то время находились в полном повиновении у помещиков, и обхождение с ними было полупрезрительное. Церковь, как и все остальное, была крепостная, и поп при ней — крепостной. Захочет помещик — у попа будет хлеб, не захочет — поп без хлеба насидится. Наш поп был полуграмотный, выслужившийся из дьячков, это был домовитый и честный старик, который пахал, косил, жал и молотил наряду со всеми крестьянами. Обыкновенно он вел трезвую жизнь, но в большие праздники напивался до безобразия. Обращались с ним нехорошо (даже в глаза называли Ванькой). Я помню, что нередко, во время чтения Евангелия, отец через всю церковь поправлял его ошибки. Помню также ежегодно повторявшийся скандал на вечерне Светлого праздника. Поп порывался затворить царские врата, а отец не допускал его, так что дело доходило между ними до борьбы. А по окончании службы поп выходил на амвон, становился на колени и кланялся отцу в ноги, прося прощения. Разумеется, соответственно с таким обращением соразмерялась и плата за требы. За всенощную платили двугривенный, за молебен с водосвятием — гривенник. Самые монеты, назначавшиеся в вознаграждение причту, выбирались до того слепые, что даже ‘пятнышек’ не было видно.
Тем не менее, несмотря на почти совершенное отсутствие религиозной подготовки, я помню, что когда я в первый раз прочитал Евангелие, то оно произвело на меня потрясающее действие. Но об этом я расскажу впоследствии, когда пойдет речь об учении.

IV. ДЕНЬ В ПОМЕЩИЧЬЕЙ УСАДЬБЕ

Июль в начале, шестой час утра. Окно в девичьей поднято, и в комнату со двора врывается свежая струя воздуха. Рои мух так и кишат в воздухе, и в особенности скучиваются под потолком, откуда слышится неистовое гудение.
Женская прислуга уже встала, убрала с полу войлоки, собралась около стола и завтракает. На этот раз на столе стоит чашка с толокном, и деревянные ложки усиленно работают. Через десять минут завтрак кончен, девицы скрываются в рабочую комнату, где расставлены пяльцы и подушки для кружев. В девичьей остается одна денщица, обыкновенно из подростков, которая убирает посуду, метет комнату и принимается вязать чулок, чутко прислушиваясь, не раздадутся ли в барыниной спальне шаги Анны Павловны Затрапезной.
Рабочий день начался, но работа покуда идет вяло. До тех пор, пока не заслышится грозный барынин голос, у некоторых девушек слипаются глаза, другие ведут праздные разговоры. И иглы, и коклюшки двигаются медленно.
Хотя время еще раннее, но в рабочей комнате солнечные лучи уже начинают исподволь нагревать воздух. Впереди предвидится жаркий и душный день. Беседа идет о том, какое барыня сделает распоряжение. Хорошо, ежели пошлют в лес за грибами или за ягодами, или нарядят в сад ягоды обирать, но беда, ежели на целый день за пяльцы да за коклюшки засадят — хоть умирай от жары и духоты.
— Сказывают, во ржах солдат беглый притаился, — сообщают друг другу девушки, — намеднись Дашутка, с села, в лес по грибы ходила, так он как прыснет из-за ржей, да на нее. Хлеб с ней был, молочка малость — отнял и отпустил.
— Смотри, не созорничал ли?
— Нет, говорит, ничего не сделал, только что взяла с собой поесть, то отнял. Да и солдат-то, слышь, здешний, из Великановской усадьбы Сережка-фалетур.
— А в Лому медведь проявился. Вот коли туда пошлют, да он в гости к себе позовет!
— Меня он в один глоток съест! — отзывается карлица Полька.
Это — несчастная и вечно больная девушка, лет двадцати пяти, ростом аршин с четвертью, с кошачьими глазами и выпятившимся клином животом.
Однако ж ее заставляют работать наравне с большими, только пяльцы устроили низенькие и дали низенькую скамеечку.
— А правда ли, — повествует одна из собеседниц, — в Москалеве одну бабу медведь в берлогу увел да целую зиму у себя там и держал?
— Как же! в кухарках она у него жила! — смеются другие.
В эту минуту в рабочую комнату, как угорелая, вбегает денщица и шепотом возглашает:
— Барыня! барыня идет!
Девичий гомон мгновенно стихает: головы наклоняются к работе, иглы проворно мелькают, коклюшки стучат. В дверях показывается заспанная фигура барыни, нечесаной, немытой, в засаленной блузе. Она зевает и крестит рот, иногда так постоит и уйдет, но в иной день заглянет и в работы. В последнем случае редко проходит, чтобы не раздалось, для начала дня, двух-трех пощечин. В особенности достается подросткам, которые еще учатся и очень часто портят работу.
На этот раз, однако ж, все обходится благополучно. Анна Павловна, постояв несколько секунд, грузными шагами направляется в девичью, где, заложив руки за спину, ее ожидает старик-повар в рваной куртке и засаленном переднике. Тут же, в глубине комнаты, притулилась ключница. Барыня садится на ларь к столу, на котором разложены на блюдах остатки ‘вчерашнего’, и между прочим в кастрюльке вчерашняя похлебка. Сбоку лежит немного свежей провизии: солонина, гусиный полоток, телячья головка, коровье масло, яйца, несколько кусков сахару, пшеничная мука и т. п. Барыня начинает приказывать.
— Супец-то у нас, кажется, уж третий день? — спрашивает она, заглядывая в кастрюлю.
— Да, уж третий денек-с. Прокис-с.
— Ну, так и быть, сегодня новый завари. Говядина-то есть ли?
— Говядину последнюю извели.
— Как? кусочек, кажется, остался? Еще ты говорил: старому барину на котлетки будет.
— Третьего дня они две котлетки и скушали.
— И куда такая пропасть выходит говядины? Покупаешь-покупаешь, а как ни спросишь — все нет да нет… Делать нечего, курицу зарежь… Или лучше вот что: щец с солониной свари, а курица-то пускай походит… Да за говядиной в Мялово сегодня же пошлите, чтобы пуда два… Ты смотри у меня, старый хрыч… Говядинка-то нынче кусается… четыре рублика (ассигнациями) за пуд… Поберегай, не швыряй зря. Ну, горячее готово, на холодное что?
— Вчерашнего галантиру малость осталось, да тоже одно звание…
Анна Павловна рассматривает остатки галантира. Клейкая масса расползлась по блюду, и из нее торчат обрывки мозгов и телячьей головки.
— А ты сумей подправить, на то ты повар. Старый-то галантир в формочки влей, а из новой головки свежего галантирцу сделай.
Барыня откладывает в сторону телячью голову и продолжает:
— Соусу вчерашнего тоже, кажется, не осталось… или нет, стой! печенка, что ли, вчера была?
— Печенка-с.
— Сама собственными глазами видела, что два куска на блюде осталось!
Куда они девались?
— Не знаю-с.
Барыня вскакивает и приближается к самому лицу повара.
— Сказывай! куда печенку девал?
— Виноват-с.
— Куда девал? сказывай!
— Собака съела… не досмотрел-с.
— Собака! Василисушке своей любезной скормил! Хоть роди да подай мне вчерашнюю печенку!
— Воля ваша-с.
Повар стоит и смотрит барыне в глаза. Анна Павловна с минуту колеблется, но наконец примиряется с совершившимся фактом.
— Ну, так соусу у нас нынче не будет, — решает она. — Так и скажу всем: старый хрен любовнице соус скормил. Вот ужо барин за это тебя на поклоны поставит.
Очередь доходит до жаркого. Перед барыней лежит на блюде баранья нога, до такой степени исскобленная, что даже намека на мякоть нет.
— Ну, на нет и суда нет. Вчера Андрюшка из Москалева зайца привез, видно, его придется изжарить…
— Позвольте, сударыня, вам посоветовать. На погребе уж пять дней жареная телячья нога, на случай приезда гостей, лежит, так вот ее бы сегодня подать. А заяц и повисеть может.
Анна Павловна облизывает указательный палец и показывает повару шиш.
— На-тко!
— Помилуйте, сударыня, от телятины-то уж запашок пошел.
— Как, запашок! на льду стоит всего пятый день, и уж запашок! Льду, что ли, у тебя нет? — строго обращается барыня к ключнице.
— Лед есть, да сами изволите знать, какая на дворе жарынь, — оправдывается ключница.
— Жарынь да теплынь… только и слов от вас! Вот я тебя, старая псовка, за индейками ходить пошлю, так ты и будешь знать, как барское добро гноить! Ну, ин быть так: телячью ногу разогреть на сегодняшнее жаркое. Так оно и будет: посидим без соуса, зато телятинки побольше поедим. А на случай гостей, новую ногу зажарить. Ах, уж, эти мне гости! обопьют, объедят, да тебя же и обругают! Да еще хамов да хамок с собой навезут — всех-то напои, всех-то накорми! А что добра на лошадей ихних изойдет! Приедут шестериком… И сена-то им, и овса-то!
— Это уж известно…
— Да ты смотри, Тимошка, старую баранью ногу все-таки не бросай. Еще найдутся обрезочки, на винегрет пригодятся. А хлебенного (пирожного) ничего от вчерашнего не осталось?
— Ничего-с.
— Ну, бабу из клубники сделай. И то сказать, без пути на погребе ягода плесневеет. Сахарцу кусочка три возьми да яичек парочку… Ну-ну, не ворчи! будет с тебя!
Анна Павловна велит отрубить кусок солонины, отделяет два яйца, три куска сахару, проводит пальцем черту на комке масла и долго спорит из-за лишнего золотника, который выпрашивает повар.
По уходе повара она направляется к медному тазу, над которым утвержден медный же рукомойник с подвижным стержнем. Ключница стоит сзади, покуда барыня умывается. Мыло, которое она при этом употребляет, пахнет прокислым, полотенце простое, из домашнего холста.
— Что? Как оказалось? Липка тяжела? — спрашивает барыня.
— Не могу еще наверно сказать, — отвечает ключница, — должно быть, по видимостям, что так.
— Уж если… уж если она… ну, за самого что ни на есть нищего ее отдам! С Прошкой связалась, что ли?
— Видали их вместе. Да что, сударыня, вчерась беглого солдата во ржах заприметили.
При словах: ‘беглый солдат’ Анна Павловна бледнеет. Она прекращает умыванье и с мокрым лицом обращается к ключнице:
— Солдат? где? когда? отчего мне не доложили?
— Да тут недалечко, во ржах. Сельская Дашутка по грибы в Лисьи Ямы шла, так он ее ограбил, хлеб, слышь, отнял. Дашутка-то его признала. Бывший великановский Сережка-фалетур… помните, еще старосту ихнего убить грозился.
— Что ж ты мне не доложила? Кругом беглые солдаты бродят, все знают, я одна ведать не ведаю…
Барыня с простертыми дланями подступает к ключнице.
— Что же мне докладывать — это старостино дело! Я и то ему говорила: доложи, говорю, барыне. А он: что зря барыне докладывать! Стало быть, обеспокоить вас поопасился.
— Беспокоить! беспокоить, ах, нежности какие! А ежели солдат усадьбу сожжет — кто тогда отвечать будет? Сказать старосте, чтоб непременно его изловить! чтоб к вечеру же был представлен! Взять Дашутку и все поле осмотреть, где она его видела.
— Народ на сенокосе, — кто же ловить будет?
— Сегодня брат на брата работают. Своих, которые на барщине, не трогать, а которые на себя сенокосничают — пусть уж не прогневаются. Зачем беглых разводят!
Анна Павловна наскоро вытирается полотенцем и, слегка успокоенная, вновь начинает беседу с Акулиной.
— Куда сегодня кобыл-то наряжать? или дома оставить? — спрашивает она.
— Малина, сказывают, поспевать начала, — Ну, так в лес за малиной. Вот в Лисьи-Ямы и пошли: пускай солдата по дороге ловят.
— Пообедавши идти?
— Дай им по ломтю хлеба с солью да фунта три толокна на всех — будет с них. Воротятся ужо, ужинать будут… успеют налопаться! Да за Липкой следи… ты мне ответишь, ежели что…
Покуда в девичьей происходят эти сцены, Василий Порфирыч Затрапезный заперся в кабинете и возится с просвирами. Он совершает проскомидию, как настоящий иерей: шепчет положенные молитвы, воздевает руки, кладет земные поклоны. Но это не мешает ему от времени до времени посматривать в окна, не прошел ли кто по двору и чего-нибудь не пронес ли. В особенности зорко следит его глаз за воротами, которые ведут в плодовитый сад. Теперь время ягодное, как раз кто-нибудь проползет.
— Куда, куда, шельмец, пробираешься? — раздается через открытое окно его окрик на мальчишку, который больше, чем положено, приблизился к тыну, защищающему сад от хищников. — Вот я тебя! чей ты? сказывай, чей?
Но мальчишка, при первом же окрике, исчез, словно сквозь землю провалился.
Барин делает полуоборот, чтоб снова стать на молитву, как взор его встречает жену старшего садовника, которая выходит из садовых ворот. Руки у нее заложены под фартук: значит, наверное, что-нибудь несет. Барин уж готов испустить крик, но садовница вовремя заметила его в окне и высвобождает руки из-под фартука, оказывается, что они пусты.
Василий Порфирыч слывет в околотке умным и образованным. Он знает по-французски и по-немецки, хотя многое перезабыл. У него есть библиотека, в которой на первом плане красуется старый немецкий ‘Conversations-Lexicon’ [Словарь разговорных слов], целая серия академических календарей, Брюсов календарь, ‘Часы благоговения’ и, наконец, ‘Тайны природы’ Эккартсгаузена.
Последние составляют его любимое чтение, и знакомство с этой книгой в особенности ставится ему в заслугу. Сверх того, он слывет набожным человеком, заправляет всеми церковными службами, знает, когда нужно класть земные поклоны и умиляться сердцем, и усердно подтягивает дьячку за обедней.
Бьет восемь, на дворе начинает чувствоваться зной. Дети собрались в столовой, разместились на определенных местах и пьют чай. Перед каждым стоит чашка жидкого чая, предварительно подслащенного и подбеленного снятым молоком, и тоненький ломоть белого хлеба. Разумеется, у любимчиков и чай послаще, и молоко погуще. За столом председательствует гувернантка, Марья Андреевна, и уже спозаранку выискивает, кого бы ей наказать.
— У меня, Марья Андреевна, совсем сахару нет, — объявляет Степка-балбес, несмотря на то, что вперед знает, что голос его будет голосом, вопиющим в пустыне.
— В таком случае оставайся совсем без чаю, — холодно отрезывает Марья Андреевна.
— Да вы попробуйте! вы не за тем к нам наняты, чтоб оставлять без чая, а за тем, чтоб выслушивать нас! — протестует Степан сквозь слезы.
— А! так я ‘нанята’! еще грубить смеет!.. без чаю!
— Без чаю да без чаю! только вы и знаете! А я вот возьму да и выпью!
— Не смеешь! Если б ты попросил прощения, я, может быть, простила бы, а теперь… без чаю!
Степан отодвигает чашку и смиряется.
— Позвольте хоть хлеб съесть! — просит он.
— Хлеб… можешь!
Таким образом, день только что начался, а жертва уж найдена.
Выпивши чай, дети скрываются в классную и садятся за ученье. Им и в летние жары не дается отдыха.
Анна Павловна, между тем, в той же замасленной блузе, нечесаная, сидит в своей спальне и тоже кушает чай. Она любит пить чай одна, потому что кладет сахару вдоволь, и при этом ей подается горшочек с густыми топлеными сливками, на поверхности которых запеклась румяная пенка. Комната еще не выметена, горничная взбивает пуховики, в воздухе летают перья, пух, мухи не дают покоя, но барыня привыкла к духоте, ей и теперь не душно, хотя на лбу и на открытой груди выступили капли пота. Перестилая постель, горничная рапортует:
— Что Липка с кузовком — это верно, и про солдата правду говорили:
Сережка от Великановых. Кирюшка-столяр вчера ночью именины справлял, пьян напился и Марфу-кухарку напоил. Песни пели, барыню толстомясой честили…
— Где водку взяли? кто принес? откуда? сейчас же пойди, призови обоих: и Кирюшку и Марфушку!
Горничная удаляется, Анна Павловна остается одна и предается размышлениям. Все-то живут в спокое да в холе, она одна целый день как в котле кипит. За всем-то она присмотри! всем-то припаси, обо всем-то подумай! Еще восемь часов только, а уж какую пропасть она дел приделала! И кушанье заказала, и насчет девок распоряжение сделала, всех выслушала, всем ответ дала! Даже хамкам — и тем не в пример вольнее! Вот хоть бы Акулька-ключница — чем ей не житье! Сбегала на погреб, в кладовую, что следует — выдала, что следует — приняла… Потом опять сбегала. Или девки опять… Убежали теперь в лес по малину, дерут там песни, да аукаются, или с солдатом амурничают… и горюшка мало! В лесу им прохладненько, ни ветерок не венет, ни мушка не тронет… словно в раю! А устанут — сядут и отдохнут! Хлебца поедят, толоконца разведут… сытехоньки! А она целый день все на ногax да на ногах. И туда пойди, и там побывай, и того выслушай, и тем распорядись! И все одна, все одна. У других хоть муж помога — вон у Александры Федоровны — а у нее только слава, что муж! Сидит запершись в кабинете или бродит по коридору да по ляжкам себя хлопает! Глядитко-те, солдат беглый проявился, а им никому и горя нет! А что, ежели он в усадьбу заберется да подожжет или убьет… ведь на то он солдат! Или опять Кирюшка-подлец! Пьян напиться изволил! И где они вино достают? Беспременно это раскрыть надо.
Сидит Анна Павловна и все больше и больше проникается сожалением к самой себе и, наконец, начинает даже рассуждать вслух.
— И добро бы я кого-нибудь обидела, — говорит она, — кого бы нибудь обокрала, наказала бы занапрасно или изувечила, убила… ничего за мной этакого нет! За что только бог забыл меня — ума приложить не могу!
Родителей я, кажется, завсегда чтила, а кто чтит родителей — тому это в заслугу ставится. Только мне одной — пшик вместо награды! Что чти, что не чти — все одно! Получила я от них, как замуж выдавали, грош медный, а теперь смотри, какое именьище взбодрила! А все как? — все шеей, да грудью, да хребтом! Сюда забежишь, там хвостом вильнешь… в опекунском-то совете со сторожами табак нюхивала! перед каким-нибудь ледащим приказным чуть не вприсядку плясала: ‘Только справочку, голубчик, достань!’ Вот как я именья-то приобретала! И кому все это я припасаю! Кто меня за мои труды отблагодарит! Так, прахом, все хлопоты пойдут… после смерти и помянуть-то никто не вздумает! И умру я одна-одинешенька, и похоронят меня… гроба-то, пожалуй, настоящего не сделают, так, колоду какую-нибудь… Намеднись спрашиваю Степку: рад будешь, Степка, ежели я умру?.. Смеется… Так-то и все. Иной, пожалуй, и скажет: я, маменька, плакать буду… а кто его знает, что У него на душе!..
Неизвестно, куда бы завели Анну Павловну эти горькие мысли, если бы не воротилась горничная и не доложила, что Кирюшка с Марфушкой дожидаются в девичьей.
Через минуту в девичьей происходит обмен мыслей.
Прежде всего Анна Павловна начинает иронизировать.
— Так вот вы как, Кирилл Филатыч! винцо покушиваете? — говорит она, держась, впрочем, в некотором отдалении от обвиняемого.
Но Кирюшка не из робких. Он принадлежит к числу ‘закоснелых’ и знает, что барыня давно уж готовит его под красную шапку.
— Пил-с, — спокойно отвечает он, как будто это так и быть должно.
— Именины изволили справлять?
— Так точно, был именинник.
— И Марфе Васильевне поднесли?
— И ей поднес. Тетка она мне…
— А где, позвольте узнать, вы вина достали?
— Стало быть, сорока на хвосте принесла.
Лицо Анны Павловны мгновенно зеленеет, губы дрожат, грудь тяжело дышит, руки трясутся. В один прыжок она подскакивает к Кирюшке.
— Не извольте драться, сударыня! — твердо предупреждает последний, отстраняя барынины руки.
— Сказывай, подлец, где вино взял? — кричит она на весь дом.
— Где взял, там его уж нет.
С минуту Анна Павловна стоит словно ошеломленная. Кирюшка, напротив, не только не изъявляет намерения попросить прощения, но продолжает смотреть ей прямо в глаза.
— Хорошо, я с тобой справлюсь! — наконец изрекает барыня. — Иди с моих глаз долой! А с тобой, — обращается она к Марфе: — расправа короткая! Сейчас же сбирайся на скотную, индеек пасти! Там тебе вольготнее будет с именинниками винцо распивать…
Аудиенция кончена. Деловой день в самом разгаре, весь дом приходит в обычный порядок. Василий Порфирыч роздал детям по микроскопическому кусочку просфоры, напился чаю и засел в кабинет. Дети зубрят уроки. Анна Павловна тоже удалилась в спальню, забыв, что голова у нее осталась нечесаною.
Она запирает дверь на ключ, присаживается к большому письменному столу и придвигает денежный ящик, который постоянно стоит на столе, против изголовья барыниной постели, так чтоб всегда иметь его в глазах. В денежном ящике, кроме денег, хранится и деловая корреспонденция, которая содержится Анной Павловной в большом порядке. Переписка с каждой вотчиной завязана в особенную пачку, такие же особые пачки посвящены переписке с судами, с опекунским советом, с старшими детьми и т. д.
Прежде всего Анна Павловна пересчитывает кассу и убеждается, что вся сумма налицо. Потом начинает развязывать пачки с перепискою. Проверяется, не забыто ли что, не требуется ли на что-нибудь ответ или приказ. Все это занимает много времени и выполняется без задержки. В этом отношении Анна Павловна смело может поставить себя в образец. У нее день очищается днем, и независимо от громадной памяти, сохраняющей всякую мелочь, на всякое распоряжение имеется оправдательный документ. И старосты и приказчики знают это и никогда не осмеливаются опровергать то, что она утверждает. Весь ход тяжебных дел, которых у нее достаточно, она помнит так твердо, что даже поверенный ее сутяжных тайн, Петр Дормидонтыч Могильцев, приказный из местного уездного суда, ни разу не решался продать ее противной стороне, зная, что она чутьем угадает предательство.
Вообще Могильцев не столько руководит ее в делах, сколько выслушивает ее внушения, облекает их в законную форму и указывает, где, кому и в каком размере следует вручить взятку. В последнем отношении она слепо ему повинуется, сознавая, что в тяжебных делах лучше переложить, чем не доложить.
На этот раз дел оказывается достаточно, так как имеются в виду ‘оказии’ и в Москву, и в одну из вотчин.
Анна Павловна берет лист серо-желтой бумаги и разрезывает его на четвертушки. Бумагу она жалеет и всю корреспонденцию ведет по возможности на лоскутках. Избегает она и почтовых расходов, предпочитая отправлять письма с оказией. И тут, как везде, наблюдается самая строгая экономия.
Перо ее быстро бегает по четвертушке. Лишних слов не допускается, всякая мысль выражена в приказательной форме, кратко и определенно, так, чтобы все нужное уместилось на лицевой стороне четвертушки.
Затем письмо складывается на манер узелка и в свое время отправляется по назначению, незапечатанное. Сургуч, как вещь покупная, употребляется только в крайних случаях. Ухитряются даже свой собственный сургуч приготовлять, вырезывая сургучные печати из получаемых писем и перетапливая их, но ведь и его не наготовишься, если зря тратить.
— Состояния-то и все так составляются, — проповедует Анна Павловна, — тут копеечку сбережешь, в другом месте урвешь — смотришь, и гривенничек!
А Василий Порфирыч идет даже дальше, он не только вырезывает сургучные печати, но и самые конверты сберегает: может быть, внутренняя чистая сторона еще пригодится коротенькое письмецо написать.
Наконец все нужные дела прикончены. Анна Павловна припоминает, что она еще что-то хотела сделать, да не сделала, и, наконец, догадывается, что до сих пор сидит нечесаная. Но в эту минуту за дверьми раздается голос садовника:
— Скоро ли персики обирать будете? Сегодня паданцев два горшка набрал.
При этом напоминании мелькнувшая на мгновение мысль о необходимости причесаться — вновь оставляет Анну Павловну.
— Фу, ты пропасть! — восклицает она, — то туда, то сюда! вздохнуть не дадут! Ступай, Сергеич, сейчас, следом же за тобой иду.
Садовником Анна Павловна дорожит и обращается с ним мягче, чем с другими дворовыми. Во-первых, он хранитель всей барской сласти, а во-вторых, она его купила и заплатила довольно дорого. Поэтому ей не расчет, ради минутного каприза, ‘ухлопать’ затраченный капитал.
Выше уже было упомянуто, что Анна Павловна, отправляясь в оранжереи для сбора фруктов, почти всегда берет с собой кого-нибудь из любимчиков.
Так поступает она и теперь.
— Ну, что, Марья Андреевна, как сегодня у вас Гриша? — спрашивает она, входя в класс.
Дети шумно отодвигают табуретки и наперерыв друг перед другом спешат подойти к маменькиной ручке.
— Сегодня мы похвастаться не можем, — жеманится Марья Андреевна, — из катехизиса — слабо, а из ‘Поэзии’ [Был особый предмет преподавания, ‘Поэзией’ называемый. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)] — даже очень…
— Ну, вот видишь, а я иду в ранжереи и тебя хотела взять. А теперь…
— О нет! — поправляется Марья Андреевна, видя, что аттестация ее не понравилась Анне Павловне, — я надеюсь, что мы исправимся. Гриша! ведь к вечеру скажешь мне свой урок из ‘Поэзии’?
— Скажу-с, — весь красный и с глазами, полными слез, бормочет Гриша.
— В таком случае можешь отправиться с мамашей.
Гриша бросает на мамашу умоляющий взгляд.
— Что ж, ежели Марья Андреевна… встань и поцелуй у нее ручку! скажи: merci, Марья Андреевна, что вы так милостивы… вот так.
И через две минуты балбесы и постылые уже видят в окно, как Гриша, подскакивая на одной ножке, спешит за маменькой через красный двор в обетованную землю.
Оранжереи довольно обширны. Два корпуса и в каждом несколько отделений, по сортам фруктов: персики, абрикосы, сливы, ренклоды (по-тогдашнему ‘венгерки’). Теплица и грунтовые сараи стоят особняком.
Сверх того, при оранжерее имеется обширное и плотно обгороженное подстриженными елями пространство, называемое ‘выставкой’ и наполненное рядами горшков, тоже с фруктами всех сортов. Рамы в оранжереях сняты, и воздух пропитан теплым, душистым паром созревающих плодов. От этого пара занимается дух. А солнце так и обливает сверху лучами, словно огнем. Сердце Анны Павловны играет: фруктов уродилось множество, и все отличные. Садовник подает ей два горшка с паданцами, которые она пересчитывает и перекладывает в другие порожние горшки. Фруктам в Малиновце ведется строгий счет. Как только персики начнут выходить в ‘косточку’, так их тщательно пересчитывают, и затем уже всякий плод, хотя бы и не успевший дозреть, должен быть сохранен садовником и подан барыне для учета. При этом, конечно, допускается и урон, но самый незначительный.
Отделив помятые паданцы, Анна Павловна дает один персик Грише, который не ест его, а в один миг всасывает в себя и выплевывает косточку.
— Ах, маменька, как вкусно! — восклицает он в упоении, целуя у маменьки ручку, — как эти персики называются?
— Это персик ранжевый, а вот по отделениям пойдем, там и других персичков поедим. Кто меня любит — и я тех люблю, а кто не любит, — и я тех не люблю.
— Ах, маменька! вас все любят!
— Я знаю, что ты добрый мальчик, и готов за всех заступаться. Но не увлекайся, мой друг! впоследствии, ой-ой как можешь раскаяться!
К шпалерам с задней стороны приставляются лестницы, и садовник с двумя помощниками влезают наверх, где персики зрелее, чем внизу. Начинается сбор.
Анна Павловна, сопровождаемая ключницей и горничной, с горшками в руках переходит из отделения в отделение, совсем спелые фрукты кладет особо, посырее (для варенья) — особо. Работа идет медленно, зато фруктов набирается масса.
— Вот эти белобокие с кваском, а эти, с крапинками, я в Отраде прививочков достала да развела! — поучает Анна Павловна Гришу.
Сбор кончился. Несколько лотков и горшков нагружено верхом румяными, сочными и ароматическими плодами. Процессия из пяти человек возвращается восвояси, и у каждого под мышками и на голове драгоценная ноша. Но Анна Павловна не спешит, она заглядывает и в малинник, и в гряды клубники, и в смородину. Все уже созревает, а клубника даже к концу приходит.
— Малину-то хоть завтра обирай! — говорит она, всплескивая руками.
— Сегодня бы надо, а вы в лес девок угнали! — отвечает садовник.
— Как мы со всей этой прорвой управимся? — тоскует она. — И обирать, и чистить, и варить, и солить.
— Бог милостив, сударыня, девок побольше нагоните — разом очистят.
— Хорошо тебе, старый хрен, говорить: у тебя одно дело, а я целый день и туда и сюда! Нет, сил моих нет! Брошу все и уеду в Хотьков, богу молиться!
— Ах, маменька! — восклицает Гриша, и две слезинки навертываются на его глазах.
Но Анна Павловна уже вступила в колею чувствительности и продолжает роптать. Непременно она бросит все и уедет в Хотьков. Построит себе келейку, огородец разведет, коровушку купит и будет жить да поживать.
Смирнехонько, тихохонько, ни она никого не тронет, ни ее никто не тронет. А то на-тко! такая прорва всего уродилась, что и в два месяца вряд справиться, а у ней всего недели две впереди. А кроме того, сколько еще других дел — и везде она поспевай, все к ней за приказаниями бегут! Нет, будет с нее! надо и об душе подумать. Уедет она в Хотьков…
Все это она объясняет вслух и с удовольствием убеждается, что даже купленный садовник Сергеич сочувствует ей. Но в самом разгаре сетований в воротах сада показывается запыхавшаяся девчонка и объявляет, что барин ‘гневаются’, потому что два часа уж пробило, а обед еще не подан.
Анна Павловна ускоряет шаг, потому что Василий Порфирыч на этот счет очень пунктуален. Он ест всего один раз в сутки и требует, чтоб обед был подан ровно в два часа. По-настоящему, следовало бы ожидать с его стороны целой бури (так как четверть часа уже перешло за положенный срок), но при виде массы благоухающих плодов сердце старого барина растворяется. Он стоит на балконе и издали крестит приближающуюся процессию, наконец сходит на крыльцо и встречает жену там. Да, это все она завела! Когда он был холостой, у него был крохотный сад, с несколькими десятками ягодных кустов, между которыми были рассажены яблони самых незатейливых сортов. Теперь — ‘заведение’ господ Затрапезных чуть не первое в уезде, и он совершенно законно гордится им. Поэтому он не только не встречает Анну Павловну словами ‘купчиха’, ‘ведьма’, ‘черт’ и проч., но, напротив, ласково крестит ее и прикладывается щекой к ее щеке.
— Этакую ты, матушка, махину набрала! — говорит он, похлопывая себя по ляжкам, — ну, и урожай же нынче! Так и быть, я перед чаем полакомлюсь, и мне уделите персичек… вон хоть этот!
Он выбирает самый помятый персик, из числа паданцев, и бережно кладет его на порожний поддонник, — Да возьми получше персик, — убеждает его Анна Павловна, — этот до вчера наполовину сгниет!
— Нет, нет, нет, будет с меня! А ежели и попортится, так я порченое местечко вырежу… Хорошие-то и на варенье пригодятся.
Обед, сверх обыкновения, проходит благополучно. И повару и прислуге как-то удается не прогневить господ, даже Степан-балбес ускользает от наказания, хотя отсутствие соуса вызывает с его стороны ироническое замечание: ‘Соус-то нынче, видно, курица украла’. — Легкомысленное это изречение сопровождается не наказанием, а сравнительно мягкой угрозой:
— Только рук сегодня марать не хочется, — говорит Анна Павловна, — а уж когда-нибудь я тебя, балбес, за такие слова отшлепаю!
И только.
После обеда Василий Порфирыч ложится отдохнуть до шести часов вечера, дети бегут в сад, но ненадолго: через час они опять засядут за книжки и будут учиться до шести часов. Сама Анна Павловна удаляется в спальню и усталая грузно валится на постель. Но нынешний день уж такой выдался, что, видно, ей и отдохнуть не придется. Не прошло часу, как чуткое ее ухо уже заслышало шум, и она, как встрепанная, вынырнула из пуховиков. От села шла целая толпа народа, впереди которой вели связанного человека. Это был пойманный беглый солдат. Анна Павловна проворно выскочила на девичье крыльцо.
Солдат изможден и озлоблен. На нем пестрядинные, до клочьев истрепанные портки и почти истлевшая рубашка, из-за которой виднеется черное, как голенище, тело. Бледное лицо блестит крупными каплями пота, впалые глаза беспокойно бегают, связанные сзади в локтях руки бессильно сжимаются в кулаки. Он идет, понуждаемый толчками, и кричит:
— Я — казенный человек — не смеете вы меня бить… Я сам, коли захочу, до начальства дойду… Не смеете вы! и без вас есть кому меня бить!
Но провожатые, озлобленные, что у них пропала, благодаря беглецу, лучшая часть дня для сенокоса, не убеждаются его воплями и продолжают награждать его тумаками.
— Добро, добро! — раздается в толпе, — ужо барыня тебя на все четыре стороны пустит, а теперь пошевеливайся-ко, поспевай!
Барыня между тем уже вышла на крыльцо и ждет. Все наличные домочадцы высыпали на двор, даже дети выглядывают из окна девичьей. Вдали, по направлению к конюшням, бежит девчонка с приказанием нести скорее колодки.
— Ну-ка, иди, казенный человек! — по обыкновению начинает иронизировать Анна Павловна. — Фу ты, какой франт! да никак и впрямь это великановский Сережка… извините, не знаю, как вас по отчеству звать… Поверните-ка его… вот так! как раз по последней моде одет!
— Я казенный человек! — продолжает бессмысленно орать солдат, — не смеете вы меня…
— Знаем мы, что ты казенный человек, затем и сторожу к тебе приставили, что казенное добро беречь велено. Ужо оденем мы тебя как следует в колодки, нарядим подводу, да и отправим в город по холодку. А оттуда тебя в полк… да скрозь строй… да розочками, да палочками… как это в песне у вас поется?
— ‘Пройдись, пройдись, молодец, скрозь зеленые леса!’ — отвечает из толпы голос отставного солдата.
— Слышишь? Ну, вот, мы так и сделаем: нарядим тебя, милой дружок, в колодки, да вечерком по холодку…
— Я казен… — начинает опять солдат, но голос его внезапно прерывается. Напоминание о ‘скрозь строе’, по-видимому, вносит в его сердце некоторое смущение. Быть может, он уже имеет довольно основательное понятие об этом угощении, и повторение его (в усиленной пропорции за вторичный побег) не представляет в будущем ничего особенно лестного.
— Матушка ты моя! заступница! — не кричит, а как-то безобразно мычит он, рухнувшись на колени, — смилуйся ты над солдатом! Ведь я… ведь мне… ах, господи! да что же это будет! Матушка! да ты посмотри! ты на спину-то мою посмотри! вот они, скулы-то мои… Ах ты, господи милосливый!
Но Анна Павловна не раз уже была участницей подобных сцен и знает, что они представляют собой одну формальность, в конце которой стоит неизбежная развязка.
— Не властна я, голубчик, и не проси! — резонно говорит она, — кабы ты сам ко мне не пожаловал, и я бы тебя не ловила. И жил бы ты поживал тихохонько да смирнехонько в другом месте… вот хоть бы ты у экономических… Тебе бы там и хлебца, и молочка, и яишенки… Они люди вольные, сами себе господа, что хотят, то и делают! А я, мой друг, не властна! я себя помню и знаю, что я тоже слуга! И ты слуга, и я слуга, только ты неверный слуга, а я — верная!
— Матушка! да взгляни ты…
— Нет, ты пойми, что ты сделал! Ведь ты, легко сказать, с царской службы бежал! С царской! Что ежели вы все разбежитесь, а тут вдруг француз или турок… глядь-поглядь, а солдатушки-то у нас в бегах! С кем мы тогда навстречу лиходеям нашим пойдем?
— Заступница!
— Нет-нет-нет… Или, опять то возьми: видишь, сколько мужичков тебя ловить согнали, а ведь они через это целый день работы потеряли! А время теперь горячее, сенокос! Целый день ловили тебя, а вечером еще подводу под тебя нарядить надо, да двоих провожатых… Опять у мужичков целые сутки пропали, а не то так и двои! Какое ты, подлец ты этакой, право имел всю эту кутерьму затевать! — вдруг разражается она гневно. — Эй, что там копаются! забить ему руки-ноги в колодки! Ишь, мерзавец! на спину его взгляни! Да коли ты казенный человек — стало быть, и спина у тебя казенная, — вот и вся недолга!
Подбегают два конюха, валят солдата на землю и начинают набивать ему колодки на руки и на ноги! Колодки рассохлись и мучительно сжимают солдату кости.
— Колодки! колодки забивают! — раздаются из окон детские голоса.
— Ишь печальник нашелся! — продолжает поучать Анна Павловна, — уж не на все ли четыре стороны тебя отпустить? Сделай милость, воруй, голубчик, поджигай, грабь! Вот ужо в городе тебе покажут… Скажите на милость! целое утро словно в котле кипела, только что отдохнуть собралась — не тут-то было! солдата нелегкая принесла, с ним валандаться изволь! Прочь с моих глаз… поганец! Уведите его да накормите, а не то еще издохнет, чего доброго! А часам к девяти приготовить подводу — и с богом!
Сделавши это распоряжение, Анна Павловна возвращается восвояси, в надежде хоть на короткое время юркнуть в пуховики, но часы уже показывают половину шестого, через полчаса воротятся из лесу ‘девки’, а там чай, потом староста… Не до спанья!
— Брысь, пострелята! Еще ученье не кончилось, а они на-тко куда забрались! вот я вас! — кричит она на детей, все еще скучившихся у окна в девичьей и смотрящих, как солдата, едва ступающего в колодках, ведут по направлению к застольной.
Она уходит в спальню и садится к окну. Ей предстоит целых полчаса праздных, но на этот раз ее выручает кот Васька. Он тихо-тихо подкрадывается по двору за какой-то добычей и затем в один прыжок настигает ее. В зубах у него замерла крохотная птица.
— Ишь ведь, мерзавец, все птиц ловит — нет чтобы мышь! — ропщет Анна Павловна. — От мышей спасенья нет, и в анбарах, и в погребе, и в кладовых тучами ходят, а он все птиц да птиц. Нет, надо другого кота завести!
Несмотря, однако ж, на негодование, которое возбуждает в ней Васька своим поведением, она не без интереса смотрит на игру, которую кот заводит с изловленной птицей. Он несет свою жертву в зубах на край дороги и выпускает ее изо рта. Птица еще жива, но уже совсем безнадежно кивает головкой и еле-еле шевелит помятыми крылышками. Васька то отбежит в сторону и начинает умывать себе морду лапкой, то опять подскочит к своей жертве, как только она сделает какое-нибудь движение. Куснет ее слегка за крыло и опять отбежит. Маневр этот повторяется несколько раз сряду, пока Васька, как бы из опасения, чтоб птица в самом деле не издохла, не решается перекусить ей горло. Начинается процесс ощипыванья.
— Ах, злец! ах, подлец! — шепчет Анна Павловна, — ишь ведь что делает… мучитель! А что вы думаете, ведь и из людей такие же подлецы бывают! То подскочит, то отбежит, то куснет, то отдохнуть даст. Я помню, один палатский секретарь со мной вот этак же играл. ‘Вы, говорит, полагаете, что ваше дело правое, сударыня?’ — Правое, говорю. — ‘Так вы не беспокойтесь, коли ваше дело правое, мы его в вашу пользу и решим. Наведайтесь через недельку!’ А через недельку опять: ‘Так вы думаете…’ Трет да мнет. Водил он меня, водил, сколько деньжищ из меня в ту пору вызудил… Я было к столоначальнику: что, мол, это за игра такая? А он в ответ: ‘Да уж потерпите, это у него характер такой!.. не может без того, чтоб спервоначалу не измучить, а потом вдруг возьмет да в одночасье и решит ваше дело’. И точно: решил… в пользу противной стороны! Я к нему: — что же вы, Иван Иваныч, со мной сделали? А он только хохочет… наглец! ‘Успокойтесь, сударыня, говорит, я такое решение написал, что сенат беспременно его отменит!’ Так вот какие люди бывают! Свяжут тебя по рукам, по ногам да и бьют, сколько вздумается!
Наконец Васька ощипал птицу и съел. Вдали показываются девушки с лукошками в руках. Они поют песни, а некоторые, не подозревая, что глаз барыни уже заприметил их, черпают в лукошках и едят ягоды.
— Ишь жрут! — ворчит Анна Павловна, — кто бы это такая? Аришка долговязая — так и есть! А вон и другая! так и уписывает за обе щеки, так и уписывает… беспременно это Наташка… Вот я вас ужо… ошпарю!
Через десять минут девичья полна, и производится прием ягоды.
Принесено немного, кто принес пол-лукошка, а кто и совсем на донышке.
Только карлица Полька принесла полное лукошко.
— Что так, красавицы! Всего-навсе только десять часов по лесу бродили, а какую пропасть принесли?
— Совсем еще ягоды мало поспело, — оправдываются девушки.
— Так. А Полька отчего же полное лукошко набрала?
— Стало быть, ей посчастливилось.
— Так, так. А ну-тко, открой хайло, дохни на меня, долговязая!
Аришка подходит к барыне и дышит ей в лицо.
— Что-то малинкой попахивает! Ну-тко, а ты, Наташка! Подходи, голубушка, подходи!
Наташка делает то же, что и Аришка.
— Чудо! Для господ ягода не поспела, а от них малиной так и разит!
— Ей-богу, сударыня…
— Не божитесь. Сама из окна видела. Видела собственными глазами, как вы, идучи по мосту, в хайло себе ягоды пихали! Вы думаете, что барыня далеко, ан она — вот она! Вот вам за это! вот вам! Завтра целый день за пяльцами сидеть!
Раздается треск пощечин. Затем малина ссыпается в одно лукошко и сдается на погреб, а часть отделяется для детей, которые уже отучились и бегают по длинной террасе, выстроенной вдоль всей лицевой стороны дома.
Бьет семь часов. Детей оделили лакомством, Василию Порфирычу тоже поставили на чайный стол давешний персик и немножко малины на блюдечке. В столовой кипит самовар, начинается чаепитие тем же порядком, как и утром, с тою разницей, что при этом присутствуют и барин с барыней. Анна Павловна осведомляется, хорошо ли учились дети.
— Сегодня у нас счастливый день выдался, — аттестует Марья Андреевна, — даже Степан Васильевич — и тот хорошо уроки отвечал.
— Ну, пей чай! — обращается Анна Павловна к балбесу, — пейте чай все… живо! Надо вас за прилежание побаловать, сходите с ними, голубушка Марья Андреевна, погуляйте по селу! Пускай деревенским воздухом подышат!
Анна Павловна и Василий Порфирыч остаются с глазу на глаз. Он медленно проглатывает малинку за малинкой и приговаривает: ‘Новая новинка — в первый раз в нынешнем году! раненько поспела!’ Потом так же медленно берется за персик, вырезывает загнивший бок и, разрезав остальное на четыре части, не торопясь кушает их одну за другой, приговаривая: ‘Вот хоть и подгнил маленько, а сколько еще хорошего места осталось!’
У Анны Павловны сердце так и кипит, видя, как он копается.
Старик, очевидно, в духе и собирается покалякать о том, о сем, а больше ни о чем. Но Анну Павловну так и подмывает уйти. Она не любит празднословия мужа, да ей и некогда. Того гляди, староста придет, надо доклад принять, на завтра распоряжение сделать. Поэтому она сидит как на иголках и в ту минуту, как Василий Порфирыч произносит:
— Разно бывает: иной год на малину урожай, иной — на клубнику. А иногда яблоков уродится столько, что обору нет… как богу угодно…
Она грузно встает с кресла, чтоб удалиться.
— Что, уж и поговорить-то со мной не хочешь! — обижается старик: — ах, дьявол! именно дьявол!
— Некогда мне тебя слушать! — равнодушно отвечает Анна Павловна, уходя, — у меня делов по горло, не время с тобой на бобах разводить!
— Черт! дьявол! — гремит ей вслед Василий Порфирыч, но сейчас же стихает и обращается уже к лакею Коняшке, который стоит за его стулом в ожидании приказаний.
— Так-то, брат! — говорит он ему, — прошлого года рожь хорошо родилась, а нынче рожь похуже, зато на овес урожай. Конечно, овес не рожь, а все-таки лучше, что хоть что-нибудь есть, нежели ничего. Так ли я говорю?
— Точно так, сударь.
Василий Порфирыч сам заваривает чай в особливом чайнике и начинает пить, переговариваясь с Коняшкой, за отсутствием других собеседников, дети тем временем, сгруппировавшись около гувернантки, степенно и чинно бредут по поселку. Поселок пустынен, рабочий день еще не кончился, за молодыми барами издали следует толпа деревенских ребятишек.
Дети перекидываются замечаниями.
— Вон Антипка какую избу взбодрил, а теперь она пустая стоит! — рассказывает Степан, — бедный был и пил здорово да икону откуда-то добыл — с тех пор и пошел разживаться. И пить перестал, и деньги проявились. Шире да шире, четверку лошадей завел, одна другой лучше, коров, овец, избу эту самую выстроил… Наконец на оброк выпросился, торговать стал… Мать только дивилась: откуда на Антипку пошло-поехало? Вот и скажи ей кто-то: такая, мол, у Антипки икона есть, которая ему счастье приносит. Она взяла да и отняла. Антипка-то в ту пору в ногах валялся, деньги предлагал, а она одно твердит: ‘Тебе все равно, какой иконе богу ни молиться’… Так и не отдала. С тех пор Антипка опять захудал. Стал пить, тосковать, день ото дню хуже да хуже… Теперь хороший-то дом пустует, а он с семейством сзади в хибарке живет. С нынешнего года опять на барщину посадили, а с неделю тому назад уж и на конюшне наказывали…
— А вот Катькина изба, — отзывается Любочка, — я вчера ее из-за садовой решетки видела, с сенокоса идет: черная, худая. ‘Что, Катька, спрашиваю: сладко за мужиком жить?’ — ‘Ничего, говорит, буду-таки за вашу маменьку бога молить. По смерть ласки ее не забуду!’
— Изба-то у ней… посмотрите! бревна живого нет!
— И поделом ей, — решает Сонечка, — ежели бы все девушки…
В таких разговорах проходит вся прогулка. Нет ни одной избы, которая не вызвала бы замечания, потому что за всякой числится какая-нибудь история. Дети не сочувствуют мужичку и признают за ним только право терпеть обиду, а не роптать на нее. Напротив, поступки мамаши, по отношению к крестьянам, встречают их безусловное одобрение. Они называют ее ‘молодцом’, говорят, что у ней ‘губа не дура’ и что, если бы не она, сидели бы они теперь при отцовских трехстах шестидесяти душах. Даже голос постылого ‘балбеса’ сливается в общем хвалебном хоре — до такой степени все поражены цифрою три тысячи душ, которыми теперь владеют Затрапезные.
— Этакую махинищу соорудила! — восторженно восклицает Степан.
— И мы должны вечно ее за это благодарить! — отзывается Гриша.
— Что бы мы без нее были! — продолжает восторгаться балбес, — так, какие-то Затрапезные! ‘Сколько у вас душ, господин Затрапезный?’ — ‘Триста шестьдесят-с…’ Ах, ты!
— Вот теперь вы правильно рассуждаете, — одобряет детей Марья Андреевна, — я и маменьке про ваши добрые чувства расскажу. Ваша маменька — мученица. Папенька у вас старый, ничего не делает, а она с утра до вечера об вас думает, чтоб вам лучше было, чтоб будущее ваше было обеспечено. И, может быть, скоро бог увенчает ее старания новым успехом. Я слышала, что продается Никитское, и маменька уже начала по этому поводу переговоры.
Известие это производит фурор. Дети прыгают, бьют в ладоши, визжат.
— Ведь в Никитском-то с деревнями пятьсот душ! — восклицает Степан. — Ай да мамахен!
— Четыреста восемьдесят три, — поправляет брата Гриша, которому уже нечто известно об этих переговорах, но который, покуда, еще никому не выдавал своего секрета.
Солнце уже догорело, в дом проникают сумерки, а в девичьей даже порядочно темно. Девушки сошлись около стола и хлебают пустые щи. Тут же, на ларе, поджавши ноги, присела Анна Павловна и беседует с старостой Федотом. Федоту уже лет под семьдесят, но он еще бодр, и ежели верить мужичкам, то рука у него порядочно-таки тяжела. Он чинно стоит перед барыней, опершись на клюку, и неторопливо отвечает на ее вопросы. Анна Павловна любит старосту, она знает, что он не потатчик и что клюка в его руках не бездействует.
Сверх того, она знает, что он из немногих, которые сознают себя воистину крепостными, не только за страх, но и за совесть. В хозяйственных распоряжениях она уважает его опытность и нередко изменяет свои распоряжения, согласно с его советами. Короче сказать, это два существа, которые вполне сошлись сердцами и между которыми очень редко встречаются недоумения.
— Что, кончили в Шилове? — спрашивает Анна Павловна.
— Остатний стог дометывали, как я уходил. Наказал без того не расходиться, чтобы не кончить.
— Хорошо сено-то?
— Сено нынче за редкость: сухое, звонкое… Не слишним только много его, а уж уборка такая — из годов вон!
— Боюсь, достанет ли до весны?
— Как сказать, сударыня… как будем кормить… Ежели зря будем скотине корм бросать — мало будет, а ежели с расчетом, так достанет.
Коровам-то можно и яровой соломки подавывать, благо нынче урожай на овес хорош. Упреждал я вас в ту пору с пустошами погодить, не все в кортому сдавать…
— Ну, уж прости Христа ради! Как-нибудь обойдемся… На завтра какое распоряжение сделаешь?
— Мужиков-то в Владыкино бы косить надо нарядить, а баб беспременно в Игумново рожь жать послать.
— Жать! что больно рано?
— Год ноне ранний. Все сразу. Прежде об эту пору еще и звания малины не бывало, а нонче все малинники усыпаны спелой ягодой.
— А мне мои фрелины на донышке в лукошках принесли.
— Не знаю, нужно бы по целому, да и то не убрать…
— Слышите? — обращается Анна Павловна к девицам. — Стало быть, мужикам завтра — косить, а бабам — жать? все, что ли?
Староста мнется, словно не решается говорить.
— Еще что-нибудь есть? — встревоженно спрашивает барыня.
— Есть дельце… да нужно бы его промеж себя рассудить…
Анна Павловна заранее бледнеет и чуть не бегом направляется в спальню.
— Что там еще? сказывай! говори!
— Да мертвое тело на нашей земле проявилось, — шепотом докладывает Федот.
— Вот так денек выбрался! Давеча беглый солдат, теперь мертвое тело…
Кто видел? где? когда?
— Да Антон мяловский видел. ‘Иду я, говорит, — уж солнышко книзу пошло — лесом около великановской межи, а ‘он’ на березовом суку и висит’.
— Висельник?
— Стало быть, висельник.
— А другие знают об этом?
— Зачем другим сказывать! Я Антону строго-настрого наказывал, чтоб никому ни гугу. Да не угодно ли самим Антона расспросить. Я на всякий случай его с собой захватил…
— Не нужно. Так вот что сделай. Ты говоришь, что мертвое тело в лесу около великановской межи висит, а лес тут одинаковый, что у нас, что у Великановых. Так возьми сейчас Антошку, да еще на подмогу ему Михайлу сельского, да сейчас же втроем этого висельника с нашей березы снимите да и перевесьте за великановскую межу, на ихнюю березу. А завтра, чуть свет, опять сходите, и ежели окажутся следы ног, то всё как следует сделайте, чтоб не было заметно. Да и днем посматривайте: пожалуй, великановские заметят да и опять на нашу березу перенесут. Да смотри у меня: ежели кто-нибудь проведает — ты в ответе! Устал ты, поди, старик, день-то маявшись — ну, да уж нечего делать, постарайся!
— Ничего, сударыня, день работали, и ночку поработаем! С устатку-то любехонько!
Доклад кончен, ключница подает старосте рюмку водки и кусок хлеба с солью. Анна Павловна несколько времени стоит у окна спальни и вперяет взор в сгустившиеся сумерки. Через полчаса она убеждается, что приказ ее отчасти уже выполнен и что с села пробираются три тени по направлению к великановской меже.
Наконец в столовой раздается лязганье тарелок и ложек. Докладывают, что ужин готов. Ужин представляет собой повторение обеда, за исключением пирожного, которое не подается. Анна Павловна зорко следит за каждым блюдом и замечает, сколько уцелело кусков. К великому ее удовольствию, телятины хватит на весь завтрашний день, щец тоже порядочно осталось, но с галантиром придется проститься. Ну, да ведь и то сказать — третий день галантир да галантир! можно и полоточком полакомиться, покуда не испортились.
Рабочий день кончился. Дети целуют у родителей ручки и проворно взбегают на мезонин в детскую. Но в девичьей еще слышно движение. Девушки, словно заколдованные, сидят в темноте и не ложатся спать, покуда голос Анны Павловны не снимет с них чары.
— Ложитесь! — кричит она им, проходя в спальню. На сон грядущий она отпирает денежный ящик и удостоверяется, все ли в нем лежит в том порядке, в котором она всегда привыкла укладывать. Потом она припоминает, не забыла ли чего.
— Никак я сегодня не причесывалась? — спрашивает она горничную.
— Не причесывались и есть…
— Вот так оказия! А впрочем, и то сказать, целый день туда да сюда… Поневоле замотаешься! как бы и завтра не забыть! Напомни…
Она снимает с себя блузу, чехол и исчезает в пуховиках. Но тут ее настигает еще одно воспоминание:
— Ах, да ведь я и лба-то сегодня не перекрестила… ах, грех какой!
Ну, на этот раз бог простит! Сашка! подтыч одеяло-то…, плотнее… вот так!
Через четверть часа весь дом спит мертвым сном.
Так проходит летний день в господской усадьбе. Зимой, под влиянием внешних условий, картина видоизменяется, но, в сущности, крепостная страда не облегчается, а, напротив, даже усиливается. Краски сгущаются, мрак и духота доходят до крайних пределов.
Кто поверит, что было время, когда вся эта смесь алчности, лжи, произвола и бессмысленной жестокости, с одной стороны, и придавленности, доведенной до поругания человеческого образа, — с другой, называлась… жизнью?!

V. ПЕРВЫЕ ШАГИ НА ПУТИ К ПРОСВЕЩЕНИЮ

Как начали ученье старшие братья и сестры — я не помню. В то время, когда наша домашняя школа была уже в полном ходу, между мною и непосредственно предшествовавшей мне сестрой было разницы четыре года, так что волей-неволей пришлось воспитывать меня особо.
Дети в нашей семье разделялись на три группы. Старшие брат и сестра составляли первую группу и были уже отданы в казенные заведения. Вторую группу составляли два брата и три сестры-погодки, и хотя старшему брату, Степану, было уже четырнадцать лет в то время, когда сестре Софье минуло только девять, но и первый и последняя учились у одних и тех же гувернанток. Несомненно, что предметы преподавания были у них разные, но как ухитрялись согласовать эту разноголосицу за одним и тем же классным столом — решительно не понимаю.
Брат Степан был чем-то вроде изгоя в нашем обществе. С ним не только обращались сурово, но даже не торопились отдать в заведение (старшего брата отдали в московский университетский пансион по двенадцатому году), чтоб не платить лишних денег за его воспитание. К счастью, у него были отличные способности, так что когда матушка наконец решилась везти его в Москву, то он выдержал экзамен в четвертый класс того же пансиона. С ним вместе отдали в один из московских институтов и двух сестер постарше: Верочку и Любочку.
Затем, через год, тем же порядком исчезли из дома Григорий и Софья.
Осталась дома третья группа или, собственно говоря, двое одиночек: я да младший брат Николай, который был совсем еще мал и на которого матушка, с отъездом Гриши, перенесла всю свою нежность. Что же касается до меня лично, то я, не будучи ‘постылым’, не состоял и в числе любимчиков, а был, как говорится, ни в тех, ни в сех. Вообще я прожил детство как-то незаметно и не любил попадаться на глаза, так что когда матушка случайно встречала меня, то и она словно недоумевала, каким образом я очутился у ней на дороге.
Я помню, что, когда уехали последние старшие дети, отъезд этот произвел на меня гнетущее впечатление. Дом вдруг словно помертвел. Прежде хоть плач слышался, а иногда и детская возня, мелькали детские лица, происходили судбища, расправы — и вдруг все разом опустело, замолчало и, что еще хуже, наполнилось какими-то таинственными шепотами. Даже для обеда не раздвигали стола, потому что собиралось всего пять человек: отец, мать, две тетки и я.
Несколько дней сряду я ходил по опустелым комнатам, где прежде ютились братья и сестры, и заглядывал во все углы. И долго мне чудилось, что кто-то меня зовет, и я озирался кругом, в надежде встретить знакомое лицо. Но это было своего рода марево, которое только увеличивало тоску одиночества.
Становилось жутко в этих замолчавших комнатах, потому что безмолвие распространилось не только на детские помещения, но и на весь дом. Не говоря об отце, который продолжал вести свою обычную замкнутую жизнь, даже матушка как-то угомонилась с отъездом детей и, затворившись в спальне, или щелкала на счетах и писала, или раскладывала гранпасьянс.
Тем не менее, так как я был дворянский сын, и притом мне минуло уже семь лет, то волей-неволей приходилось подумать о моем ученье.
Но я рос один, а для одного матушке изъяниться не хотелось. Поэтому она решилась не нанимать гувернантки, а, в ожидании выхода из института старшей сестры, начать мое обучение с помощью домашних средств.
Считаю, впрочем, не лишним оговориться. Болтать по-французски и по-немецки я выучился довольно рано, около старших братьев и сестер, и, помнится, гувернантки, в дни именин и рождений родителей, заставляли меня говорить поздравительные стихи, одни из этих стихов и теперь сохранились в моей памяти. Вот они:
On dit assez communement
Qu’en parlent de ce que l’on aime,
Toujours on parle eloquemment.
Je n’approuve point ce systeme.
Car moi qui voudrai en ce jour
Vous prouver ma reconnaissance,
Mon coeur est tout brulant d’amour,
Et ma bouche est sans eloquence.
[Существует мнение, что о том, кого любят, говорят всегда красноречиво. Я считаю это неверным, потому что хотел бы сегодня выразить вам свою благодарность, но сердце мое пылает любовью, а уста лишены красноречия.]
Но ни читать, ни писать ни по-каковски, даже по-русски, я не умел.
И вот, вскоре после отъезда старших детей, часов в десять утра, отслужили молебен и приказали мне идти в классную. Там меня ждал наш крепостной живописец Павел, которому и поручили обучить меня азбуке.
Как сейчас вижу я перед собой этого Павла. То был высокий, худой и, кажется, чахоточный человек, с бледным, осунувшимся лицом и светлыми, желтоватыми волосами на голове. Ступал он бережно, говорил чуть слышно, никогда никому не прекословил и отличался чрезвычайною набожностью.
Обучался он живописи в Суздале, потом ходил некоторое время по оброку и работал по монастырям, наконец, матушка рассудила, что в четырех-пяти церквах, которые находились в разных ее имениях, и своей работы достаточно.
Вследствие этого Павел был взят в дом, где постоянно писал образа, а по временам ему поручали писать и домашние портреты, которые он, впрочем, потрафлял очень неудачно. Отец любил его чрезвычайно, частенько захаживал к нему в мастерскую и руководил его работами. Матушка тоже его ‘не трогала’.
Жена его, происхождением из мещанок (решилась закрепоститься ради Павла), была тоже добрая, кроткая и хворая женщина. И ее ‘не трогали’ и не угнетали работой, но так как она умела печь белый хлеб, то определили пекаршей при доме и просвирней при церкви. Вообще, им жилось легче, чем другим, даже когда месячина была нарушена, за ними сохранили ее и отвели им особую комнату в нижнем этаже дома.
Павел явился в класс приодетый: в желтом фризовом сюртуке и в белом галстуке на шее. В руках у него была азбука и красная ‘указка’. Учил он меня по-старинному: ‘азами’. На первой странице ‘азы’ были напечатаны крупным шрифтом, и каждая буква была снабжена соответствующей картинкой: Аз — арбуз, Буки — барин, Веди — Вавило, и т. д. На следующих страницах буквы были напечатаны все более и более мелким шрифтом, за буквами следовали склады, одногласные, двугласные, трехгласные, потом слова и наконец целые изречения нравоучительного свойства. Этим азбука оканчивалась, а вместе с ней оканчивалась и Павлова ‘наука’.
Азбуку я усвоил быстро, отчетливо произносил склады даже в таком роде, как мря, нря, цря, чря и т. д., а недели через три уже бойко читал нравоучения.
Павел доложил матушке, что я готов, и я в ее присутствии с честью выдержал свой первый экзамен. Матушка осталась довольна, но затем последовал вопрос:
— А дальше как?
— Дальше уж как угодно.
— Да ведь писать, чай, надо?
Оказалось, что Павел хоть и знал гражданскую печать, но писать по-гражданскому не разумел. Он мог писать лишь полууставом, насколько это требовалось для надписей к образам…
Весь этот день я был радостен и горд. Не сидел, по обыкновению, притаившись в углу, а бегал по комнатам и громко выкрикивал: ‘мря, нря, цря, чря!’ За обедом матушка давала мне лакомые куски, отец погладил по голове, а тетеньки-сестрицы, гостившие в то время у нас, подарили целую тарелку с яблоками, турецкими рожками и пряниками. Обыкновенно, они делывали это только в дни именин.
Но матушка задумалась. Она мечтала, что приставит ко мне Павла, даст книгу в руки, и ученье пойдет само собой, — и вдруг, на первом же шагу, расчеты ее рушились…
Тем не менее, как женщина изобретательная, она нашлась и тут.
Вспомнила, что от старших детей остались книжки, тетрадки, а в том числе и прописи, и немедленно перебрала весь учебный хлам. Отыскав прописи, она сама разлиновала тетрадку и, усадив меня за стол в смежной комнате с своей спальней, указала, насколько могла, как следует держать в руках перо.
— Видишь, вот палки… с них и копируй! Сначала по палкам выучись, а потом и дальше пойдешь, — сказала она, уходя.
Я помню, что этот первый опыт писания самоучкой был очень для меня мучителен. Перо вертелось между пальцами, а по временам и вовсе выскользало из них, чернил зачерпывалось больше, чем нужно, не прошло четверти часа, как разлинованная четвертушка уже была усеяна кляксами, даже верхняя часть моего тела как-то неестественно выгнулась от напряжения. Сверх того, я слышал поблизости шорох, который производила матушка, продолжая рыться в учебных программах, и — при одной мысли, что вот-вот она сейчас нагрянет и увидит мои проказы, у меня душа уходила в пятки.
Целый час я проработал таким образом, стараясь утвердить пальцы и вывести хоть что-нибудь похожее на палку, изображенную в лежавшей передо мною прописи, но пальцы от чрезмерных усилий все меньше и меньше овладевали пером. Наконец матушка вышла из своего убежища, взглянула на мою работу и, сверх ожидания, не рассердилась, а только сказала:
— Вот так огород нагородил! Ну, ничего, и всегда так начинают. Вот она, палочка-то! кажется, мудрено ли ее черкнуть, а выходит, что привычка да и привычка нужна! Главное, старайся не тискать перо между пальцами, держи руку вольно, да и сам сиди вольнее, не изгибайся. Ну, ничего, ничего, не конфузься! Бог милостив! ступай побегай!
Недели с три каждый день я, не разгибая спины, мучился часа по два сряду, покуда наконец не достиг кой-каких результатов. Перо вертелось уже не так сильно, рука почти не ерзала по столу, клякс становилось меньше, ряд палок уже не представлял собою расшатавшейся изгороди, а шел довольно ровно. Словом сказать, я уже начал мечтать о копировании палок с закругленными концами.
Как и прочих братьев, матушка предположила поместить меня в московский университетский пансион, состоявший из осьми классов и одного приготовительного. Требования для поступавших в приготовительный класс были самые ограниченные. Из закона божия — Ветхий завет до ‘царей’ и знание главнейших молитв, из русского языка — правильно читать и писать элементарные понятия о частях речи, из арифметики — первые четыре правила.
Ни географии, ни истории, ни иностранных языков при испытании не требовалось. В голове матушки мелькнула мысль, не отдать ли меня в приготовительный класс? Для этого следовало только пригласить из соседнего села Рябова священника, который в течение времени, оставшегося до приемных экзаменов, конечно, успеет приготовить меня. Но когда она вспомнила, что при таком обороте дела ей придется платить за меня в течение девяти лет по шестисот рублей ассигнациями в год, то испугалась. Высчитавши, что платежи эти составят, в общей сложности, круглую сумму в пять тысяч четыреста рублей, она гневно щелкнула счетами и даже с негодованием отодвинула их от себя.
— Держи карман! — крикнула она, — и без того семь балбесов на шее сидят, каждый год за них с лишком четыре тысячи рубликов вынь да положь, а тут еще осьмой явится!
Руководясь этим соображением, она решилась до времени ничего окончательного не предпринимать, а ограничиться, в ожидании приезда старшей сестры, приглашением рябовского священника. А там — что будет.
— Вот тебе книжка, — сказала она мне однажды, кладя на стол ‘Сто двадцать четыре истории из Ветхого завета’, — завтра рябовский поп придет, я с ним переговорю. Он с тобой займется, а ты все-таки и сам просматривай книжки, по которым старшие учились. Может быть, и пригодятся.
Рябовский священник приехал. Довольно долго он совещался с матушкой, и результатом этого совещания было следующее: три раза в неделю он будет наезжать к нам (Рябово отстояло от нас в шести верстах) и посвящать мне по два часа. Плата за ученье была условлена в таком размере: деньгами восемь рублей в месяц, да два пуда муки, да в дни уроков обедать за господским столом.
Опять отслужили молебен и принялись уже за настоящую науку.
Отец Василий следовал в обучении той же методе, как и все педагоги того времени. В конце урока он задавал две-три странички из Ветхого завета, два-три параграфа из краткой русской грамматики и, по приезде через день, ‘спрашивал’ заданное. Толковать приходилось только арифметические правила.
Оказалось, впрочем, что я многое уже знал, прислушиваясь, в классные часы, к ученью старших братьев и сестер, а молитвы и заповеди с малолетства заставляли меня учить наизусть. Поэтому двух часов, в продолжение которых, по условию, батюшка должен был ‘просидеть’ со мною, было даже чересчур много, так что последний час обыкновенно посвящался разговорам.
Преимущественно шли расспросы о том, сколько у отца Василия в приходе душ, деревень, как последние называются, сколько он получает за требы, за славленые в Рождество Христово, на святой и в престольные праздники, часто ли служат сорокоусты, как делятся доходы между священником, дьяконом и причетниками, и т. п. Почему все это меня интересовало, объяснить не могу, но, вероятно, тут оказывало свое действие общее скопидомческое направление семьи.
Отец Василий был доволен своим приходом: он получал с него до пятисот рублей в год и, кроме того, обработывал свою часть церковной земли. На эти средства в то время можно было прожить хорошо, тем больше, что у него было всего двое детей сыновей, из которых старший уже кончал курс в семинарии.
Но были в уезде и лучшие приходы, и он не без зависти указывал мне на них.
— Вон у Николы-на-Вопле, отец Семен одних свадеб до пятидесяти в прошлом году повенчал. Сочти-ко, ежели по пяти рублей за свадьбу, сколько тут денег будет! Приход у него тысяча двести душ в одном клину, да всё экономические. Народ исправный, вольный, да и земли у причта, кроме указной, жертвованной много, озеро рыбное есть, щуки вот экие водятся.
Волостной голова, писарь, сельский старшина — всё приятели. Это чтоб он сам в поле с сохой выехал — ни в жизнь никогда! Шепнет старшине накануне, а на другой день к вечеру готово. Разве что по чарочке обнесет, так и вино у него не купленное, а откупщиково положение, потому у Николы кабак. Конечно, иной раз и он с косой позабавиться выйдет, два-три прокоса сделает, для примера, да и домой. А сверх того пчел водит, лошадьми торгует, деньги под проценты дает. В прошлом году пятую дочь замуж выдал, одними деньгами пятьсот рублей в приданое дал, да корову, да разного тряпья женского. Да в губернию съездил, там рублей двести истряс, чтоб зятя в город в священники определили. Вот он, отец Семен, как живет!
— Зато у вас помещиков восемь семейств в приходе считается! — возразил я.
— Что помещики! помещики-помещики, а какой в них прок? Твоя маменька и богатая, а много ли она на попа расщедрится. За всенощную двугривенный, а не то и весь пятиалтынный. А поп между тем отягощается, часа полтора на ногах стоит. Придет усталый с работы, — целый день либо пахал, либо косил, а тут опять полтора часа стой да пой! Нет, я от своих помещиков подальше.
Первое дело, прибыток от них пустой, а, во-вторых, он же тебя, жеребцом или шалыганом обозвать норовит.
Таким образом я мало-помалу узнал подробности церковно-служительского быта того времени. Как обучались в семинариях, как доставались священнические и дьяконские места, как происходило посвящение в попы, что представлял собой благочинный, духовное правление, консистория и т. д.
— Чтоб место-то получить, надо либо на отцово место проситься или в дом к старому попу, у которого дочь-невеста, войти, — повествовал отец Василий. — В консистории и списки приходам ведутся, в которых у попов-стариков невесты есть. Мой-то отец причетником был, он бы хоть сейчас мне место предоставил, так я из первеньких в семинарии курс кончил, в причетники-то идти не хотелось. Года четыре я по губернии шатался, все невесты искал. Что я тут нужды натерпелся — этого и в сказках не сказать. У самого грош в кармане, а везде, что ни шаг, деньги подавай. Народ все завистливый, жадный. Заплатишь в консистории, что требуется, поедешь к невесте, ан либо она с изъяном, либо приход такой, что и старики-то еле-еле около него пропитываются. Наконец, уж бог в Рябово привел. Ничего, живем с женой согласно, не нуждаемся.
— Сыну, что ли, вы место свое передать хотите?
— Покуда еще намерения такого не имею. Я еще и сам, слава богу… Разве лет через десять что будет. Да старший-то сын у меня и пристрастия к духовному званию не имеет, хочет по гражданской части идти. Урок, вишь, у какого-то начальника нашел, так тот его обнадеживает.
— А меньшой сын?
— Меньшой — в монахи ладит. Не всякому монахом быть лестно, однако, ежели кто может вместить, так и там не без пользы. Коли через академию пройдет, так либо в профессора, а не то так в ректоры в семинарию попадет. А бывает, что и в архиереи, яко велбуд сквозь игольное ушко, проскочит.
— Вот кабы к нам в губернию!
— Что ж, милости просим! буду сынка с колокольным звоном встречать!
— А правда ли, батюшка, что когда посвящают в архиереи, то они отца с матерью проклинают?
— Ну, уж и проклинают! Так, малую толику… всех партикулярных вообще…
На одном из подобных собеседований нас застала однажды матушка и порядочно-таки рассердилась на отца Василия. Но когда последний объяснил, что я уж почти всю науку произошел, а вслед затем неожиданно предложил, не угодно ли, мол, по-латыни немножко барчука подучить, то гнев ее смягчился.
— Ах, вот это бесподобно! — воскликнула она, — по программе хоть в приготовительный класс и не требуется, а все-таки…
— А мы его в первый класс подготовим, пожалуй, и в других предметах дальше пойдем. Например, дроби и все такое…
— Бесподобно! бесподобно!
Отец Василий надеялся на меня и, нужно сказать правду, не ошибся в своих ожиданиях. Я действительно был прилежен. Кроме урочных занятий, которые мне почти никаких усилий не стоили, я, по собственному почину, перечитывал оставшиеся после старших детей учебники и скоро почти знал наизусть ‘Краткую всеобщую историю’ Кайданова, ‘Краткую географию’
Иванского и проч. Даже в синтаксис заглядывал и не чуждался риторики. Все это, конечно, усвоивалось мною беспорядочно, без всякой системы, тем не менее запас фактов накоплялся, и я не раз удивлял родителей, рассказывая за обедом такие исторические эпизоды, о которых они и понятия не имели. Только арифметика давалась плохо, потому что тут я сам себе помочь не мог, а отец Василий по части дробей тоже был не особенно силен. Зато латынь пошла отлично, и я через три-четыре недели так отчетливо склонял ‘mensa’, что отец Василий в восторге хлопал меня по лбу ладонью и восклицал:
— Башка!
Замечу здесь мимоходом: несмотря на обилие книг и тетрадей, которые я перечитал, я не имел ни малейшего понятия о существовании русской литературы. По части русского языка у нас были только учебники, то есть грамматика, синтаксис и риторика. Ни хрестоматии, ни даже басен Крылова не существовало, так что я, в буквальном смысле слова, почти до самого поступления в казенное заведение не знал ни одного русского стиха, кроме тех немногих обрывков, без начала и конца, которые были помещены в учебнике риторики, в качестве примеров фигур и тропов…
Матушка видела мою ретивость и радовалась. В голове ее зрела коварная мысль, что я и без посторонней помощи, руководствуясь только программой, сумею приготовить себя, года в два, к одному из средних классов пансиона. И мысль, что я один из всех детей почти ничего не буду стоить подготовкою, даже сделала ее нежною.
Таким образом прошел целый год, в продолжение которого я всех поражал своими успехами. Но не были ли эти успехи только кажущимися — это еще вопрос. Настоящего руководителя у меня не было, системы в усвоении знаний — тоже. В этом последнем отношении, как я сейчас упомянул, вместо всякой системы, у меня была программа для поступления в пансион. Матушка дала мне ее, сказав:
— Вот, смотри! Тут все написано, в какой класс что требуется. Так и приготовляйся.
Так я и приготовлялся, но, будучи предоставлен самому себе, переходил от одного предмета к другому, смотря по тому, что меня в данную минуту интересовало. Я быстро усвоивал, но усвоиваемое накоплялось без связи, в форме одиночных фактов, не вытекавших один из другого. Само собою разумеется, что такого рода работа, как бы она по наружности ни казалась успешною, не представляла устойчивых элементов, из которых могла бы выработаться способность к логическому мышлению. К концу года у меня образовалось такое смешение в голове, что я с невольным страхом заглядывал в программу, не имея возможности определить, в состоянии ли я выдержать серьезное испытание в другой класс, кроме приготовительного. Я чувствовал, что мне недостает чего-то среднего, какого-то связующего звена, и что благодаря этому недостатку самое умеренное требование объяснения, самый легкий вопрос в сторону от текста учебника поставит меня в тупик.
В этом смысле ученье мое шло даже хуже, нежели ученье старших братьев и сестер. Тех мучили, но в ученье их все-таки присутствовала хоть какая-нибудь последовательность, а кроме того, их было пятеро, и они имели возможность проверять друг друга. Эта проверка установлялась сама собою, по естественному ходу вещей, и несомненно помогала им. Меня не мучили, но зато и помощи я ниоткуда не имел.
Вообще одиночество и отсутствие надзора предоставляли мне сравнительно большую сумму свободы, нежели старшим детям, но эта свобода не привела за собой ничего похожего на самостоятельность. По наружности, я делал все, что хотел, но в действительности надо мной тяготела та же невидимая сила, которая тяготела над всеми домочадцами и которой я, в свою очередь, подчинялся безусловно. Этой силой была не чья-нибудь рука, непосредственно придавливающая человека, но вообще весь домашний уклад. Весь он так плотно сложился и до того пропитал атмосферу, что невозможно было, при такой силе давления, выработать что-нибудь свое. Предстояло жить, как живут все, дышать, как все дышат, идти по той же стезе, по какой все идут. Только внезапное появление сильного и горячего луча может при подобных условиях разбудить человеческую совесть и разорвать цепи той вековечной неволи, в которой обязательно вращалась целая масса людей, начиная с всевластных господ и кончая каким-нибудь постылым Кирюшкой, которого не нынче-завтра ожидала ‘красная шапка’.
Таким животворным лучом было для меня Евангелие.
Роясь в учебниках, я отыскал ‘Чтение из четырех евангелистов’, а так как книга эта была в числе учебных руководств и знакомство с ней требовалось для экзаменов, то я принялся и за нее наравне с другими учебниками.
Выказывал ли я до тех пор задатки религиозности — это вопрос, на который я могу ответить скорее отрицательно, нежели утвердительно.
Я понимаю, что религиозность самая горячая может быть доступна не только начетчикам и богословам, но и людям, не имеющим ясного понятия о значении слова: ‘религия’. Я понимаю, что самый неразвитый, задавленный ярмом простолюдин имеет полное право называть себя религиозным, несмотря на то, что приносит в храм, вместо формулированной молитвы, только измученное сердце, слезы и переполненную вздохами грудь. Эти слезы и воздыхания представляют собой бессловную молитву, которая облегчает его душу и просветляет его существо. Под наитием ее, он искренно и горячо верит. Он верит, что в мире есть нечто высшее, нежели дикий произвол, которому он от рождения отдан в жертву по воле рокового, ничем не объяснимого колдовства, что есть в мире Правда и что в недрах ее кроется Чудо, которое придет к нему на помощь и изведет его из тьмы. Пускай каждый новый день удостоверяет его, что колдовству нет конца, пускай вериги рабства с каждым часом все глубже и глубже впиваются в его изможденное тело, — он верит, что злосчастие его не бессрочно и что наступит минута, когда Правда осияет его, наравне с другими алчущими и жаждущими. И вера его будет жить до тех пор, пока в глазах не иссякнет источник слез и не замрет в груди последний вздох. Да! колдовство рушится, цепи рабства падут, явится свет, которого не победит тьма! Ежели не жизнь, то смерть совершит это чудо. Недаром у подножия храма, в котором он молится, находится сельское кладбище, где сложили кости его отцы. И они молились тою же бессловной молитвой, и они верили в то же Чудо. И Чудо совершилось: пришла смерть и возвестила им свободу. В свою очередь, она придет и к нему, верующему сыну веровавших отцов, и, свободному, даст крылья, чтобы лететь в царство свободы, навстречу свободным отцам…
В этом горячем душевном настроении замыкается весь смысл, вся сила молитвы, но — увы! — ничего подобного я лично за собою не помнил. Я знал очень много молитв, отчетливо произносил их в урочные часы, молился и стоя, и на коленях, но не чувствовал себя ни умиленным, ни умиротворенным. Я поступал в этом случае, как поступали все в нашем доме, то есть совершал известный обряд. Все в доме усердно молились, но главное значение молитвы полагалось не в сердечном просветлении, а в тех вещественных результатах, которые она, по общему корыстному убеждению, приносила за собою. Говорили: будешь молиться — и дастся тебе все, о чем просишь, не будешь молиться — насидишься безо всего. Самое Евангелие вовсе не считалось краеугольным камнем, на котором создался храм, в котором крестились и клали земные поклоны, — а немногим чем выше всякой другой книги церковно-служебного круга. Большинство даже разумело под этим словом известный церковно-служебный момент. Говорилось: ‘Мы пришли к обедне, когда еще Евангелие не отошло’, или: ‘Это случилось, когда звонили ко второму Евангелию’, и т. д. Внутреннее содержание книги оставалось закрытым и для наиболее культурных людей. И не потому, чтобы это содержание представляло собой обличение, а просто вследствие общей низменности жизненного строя, который весь сосредоточивался около запросов утробы…
Когда я в первый раз познакомился с Евангелием, это чтение пробудило во мне тревожное чувство. Мне было не по себе. Прежде всего меня поразили не столько новые мысли, сколько новые слова, которых я никогда ни от кого не слыхал. И только повторительное, все более и более страстное чтение объяснило мне действительный смысл этих новых слов и сняло темную завесу с того мира, который скрывался за ними.
Все это очень кстати случилось как раз во время великого поста, и хотя великопостные дни, в смысле крепостной страды и заведенных порядков, ничем не отличались в нашем доме от обыкновенных дней, кроме того, что господа кушали ‘грибное’, но все-таки как будто становилось посмирнее. Ради говельщиков-крестьян (господа и вся дворня говели на страстной неделе, а отец с тетками, сверх того, на первой и на четвертой), в церкви каждый день совершались службы, а это, в свою очередь, тоже напоминало ежели не о покаянии, то о сдержанности. Даже матушка, как бы сознавая потребность тишины, сидела, затворившись в спальне, и только в крайних случаях выходила из нее творить суд и расправу.
Для меня эти дни принесли полный жизненный переворот. Я не говорю ни о той восторженности, которая переполнила мое сердце, ни о тех совсем новых образах, которые вереницами проходили перед моим умственным взором, — все это было в порядке вещей, но в то же время играло второстепенную роль.
Главное, что я почерпнул из чтения Евангелия, заключалось в том, что оно посеяло в моем сердце зачатки общечеловеческой совести и вызвало из недр моего существа нечто устойчивое, свое, благодаря которому господствующий жизненный уклад уже не так легко порабощал меня. При содействии этих новых элементов я приобрел более или менее твердое основание для оценки как собственных действий, так и явлений и поступков, совершавшихся в окружавшей меня среде. Словом сказать, я уже вышел из состояния прозябания и начал сознавать себя человеком. Мало того: право на это сознание я переносил и на других. Доселе я ничего не знал ни об алчущих, ни о жаждущих и обремененных, а видел только людские особи, сложившиеся под влиянием несокрушимого порядка вещей, теперь эти униженные и оскорбленные встали передо мной, осиянные светом, и громко вопияли против прирожденной несправедливости, которая ничего не дала им, кроме оков, и настойчиво требовали восстановления попранного права на участие в жизни. То ‘свое’, которое внезапно заговорило во мне, напоминало мне, что и другие обладают таким же, равносильным ‘своим’. И возбужденная мысль невольно переносилась к конкретной действительности, в девичью, в застольную, где задыхались десятки поруганных и замученных человеческих существ.
Я не хочу сказать этим, что сердце мое сделалось очагом любви к человечеству, но несомненно, что с этих пор обращение мое с домашней прислугой глубоко изменилось и что подлая крепостная номенклатура, которая дотоле оскверняла мой язык, исчезла навсегда. Я даже могу с уверенностью утверждать, что момент этот имел несомненное влияние на весь позднейший склад моего миросозерцания.
В этом признании человеческого образа там, где, по силе общеустановившегося убеждения, существовал только поруганный образ раба, состоял главный и существенный результат, вынесенный мною из тех попыток самообучения, которым я предавался в течение года.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Весной (мне был уж девятый год) приехала из Москвы сестра, и я поступил в ее распоряжение. Она привезла из института множество тетрадок и принялась за меня очень строго. Надежды матушки, что под ее руководством я буду в состоянии, в течение года, приготовиться ко второму или третьему классу пансиона и что, следовательно, за меня не придется платить лишних денег, — оживились. Но я не считаю себя вправе сказать, что педагогические приемы сестры были толковее, нежели те, которые я выработал для себя сам. Один только прием был для меня вполне ощутителен, а именно тот, что отныне знания усвоивались мною не столько при помощи толкований и объяснений, сколько при помощи побоев и телесных истязаний. Одним словом, для меня возобновилась та же ученическая страда, которая тяготела и над старшими братьями и сестрами.

VI. ДЕТИ. — ПО ПОВОДУ ПРЕДЫДУЩЕГО

И вот теперь, когда со всех сторон меня обступило старчество, я вспоминаю детские годы, и сердце мое невольно сжимается всякий раз, как я вижу детей. Пускай, впрочем, читатель не пугается: я не поведу его по этому поводу в область отвлеченностей и обобщений. Не стану, например, доказывать, что отношусь тревожно к детскому вопросу, потому что с разрешением его тесно связано благополучие или злополучие страны, не буду ссылаться на то, что мы с школьной скамьи научились провидеть в детях устроителей грядущих исторических судеб. Нет, я просто, без околичностей, говорю: мне жаль детей, не ради каких-нибудь социалистических обобщений, а ради их самих.
Тем не менее, прошу читателя не думать, что я считаю отвлеченности и обобщения пустопорожнею фразой. Нет, я верил и теперь верю и их живоносную силу, я всегда был убежден и теперь не потерял убеждения, что только с их помощью человеческая жизнь может получить правильные и прочные устои.
Формулированию этой истины была посвящена лучшая часть моей жизненной деятельности, всего моего существа. ‘Не погрязайте в подробностях настоящего, — говорил и писал я, — но воспитывайте в себе идеалы будущего, ибо это своего рода солнечные лучи, без оживотворяющего действия которых земной шар обратился бы в камень. Не давайте окаменеть и сердцам вашим, вглядывайтесь часто и пристально в светящиеся точки, которые мерцают в перспективах будущего. Только недальнозорким умам эти точки кажутся беспочвенными и оторванными от действительности, в сущности же они представляют собой не отрицание прошлого и настоящего, а результат всего лучшего и человечного, завещанного первым и вырабатывающегося в последнем.
Разница заключается только в том, что, создавая идеалы будущего, просветленная мысль отсекает все злые и темные стороны, под игом которых изнывало и изнывает человечество’.
К сожалению, уветы мои были голосом вопиющего в пустыне. Конечно, прорывались минуты, когда мне казалось, что общество вступает на стезю верований, — и сердце мое оживлялось. Но это было лишь кратковременное марево, которое немедленно же сменялось самою суровою действительностью.
Умами снова овладевала ‘злоба дня’, общество снова погружалось в бессодержательную суматоху, мрак сгущался и бессрочно одолевал робкие лучи света, на мгновение озарившие жизнь. И, — кто знает, — может быть, недалеко время, когда самые скромные ссылки на идеалы будут возбуждать только ничем не стесняющийся смех…
Но возвращаюсь к детям. Если дать веру общепризнанному мнению, то нет возраста более счастливого, нежели детский. Детство беспечно и не смущается мыслью о будущем. Ежели у него есть горе, то это горе детское, слезы — тоже детские, тревоги — мимолетные, которые даже формулировать с полною определенностью нельзя. Посмотрите на Гришу или Маню — их личики еще не обсохли от слез, как уже снова расцвели улыбкой. Посмотрите, как дети беззаботно и весело резвятся, всецело погруженные в свои насущные радости и даже не подозревая, что в окружающем их мире гнездится какое-то злое начало, которое подтачивает миллионы существований. Жизнь их течет, свободная и спокойная, в одних и тех же рамках, сегодня как вчера, но самое однообразие этих рамок не утомляет, потому что содержанием для них служит непрерывное душевное ликование. Все действия детей свидетельствуют о невозмутимом душевном равновесии, благодаря которому они мгновенно забывают о чуть заметных горестях, встречающихся на их пути. Нужно только следить, чтобы развитие детей шло правильно, нужно оградить их от материальных опасностей и зачатков нравственных увлечений, которые могут повредить им в будущем. Эту задачу возьмет на себя разумная педагогика и выполнит ее так, что дети и не почувствуют тяготеющей над ними ферулы.
Так гласит общепризнанное мнение. Так долгое время думал и я, забывая о своем личном прошлом. Внешность оказывала на меня подкупающее действие. Беспечно резвиться, пребывать в неведении зла, ничего не провидеть даже в собственном будущем, всем существом отдаваться наслаждению насущной минутой — разве возможно представить себе более завидный удел? О, дети, дети! Какую благодарную, восприимчивую почву представляют их сердца для руководительства! Скажут им: нужно любить папеньку с маменькой — они любят, прикинут сюда тетенек, дяденек, сестриц, братцев и даже православных христиан — они и их помянут в молитвах своих. Таковы несложные детские обязанности относительно присных и ближних, а рядом с ними преподаются и житейские правила, столь же простые и удобные для воспринятая. Резвиться, но не шуметь, за обедом сидеть прямо и не вмешиваться в разговоры старших, смотреть весело вообще и в особенности при гостях, и т. д. Какой родитель, не исключая самого заурядного, затруднится внедрить эти элементарные правила в восприимчивое детское сердце? И какое детское сердце не понесется навстречу таким небременительным правилам? А когда ребенок вступит в отроческий возраст и родителям покажется недосужно или затруднительно заниматься его воспитанием, то на место их появится разумная педагогика и напишет на порученной ей tabula rasa [дощечке] свои письмена. Она научит почитать старших, избегать общества неблаговоспитанных людей, вести себя скромно, не увлекаться вредными идеями и т. д. При помощи этих новых правил, сфера ‘воспитания’ постепенно расширится, доведет до надлежащей мягкости восковое детское сердце и в то же время не дозволит червю сомнений заползти в тайники детской души.
Сомнения! — разве совместима речь о сомнениях с мыслью о вечно ликующих детях? Сомнения — ведь это отрава человеческого существования. Благодаря им человек впервые получает понятие о несправедливостях и тяготах жизни, с их вторжением он начинает сравнивать, анализировать не только свои собственные действия, но и поступки других. И горе, глубокое, неизбывное горе западает в его душу, за горем следует ропот, а отсюда только один шаг до озлобления…
О, нет! ничего подобного, конечно, не допустят разумные педагоги. Они сохранят детскую душу во всем ее неведении, во всей непочатости и оградят ее от злых вторжений. Мало того: они употребят все усилия, чтобы продлить детский возраст до крайних пределов, до той минуты, когда сама собой вторгнется всеразрушающая сила жизни и скажет: отныне начинается пора зрелости, пора искупления непочатости и неведения!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Повторяю: так долгое время думал я, вслед за общепризнанным мнением о привилегиях детского возраста. Но чем больше я углублялся в детский вопрос, чем чаще припоминалось мне мое личное прошлое и прошлое моей семьи, тем больше раскрывалась передо мной фальшь моих воззрений.
Прежде всего мне представилась мысль о необычайной интенсивной силе злополучия, разлитого в человеческом обществе. Злополучие так цепко хватается за все живущее, что только очень редкие индивидуумы ускользают от него, но и они, в большинстве случаев, пользуются незавидной репутацией простодушных людей. Куда вы ни оглянитесь, везде увидите присутствие злосчастия и массу людей, задыхающихся под игом его. Формы злосчастия разнообразны, разнообразна также степень сознательности, с которою переносит человек настигающее его иго, но обязательность последнего одинакова для всех. Неправильность и шаткость устоев, на которых зиждется общественный строй, — вот где кроется источник этой обязательности, и потому она не может миновать ни одного общественного слоя, ни одного возраста человеческой жизни. Пронизывая общество сверху донизу, она не оставляет вне своего влияния и детей.
Говорят: посмотрите, как дети беспечно и весело резвятся, — и отсюда делают посылку к их счастью. Но ведь резвость, в сущности, только свидетельствует о потребности движения, свойственной молодому, ненадломленному организму. Это явление чисто физического порядка, которое не имеет ни малейшего влияния на будущие судьбы ребенка и которое, следовательно, можно совершенно свободно исключить из счета элементов, совокупность которых делает завидным детский удел.
Затем вглядитесь пристальнее в волнующуюся перед вами детскую среду, и вы без труда убедитесь, что не все дети резвятся, и что, во всяком случае, не все резвятся одинаково. Одни резвятся смело и искренно, как бы сознавая свое право на резвость, другие — резвятся робко, урывками, как будто возможность резвиться составляет для них нечто вроде милости, третьи, наконец, угрюмо прячутся в сторону и издали наблюдают за играми сверстников, так что даже когда их случайно заставляют резвиться, то они делают это вяло и неумело. Но этого мало: вы убедитесь, что существует на свете целая масса детей, забытых, приниженных, оброшенных с самых пеленок.
Я знаю, что, в глазах многих, выводы, полученные мною из наблюдений над детьми, покажутся жестокими. На это я отвечаю, что ищу не утешительных (во что бы ни стало) выводов, а правды. И, во имя этой правды, иду даже далее и утверждаю, что из всех жребиев, выпавших на долю живых существ, нет жребия более злосчастного, нежели тот, который достался на долю детей.
Дети ничего не знают о качествах экспериментов, которые над ними совершаются, — такова общая формула детского существования. Они не выработали ничего своего, что могло бы дать отпор попыткам извратить их природу. Колея, по которой им предстоит идти, проложена произвольно и всего чаще представляет собой дело случая.
Не все родители обязательно опытны и разумны, не все педагоги настолько проницательны, чтоб угадать природу ребенка, вверенного их воспитанию. По большей части ли в этом деле господствует полное смешение, которое способно извратить даже наиболее счастливо одарённую детскую природу. Но, кроме случайности, детей преследует еще ‘система’. Система представляет собой плод временного общественного настроения и на все живущее накладывает свою тяжелую руку. Она вырабатывает массу разнообразнейших жизненных формул, по большей части искусственных и удовлетворяющих исключительно взглядам и требованиям минуты. Дети в этом смысле составляют самую легкую добычу, которою она овладевает вполне безнаказанно, в полной уверенности, что восковое детское сердце всякую педагогическую затею примет без противодействия.
Припомните: разве история не была многократно свидетельницей мрачных и жестоких эпох, когда общество, гонимое паникой, перестает верить в освежающую силу знания и ищет спасения в невежестве? Когда мысль человеческая осуждается на бездействие, а действительное знание заменяется массою бесполезностей, которые отдают жизнь в жертву неосмысленности, когда идеалы меркнут, а на верования и убеждения налагается безусловный запрет?..
Где ручательство, что подобные эпохи не могут повториться и впредь?
Мучительно жить в такие эпохи, но у людей, уже вступивших на арену зрелой деятельности, есть, по крайней мере, то преимущество, что они сохраняют за собой право бороться и погибать. Это право избавит их от душевной пустоты и наполнит их сердца сознанием выполненного долга — долга не только перед самим собой, но и перед человечеством.
Это последнее сознание в особенности важно, ибо оно составляет не только преимущество, но и утешение. Для убежденной и верующей мысли представление о человечестве является отнюдь не отдаленным и индифферентным, как об этом гласит недальновидная ‘злоба дня’. Нет, между первым и последнею существует неразрывная цепь, каждое звено которой обладает передаточною силой, доведенной до крайних пределов чуткости. С помощью этой цепи борьба настоящего неизбежно откликнется в тех глубинах, в которых таятся будущие судьбы человечества, и заронит в них плодотворное семя. Не все лучи света погибнут в перипетиях борьбы, но часть их прорежет мрак и даст исходную точку для грядущего обновления. Эта мысль заставляет усиленнее биться сердца поборников правды и укрепляет силы, необходимые для совершения подвига. Ибо это воистину сладчайший из подвигов, и сознание, что он выполнен бодро и без колебаний, воистину может пролить утешение в поруганные и измученные сердца.
Никаким подобным преимуществом не пользуются дети. Они чужды всякого участия в личном жизнестроительстве, они слепо следуют указаниям случайной руки и не знают, что эта рука сделает с ними. Поведет ли она их к торжеству или к гибели, укрепит ли их настолько, чтобы они могли выдержать напор неизбежных сомнений, или отдаст их в жертву последним? Даже приобретая знания, нередко ценою мучительных усилий, они не отдают себе отчета в том, действительно ли это знания, а небесполезности…
Как я упомянул выше, действительное назначение детей, как оно представлялось до сих пор, — это играть роль animae vilis [низшего организма] для производства всякого рода воспитательных опытов.
Начните с родителей. Папаша желает, чтоб Сережа шел по гражданской части, мамаша настаивает, чтоб он был офицером. Папаша говорит, что назначение человека — творить суд и расправу. Мамаша утверждает, что есть назначение еще более высокое — защищать отечество против врагов.
— А вот убьют его у тебя при первой же войне! — угрожает папаша.
— Не беспокойся, не убьют! Мы его тогда домой выпросим! — возражает мамаша.
Неумные эти разговоры, с незначительными видоизменениями, возобновляются беспрерывно в присутствии самого Сережи, который чутко вслушивается и колеблется, к какой стороне пристать. Но родители у него не промах. Они смекают, что настоять на своем они не могут иначе, как при содействии самого Сережи, и знают, как добиться этого содействия. Пускай он, хоть не понимаючи, скажет: ‘Ах, папаша! как бы мне хотелось быть прокурором, как дядя Коля!’, или: ‘Ах, мамаша! когда я сделаюсь большой, у меня непременно будут на плечах такие же густые эполеты, как у дяди Паши, и такие же душистые усы!’ Эти наивные пожелания наверное возымеют свое действие на родительские решения.
— Вот видишь, он сам свое призвание чувствует! — молвит папаша.
— Ах, Serge, Serge! а что ты вчера говорил! об эполетах-то и позабыл? — укорит Сережу мамаша.
И вот, чтобы получить Сережино содействие, с обеих сторон употребляется давление. Со стороны папаши оно заключается в том, что он от времени до времени награждает Сережу тычками и говорит:
— Вот погоди ты у меня, офицер!
Со стороны мамаши давление имеет более привлекательные формы. Она прикармливает Сережу конфетками и пирожками, приговаривая:
— Будешь, Сережа, офицером? да?
В конце концов мамаша побеждает, Сережа надевает офицерский мундир и, счастливый, самодовольный, мчится в собственной пролетке и на собственном рысаке по Невскому.
Но очарование в наш расчетливый век проходит быстро. Через три-четыре года Сережа начинает задумываться и склоняется к мысли, что папаша был прав.
Да, в наши дни истинное назначение человека именно в том состоит, чтоб творить суд и расправу. Большинство Сережиных сверстников уже с успехом предается этой профессии. Митя Потанчиков — товарищ прокурора, Федя Стригунов — член окружного суда, а Макар Полудин даже начеку быть вице-губернатором. А он, Сережа, все еще субалтерн-офицер. Он не может пожаловаться, что служба его идет туго и что начальство равнодушно к нему, но есть что-то в самой избранной им карьере, что делает его жребий не вполне удовлетворительным. Внешние враги примолкли, слухи о близкой войне оказываются несостоятельными — следовательно, не предвидится и случая для покрытия себя славою. Притом же, слава славой, а что, ежели убьют?
— Ah, sacrrrrebleu! [Ах, черррт возьми!]
Остаются враги внутренние, но борьба с ними даже в отличие не вменяется. Как субалтерн-офицер, он не играет в этом деле никакой самостоятельной роли, а лишь следует указаниям того же Мити Потанчикова.
— Я с ‘ним’ покуда разговаривать буду, — говорит Митя, — а ты тем временем постереги входы и выходы, И как только я дам знак — сейчас хлоп!
Сереже становится горько. Потребность творить суд и расправу так широко развилась в обществе, что начинает подтачивать и его существование. Помилуйте! какой же он офицер! и здоровье у него далеко не офицерское, да и совсем он не так храбр, чтобы лететь навстречу смерти, ради стяжания лавров. Нет, надо как-нибудь это дело поправить! И вот он больше и больше избегает собеседований с мамашей и чаще и чаще совещается с папашей…
В одно прекрасное утро Сережа является домой в штатском платье. Мамаша падает в обморок, восклицая:
— Но я надеюсь, что ты, по крайней мере, будешь камер-юнкером!
— Мамаша! простите ли вы меня? — умоляет он, падая на колени.
Я знаю, что страдания и неудачи, описанные в сейчас приведенном примере, настолько малозначительны, что не могут считаться особенно убедительными. Но ведь дело не в силе страданий, а в том, что они падают на голову неожиданно, что творцом их является слепой случай, не признающий никакой надобности вникать в природу воспитываемого и не встречающий со стороны последнего ни малейшего противодействия.
Гораздо более злостными оказываются последствия, которые влечет за собой ‘система’. В этом случае детская жизнь подтачивается в самом корне, подтачивается безвозвратно и неисправимо, потому что на помощь системе являются мастера своего дела — педагоги, которые служат ей не только за страх, но и за совесть.
В согласность ее требованиям, они ломают природу ребенка, погружают его душу в мрак, и ежели не всегда с полною откровенностью ратуют в пользу полного водворения невежества, то потому только, что у них есть подходящее средство обойти эту слишком крайнюю меру общественного спасения и заменить ее другою, не столь резко возмущающею человеческую совесть, но столь же действительною. Средство это, как я уже сказал выше, заключается в замене действительного знания массою бесполезностей, которыми издревле торгует педагогика.
Спрашивается: что могут дети противопоставить этим попыткам искалечить их жизнь? Увы! подавленные игом фатализма, они не только не дают никакого отпора, но сами идут навстречу своему злополучию и безропотно принимают удары, сыплющиеся на них со всех сторон. Бедные, злосчастные дети!
И вот, погруженные в невежество, с полными руками бесполезностей, с единственным идеалом в душе: творить суд и расправу — они постепенно достигают возмужалости и наконец являются на арену деятельности. Нет у них мерила ни для оценки поступков, ни для различения добра от зла. Сердца их поражены преждевременною дряблостью, умы не согреты стремлением к добру и человечности, понятие о Правде отсутствует. Успех или неуспех в уловлении насущных потребностей минуты — вот что становится предметом их вожделений, вот что помогает им изо дня в день влачить бесплодную жизнь.
В детском возрасте ‘система’ пользовалась неведением детей, чтоб довести их умы до ограниченности. Теперь, по мере возмужалости, та же система является единственною руководительницею всех их помыслов и поступков. Покорно следуя указаниям детской традиции, они все глубже и глубже погружаются в мрачные извилины случайного общественного настроения и становятся послушным орудием его жестоких велений. Возмужалые, они продолжают оставаться детьми, с тем же неведением, с тем же отсутствием силы противодействия, которое могло бы помочь им разобраться в путанице преходящих явлений.
Бедные, злополучные дети! вот что готовит вам в будущем слепая случайность, и вот тот удел, который общепризнанное мнение называет счастливым!
Возражения против изложенного выше, впрочем, очень возможны. Мне скажут, например, что я обличаю такие явления, на которых лежит обязательная печать фатализма. Нельзя же, в самом деле, вооружить ведением детей, коль скоро их возраст самою природою осужден на неведение. Нельзя возложить на них заботу об устройстве будущих их судеб, коль скоро они не обладают необходимым для этого умственным развитием.
Все это я отлично знаю и охотно со всем соглашаюсь. Но и за всем тем тщетно стараюсь понять, где же тут элементы, на основании которых можно было бы вывести заключение о счастливых преимуществах детского возраста?
Правда, что дети не сознают, куда их ведут и что с ними делается, и это освобождает их от массы сердечных мук, которые истерзали бы их, если бы они обладали сознательностью. Но что же значит это временное облегчение в виду тех угроз, которыми чревато их будущее?
Вот почему я продолжаю утверждать, что, в абсолютном смысле, нет возраста более злополучного, нежели детский, и что общепризнанное мнение глубоко заблуждается, поддерживая противное. По моему мнению, это заблуждение вредное, потому что оно отуманивает общество и мешает ему взглянуть трезво на детский вопрос.
Затем, я вовсе не отрицаю существенной помощи, которую может оказать детям педагогика, но не могу примириться с тем педагогическим произволом, который, нагромождая систему на систему, ставит последние в зависимость от случайных настроений минуты. Педагогика должна быть прежде всего независимою, ее назначение — воспитывать в нарождающихся отпрысках человечества идеалы будущего, а не подчинять их смуте настоящего. Ибо, повторяю: бывают эпохи, когда общество, гонимое паникой, отвращается от знания и ищет спасения в невежестве. Ужели подобная задача, поставленная прямо или под каким бы то ни было прикрытием, может приличествовать педагогике?

VII. ПОРТРЕТНАЯ ГАЛЕРЕЯ. ТЕТЕНЬКИ-СЕСТРИЦЫ

Бьет четыре часа. Дети собрались на балконе, выходящем на красный двор, и вглядываются вдаль по направлению к церкви и к длинному-длинному мостовнику, ведущему от церкви вплоть до пригорка, на котором стоит деревенька Ильинка.
Цель их пребывания на балконе двоякая. Во-первых, их распустили сегодня раньше обыкновенного, потому что завтра, 6 августа, главный престольный праздник в нашей церкви и накануне будут служить в доме особенно торжественную всенощную. В шесть часов из церкви, при колокольном звоне, понесут в дом местные образа, и хотя до этой минуты еще далеко, но детские сердца нетерпеливы, и детям уже кажется, что около церкви происходит какое-то приготовительное движение.
Во-вторых, с минуты на минуту ждут тетенек-сестриц (прислуга называет их ‘барышнями’), которые накануне преображеньева дня приезжают в Малиновец и с этих пор гостят в нем всю зиму, вплоть до конца апреля, когда возвращаются в свое собственное гнездо ‘Уголок’, в тридцати пяти верстах от нашей усадьбы. Три подводы с тетенькиным скарбом: сундуками, пуховиками, подушками и проч., еще вчера пришли вместе с горничной Липкой, которая уже приготовила их комнату, расставила в двух киотах образа, выварила клопов из кроватей и постлала постели.
Действительно, в половине пятого у околицы на выезде Ильинки показывается желтая четвероместная карета, которую трусцой спускает с пригорка четверка старых, совсем белых лошадей. Затем карета въезжает на мостовник и медленно ползет по нем до самой церкви.
— Тетеньки! Тетеньки! — раздается на балконе.
— Барышни едут! — откликаются голоса в девичьей и в коридорах.
А брат Степан, у которого в руках подзорная трубка, следит за каретой и сообщает:
— Тетенька Марья Порфирьевна капор сняла, чепчик надевает… Смотрите! смотрите! вынула румяны… румянится! Сколько они пряников, черносливу, изюму везут… страсть! А завтра дадут нам по пятачку на пряники… И вдруг расщедрятся, да по гривеннику… Они по гривеннику да мать по гривеннику… на торгу пряников, рожков накупим! Смотрите! да, никак, старик Силантий на козлах… еще не умер! Ишь ползут старушенции! Да стегни же ты, старый хрен, правую-то пристяжную! видишь, совсем не везет!
По обыкновению, речь Степана не отличается связностью, но он без умолку продолжает болтать все время, покуда карета ползет да ползет по мостовнику. Наконец она у церкви поворачивает вправо и рысцой катится по направлению к дому. Дети крестятся и спешат на парадное крыльцо.
Там уже стоит старик отец и ждет сестриц. Матушка на крыльцо не выходит и встречает сестриц в раскрытых дверях лакейской. Этот обряд встречи установился с тех пор, как власть в доме от тетенек перешла безраздельно к матушке.
Тетеньки-сестрицы — старушки. Они погодки: одной шестьдесят два, другой шестьдесят три года. Обе маленького роста. Старшая, Марья Порфирьевна, еще молодится. Она употребляет белила и румяны, сурмит брови, носит белый чепчик, из-под которого выглядывают завитки из сырцового шелка, и выпавшие зубы заменяет восковыми. Ходит с прической, кокетничает с образами, посылая им воздушные поцелуи, и беспрестанно дует налево, отгоняя от себя нечистого. Вообще это проказливая старуха, которая причиняет не мало досады сестре и слывет в семье малоумною. Младшая сестра, Ольга Порфирьевна, смотрит гораздо солиднее и слывет умною. Косметиков она не употребляет, но зубы у нее почти сплошь восковые, и как она ими орудует — никто этого понять не может. Молится она истово, как следует солидной старушке, и хотя знает, что с левого бока ее сторожит дьявол, но, во избежание соблазна, дует на него лишь тогда, когда предполагает, что никто этого не видит. Сверх того, она умеет читать и писать, тогда как Марья Порфирьевна совершенно безграмотна. Мы называем их тетеньками, отец и матушка — сестрицами, отсюда общая кличка: тетеньки-сестрицы.
Наконец карета у крыльца. Тетеньки вылезают из нее и кланяются отцу, касаясь рукой до земли, а отец в это время крестит их, потом они ловят его руку, а он ловит их руки, так что никакого целования из этого взаимного ловления не выходит, а происходит клеванье носами, которое кажется нам, детям, очень смешным.
Потом тетеньки целуют всех нас и торопливо суют нам в руки по прянику, — Откушать! с дорожки! — предлагает отец, очень хорошо зная, что кушанье давно убрано и снесено на погреб.
— И, братец! сытехоньки! У Рождества кормили — так на постоялом людских щец похлебали! — отвечает Ольга Порфирьевна, которая тоже отлично понимает (церемония эта, в одном и том же виде, повторяется каждый год), что если бы она и приняла братнино предложение, то из этого ничего бы не вышло.
Сестрицы, в сопровождении отца, поднимаются по лестнице, бледнея при одной мысли о предстоящей встрече с матушкой. И действительно, забежав вперед, мы довольно явственно слышим, как последняя сквозь зубы, но довольно внятно произносит:
— Притащились… дармоедки!
Происходит обряд целования, который заключается в том, что обе стороны в молчании прикладываются друг к другу щеками.
Затем матушка отходит к стороне и пропускает тетенек, которые взбираются по крутой и темной лестнице наверх в мезонин, где находится отведенная им комната. За ними следует их неизменная спутница Аннушка, старая-старая девушка, которая самих тетенек зазнала еще детьми.
Комната тетенек, так называемая боковушка, об одно окно, узкая и длинная, как коридор. Даже летом в ней царствует постоянный полумрак. По обеим сторонам окна поставлены киоты с образами и висящими перед ними лампадами. Несколько поодаль, у стены, стоят две кровати, друг к другу изголовьями, еще поодаль — большая изразцовая печка, за печкой, на пространстве полутора аршин, у самой двери, ютится Аннушка с своим сундуком, войлоком для спанья и затрапезной, плоской, как блин, и отливающей глянцем подушкой.
Через несколько минут тетеньки-сестрицы уже вступают во владение своим помещением и сейчас же запирают дверь на крючок. Им нужно отдохнуть с полчаса, чтобы потом, прибравшись и прибодрившись, идти навстречу образам.
Оставлю, однако ж, на время тетенек, чтоб дать короткое описание, как праздновался наш престольный праздник.
Дети опять скучились на балконе и на этот раз убеждаются, что около церкви действительно происходит движение. Вот прошел дьячок и громадным ключом отпер церковную дверь. Следом за ним прошел пономарь и церковный староста, сопровождаемый несколькими мужичками с села. Все они понесут образа и будут присутствовать в ‘горнице’ при всенощной. Около шести часов проходит в церковь священник, и из церкви выбегает пономарь и становится у веревки, протянутой к языку главного колокола. Колокол этот весит всего десять пудов, и сколько отец ни настаивает, чтоб купили новый, но матушка, под всякими предлогами, уклоняется от исполнения его желания. Точно так же остаются невыполненными просьбы отца, чтобы обедня в престольный праздник служилась соборне, или, по крайней мере, хоть приглашали бы дьякона.
Вообще, матушка не любит отцовской усадьбы и нередко мечтает, что, со смертью мужа, устроит себе новое гнездо в одном из собственных имений.
Ровно в шесть часов, по знаку из дома, ударяет наш жалкий колокол, у церковной ограды появляется толпа народа, раздается трезвон, и вслед за ним в дверях церкви показывается процессия с образами, предшествуемая священником в облачении.
Всенощная идет в образной комнате и длится более часа, за всенощной следует молебен с водосвятием и тремя-четырьмя акафистами, тоже продолжительный, так что все вместе кончается, когда уже на землю спустились сумерки. В образной слушают всенощную господа, в соседней комнате, в коридоре и в девичьей — дворовые, в палисаднике прислушивается к богослужению небольшая толпа, преимущественно ребятишки, которым не нашлось места в горнице. Все молятся с особенным усердием, потому что завтра главный престольный праздник, которого ждут целый год. При пении праздничного тропаря отец становится на колени и кладет земные поклоны, за ним, с шумом, то же самое делает и прочий молящийся люд.
Наконец отошел и молебен. Процессия с образами тем же порядком обратно направляется в церковь. Комнаты наполнены кадильным дымом, молящиеся расходятся бесшумно, чай и вслед за ним ужин проходят в той специальной тишине, которая обыкновенно предшествует большому празднику, а часов с десяти огни везде потушены, и только в господских спальнях да в образной тускло мерцают лампады.
В день праздника с раннего утра светит солнышко, но в воздухе уже начинает чувствоваться приближение осени. В доме поднимается обычная праздничная суматоха. Прихорашиваются, чистятся. Дети встали спозаранку и стоят у окон в праздничных казакинчиках и белых панталонцах. Сенные девушки, в новых холстинковых платьях, наполняют шумом и ветром девичью и коридор, мужская прислуга, в синих суконных сюртуках, с белыми платками на шеях, ждет в лакейской удара колокола, два лакея в ливреях стоят у входных дверей, выжидая появления господ. Чаю в этот день до обедни не пьют даже дети, и так как все приказания отданы еще накануне, то делать решительно нечего.
Отец, в длиннополом сюртуке аглицкого сукна, в белом шейном платке и в козловых сапогах, беспокойно бродит взад и вперед по коридору, покрикивая:
‘Бегите на конную! лошадей! проворнее!’ Даже матушка прифрантилась, на ней надет коричневый казимировый капот, обшитый домашними кружевами, наголову накинута тюлевая вышитая косынка. В этом наряде она и теперь еще хоть куда.
Она стоит, в ожидании экипажа, в комнате, смежной с спальней, и смотрит в окно на раскинутые перед церковью белые шатры с разным крестьянским лакомством и на вереницу разряженных богомольцев, которая тянется мимо дома по дороге в церковь.
— Никак Архип-то с утра пьян! — обращается она к ключнице, которая на всякий случай стоит возле нее, — смотри, какие мыслете выделывает!
— И то пьян! — подтверждает ключница.
— Ну, теперь пойдут сряду три дня дебоширствовать! того и гляди, деревню сожгут! И зачем только эти праздники сделаны! Ты смотри у меня! чтоб во дворе было спокойно! по очереди ‘гулять’ отпускай: сперва одну очередь, потом другую, а наконец и остальных. Будет с них и по одному дню… налопаются винища! Да девки чтоб отнюдь пьяные не возвращались!
Матушка волнуется, потому что в престольный праздник она чувствует себя бессильною. Сряду три дня идет по деревням гульба, в которой принимает деятельное участие сам староста Федот. Он не является по вечерам за приказаниями, хотя матушка машинально всякий день спрашивает, пришел ли Федотка-пьяница, и всякий раз получает один и тот же ответ, что староста ‘не годится’. А между тем овсы еще наполовину не сжатые в поле стоят, того гляди, сыпаться начнут, сенокос тоже не весь убран…
— Вот уж подлинно наказанье! — ропщет она, — ишь ведь, и погода, как нарочно, сухая да светлая — жать бы да жать! И кому это вздумалось на спас-преображенье престольный праздник назначить! Ну что бы на рождество богородицы или на покров! Любехонько бы.
Наконец, раздается первый удар колокола, и к крыльцу подъезжает старая-старая долгушка-трясучка, влекомая маленькой саврасой лошадкой, у которой верхняя губа побелела от старости. Это экипаж отца, который и усаживается в нем вместе с сестрицами, поспешая к ‘Часам’. Вскоре после этого бешеная шестерня караковых жеребцов мчит к тому же крыльцу четвероместную коляску, в которую, с первым ударом трезвона, садится матушка с детьми и с двумя ливрейными лакеями на запятках. Пристяжные завиваются, дышловые грызутся и гогочут, едва сдерживаемые сильною рукою кучера Алемпия, матушка трусит и крестится, но не может отказать себе в удовольствии проехаться в этот день на стоялых жеребцах, которые в один миг домчат ее до церкви.
Утро проходит томительно. Прежде всего происходит обряд поздравления.
В лакейской собралась домашняя мужская прислуга и именитейшие из дворовых.
Отец, с полштофом в одной руке и рюмкой в другой, принимает поздравления и по очереди подносит по рюмке водки поздравляющим. Это один из укоренившихся дедовских обычаев, который матушка давно старается упразднить, но безуспешно. В девичьей стоит самовар, и девушек поят чаем.
Потом пьют чай сами господа (а в том числе и тетеньки, которым в другие дни посылают чай ‘на верх’), и в это же время детей наделяют деньгами: матушка каждому дает по гривеннику, тетеньки — по светленькому пятачку. Около полудня приходят ‘попы’, и происходит славление, после которого подается та самая поповская закуска, о которой упоминалось уже в одной из первых глав.
Изредка приезжает к престольному празднику кто-нибудь из соседей, но матушка, вообще не отличающаяся гостеприимством, в этот день просто ненавидит гостей, и говорит про них: ‘гость не вовремя хуже татарина’.
В особенности тоскливо детям. Им надоело даже смотреть на белеющие перед церковью шатры и на снующую около них толпу крестьянских девушек и парней. Они уходят до обеда в сад, но в праздничных костюмчиках им и порезвиться нельзя, потому что, того и гляди, упадешь и измараешь ‘хорошее’ платье. Поэтому они ходят чинно, избегая всякого шума, чтобы неосторожным движением не навлечь на себя гнева пристально следящей за ними гувернантки и не лишиться послеобеденного гулянья. Последнее случается, впрочем, довольно редко, потому, что и гувернантка в такой большой праздник признает для себя обязательным быть снисходительной.
Наконец, отошел и обед. В этот день он готовился в изобилии и из свежей провизии, и хотя матушка, по обыкновению, сама накладывает кушанье на тарелки детей, но на этот раз оделяет всех поровну, так что дети все сыты. Шумно встают они, по окончании обеда, из-за стола и хоть сейчас готовы бежать, чтобы растратить на торгу подаренные им капиталы, но и тут приходится ждать маменькиного позволения, а иногда она довольно долго не догадывается дать его.
Но вот вожделенный миг настал, и дети чинно, не смея прибавить шагу, идут к церкви, сопровождаемые вдогонку наставлениями матушки:
— Смотрите же, не пачкайте платьицев! — да к шести часам чтоб быть домой!
У шатров толпится народ. В двух из них разложены лакомства, в третьем идет торг ситцами, лентами, нитками, иголками и т. д. Мы направляемся прямо к шатру старого Аггея, который исстари посещает наш праздник и охотно нам уступает, зная, что дома не очень-то нас балуют.
Главные лакомства: мятый, мокрый чернослив, белый изюм, тоже мятый и влажный, пряники медовые, изображающие лошадей, коров и петухов, с налепленным по местам сусальным золотом, цареградские рожки, орехи, изобилующие свищами, мелкий крыжовник, который щелкает на зубах, и т. д. Мы с жадностью набрасываемся на сласти, и так как нас пятеро и в совокупности мы обладаем довольно значительною суммою, то в течение пяти минут в наших руках оказывается масса всякой всячины. С какою жадностью мы пожирали эту всякую всячину! Теперь, при одном воспоминании о том, что проскакивало в этот знаменательный день в мой желудок, мне становится не по себе.
В село нас гулять в этот день не пускают: боятся, чтоб картины мужицкой гульбы не повлияли вредно на детские сердца. Но до нас доносятся песни, и издали мы видим, как по улице разряженные девушки и парни водят хороводы, а мальчишки играют в бабки. Мы сравниваем наше подневольное житье с временною свободою, которою пользуется гуляющее простонародье, и завидуем. Во всяком случае, мы не понимаем, почему нас не пускают в село.
Не для того, разумеется, мы рвемся туда, чтобы участвовать в крестьянских увеселениях — упаси боже Затрапезных от такого общения! — а просто хоть посмотреть.
Настоящая гульба, впрочем, идет не на улице, а в избах, где не сходит со столов всякого рода угощение, подкрепляемое водкой и домашней брагой. В особенности чествуют старосту Федота, которого под руки, совсем пьяного, водят из дома в дом. Вообще все поголовно пьяны, даже пастух распустил сельское стадо, которое забрело на господский красный двор, и конюха то и дело убирают скотину на конный двор.
Вечером матушка сидит, запершись в своей комнате. С села доносится до нее густой гул, и она боится выйти, зная, что не в силах будет поручиться за себя. Отпущенные на праздник девушки постепенно возвращаются домой… веселые. Но их сейчас же убирают по чуланам и укладывают спать. Матушка чутьем угадывает эту процедуру, и, ой-ой как колотится у нее в груди всевластное помещичье сердце!
Наконец часам к одиннадцати ночи гул смолкает, и матушка посылает на село посмотреть, везде ли потушены огни. По получении известия, что все в порядке, что было столько-то драк, но никто не изувечен, она, измученная, кидается в постель.
Первый день праздника кончился, завтра гульба возобновится, но уже по деревням. По крайней мере, хоть за глазами, и барское сердце будет меньше болеть.
Извиняюсь перед читателем за длинное отступление и возвращаюсь к тетенькам-сестрицам.
Они были старше отца и до самой его женитьбы жили вместе с ним, пользуясь в Малиновце правами полных хозяек. Хотя Марья Порфирьевна имела собственную усадьбу ‘Уголок’, в тридцати пяти верстах от нас, но дом в ней был так неуютен и ветх, что жить там, в особенности зимой, было совсем невозможно. Во всяком случае, имение отца и обеих сестер составляло нечто нераздельное, находившееся под общим управлением, как было при дедушке Порфирье Григорьиче. Доходы — впрочем, очень ограниченные — со всех имений получал отец, выдавая сестрицам по малости на самое необходимое. Брат и сестры жили дружно, последние даже благоговели перед младшим братом и здоровались с ним не иначе, как кланяясь до земли и целуя его руку.
У Ольги Порфирьевны никогда не было женихов, и вообще за нею не числилось никаких амурных историй. Она была дурна собой и росла строго, как бы заранее осудив себя на всегдашнее девство. Что касается до Марьи Порфирьевны, то она была миловиднее сестры, и, кажется, молодость ее прошла не столь безмятежно, как сестрина. По крайней мере, матушка от времени до времени, желая особенно больно кольнуть сестриц, припоминала при всех про какого-то драгунского офицера. Старушки при этом бледнели, а Марья Порфирьевна потихоньку произносила: тьфу! тьфу! — словно отрицаясь от наваждения. Даже старик отец не выдерживал и выговаривал матушке:
— И как тебе, сударыня, не стыдно!
Теперь, когда Марья Порфирьевна перешагнула уже за вторую половину седьмого десятилетия жизни, конечно, не могло быть речи о драгунских офицерах, но даже мы, дети, знали, что у старушки над самым изголовьем постели висел образок Иосифа Прекрасного, которому она особенно усердно молилась и в память которого, 31 марта, одевалась в белое коленкоровое платье и тщательнее, нежели в обыкновенные дни, взбивала свои сырцового шелка кудри.
Таким образом спокойно и властно поживали тетеньки в Малиновце, как вдруг отец, уже будучи сорока лет, вздумал жениться. С тех пор значение сестер начало быстро падать. Хотя матушке было только пятнадцать лет, когда она вышла замуж, но молодость как-то необыкновенно скоро соскочила с нее.
Ходило в семье предание, что поначалу она была веселая и разбитная молодка, называла горничных подружками, любила играть с ними песни, побегать в горелки и ходить веселой гурьбой в лес по ягоды. Часто ездила в гости и к себе зазывала гостей, и вообще не отказывала себе в удовольствиях. Очень возможно, что она и навсегда удержалась бы на этой стезе, если б не золовки. Они с самого начала вознамерились сделать из нее нечто вроде семейной потехи и всячески язвили ее колкостями, в особенности допекая по поводу недоданного приданого. Однако же отец, как человек слабохарактерный, не поддержал их. На первых порах он даже держал сторону молодой жены и защищал ее от золовок, и как ни коротко было время их супружеского согласия, но этого было достаточно, чтобы матушка решилась дать золовкам серьезный отпор.
Года через четыре после свадьбы в ее жизни совершился крутой переворот. Из молодухи она как-то внезапно сделалась ‘барыней’, перестала звать сенных девушек подруженьками, и слово ‘девка’ впервые слетело с ее языка, слетело самоуверенно, грозно и бесповоротно.
Борьба с золовками началась, разумеется, с тех пустяков, которыми так богат низменный домашний быт. В одно прекрасное утро матушка призвала к себе повара и сама заказала ему обед, так что когда сестрица Ольга Порфирьевна узнала об этом, то совершившийся факт уже был налицо. За обедом матушка сама разливала суп, что тоже до тех пор составляло одну из прерогатив Ольги Порфирьевны. Последняя угадала, что это только первые уколы, за которыми последуют и другие. И точно: вечером матушка в первый раз принимала старосту, выслушивала его доклад и отдавала приказания.
— Да что ты, мать моя, белены, что ли, объелась! — не выдержала Ольга Порфирьевна.
А тетенька Марья Порфирьевна, не понимая, что в доме произошло нечто весьма серьезное, хохотала и дразнилась:
— Ах, купчиха! ах, богатея! Покажи-ка сундуки, в которых приданое из Москвы привезла!
— Может, другой кто белены объелся, — спокойно ответила матушка Ольге Порфирьевне, — только я знаю, что я здесь хозяйка, а не нахлебница. У вас есть ‘Уголок’, в котором вы и можете хозяйничать. Я у вас не гащивала и куска вашего не едала, а вы, по моей милости, здесь круглый год сыты.
Поэтому, ежели желаете и впредь жить у брата, то живите смирно. А ваших слов, Марья Порфирьевна, я не забуду…
Этим сразу старинные порядки были покончены. Тетеньки пошептались с братцем, но без успеха. Все дворовые почувствовали, что над ними тяготеет не прежняя сутолока, а настоящая хозяйская рука, покамест молодая и неопытная, но обещающая в будущем распорядок и властность. И хотя молодая ‘барыня’ еще продолжала играть песни с девушками, но забава эта повторялась все реже и реже, а наконец девичья совсем смолкла, и веселые игры заменились целодневным вышиванием в пяльцах и перебиранием коклюшек.
Тетеньки, однако ж, серьезно обиделись, и на другой же день в ‘Уголок’ был послан нарочный с приказанием приготовить что нужно для принятия хозяек. А через неделю их уже не стало в нашем доме.
Проводы, разумеется, были самые родственные. Все домочадцы высыпали на крыльцо, сестрицы честь честью перецеловались, братец перекрестил отъезжавших и сказал: напрасно — а сестрице Марье Порфирьевне даже пригрозил, вымолвив: ‘Это все ты, смутьянка!’ Затем желтый рыдван покатился.
Увы! сестрицы не обладали даром предвидения. Они уезжали, когда лето было в самом разгаре, и забыли, что осенью и зимой ‘Уголок’ представляет очень плохую защиту от стужи и непогод.
Действительно, не успел наступить сентябрь, как от Ольги Порфирьевны пришло к отцу покаянное письмо с просьбой пустить на зиму в Малиновец. К этому времени матушка настолько уже властвовала в доме, что отец не решился отвечать без ее согласия.
— Пустишь, что ли, сударыня? — спросил он нерешительно.
— Пускай живут! Отведу им наверху боковушку — там и будут зиму зимовать, — ответила матушка. — Только чур, ни в какие распоряжения не вмешиваться, а с мая месяца чтоб на все лето отправлялись в свой ‘Уголок’. Не хочу я их видеть летом — мешают. Прыгают, егозят, в хозяйстве ничего не смыслят. А я хочу, чтоб у нас все в порядке было. Что мы получали, покуда сестрицы твои хозяйничали? грош медный! А я хочу…
Матушка уже начинала мечтать. В ее молодой голове толпились хозяйственные планы, которые должны были установить экономическое положение Малиновца на прочном основании. К тому же у нее в это время уже было двое детей, и надо было подумать об них. Разумеется, в основе ее планов лежала та же рутина, как и в прочих соседних хозяйствах, но ничего другого и перенять было неоткуда. Она желала добиться хоть одного: чтобы в хозяйстве существовал вес, счет и мера.
В этом отношении малиновецкая экономия представляла верх беспорядочности. Зерно без меры принималось с гумна и без меры же ссыпалось в амбары.
— Никто не украдет! все будут сыты! — говорили сестрицы и докладывали братцу, что молотьба кончилась и сусеки, слава богу, доверху полны зерном.
Очень возможно, что действительно воровства не существовало, но всякий брал без счета, сколько нужно или сколько хотел. Особенно одолевали дворовые, которые плодились, как грибы, и все, за исключением одиночек, состояли на месячине. К концу года оставалась в амбарах самая малость, которую почти задаром продавали местным прасолам, так что деньги считались в доме редкостью.
В таком же беспорядочном виде велось хозяйство и на конном и скотном дворах. Несмотря на изобилие сенокосов, сена почти никогда недоставало, и к весне скотина выгонялась в поле чуть живая. Молочного хозяйства и в заводе не было. Каждое утро посылали на скотную за молоком для господ и были вполне довольны, если круглый год хватало достаточно масла на стол. Это было счастливое время, о котором впоследствии долго вздыхала дворня.
Матушка во всех отраслях хозяйства ввела меру, вес и счет.
Она самолично простаивала целые дни при молотьбе и веянии и заставляла при себе мерять вывеянное зерно и при себе же мерою ссыпать в амбары. Кроме того, завела книгу, в которую записывала приход и расход, и раза два в год проверяла наличность. Она уже не говорила, что у нее сусеки наполнены верхом, а прямо заявляла, что умолот дал столько-то четвертей, из которых, по ее соображениям, столько-то должно поступить в продажу.
Затем она обратила внимание на месячину. Сразу уничтожить ее она не решалась, так как обычай этот существовал повсеместно, но сделала в ней очень значительные сокращения. Самое главное сокращение заключалось в том, что некоторые дворовые семьи держали на барском корму по две и по три коровы и по нескольку овец, и она сразу сократила число первых до одной, а число последних до пары, а лишних, без дальних разговоров, взяла на господский скотный двор.
Словом сказать, везде завелись новые и дотоле неслыханные порядки.
Дворня до того была поражена, что в течение двух-трех дней чувствовалось между дворовыми нечто вроде волнения. Сам отец не одобрял этих новшеств. Он привык, чтобы кругом было тихо и смирно, чтобы никто не жаловался и не роптал, а теперь пошли ежедневные судбища, разбирательства, учеты. В особенности же сетовал он на то, что матушка сменила прежних старосту и ключницу. Он даже попробовал заступиться за них, но, по обыкновению, сделал это нерешительно и вяло, так что молодой хозяйке почти не стоило никакого труда устоять на своем.
В результате этих усилий оказалось, что года через два Малиновец уже начал давать доход.
Но годы шли, и вместе с ними росла наша семья.
После двенадцати лет брака, во второй половине двадцатых годов, она уже считала восемь человек детей (я только что родился), и матушка начала серьезно задумываться, как ей справиться с этой оравой. В доме завелись гувернантки, старшей сестре уже минуло одиннадцать лет, старшему брату — десять, надо было везти их в Москву, поместить в казенные заведения и воспитывать на свой счет. В предвидении этого и чтобы получить возможность сводить концы с концами, матушка с каждым годом больше и больше расширяла хозяйство в Малиновце, поднимала новые пашни, расчищала луга, словом сказать, извлекала из крепостного труда все, что он мог дать. Но ведь и крепостной труд не бесконечно растяжим, и триста шестьдесят душ отцовских все-таки оставались теми же триста шестьюдесятью душами, сколько ни налегали на них.
Как бы то ни было, но с этих пор матушкой овладела та страсть к скопидомству, которая не покинула ее даже впоследствии, когда наша семья могла считать себя уже вполне обеспеченною. Благодаря этой страсти, все куски были на счету, все лишние рты сделались ненавистными. В особенности возненавидела она тетенек-сестриц, видя в них нечто вроде хронической язвы, подтачивавшей благосостояние семьи.
Тетеньки окончательно примолкли. По установившемуся обычаю, они появлялись в Малиновце накануне преображеньева дня и исчезали в ‘Уголок’ в конце апреля, как только сливали реки и устанавливался мало-мальски сносный путь. Но и там и тут существование их было самое жалкое.
Господский дом в ‘Уголке’ почти совсем развалился, а средств поправить его не было. Крыша протекала, стены в комнатах были испещрены следами водяных потоков, половицы колебались, из окон и даже из стен проникал ветер. Владелицы никогда прежде не заглядывали в усадьбу, им и в голову не приходило, что они будут вынуждены жить в такой руине, как вдруг их постигла невзгода.
Хозяйство в ‘Уголке’ велось так же беспорядочно, как и в Малиновце во время их управления, а с прибытием владелиц, элемент безалаберности еще более усилился.
Они были не только лишены всякого хозяйственного смысла, но сверх того, были чудихи и отличались тою назойливостью, которая даже самых усердных слуг выводила из терпения. В особенности проказлива была Марья Порфирьевна, которой, собственно, и принадлежал ‘Уголок’.
Переезжая на лето к себе, она чувствовала себя свободною и как бы спешила вознаградить себя за те стеснения, которые преследовали ее во время зимы. Целые дни она придумывала проказу за проказой. То мазала жеваным хлебом кресты на стенах и окнах, то выбирала что ни на есть еле живую половицу и скакала по ней, рискуя провалиться, то ставила среди комнаты аналой и ходила вокруг него с зажженной свечой, воображая себя невестой и посылая воздушные поцелуи Иосифу Прекрасному. Однажды даже нарисовала углем усы благоверной княгине Ольге, а преподобному Нестору вывела на лбу рога. И сестра и прислуга неотступно следили за нею, опасаясь, чтобы она не сожгла усадьбы или чтобы с ней самой чего-нибудь не случилось.
Именьице было крохотное, всего сорок душ, но сестрицы и эту ограниченную хозяйственную силу не стеснялись сокращать почти наполовину. В самую страдную пору они рассылали пешком крестьян по церквам и монастырям, с кутьею и поминальными книжками или с подводами, нагруженными провизией, которая предназначалась разным богомолам, пользовавшимся их почитанием. По временам, прослышав, что в таком-то городе или селе (хотя бы даже за сто и более верст) должен быть крестный ход или принесут икону, они собирались и сами на богомолье. Закладывалась известная всему околотку желтая карета, и сестры на неделю и на две пропадали, переезжая с богомолья на богомолье.
Эти поездки могли бы, в хозяйственном смысле, считаться полезными, потому что хоть в это время можно было бы управиться с работами, но своеобычные старухи и заочно не угомонялись, беспрерывно требуя присылки подвод с провизией, так что, не будучи в собственном смысле слова жестокими, они до такой степени в короткое время изнурили крестьян, что последние считались самыми бедными в целом уезде.
Ни отец, ни матушка, в течение более десяти лет, никогда не заглядывали в ‘Уголок’. Матушка любила и поесть и попить в людях, а сестрицам угощать было нечем. Благодаря своей безалаберности, они сами жили впроголодь, питаясь молоком, ягодами и хлебом, и если б не возможность прожить зиму в Малиновце, то неизвестно, как бы они извернулись. К счастью, у Ольги Порфирьевны были две дальние деревушки, около тридцати душ, которые платили небольшой оброк. Эта ничтожная сумма, размененная на двугривенные и пятиалтынные, и выручала их.
Зиму они проводили в Малиновце в полном смысле слова затворницами.
Однажды вступив во владение ‘боковушкой’, они выходили из нее только к обеду да в праздники к обедне. В мезонине у нас никто не жил, кроме сестриц да еще детей, которые приходили в свои детские только для спанья. Прочие комнаты стояли пустые и разделялись на две половины длинным темным коридором, в который вела снизу крутая темная лестница. Днем у всех было своего дела по горло, и потому наверх редко кто ходил, так что к темноте, наполнявшей коридор, присоединялась еще удручающая тишина. Малейший шорох заставлял сестриц вздрагивать и посылать Аннушку поглядеть, нет ли кого. Но в особенности их пугало, что коридор обоими концами упирался в чердаки, которые, как известно, составляют любимое местопребывание нечистой силы.
Марья Порфирьевна пыталась ограждать себя от последней тем, что мазала на дверях чердаков кресты, но матушка, узнав об этом, приказала вымыть двери и пригрозила сестрицам выпроводить их из Малиновца.
С утра до вечера они сидели одни в своем заключении. У Ольги Порфирьевны хоть занятие было. Она умела вышивать шелками и делала из разноцветной фольги нечто вроде окладов к образам. Но Марья Порфирьевна ничего не умела и занималась только тем, что бегала взад и вперед по длинной комнате, производя искусственный ветер и намеренно мешая сестре работать.
Кормили тетенек более чем скупо. Утром посылали наверх по чашке холодного чаю без сахара, с тоненьким ломтиком белого хлеба, за обедом им первым подавали кушанье, предоставляя право выбирать самые худые куски.
Помню, как робко они входили в столовую за четверть часа до обеда, чтобы не заставить ждать себя, и становились к окну. Когда появлялась матушка, они приближались к ней, но она почти всегда с беспощадною жестокостью отвечала им, говоря:
— Ну, еще целоваться вздумали! не бог знает сколько времени не видались!
В течение всего обеда они сидели, потупив глаза в тарелки и безмолвствовали. Ели только суп и пирожное, так как остальное кушанье было не по зубам.
Присутствие матушки приводило их в оцепенение, и что бы ни говорилось за столом, какие бы ни происходили бурные сцены, они ни одним движением не выказывали, что принимают в происходящем какое-нибудь участие. Молча садились они за обед, молча подходили после обеда к отцу и к матушке и отправлялись наверх, чтоб не сходить оттуда до завтрашнего обеда.
Чем они были сыты — это составляло загадку, над разрешением которой никто не задумывался. Даже отец не интересовался этим вопросом и, по-видимому, был очень доволен, что его не беспокоят. По временам Аннушка, завтракавшая и обедавшая в девичьей, вместе с женской прислугой, отливала в небольшую чашку людских щец, толокна или кулаги и, крадучись, относила под фартуком эту подачку ‘барышням’. Но однажды матушка узнала об этом и строго-настрого запретила:
— Они дворянки, — сказала она язвительно, — а дворянкам не пристало холопские щи есть. Я купчиха — и то не ем.
Вообще сестрицы сделались чем-то вроде живых мумий, забытые, брошенные в тесную конуру, лишенные притока свежего воздуха, они даже перестали сознавать свою беспомощность и в безмолвном отупении жили, как в гробу, в своем обязательном убежище. Но и за это жалкое убежище они цеплялись всею силой своих костенеющих рук. В нем, по крайней мере, было тепло… Что, ежели рассердится сестрица Анна Павловна и скажет: мне и без вас есть кого поить-кормить! куда они тогда денутся?
Даже Марья Порфирьевна притихала и съеживалась, когда ей напоминали о возможности подобной катастрофы. Вообще она до того боялась матушки, что при упоминовении ее имени бросалась на постель и прятала лицо в подушки.
Увы! предчувствие не обмануло сестриц. Минуты, когда ворота малиновецкой усадьбы заперлись перед ними навсегда, были сочтены.
Матушка в это время уже могла считать себя богатою. В самом начале тридцатых годов она успела приобрести значительное имение, верстах в сорока от Малиновца и всего в пяти верстах от ‘Уголка’. Это было большое торговое село Заболотье, заключавшее в себе с деревнями более трех тысяч душ.
Принадлежало оно троим владельцам, и часть одного из них, около тысячи двухсот душ, продавалась в опекунском совете с аукциона. Прослышав о предстоящей продаже, матушка решила рискнуть своим небольшим приданным капиталом и поехала в Москву. Успех превзошел самые смелые ожидания. На аукцион никто не явился, кроме подставного лица, и имение осталось за матушкой, ‘с переводом долга’ и с самой небольшой приплатой из приданных денег.
Имение было малоземельное, но оброк с крестьян получался исправно. А по тогдашнему времени это только и было нужно. Операция была настолько выгодна, что сразу дала матушке лишних пятнадцать тысяч чистого годового дохода, не считая уплаты процентов и погашения. Сверх того, летом из Заболотья наряжалась в Малиновец так называемая помочь, которая в три-четыре дня оканчивала почти все жнитво и значительную часть сенокоса.
Вследствие этого, и Малиновец начал давать все более и более серьезный доход. Благосостоянию семьи было положено прочное основание.
Но тут именно и случилось нечто в высшей степени прискорбное для сестриц. Матушка, никогда не любившая Малиновца, начала, с покупкой нового имения, положительно скучать в родовом отцовском гнезде. В Заболотье был тоже господский дом, хотя тесный и плохо устроенный, но матушка была неприхотлива. Ей нравилась оживленная улица села, с постоянно открытыми лавками, в которых, по ее выражению, только птичьего молока нельзя было достать, и с еженедельным торгом, на который съезжались толпы народа из соседних деревень, нравилась заболотская пятиглавая церковь с пятисотпудовым колоколом, нравилась новая кипучая деятельность, которую представляло оброчное имение. Оброки собирались по мелочам, так что надо было наблюдать да и наблюдать, записывать да и записывать. Да и один ли оброк? ежели к такому имению да приложить руки, так и других полезных статей не мало найдется. Обложить торговцев сбором, свои лавки построить, постоялый двор, трактир… Одно горе, имение чересполосное, мужики остальных двух частей, при заглазном управлении, совсем извольничались и, пожалуй, не скоро пойдут на затеи новой помещицы. Но ведь и это представляло пищу для деятельности. Пойдут разговоры, совещания, иное уладится само собой, а иное и до суда дойдет. Обо всем надо подумать, переговорить. Матушка и об тяжбе начала помышлять без особенного страха.
Первые три года она только урывками наезжала в Заболотье. Пробудет месяц-другой и опять воротится в Малиновец. Но мысль ее все больше и больше склонялась к тому, чтобы из Заболотья сделать зимнюю резиденцию. Зимой в Малиновце решительно нечего было делать. Шла только молотьба (иногда до самой масленицы), но для наблюдения за ней был под рукой староста Федот, которому можно было безусловно доверить барское дело. Господский дом оказывался слишком обширным и опустелым (почти все дети уж были размещены по казенным заведениям в Москве), и отопление такой махины требовало слишком много дров. Оставалось убедить отца, но ведь матушке было не привыкать стать к домашним сценам. Побурлит старик, а она все-таки на своем поставит. А о том, что где-то наверху, в боковушке, словно мыши, скребутся сестрицы, она забыла и думать.
Участь тетенек-сестриц была решена. Условлено было, что сейчас после покрова, когда по первым умолотам уже можно будет судить об общем урожае озимого и ярового, семья переедет в Заболотье. Часть дворовых переведут туда же, а часть разместится в Малиновце по флигелям, и затем господский дом заколотят.
Сверх ожидания, отец принял это решение без особенных возражений. Его соблазняло, что при заболотской церкви состоят три попа и два дьякона, что там каждый день служат обедню, а в праздничные дни даже две, раннюю и позднюю, из которых последнюю — соборне.
Матушка сама известила сестриц об этом решении. ‘Нам это необходимо для устройства имений наших, — писала она, — а вы и не увидите, как зиму без милых сердцу проведете. Ухитите ваш домичек соломкой, да жердочками сверху обрешетите — и будет у вас и тепленько, и уютненько. А соскучитесь одни — в Заболотье чайку попить милости просим. Всего пять верст — мигом лошадушки домчат…’
В половине декабря уголковский староста Осип явился в Заболотье и просил доложить о себе матушке.
— Барышня Ольга Порфирьевна у нас плоха, — доложил он ей.
— Что с нею?
— Да стужа в домишке-то… простудилась, стало быть.
— Я ведь писала, чтобы дом соломой снаружи ухитить…
— Что солома! бревна сгнили… Стужа лютее, чем на дворе.
— А я тут при чем? что ты ко мне пристал? Я разве причинна, что дом у вас сгнил?
— Я не к тому… так, доложить пришел… Как бы потом в ответе не быть…
— Лежит она, что ли?
— Пока еще бродит… кашель дюже одолел. Так бьет, так бьет, что ни на что не похоже… на бок жалуется…
— Что ж я-то могу?.. Бог милостив, отходится. За доктором, коли что, пошлите.
С тем староста и ушел. Матушка, впрочем, несколько раз порывалась велеть заложить лошадей, чтоб съездить к сестрицам, но, в конце концов, махнула рукой и успокоилась.
На святках староста опять приехал и объявил, что Ольга Порфирьевна уж кончается. Я в это время учился в Москве, но на зимнюю вакацию меня выпросили в Заболотье. Матушка в несколько минут собралась и вместе с отцом и со мной поехала в Уголок.
Домишко был действительно жалкий. Он стоял на юру, окутанный промерзлой соломой и не защищенный даже рощицей. Когда мы из крытого возка перешли в переднюю, нас обдало морозом. Встретила нас тетенька Марья Порфирьевна, укутанная в толстый ваточный капот, в капоре и в валеных сапогах. Лицо ее осунулось и выражало младенческое отупение. Завидев нас, она машинально замахала руками, словно говорила: тише! тише! Сзади стояла старая Аннушка и плакала.
Ольга Порфирьевна уже скончалась, но ее еще не успели снять с постели.
Миниатюрная головка ее, сморщенная, с обострившимися чертами лица, с закрытыми глазами, беспомощно высовывалась из-под груды всякого тряпья, наваленного ради тепла, у изголовья, на стуле, стоял непочатый стакан малинового настоя. В углу, у образов, священник, в ветхой рясе, служил панихиду.
Матушка заплакала. Отец, в шубе и больших меховых сапогах, закрывал рукою рот и нос, чтобы не глотнуть морозного воздуха.
Когда кончилась панихида, матушка сунула священнику в руку полтинник и сказала: ‘Уж вы, батюшка, постарайтесь!’ Затем все на минуту присели, дали Аннушке и старосте надлежащие наставления, поклонились покойнице и стали поспешно сбираться домой. Марью Порфирьевну тоже взяли с собой в Заболотье.
Через три дня Ольгу Порфирьевну схоронили на бедном погосте, к которому Уголок был приходом. Похороны, впрочем, произошли честь честью.
Матушка выписала из города средненький, но очень приличный гробик, средненький, но тоже очень приличный покров и пригласила из Заболотья старшего священника, который и служил заупокойную литургию соборне. Мало того: она заказала два сорокоуста и внесла в приходскую церковь сто рублей вклада на вечные времена для поминовения души усопшей рабы божией Ольги.
Спустя месяц тетеньку Марью Порфирьевну, вместе с Аннушкой, поместили в ближайший женский монастырь. Матушка сама ездила хлопотать и купила в монастырской ограде особую келью, чтобы старушке жилось уютненько и тепленько.
Словом сказать, устроили дело так, чтоб и душа покойной, глядючи с небеси, радовалась, да и перед людьми было не стыдно…

VIII. ТЕТЕНЬКА АНФИСА ПОРФИРЬЕВНА

Тетенька Анфиса Порфирьевна была младшая из сестер отца (в описываемое время ей было немногим больше пятидесяти лет) и жила от нас недалеко.
Я не помню, впрочем, чтоб до покупки Заболотья мы когда-нибудь езжали к ней, да и не помню, чтобы и она у нас бывала, так что я совсем ее не знал. Уже в семье дедушки Порфирия Васильича, когда она еще была ‘в девках’, ее не любили и называли варваркой, впоследствии же, когда она вышла замуж и стала жить на своей воле, репутация эта за ней окончательно утвердилась. Рассказывали почти чудовищные факты из ее помещичьей практики и нечто совсем фантастическое об ее семейной жизни. Говорили, например, что она, еще будучи в девушках, защипала до смерти данную ей в услужение девчонку, что она находится замужем за покойником и т. д. Отец избегал разговоров об ней, но матушка, которая вообще любила позлословить, называла ее не иначе, как тиранкой и распутницей. Вообще и родные, и помещики-соседи чуждались Савельцевых (фамилия тетеньки по мужу), так что они жили совершенно одни, всеми оброшенные.
Рассказы эти передавались без малейших прикрас и утаек, во всеуслышание, при детях, и, разумеется, сильно действовали на детское воображение. Я, например, отроду не видавши тетеньки, представлял себе ее чем-то вроде скелета (такую женщину я на картинке в книжке видел), в серо-пепельном хитоне, с простертыми вперед руками, концы которых были вооружены, острыми когтями вместо пальцев, с зияющими впадинами вместо глаз и с вьющимися на голове змеями вместо волос.
Но с покупкой Заболотья обстоятельства изменились. Дело в том, что тетенькино имение, Овсецово, лежало как раз на полпути от Малиновца к Заболотью. А так как пряжка в сорок с лишком верст для непривычных лошадей была утомительна, то необходимость заставляла кормить на половине дороги.
Обыкновенно, мы делали привал на постоялом дворе, стоявшем на берегу реки Вопли, наискосок от Овсецова, но матушка, с своей обычной расчетливостью, решила, что чем изъяниться на постоялом дворе [О том, как велик был этот изъян, можно судить по следующему расчету: пуд сена лошадям (овес был свой) — 20 коп, завтрак кучеру и лакею — 30 коп , самовар и кринка молока — 30 коп. Господа кушали свое, домашнее, и я как сейчас вижу синюю бумагу, в которой была завязана жареная курица, несколько пшеничных колобушек с запеченными яйцами и половина ситного хлеба. Горничная питалась остатками от барской трапезы. За ‘постоялое’ платилось только в ненастье (около 20 коп.), в вёдро же матушка располагалась отдохнуть в огороде. Итого, восемьдесят копеек, и в крайнем случае рубль на ассигнации. (Прим. М. Е.Салтыкова-Щедрина.)], выгоднее будет часа два-три посидеть у сестрицы, которая, конечно, будет рада возобновлению родственных отношений и постарается удоволить дорогую гостью.
И вот, однажды — это было летом — матушка собралась в Заболотье и меня взяла с собой. Это был наш первый (впрочем, и последний) визит к Савельцевым. Я помню, любопытство так сильно волновало меня, что мне буквально не сиделось на месте. Воображение работало, рисуя заранее уже созданный образ фурии, грозно выступающей нам навстречу. Матушка тоже беспрестанно колебалась и переговаривалась с горничной Агашей.
— Заезжать, что ли?
— Это как вам, сударыня, будет угодно.
— Еще не примет, пожалуй!
— Как не принять… помилуйте! даже с радостью.
Матушка задумалась на минуту в нерешимости и потом продолжала:
— Чай, и Фомку своего покажет!
— Может, и посовестится. А впрочем, сказывают, он завсе с барыней за одним столом обедает…
— Ну ладно, едем!
Через короткое время, однако ж, решимость оставляла матушку, и разговор возобновлялся на противоположную тему.
— Нет уж, что срамиться, — говорила она и, обращаясь к кучеру, прибавляла: — Ступай на постоялый двор!
Поэтому сердце мое сильно забилось, когда, при повороте в Овсецово, матушка крикнула кучеру:
— В Овсецово!
Экипаж своротил с большой дороги и покатился мягким проселком по направлению к небольшому господскому дому, стоявшему в глубине двора, обнесенного тыном и обсаженного березками.
Действительно, нас ожидало нечто не совсем обыкновенное. Двор был пустынен, решетчатые ворота заперты, за тыном не слышалось ни звука. Солнце палило так, что даже собака, привязанная у амбара, не залаяла, услышав нас, а только лениво повернула морду в нашу сторону.
Казалось, само забвение поселилось здесь и покрыло своим пологом все живущее. Через две-три минуты, однако ж, из-за угла дома вынырнула человеческая фигура в затрапезном сюртуке, остановилась, приложила руку к глазам и на окрик наш: ‘Анфиса Порфирьевна дома?’ — мгновенно скрылась.
Потом с девичьего крыльца выбежала женщина в рваном сарафане и тоже скрылась. Наконец сквозь решетчатые ворота мы увидели начавшееся в доме движение, беготню. Отворилось парадное крыльцо, и из него выбежал босоногий подросток в нанковом казакине, который и отворил нам ворота.
Тетенька уже стояла на крыльце, когда мы подъехали. Это была преждевременно одряхлевшая, костлявая и почти беззубая старуха, с морщинистым лицом и седыми космами на голове, развевавшимися по ветру.
Моему настроенному воображению представилось, что в этих космах шевелятся змеи. К довершению всего, на ней был надет старый-старый ситцевый балахон серо-пепельного цвета, точь-в-точь как на картинке.
— Ах, родные мои! ах, благодетели! вспомнила-таки про старуху, сударушка! — дребезжащим голосом приветствовала она нас, протягивая руки, чтобы обнять матушку, — чай, на полпути в Заболотье… все-таки дешевле, чем на постоялом кормиться… Слышала, сударушка, слышала! Купила ты како с соком… Ну, да и молодец же ты! Легко ли дело, сама-одна какое дело сварганила! Милости просим в горницы! Спасибо, сударка, что хоть ненароком да вспомнила.
Покуда тетенька беспорядочно и не без иронии произносила свое приветствие, я со страхом ждал своей очереди.
— И мальца с собой привезла… ну, обрадовала! Это который? — обратилась она ко мне и, взяв меня за плечи, поцеловала тонкими, запекшимися губами.
— Осьмой… да дома еще остался…
— Девятый… ай да молодец брат Василий! Седьмой десяток, а поди еще как проказничает! Того гляди, и десятый недалеко… Ну, дай тебе бог, сударыня, дай бог! Постой-ка, постой, душенька, дай посмотреть, на кого ты похож! Ну, так и есть, на братца Василия Порфирьича, точка в точку вылитый в него!
Она поворачивала меня к свету и осматривала со всех сторон. Я должен сказать, что такого рода балагурство было мне не в диковинку.
И в нашем доме, и у соседей к женской чести относились не особенно осторожно. Соседи и соседки клепали друг на друга почти шутя. Была ли хоть искра правдоподобия в этих поклепах — об этом никто не думал. Они составляли как бы круговую поруку и в то же время были единственным общедоступным предметом собеседований, которому и в гостях, и у семейного очага с одинаковой страстью посвящали свои досуги и кавалеры и дамы, в особенности же последние. Я лично почти не понимал, в чем заключается суть этого балагурства, но слова уже настолько прислушались, что я не поражался ими.
Матушка, однако ж, поняла, что попала в ловушку и что ей не ускользнуть от подлых намеков в продолжение всех двух-трех часов, покуда будут кормиться лошади. Поэтому она, еще не входя в комнаты, начала уже торопиться и приказала, чтоб лошадей не откладывали. Но тетенька и слышать не хотела о скором отъезде дорогих родных.
— Ах-ах-ах! да, никак, ты на меня обиделась, сударка! — воскликнула она, — и не думай уезжать, — не пущу! ведь я, мой друг, ежели и сказала что, так спроста!.. Так вот… Проста я, куда как проста нынче стала! Иногда чего и на уме нет, а я все говорю, все говорю! Изволь-ка, изволь-ка в горницы идти — без хлеба-соли не отпущу, и не думай! А ты, малец, — обратилась она ко мне, — погуляй, ягодок в огороде пощипли, покуда мы с маменькой побеседуем! Ах, родные мои! ах, благодетели! сколько лет, сколько зим!
Делать нечего, пришлось оставаться. Я, разумеется, с радостью поспешил воспользоваться данным мне отпуском и в несколько прыжков уж очутился на дворе.
Двор был пустынен по-прежнему. Обнесенный кругом частоколом, он придавал усадьбе характер острога. С одного краю, в некотором отдалении от дома, виднелись хозяйственные постройки: конюшни, скотный двор, людские и проч., но и там не слышно было никакого движения, потому что скот был в стаде, а дворовые на барщине. Только вдали, за службами бежал, по направлению к полю во всю прыть мальчишка, которого, вероятно, послали на сенокос за прислугой.
В детстве я очень любил все, что относилось до хозяйства, а потому и в настоящем случае прежде всего отправился к службам. Требовалось сравнить, все ли тут так же прочно, солидно и просторно, как у нас, в Малиновце, как устроены стойла для лошадей, много ли стоит жеребцов, которых в стадо не гоняют, а держат постоянно на сухом корму, обширен ли скотный двор, похожа ли савельцевская кухарка в застольной на нашу кухарку Василису и т. п.
Сверх того, я видел, что у ворот конного двора стоит наша коляска с поднятым фордеком, и около нее сидит наш кучер Алемпий, пускает дым из трубки-носогрейки и разговаривает с сгорбленным стариком в синем, вылинявшем от употребления, крашенинном сюртуке. Наверное, думалось мне, они ведут речь о лошадях, и Алемпий хвалится нашим небольшим конским заводом, который и меня всегда интересовал. Но по мере того, как я приближался к службам, до слуха моего доносились сдерживаемые стоны, которые сразу восстановили в моем воображении всю последовательность рассказов из тетенькиной крепостной практики. Через несколько секунд я был уже на месте.
Действительность, представившаяся моим глазам, была поистине ужасна. Я с детства привык к грубым формам помещичьего произвола, который выражался в нашем доме в форме сквернословия, пощечин, зуботычин и т. д., привык до того, что они почти не трогали меня. Но до истязания у нас не доходило. Тут же я увидал картину такого возмутительного свойства, что на минуту остановился, как вкопанный, не веря глазам своим.
У конюшни, на куче навоза, привязанная локтями к столбу, стояла девочка лет двенадцати и рвалась во все стороны. Был уже час второй дня, солнце так и обливало несчастную своими лучами. Рои мух поднимались из навозной жижи, вились над ее головой и облепляли ее воспаленное, улитое слезами и слюною лицо. По местам образовались уже небольшие раны, из которых сочилась сукровица. Девочка терзалась, а тут же, в двух шагах от нее, преспокойно гуторили два старика, как будто ничего необыкновенного в их глазах не происходило.
Я сам стоял в нерешимости перед смутным ожиданием ответственности за непрошеное вмешательство, — до такой степени крепостная дисциплина смиряла даже в детях человеческие порывы. Однако ж сердце мое не выдержало, я тихонько подкрался к столбу и протянул руки, чтобы развязать веревки.
— Не тронь… тетенька забранит… хуже будет! — остановила меня девочка, — вот лицо фартуком оботри… Барин!.. миленький!
И в то же время сзади меня раздался старческий голос:
— Не суйся не в свое дело, пащенок! И тебя к столбу тетенька привяжет!
Это говорил Алемпиев собеседник. При этих словах во мне совершилось нечто постыдное — я мгновенно забыл о девочке и с поднятыми кулаками, с словами: ‘Молчать, подлый халуй!’ — бросился к старику.
Я не помню, чтобы со мной случался когда-либо такой припадок гнева и чтобы он выражался в таких формах, но очевидно, что крепостная практика уже свила по мне прочное гнездо и ожидала только случая, чтобы всплыть наружу.
Старик, в свою очередь, замахнулся на меня, и кто знает, что бы тут произошло, если бы Алемпий не вступился за меня.
— Что вы! что вы, сударь! — успокоивал он меня, — ведь это барин… Маменька гневаться будут…
А остервенившийся старик в то же время кричал:
— Я не халуй, а твой дядя, вот я кто! Я тебя…
Не дослушав дальнейших угроз, я опрометью побежал в дом. Дорогой мне казалось, что передо мной встало привидение и преследовало меня по пятам.
В зале уж накрывали на стол, в гостиной добрые родственницы дружелюбно беседовали.
Беспорядочно, прерывая рассказ слезами, я передал мои жалобы матушке, упомянув и о несчастной девочке, привязанной к столбу, и о каком-то лакее, осмелившемся назвать себя моим дядей, но, к удивлению, матушка выслушала мой рассказ морщась, а тетенька совершенно равнодушно сказала:
— Это он, видно, моего ‘покойничка’ видел! — И затем, обращаясь ко мне, прибавила: — А тебе, мой друг, не следовало не в свое дело вмешиваться. В чужой монастырь с своим уставом не ходят. Девчонка провинилась, и я ее наказала. Она моя, и я что хочу, то с ней и делаю. Так-то.
А матушка прибавила:
— Разумеется. Ты у тетеньки в гостях и, стало быть, должен вести себя прилично. Не след тебе по конюшням бегать. Сидел бы с нами или в саду бы погулял — ничего бы и не было. И вперед этого никогда не делай. Тетенька слишком добра, а я на ее месте поставила бы тебя на коленки, и дело с концом. И я бы не заступилась, а сказала бы, за дело!
К счастию, тетенька не только не поставила меня на коленки, но на этот раз решилась быть доброю, кликнула девку и приказала отпустить наказанную.
— Признаться сказать, я и забыла про Наташку, — сказала она. — Не следовало бы девчонку баловать, ну да уж для дорогих гостей, так и быть — пускай за племянничка бога молит. Ах, трудно мне с ними, сестрица, справляться! Народ все сорванец — долго ли до греха!
— Долго ли! — подтвердила и матушка. — Ну, а твой ‘покойничек’, сестрица… жив и здоров?
— Что ему, псу несытому, делается! ест да пьет, ест да пьет! Только что он мне одними взятками стоит… ах, распостылый! Весь земский суд, по его милости, на свой счет содержу… смерти на него нет! Умер бы — и дело бы с концом!
— А не буйствует он?
— Нет, смирился. Насчет этого пожаловаться не могу, благородно себя ведет. Ну, да ведь, мать моя, со мною немного поговорит. Я сейчас локти к лопаткам, да и к исправнику… Проявился, мол, бродяга, мужем моим себя называет… Делайте с ним, что хотите, а он мне не надобен!
— А отвечать не боишься?
— Отвечать-то? Да тут все в ответе — и не разберешь! Я и то иногда подумываю: один конец! возьму да сошлю его в Сибирь… Он ведь по ревизии в дворовых у меня числится, и будь хошь исправник, хошь разисправник, а должен будет сделать по-моему! В ту пору у нас, случилось, столяр Потапка помер, так его под именем болярина Савельцева схоронили, а моего-то сокола, чтоб солдатства миновать, дворовым человеком Потапом Семеновым окрестили. Стало быть, я теперь что хочу, то с ним и делаю! Ах, да проста я нынче стала, куда проста! Подумаю, подумаю: ну, непременно, как свят бог, его, поганца, сошлю! а потом и жалко станет! Легко ли дело! Невступно двадцать лет подьячие около меня кормятся, словно мушиный рой так и жужжат… В раззор разорили, хоть по миру ступай! И хозяйство не мило, потому, что ни продам, что ни получу, все на них, каторжных, уходит! Да не хочется ли тебе посмотреть на чудушку-то моего?..
— Нет, что уж! Христос с ним… А хорошенькое у тебя, сестрица, именьице, кругленькое… Ехала я мимо озимого… ах, хороша родилась рожь! Будешь с хлебцем нынешний год!
Дальнейший разговор свернул на хозяйственные темы, которые, вероятно, служили ему содержанием и тогда, когда я своим неожиданным появлением прервал его. Я узнал, что у тетеньки своих сорок душ, да мужниных восемьдесят она как-то сумела на свое имя перевести. Имение мужа выгоднее, потому что там люди поголовно поверстаны в дворовые, работают на барщине ежедневно, а она своих крестьян не успела в дворовые перечислить, предводитель попрепятствовал, пригрозил дело завести. И земли у нее довольно, и лесок есть, всем было бы хорошо, кабы не донимали подьячие.
— А все из-за него, из-за постылого! Разорил меня, подлый человек, не берет его смерть, да и вся недолга! — беспрестанно прибавляла тетенька, прерывая свой рассказ.
Наконец, около половины третьего, нас позвали обедать. Войдя в залу, мы застали там громадного роста малого, лет под тридцать, широкоплечего, с угреватым широким лицом, маленькими, чуть-чуть видными глазами и густою гривой волос на голове. Он был одет в светло-зеленый казинетовый казакин, наглухо застегнутый на крючки, сквозь которые была продернута серебряная цепочка с часами, которые он беспрестанно вынимал. На заплывшем лице его написано было тупое самодовольство и неизреченная животненная плотоядность. Он ловко расшаркнулся перед матушкой и подошел ей к ручке.
— А это мой Фомушка! — рекомендовала его тетенька, — только он один и помогает мне. Не знаю, как бы я и справилась без него с здешней вольницей!
Матушка чуть-чуть сконфузилась, но не отняла руки и даже поцеловала Фомушку в лоб, как этого требовал тогдашний этикет.
— Сестрица ржи наши хвалит, — обратилась тетенька к Фомушке, — поблагодари ее! — Фомушка снова расшаркался. — Вот бы тебе, сударка, такого же Фомушку найти! Уж такой слуга! такой слуга! на редкость!
Я не помню, как прошел обед, помню только, что кушанья были сытные и изготовленные из свежей провизии. Так как Савельцевы жили всеми оброшенные и никогда не ждали гостей, то у них не хранилось на погребе парадных блюд, захватанных лакейскими пальцами, и обед всякий день готовился незатейливый, но свежий.
Тетенька, по-видимому, была не скупа и усердно, даже с некоторою назойливостью, нас потчевала.
— Кушай, кушай! — понуждала она меня, — ишь ведь ты какой худой! в Малиновце-то, видно, не слишком подкармливают. Знаю я ваши обычаи! Кушай на здоровье! будешь больше кушать, и наука пойдет спорее…
И затем, обращаясь к матушке, продолжала: — А ты, сударыня, что по сторонам смотришь… кушай! Заехала, так не накормивши не отпущу! Знаю я, как ты дома из третьёводнишних остатков соусы выкраиваешь… слышала! Я хоть и в углу сижу, а все знаю, что на свете делается! Вот я нагряну когда-нибудь к вам, посмотрю, как вы там живете… богатеи! Что? испугалась!
Матушка действительно несколько изменилась в лице при одной перспективе будущего визита Анфисы Порфирьевны. Тут только, по-видимому, она окончательно убедилась, какую сделала ошибку, заехавши в Овсецово.
— Ну, ну… не пугайся! небось, не приеду! Куда мне, оглашенной, к большим барам ездить… проживу и одна! — шутила тетенька, видя матушкино смущение, — живем мы здесь с Фомушкой в уголку, тихохонько, смирнехонько, никого нам не надобно! Гостей не зовем, и сами в гости не ездим… некуда! А коли ненароком вспомнят добрые люди, милости просим! Вот только жеманниц смерть не люблю, прошу извинить.
Но в особенности понуждала она Фомушку:
— Ешь, Фомушка, ешь! Вишь ты, какой кряж вырос! есть куда хлеб-соль класть! Ешь!
На что Фомушка неизменно, слегка поглаживая себя по животу, отвечал:
— Наелся-с, невмоготу-с!
И таинственным урчанием подтверждал свой ответ.
— Ешьте, сударики, ешьте! — не умолкала тетенька. — Ты бы, сестрица, небось, на постоялом курицу черствую глодала, так уж, по крайности, хоть то у тебя в барышах, что приедешь ужо вечером в Заболотье, — ан курица-то на ужин пригодится!..
Тетушка задержала нас до пятого часа. Напрасно отпрашивалась матушка, ссылаясь, что лошади давно уже стоят у крыльца, напрасно указывала она на черную полосу, выглянувшую на краю горизонта и обещавшую черную тучу прямо навстречу нам. Анфиса Порфирьевна упорно стояла на своем. После обеда, который подавался чрезвычайно медлительно, последовал кофей, потом надо было по-родственному побеседовать, — наелись, напились, да сейчас уж и ехать! — потом посидеть на дорожку, потом богу помолиться, перецеловаться…
— И куда только ты торопишься! — уговаривала тетенька, — успеешь еще насидеться в своем ненаглядном Заболотье! А знаешь ли что! кабы мое было это Заболотье, уж я бы… Не посмотрела бы я, что там мужики в синих кафтанах ходят, а бабы в штофных телогреях… я бы… Вот землицы там мало, не у чего людей занять, — ну, да я бы нашла занятие… А, впрочем, что мне тебя учить, ученого учить — только портить. Догадаешься и сама. Малиновец-то, покуда братец с сестрицами распоряжались, грош давал, а теперь — золотое дно! Умница ты, это всякий скажет! Намеднись, Аггей приезжал, яйца скупал, тальки, полотна, — спрашиваю его: ‘Куда отсюда поедешь?’ — ‘К министеру’, — говорит. Это он тебя министером называет. Да и подлинно — министер! Легко ли дело! Какую махинищу купила задаром. Чай, оброки-то уж набавила?
— Нет еще покуда!
— Набавляй, сударка, набавляй! нечего на них, на синекафтанников, смотреть! Чем больше их стрижешь, тем больше они обрастают! Набавляй!
Насилу мы убрались. Версты две ехала матушка молча, словно боялась, что тетенька услышит ее речи, но наконец разговорилась.
— Фомку видела? — спросила она Агашу.
— Как же, сударыня! В девичью перед обедом приходил, посидел.
— Какова халда! За одним столом с холопом обедать меня усадила! Да еще что!.. Вот, говорит, кабы и тебе такого же Фомушку… Нет уж, Анфиса Порфирьевна, покорно прошу извинить! калачом меня к себе вперед не заманите…
— Мне что, сударыня, сказывали. Сидит будто этот Фомка за столом с барыней, а старого барина, покойника-то, у Фомки за стулом с тарелкой заставят стоять.
— Неужто?
— Истинную правду говорю. А то начнут комедии представлять. Поставят старого барина на колени и заставят ‘барыню’ петь. Он: ‘Сударыня-барыня, пожалуйте ручку!’ — а она: ‘Прочь, прочь, отойди, ручки недостойный!’ Да рукой-то в зубы… А Фомка качается на стуле, разливается, хохочет…
— Вот так змея!
— Нехорошо у них, даже мне, рабе, страшно показалось. Ходит этот Фомка по двору, скверными словами ругается, кричит… А что, сударыня, слышала я, будто он ихний сын?
— Сын ли, другой ли кто — не разберешь. Только уж слуга покорная! По ночам в Заболотье буду ездить, чтоб не заглядывать к этой ведьме. Ну, а ты какую еще там девчонку у столба видел, сказывай! — обратилась матушка ко мне.
Я рассказал, Агаша, с своей стороны, подтвердила мой рассказ.
— Прибежала она в девичью, как полоумная, схватила корку хлеба… места живого на лице нет!
— Есть же на свете… — молвила матушка, выслушав меня, и, не докончив фразы, задумалась.
Может быть, в памяти ее мелькнуло нечто подходящее из ее собственной помещичьей практики. То есть не в точном смысле истязание, но нечто такое, что грубыми своими формами тоже нередко переходило в бесчеловечность.
Но, помолчав немного, матушка слегка зевнула, перекрестила рот и успокоилась. Вероятно, ей вспомнилась мудрая пословица: не нами началось, не нами и кончится… И достаточно.
Целых шесть верст мы ехали волоком, зыбучими песками между двух стен высоких сосен. По лесу гулко разносился треск, производимый колесами нашего грузного экипажа. Лошади, преследуемые целой тучей оводов, шли шагом, таща коляску в упор, так что на переезд этих шести верст потребовалось больше часа. Узкая полоса неба, видневшаяся сквозь лесную чащу, блестела яркою синевою, хотя вдали уже погромыхивал гром. Несмотря на то, что было около шести часов, в воздухе стояла невыносимая духота от зноя и пыли, вздымаемой копытами лошадей.
Но когда мы выехали из лесу, картина изменилась. Туча уже расползлась и, черная, грозная, медленно двигалась прямо на нас. В воздухе почуялась свежесть, по дороге вились крутящиеся ветерки, которые обыкновенно предшествуют грозе. Между тем до Заболотья оставалось еще не меньше двенадцати верст. Правда, что дорога тут шла твердым грунтом (за исключением двух-трех небольших болотцев с проложенными по ним изорудованными гатями), но в старину помещики берегли лошадей и ездили медленно, не больше семи верст в час, так что на переезд предстояло не менее полутора часа. Матушка серьезно обеспокоилась.
— Погоняй! погоняй! — крикнула она кучеру.
— Все равно не миновать, — отвечал тот равнодушно.
— Нет, погоняй, погоняй!
Подняли у коляски фордек, и лошади побежали рысью. Мы миновали несколько деревень, и матушка неоднократно покушалась остановиться, чтоб переждать грозу. Но всякий раз надежда: авось пройдет! — ободряла ее.
Сколько брани вылилось тут на голову тетеньки Анфисы Порфирьевны — этого ни в сказках сказать, ни пером описать.
Но, как ни усердствовал Алемпий, мы не миновали своей участи. Сначала раздались страшные удары грома, как будто прямо над нашими головами, сопровождаемые молнией, а за две версты от Заболотья разразился настоящий ливень.
— Погоняй! — кричала матушка в безотчетном страхе.
На этот раз лошадей погнали вскачь, и минут через десять мы уже были в Заболотье. Оно предстало перед нами в виде беспорядочной черной кучи, задернутой дождевой сетью.
Тетенькины слова сбылись: жареная курица пригодилась на ужин. Мы уже успели настолько проголодаться, что я даже не знаю, досталось ли что Агаше, кроме черного хлеба.
Здесь, я полагаю, будет уместно рассказать тетенькину историю, чтобы объяснить те загадочности, которыми полна была ее жизнь. Причем не лишним считаю напомнить, что все описываемое ниже происходило еще в первой четверти нынешнего столетия, даже почти в самом начале его.
Как я упомянул выше, Анфиса Порфирьевна была младшая из дочерей дедушки Порфирия Васильича и бабушки Надежды Гавриловны. В семье она была нелюбима за свою необыкновенную злобность, так что ее называли не иначе как ‘Фиска-змея’. Под этим названием известна она была и во всем околотке.
Благодаря этой репутации она просидела в девках до тридцати лет, несмотря на то, что отец и мать, чтоб сбыть ее с рук, сулили за ней приданое, сравнительно, более ценное, нежели за другими дочерьми. А именно то самое Овсецово, с которым я только что познакомил читателя.
Но в зрелых летах бог послал ей судьбу в лице штабс-капитана Николая Абрамыча Савельцева.
Усадьба Савельцевых, Щучья-Заводь, находилась на берегу реки Вопли, как раз напротив Овсецова. Имение было небольшое, всего восемьдесят душ, и управлял им старик Абрам Семеныч Савельцев, единственный сын которого служил в полку. Старик был скуп, вел уединенную жизнь, ни сам ни к кому не ездил, ни к себе не принимал. Жестоким его нельзя было назвать, но он был необыкновенно изобретателен на выдумки по части отягощения крестьян (про него говорили, что он не мучит, а тигосит). Хотя земли у него было немного, всего десятин пятьсот (тут и леску, и болотца, и песочку), но он как-то ухитрялся отыскивать ‘занятия’, так что крестьяне его почти не сходили с барщины. Зато земля была отлично обработана, и от осьмидесяти душ старик жил без нужды и даже, по слухам, успел скопить хороший капиталец.
Пользуясь бесконтрольностью помещичьей власти, чтоб ‘тигосить’ крестьян, Абрам Семеныч в то же время был до омерзительности мелочен и блудлив. Воровал по ночам у крестьян в огородах овощи, загонял крестьянских кур, заставлял своих подручных украдкой стричь крестьянских овец, выдаивать коров и т. д. Случалось, что крестьяне ловили его с поличным, а ночью даже слегка бивали, но он на это не претендовал. Иногда, когда уж приставали чересчур вплотную, возвращал похищенное: ‘Ну, на! жри! заткни глотку!’ — а назавтра опять принимался за прежнее. Полегоньку скапливал он сокровище, ничем не брезгуя и не обижаясь, что соседи гнушались им.
Но мало-помалу от мелочей он перешел и к крупным затеям.
Воспользовавшись одною из народных переписей, он всех крестьян перечислил в дворовые. Затем отобрал у них избы, скот и землю, выстроил обок с усадьбой просторную казарму и поселил в ней новоиспеченных дворовых. Все это совершилось исподтишка и так внезапно, что никто и не ахнул. Крестьяне вздумали было жаловаться и даже отказывались работать, но очень скоро были усмирены простыми полицейскими мерами. Соседи не то иронически, не то с завистью говорили: ‘Вот так молодец! какую штуку удрал!’ Но никто пальцем об палец не ударил, чтоб помочь крестьянам, ссылаясь на то, что подобные операции законом не воспрещались.
С тех пор в Щучьей-Заводи началась настоящая каторга. Всё время дворовых, весь день, с утра до ночи, безраздельно принадлежал барину. Даже в праздник старик находил занятие около усадьбы, но зато кормил и одевал их — как? это вопрос особый — и заставлял по воскресеньям ходить к обедне.
На последнем он в особенности настаивал, желая себя выказать в глазах начальства христианином и благопопечительным помещиком.
Хозяйство Савельцевых окончательно процвело. Обездолив крестьян, старик обработывал уж значительное количество земли, и доходы его росли с каждым годом. Смотря на него, и соседи стали задумываться, а многие начали даже ездить к нему под предлогом поучиться, а в сущности — в надежде занять денег. Но Абрам Семеныч, несмотря на предлагаемый высокий процент, наотрез всем отказывал.
— Какие, братик-сударик, у нищего деньги! — не говорил, а словно хныкал он, — сам еле-еле душу спасаю, да сына вот в полку содержу. И мужичков своих вынужден был в дворовые поверстать, а почему? — потому что нужда заставила, жить туго приходилось. Разве я не понимаю, что им, бедненьким, несладко, в казарме запершись, сидеть, да ничего не поделаешь. Своя рубашка к телу ближе. Теперь у меня и ржица залишняя есть, и овсеца найдется. Продам, — вот на чай с сахаром и будет… Дворянин-с, без чаю тоже стыдно! Так-то, братик-сударик!
В довершение Савельцев был сластолюбив и содержал у себя целый гарем, во главе которого состояла дебелая, кровь с молоком, лет под тридцать, экономка Улита, мужняя жена, которую старик оттягал у собственного мужика. Улита домовничала в Щучьей-Заводи и имела на барина огромное влияние. Носились слухи, что и стариковы деньги, в виде ломбардных билетов, на имя неизвестного, переходят к ней. Тем не менее вольной он ей не давал — боялся, что она бросит его, — а выпустил на волю двоих ее сыновей-подростков и поместил их в учение в Москву. С сыном он жил не в ладах и помогал ему очень скупо. С своей стороны и сын отвечал ему полной холодностью и в особенности точил зубы на Улиту.
— Придет и мое времечко, я из нее кровь выпью, жилы повытяну! — грозился он заранее.
Николай Савельцев пользовался в полку нехорошею репутацией. Он принадлежал к той породе людей, про которых говорят: звери! Был без меры жесток с солдатами, и, что всего важнее, жестокость его не имела ‘воспитательного’ характера, а проявлялась совсем беспричинно. В то время в военной среде жестокое обращение не представлялось чем-нибудь ненормальным, ручные побои, палка, шпицрутены так и сыпались градом, но требовалось, чтоб эти карательно-воспитательные меры предпринимались с толком, и ‘за дело’. Савельцев же увечил без пути. Сверх того, он не имел понятия об офицерской чести. Напивался пьян и в пьяном виде дебоширствовал, заведуя ротным хозяйством, людей содержал дурно и был нечист на руку. Встречались, конечно, и другие, которые в этом смысле не клали охулки на руку, но опять-таки они делали это умненько, с толком (такой образ действия в старину назывался ‘благоразумной экономией’), а не без пути, как Савельцев.
Однажды зимой молодой Савельцев приехал в побывку к отцу в Щучью-Заводь. Осмотрелся с недельку и затем, узнавши, что по соседству, в семье Затрапезных, имеется девица-невеста, которой предназначено в приданое Овсецово, явился и в Малиновец.
Несмотря на зазорную репутацию, предшествовавшую молодому соседу, и дедушка и бабушка приняли его радушно. Они чутьем догадались, что он приехал свататься, но, вероятно, надеялись, что Фиска-змея не даст себя в обиду, и не особенно тревожились доходившими до них слухами о свирепом нраве жениха. Дедушка даже счел приличным предупредить молодого человека.
— Ты смотри в оба! — сказал он, — ты, сказывают, лих, да и она у нас нИщечко!
На что Савельцев совершенно добродушно ответил:
— Не беспокойтесь! будет шелковая!
А бабушка, с своей стороны, в том же духе предупреждала Фисочку:
— Смотри, Фиска! Ты лиха, а твой Николушка еще того лише. Как бы он под пьяную руку тебя не зарубил!
Но и Фисочка спокойно ответила:
— Ничего, матушка, я на себя надеюсь! упИтается! по струнке ходить будет!
Затем, поговоривши о том, кто кого лише и кто кого прежде поедом съест, молодых обручили, а месяца через полтора и повенчали. Савельцев увез жену в полк, и начали молодые жить да поживать.
Года четыре, до самой смерти отца, водил Николай Абрамыч жену за полком, и как ни злонравна была сама по себе Анфиса Порфирьевна, но тут она впервые узнала, до чего сможет доходить настоящая человеческая свирепость.
Муж ее оказался не истязателем, а палачом в полном смысле этого слова. С утра пьяный и разъяренный, он способен был убить, засечь, зарыть живою в могилу.
В качестве особы женского пола, она ждала совсем не того. Она думала, что дело ограничится щипками, тычками и бранью, на которые она и сама сумела бы ответить. Но вышло нечто посерьезнее: в перспективе ежеминутно мелькало увечье, а чего доброго, и смерть. К тому же до Савельцева дошло, что жена его еще в девушках имела любовную историю и даже будто бы родила сына. Это послужило исходным пунктом для определения его будущих отношений к жене. Ни один шаг не проходил ей даром, ни одного дня не проходило без того, чтобы муж не бил ее смертельным боем.
Случалось даже, что он призывал денщика Семена, коренастого и сильного инородца, и приказывал бить нагайкой полуобнаженную женщину. Не раз Анфиса Порфирьевна, окровавленная, выбегала по ночам (когда, по преимуществу, производились экзекуции над нею) на улицу, крича караул, но ротный штаб, во главе которого стоял Савельцев, квартировал в глухой деревне, и на крики ее никто не обращал внимания. Ей сделалось страшно. Впереди не виделось ни помощи, ни конца мучениям, она смирилась.
Разумеется, смирилась наружно, запечатлевая в своей памяти всякую нанесенную обиду и смутно на что-то надеясь. Мало-помалу в ее сердце скопилась такая громадная жажда мести, которая, независимо от мужниных истязаний, вконец измучила ее. С одной стороны, она сознавала зыбкость своих надежд, с другой, воображение так живо рисовало картины пыток и истязаний, которые она обещала себе осуществить над мужем, как только случай развяжет ей руки, что она забывала ужасную действительность и всем существом своим переносилась в вожделенное будущее. Кто знает, что может случиться! Муж может заболеть, пьянство его может кончиться параличом, который прикует его к одру, недвижимого, беспомощного. Не раз ведь бывало, что с ним случались припадки вроде столбняка, из которых, впрочем, выносливая его натура постоянно выходила победительницею. Но, может быть, наступит минута, когда припадки разрешатся чем-нибудь и более серьезным. И вот тогда…
Во всяком случае, Савельцев был прав, удостоверяя дедушку, что Фиска будет шелковая. Она уж и не пыталась бороться с мужем, а только старалась не попадаться ему на глаза, всячески угождая ему при случайных встречах и почти безвыходно проводя время на кухне. Этим она, по крайней мере, достигала того, что постепенно и муж начал забывать о ней. В доме сделалось тише, и сцены смертного боя повторялись реже. Быть может, впрочем, Савельцев сам струсил, потому что слухи об его обращении с женою дошли до полкового начальства, и ему угрожало отнятие роты, а пожалуй, и исключение из службы.
Анфиса Порфирьевна слегка оживилась. Но по мере того, как участь ее смягчалась, сердце все больше и больше разгоралось ненавистью. Сидя за обедом против мужа, она не спускала с него глаз и все думала и думала.
— Что ты на меня глаза таращишь, ведьма проклятая? — кричал на нее муж, уловив ее загадочный взгляд.
— Гляжу на тебя, ненаглядного, — отвечала она, тихо посмеиваясь.
Не раз она решалась ‘обкормить’ мужа, но, как и все злонравные люди, трусила последствий такого поступка. Ведь у всех ее жизнь была на виду, и, разумеется, в случае внезапной смерти Савельцева, подозрения прежде всего пали бы на нее.
— Из-за него, из-за постылого, еще на каторгу, пожалуй, попадешь! — говорила она себе, — нет, нет! придет мой час, придет! Всякую нагайку, всякую плюху — все на нем, злодее, вымещу!
В таком положении стояло дело, когда наступил конец скитаниям за полком. Разлад между отцом и сыном становился все глубже и глубже. Старик и прежде мало давал сыну денег, а под конец и вовсе прекратил всякую денежную помощь, ссылаясь на недостатки. Сыну, собственно говоря, не было особенной нужды в этой помощи, потому что ротное хозяйство не только с избытком обеспечивало его существование, но и давало возможность делать сбережения.
Но он был жаден и негодовал на отца.
— Восемьдесят душ — это восемьдесят хрИбтов-с! — говаривал он, — ежели их умеючи нагайкой пошевелить, так тут только огребай! А он, видите ли, не может родному детищу уделить! Знаю я, знаю, куда мои кровные денежки уплывают… Улита Савишна у старика постельничает, так вот ей… Ну, да мое времечко придет. Я из нее все до последней копеечки выколочу!
Наконец старик умер, и время Николая Савельцева пришло. Улита сейчас же послала гонца по месту квартирования полка, в одну из дальных замосковных губерний, но замечено было, что она наказала гонцу, проездом через Москву, немедленно прислать в Щучью-Заводь ее старшего сына, которому было в то время уже лет осьмнадцать.
Сын действительно сейчас же приехал, пробыл у матери менее суток и исчез обратно в Москву. Этот эпизод, разумеется, послужил подтверждением слухов о капиталах покойного Савельцева, будто бы переданных Улите.
Николай Абрамыч тотчас же взял отпуск и, как ураган, налетел на Щучью-Заводь, в сопровождении своего наперсника, денщика Семена. Выскочив из брички, он приказал встретившей его на крыльце Улите подать самовар и тотчас же распорядился, чтоб созвали людей.
— А с тобой, красавица, я разделаюсь! — прибавил он, обращаясь к бывшей домоправительнице отца.
Улита стояла ни жива ни мертва. Она чуяла, что ее ждет что-то зловещее. За две недели, прошедшие со времени смерти старого барина, она из дебелой и цветущей барской барыни превратилась в обрюзглую бабу. Лицо осунулось, щеки впали, глаза потухли, руки и ноги тряслись. По-видимому, она не поняла приказания насчет самовара, и не двигалась…
— Что стала? Самовар! Живо! я тебя научу поворачиваться! — зарычал Савельцев, изрыгая целый поток непечатных ругательств, и затем вырвал из рук денщика нагайку и хлестнул ею по груди Улиты.
— Это тебе задаточек! — крикнул он ей вдогонку.
Чай Николай Абрамыч пил с ромом, по особой, как он выражался, савельцевской, системе. Сначала нальет три четверти стакана чаю, а остальное дольет ромом, затем, отпивая глоток за глотком, он подливал такое же количество рому, так что под конец оказывался уже голый ямайский напиток. Напившись такого чаю, Савельцев обыкновенно впадал в полное бешенство. Созвавши дворовых, он потребовал, чтоб ему указали, куда покойный отец прятал деньги. Но никто ничего не отвечал. Даже те, которые нимало не сомневались, что стариковы деньги перешли к Улите, не указали на нее. Тогда обшарили весь дом и все сундуки у дворовых людей, даже навоз на конном дворе перерыли, но денег не нашли, кроме двухсот рублей, которые старик отложил в особый пакет с надписью: ‘На помин души’.
— Сказывайте добром, где деньги? — рычал разъяренный Савельцев, грозя нагайкой.
Дворовые, бледные, как смерть, стояли перед ним и безмолвствовали.
— Что молчите? сказывайте, куда покойник, царство ему небесное, прятал деньги? — настаивал помещик.
Дворовые продолжали молчать. Улита, понимая, что это только прелюдия и что, в сущности, дальнейшее развитие надвигающейся трагедии, беспощадное и неумолимое, всецело обрушится на нее, пошатывалась на месте, словно обезумевшая.
— Не знаете?.. и кому он деньги передавал, тоже не знаете? — продолжал домогаться Савельцев — Ладно, я вам ужо развяжу языки, а теперь я с дороги устал, отдохнуть хочу!
Он, шатаясь, пошел сквозь толпу народа к крыльцу, раздавая направо и налево удары нагайкой, и наконец, стоя уже на крыльце, обратился к Улите:
— А ты, сударка, будь в надежде. Завтра тебе суд будет, а покуда ступай в холодную!
На другой день, ранним утром, началась казнь. На дворе стояла уже глубокая осень, и Улиту, почти окостеневшую от ночи, проведенной в ‘холодной’, поставили перед крыльцом, на одном из приступков которого сидел барин, на этот раз еще трезвый, и курил трубку. В виду крыльца, на мокрой траве, была разостлана рогожа.
— Где отцовы деньги? — допрашивал Улиту Савельцев, — сказывай! прощу!
— Не видала денег! что хотите делайте… не видала! — чуть слышно, стуча зубами, отвечала Улита.
— Так не видала? Нагайками ее! двести! триста! — крикнул Савельцев денщику, постепенно свирепея.
Улиту раздели и, обнаженную, в виду собранного народа, разложили на рогоже. Семен засучил рукава. Раздался первый взмах нагайки, за которым последовал раздирающий душу крик.
Коренастый инородец, постепенно озлобляясь, сыпал удар за ударом мерно, медленно, отсчитывая: раз-два… Савельцев безучастно выкуривал трубку за трубкой, пошучивая:
— Ишь мяса-то нагуляла! Вот я тебе косточки-то попарю… сахарница!
Или:
— Полумесяцем, Семен! полумесяцем разрисовывай! рубец возле рубца укладывай… вот так! Скажет, подлая, скажет! до смерти запорю!
Но не дошло и до пятидесяти нагаек, как Улита совсем замолчала.
Улита лежала как пласт на рогоже, даже тело ее не вздрагивало, когда нагайка, свистя, опускалась ей на спину.
В толпе послышался чей-то одиночный стон. Староста, стоявший неподалеку от барина, испугался.
— Как бы не тово, Николай Абрамыч! как бы в ответе за нее не быть! — заикаясь от страха, предупреждал он.
— А? что? — крикнул на него Савельцев: — или и тебе того же хочется? У меня расправа короткая! Будет и тебе… всем будет! Кто там еще закричал?.. запорю! И в ответе не буду! У меня, брат, собственная казна есть! Хребтом в полку наживал… Сыпну денежками — всем рты замажу!
Однако ж, когда отсчитано было еще несколько ударов, он одумался и спросил: ‘Сколько?’
— Семьдесят, — ответил палач-денщик.
— Ну, до трехсот далеконько. А впрочем, будет с нее на нынешний день!У нас в полку так велось: как скоро солдатик не выдержит положенное число палок — в больницу его на поправку. Там подправят, спину заживят, и опять в манеж… покуда свою порцию сполна не получит!
Улиту, в одной рубашке, снесли обратно в чулан и заперли на ключ, который барин взял к себе. Вечером он не утерпел и пошел в холодную, чтобы произвести новый допрос Улите, но нашел ее уже мертвою. В ту же ночь призвали попа, обвертели замученную женщину в рогожу и свезли на погост.
Нет сомнения, что Савельцев не остановился бы на одной этой казни, но на другое утро, за чаем, староста доложил, что за ночь половина дворни разбежалась.
— А ты что меня не предупредил? Заодно с ними? а? — вскричал барин. — Палок!
Разъяренный, кинулся он в казарму, но увидел, что и оставшиеся налицо дворовые как будто опомнились и смотрели мрачно. Савельцев заметался, как раненый зверь, но вынужден был отступить.
— Ладно, за мною не пропадет! — посулил он, не будучи в состоянии вполне сдержать себя.
Наскоро велел он запрячь бричку и покатил в город, чтоб отрекомендоваться властям, просить о вводе во владение и в то же время понюхать, чем пахнет вчерашняя кровавая расправа. Там он узнал, что бежавшие дворовые уже предупредили его и донесли.
Исправник принял его, однако же, радушно и только полушутя прибавил:
— Крутеньки-таки вы, Николай Абрамыч: то же бы самое да на другой манер… келейно бы…
Но, впрочем, обнадежил, посоветовал съездить к уездному стряпчему и к лекарю, и в заключение сказал:
— Только нам придется погостить у вас по этому случаю! уж не взыщите.
— Помилуйте! почту за честь, — ответил Савельцев, подавая исправнику руку, в глубине ладони которой была спрятана крупная ассигнация.
Исправник слегка стеснился и даже вздохнул, но принял…
В то время дела такого рода считались между приказною челядью лакомым кусом. В Щучью-Заводь приехало целое временное отделение земского суда, под председательством самого исправника. Началось следствие. Улиту вырыли из могилы, осмотрели рубцы на теле и нашли, что наказание не выходило из ряду обыкновенных и что поломов костей и увечий не оказалось.
Затем, так как наступил уже ‘адмиральский час’, господа чиновники отправились к помещику хлеба-соли откушать. Все тут, от председателя до последнего писца, ели и пили, требуя, кто чего хотел, а после обеда написали протокол, в котором значилось, что раба божия Иулита умерла от апоплексии, хотя же и была перед тем наказана на теле, но слегка, отечески.
Всю ночь после того пировали чиновники в господском доме, округляя и облаживая дело, а Савельцев то и дело исчезал справляться в кису, где хранились его кровные денежки. Бежавших дворовых водворили и убедили нового помещика не только простить их за побег, но и всей дворне отпустить ведро водки.
В результате ввод во владение стоил Савельцеву половины сбережений, сделанных в полку. Зато он показал себя во всем блеске.
Дело, однако ж, получило большую огласку не только в нашем околотке, но и в губернии. Поэтому оно кончилось и не так скоро, и не так благополучно, как о том мечтал Савельцев. Месяца через четыре он был уже вынужден наведаться в губернский город, а невдолге после того на Щучью-Заводь произошел новый чиновничий наезд. Приехал следователь из губернии. Улиту опять вырыли, но тело ее уже подверглось разложению. Снова не нашли ни поломов, ни увечий, а из допросов убедились, что покойница была перед смертью пьяна и умерла от апоплексии. Савельцев и на этот раз вышел обеленный, но, по завершению дополнительного следствия, привезенной из полка капитанской кисе последовал скорый и немилостивый конец.
В разных перипетиях прошло целых четыре года. Дело переходило из инстанции в инстанцию и служило яблоком раздора между судебной и административной властями.
Сложилось два мнения: одно утверждало, что поступок Савельцева представляет собою один из видов превышения помещичьей власти, другое — что дело это заключает в себе преступление, подведомое общим уголовным судам.
Первое мнение одержало верх.
Все это время Савельцев находился на свободе. Но он вскоре вынужден был заложить Щучью-Заводь, а потом, с великодушного согласия Анфисы Порфирьевны, и Овсецово. С женою он совсем примирился, так как понял, что она не менее злонравна, нежели он, но в то же время гораздо умнее его и умеет хоронить концы. Даже свирепого инородца-денщика, в угоду ей, отослал.
Раз навсегда он сказал себе, что крупные злодейства — не женского ума дело, что женщины не имеют такого широкого взгляда на дело, но что в истязаниях и мучительствах они, пожалуй, будут повиртуознее мужчин.
Чувствуя себя связанным беспрерывным чиновничьим надзором, он лично вынужден был сдерживать себя, но ничего не имел против того, когда жена, становясь на молитву, ставила рядом с собой горничную и за каждым словом щипала ее, или когда она приказывала щекотать провинившуюся ‘девку’ до пены у рта, или гонять на корде, как лошадь, подстегивая сзади арапником.
Подобные истязания возобновлялись в Овсецове (супруги из страха переехали на жительство туда) почти ежедневно и сходили с рук совершенно безнаказанно. По-видимому, факт кровавой расправы с Улитой был до того уже возмутителен, что подавлял собой дальнейшие мелочи и отвлекал внимание от них.
Тем не менее, тетенька не забывала прежних обид и по-прежнему продолжала загадочно посматривать на мужа, теперь уже положительно предчувствуя, что час ее наступит скоро.
Сравнительно в усадьбе Савельцевых установилась тишина. И дворовые и крестьяне прислушивались к слухам о фазисах, через которые проходило Улитино дело, но прислушивались безмолвно, терпели и не жаловались на новые притеснения. Вероятно, они понимали, что ежели будут мозолить начальству глаза, то этим только заслужат репутацию беспокойных и дадут повод для оправдания подобных неистовств.
Наконец через четыре-пять лет дело кончилось, и кончилось совсем неожиданно. Переходя из инстанции в инстанцию, оно, за разногласиями и переменами в составе администрации, дошло до высших сфер. Там, несмотря на то, что последняя губернская инстанция решила ограничиться внушением Савельцеву быть впредь в поступках своих осмотрительнее, взглянули на дело иначе. Из Петербурга пришла резолюция: отставного капитана Савельцева, как недостойного дворянского звания, лишить чинов и дворянства и отдать без срока в солдаты в дальние батальоны. Приговор был безапелляционный.
Разумеется, уездная администрация и тут оказалась благосклонною. Не сразу исполнила решение, но тайно предупредила осужденного и дала ему срок, чтоб сообразиться.
Целую ночь Савельцев совещался с женою, обдумывая, как ему поступить.
Перспектива солдатства, как зияющая бездна, наводила на него панический ужас. Он слишком живо помнил солдатскую жизнь и свои собственные подвиги над солдатиками — и дрожал как лист при этих воспоминаниях.
Шпицрутены, шпицрутены, шпицрутены… Увечья от руки фельдфебеля, увечья от любого из субалтерн-офицеров, увечья от ротного командира.
Перевернешься — бьют, не довернешься — бьют: вот правило. А сверх того бесконечный путь по этапу в какую-нибудь из сибирских крепостей, с партией арестантов, с мешком за плечами, в сопровождении конвоя… И, может быть, кандалы! Нет, он не в силах начать такую жизнь! Ему уж под сорок, от постоянного пьянства организм его почти разрушился — где ему! И что всего страшнее — между новыми товарищами-солдатами может найтись свидетель его прежних варварств — тогда что? Нет, нет, нет… лучше руки на себя наложить.
Но Анфиса Порфирьевна была изобретательна и ловко воспользовалась его отчаянием.
— Скажись мертвым! — посоветовала она, сумев отыскать в своем дребезжащем голосе ласковые ноты.
Он взглянул на нее с недоумением, но в то же время инстинктивно дрогнул.
— Что смотришь! скажись мертвым — только и всего! — повторила она. — Ублаготворим полицейских, устроим с пустым гробом похороны — вот и будешь потихоньку жить да поживать у себя в Щучьей-Заводи. А я здесь хозяйничать буду.
— А с имением как?
— С именьем надо уж проститься. На мое имя придется купчую крепость совершить…
Он смотрел на нее со страхом и думал крепкую думу.
— Убьешь ты меня! — наконец вымолвил он.
— Вот тебе на! Прошлое, что ли, вспомнил! Так я, мой друг, давно уж все забыла. Ведь ты мой муж, чай, в церкви обвенчаны… Был ты виноват передо мною, крепко виноват — это точно, но в последнее время, слава богу, жили мы мирнехонько… Ни ты меня, ни я тебя… Не я ли тебе Овсецово заложить позволила… а? забыл? И вперед так будет. Коли какая случится нужда — прикажу, и будет исполнено. Ну-ка, ну-ка, думай скорее!
— Убьешь, убьешь ты меня! — повторял он бессознательно.
Но думать было некогда, да и исхода другого не предстояло. На другой день, ранним утром, муж и жена отправились в ближайший губернский город, где живо совершили купчую крепость, которая навсегда передала Щучью-Заводь в собственность Анфисы Порфирьевны. А по приезде домой, как только наступила ночь, переправили Николая Абрамыча на жительство в его бывшую усадьбу.
Тут же, совсем кстати, умер старый дворовый Потап Матвеев, так что и в пустом гробе надобности не оказалось. Потапа хоронили в барском гробе, пригласили благочинного, нескольких соседних попов и дали знать под рукою исправнику, так что когда последний приехал в Овсецово, то застал уже похороны. Хоронили болярина Николая с почестями и церемониями, подобающими родовитому дворянину.
Донесено было, что приговор над отставным капитаном Савельцевым не мог быть приведен в исполнение, так как осужденный волею божией помре. Покойный ‘болярин’ остался в своем родовом гнезде и отныне начал влачить жалкое существование под именем дворового Потапа Матвеева.
На другой же день, Анфиса Порфирьевна облекла его в синий затрапез, оставшийся после Потапа, отвела угол в казарме и велела нарядить на барщину, наряду с прочими дворовыми. Когда же ей доложили, что барин стоит на крыльце и просит доложить о себе, она резко ответила:
— Не надо. Пусть трудится: бог труды любит. Скажите ему, поганцу, что от его нагаек у меня и до сих пор спину ломит. И не сметь звать его барином. Какой он барин! Он — столяр Потапка, и больше ничего.
Происшествие это случилось у всех на знати. И странное дело! — тем же самым соседям, которые по поводу Улитиных истязаний кричали: ‘Каторги на него, изверга, мало!’ — вдруг стало обидно за Николая Абрамыча.
— Ежели из-за каждой холопки да в солдаты — что ж это будет! — говорили одни.
— Нет, вы вот об чем подумайте! Теперича эта история разошлась везде, по всем уголкам… Всякий мужичонко намотал ее себе на ус… Какого же ждать повиновения! — прибавляли другие.
Словом сказать, пошли в ход такие вольные речи, что предводитель насилу мог унять недовольных.
Прошло немного времени, и Николай Абрамыч совсем погрузился в добровольно принятый им образ столяра Потапа. Вместе с другими он выполнял барщинскую страду, вместе с другими ел прокислое молоко, мякинный хлеб и пустые щи.
Тем не менее программу истязаний, которую рисовало воображение тетеньки, ей удалось выполнить только отчасти.
Однажды вздумала она погонять мужа на корде, но, во-первых, полуразрушенный человек уже в самом начале наказания оказался неспособным получить свою порцию сполна, а, во-вторых, на другой день он исчез.
Оказалось, что, с отчаяния, он ушел в город и объявился там. Разумеется, его даже не выслушали и водворили обратно в местожительство, но вслед за тем предводитель вызвал Анфису Порфирьевну и предупредил ее, чтобы она оставила мужа в покое, так как, в случае повторения истязаний, он вынужден будет ходатайствовать о взятии имения ее в опеку.
Потапа переселили в Овсецово, отвели особую каморку во флигеле и стали держать во дворе вместо шута. Вскоре Анфиса Порфирьевна выписала Фомушку, и предоставила ему глумиться над мужем сколько душе угодно.
Фомушка упал словно снег на голову. Это была вполне таинственная личность, об которой никто до тех пор не слыхал. Говорили шепотом, что он тот самый сын, которого барыня прижила еще в девушках, но другие утверждали, что это барынин любовник. Однако ж, судя по тому, что она не выказывала ни малейшей ревности в виду его подвигов в девичьей, скорее можно было назвать справедливым первое предположение.
Это был халуй в полном смысле этого слова, нахальный, дерзкий на руку и не в меру сластолюбивый. Любил щеголять и мучился тем, что неоднократно пытался попасть в общую помещичью семью, но каждый раз, даже у мелкопоместных, встречал суровый отпор. Ленивый и ничего не смыслящий в хозяйстве, он управлял имением крайне плохо и вел праздную жизнь, забавляясь над ‘покойником’, которого заставлял плясать, петь песни и т. д.
Тетенька души в нем не чаяла и втайне обдумывала, каким бы образом передать ему имение. Но так как, по тогдашнему времени, тут встречались неодолимые препятствия (Фомушка был записан в мещане), то приходилось обеспечить дорогого сердцу человека заемными письмами. И действительно, документы были написаны заранее, но она не отдавала ему их в руки, а спрятала в бюро, указав только на ящик, в котором они были положены.
— Вот где — смотри! А ключ — вот он, в кошельке, особняком от других ключей! Когда буду умирать — не плошай!
— Где уж тогда! во все глаза на меня смотреть будут! Вы бы мне, маменька, теперь отдали.
— Шалишь! — знаю я вашу братью! Почувствуешь, что документ в руках — ‘покорно благодарю!’ не скажешь, стречка дашь! Нет уж, пускай так! береженого и бог бережет. Чего бояться! Чай, не вдруг умру!
Таким образом шли годы. Николай Абрамыч успел состариться. На барщину его уж не гоняли, изредка, по просьбе Фомушки, Анфиса Порфирьевна даже давала ему кусок с барского стола и рюмку водки. Тогда он был счастлив, называл жену ‘благодетельницей’ и благодарил, касаясь рукой земли. Целые дни бродил он с клюкой по двору, в неизменном синем затрапезе, которому, казалось, износу не было. Наблюдал, чтобы определенные барыней наказания выполнялись с точностью, и по временам наушничал. От времени до времени, впрочем, замечали, что он начинает забываться, бормочет нескладицу и не узнает людей. Он сам, по-видимому, сознавал, что конец недалеко, так что однажды, когда Анфиса Порфирьевна, отдав обычную дань (она все чаще трусила, чтобы дело не всплыло наружу) чиновникам, укорила его: ‘Смерти на тебя, постылого, нет!’ — он смиренно отвечал:
— Скоро, благодетельница, скоро! Савельцев уж умер и Потапка скоро умрет!
Соседи позабыли об этой истории и только изредка рассказывали наезжим гостям, как о диковинке, о помещике-покойнике, живущем в Овсецове, на глазах у властей. Иногда Николай Абрамыч даже захаживал к ближайшим соседям, которые были попроще (этот околоток был сплошь населен мелкопоместными). Придет, побродит по двору, увидит отворенное окошко, подойдет и постучит клюкою. На этот стук подходил к окну сосед и разговаривал с стариком, а иногда и высылал ему рюмку водки с ломтем черного хлеба. Но в дома его не впускали.
Наконец пришла и желанная смерть. Для обеих сторон она была вожделенным разрешением. Савельцев с месяц лежал на печи, томимый неизвестным недугом и не получая врачебной помощи, так как Анфиса Порфирьевна наотрез отказала позвать лекаря. Умер он тихо, испустив глубокий вздох, как будто радуясь, что жизненные узы внезапно упали с его плеч. С своей стороны, и тетенька не печалилась, смерть мужа освобождала от обязанности платить ежегодную дань чиновникам.
Похоронили Николая Абрамыча на том же погосте, где был схоронен и столяр Потап. На скромном кресте, который был поставлен над его могилой, было написано:
‘Здесь лежит тело раба божия Потапа Матвеева’.
Конец тетеньки Анфисы Порфирьевны был трагический. Однажды, когда она укладывалась на ночь спать, любимая ее ключница (это, впрочем, не мешало тетеньке истязать ее наравне с прочими), которая всегда присутствовала при этом обряде, отворила дверь спальни и кликнула:
— Что стали! идите!
По этому клику в спальню ворвалась толпа сенных девушек и в несколько мгновений задушила барыню подушками.
Так как это случилось ночью, то Фомушка ничего не слыхал, а потому и не успел воспользоваться хранившимися в бюро документами.
Затем Овсецово, вместе с благоприобретенною Щучьею-Заводью, досталось по наследству отцу, как единственному представителю рода Затрапезных в мужском колене.
По этому случаю матушка несколько дней выжила в Овсецове, присутствуя при следствии и угождая приказных.
Фомушка хотя и заявил ей о существовании заемных писем, которые покойница будто бы предназначила ему, но матушка совершенно равнодушно ответила:
— А где они? покажи!
И затем указала ему путь на все четыре стороны.

IX. ЗАБОЛОТЬЕ

В Заболотье матушка держала себя совсем иначе, нежели в Малиновце. Она заметно себя сдерживала. Не приказывала, не горячилась, а только ‘рекомендовала’, никого не звала презрительными уменьшительными именами (Агашу, несмотря на то, что она была из Малиновца, так и называла Агашей, да еще прибавляла: ‘милая’) и совсем забывала, что на свете существует ручная расправа. Можно было подумать, что она чего-то боится, чувствует, что живет ‘на людях’, и даже как бы сознает, что ей, еще так недавно небогатой дворянке, не совсем по зубам такой большой лакомый кус.
Заболотье было очень обширное село, считавшее не менее полутора тысяч душ, а с деревнями, к нему приписанными, числилось с лишком три тысячи душ мужского пола. Оно принадлежало троим владельцам, из которых матушка и князь Г. владели равными частями (приблизительно по тысяче двести душ каждый), а граф 3. — меньшею частью, около шестисот душ (впоследствии матушка, впрочем, скупила эту часть). В селе было до десяти улиц, носивших особые наименования, посредине раскинулась торговая площадь, обставленная торговыми помещениями, но в особенности село гордилось своими двумя обширными церквами, из которых одна, с пятисотпудовым колоколом, стояла на площади, а другая, осенявшая сельское кладбище, была выстроена несколько поодаль от села. Не меньшую гордость крестьян составляло и несколько каменных домов, выделявшихся по местам из ряда обыкновенных изб, большею частью ветхих и черных. Это были жилища богатеев, которые все село держали в своих руках.
Школы в селе не было, но большинство крестьян было грамотное или, лучше сказать, полуграмотное, так как между крестьянами преобладал трактирный промысел. Умели написать на клочке загаженной бумаги: ‘силетка адна, чаю порц: адна ище порц.: румка вотки две румки три румки вичина’ и т. д. Далее этого местное просвещение не шло.
В старину Заболотье находилось в полном составе в одних руках у князя Г., но по смерти его оно распалось между троими сыновьями. Старшие два взяли по равной части, а младшему уделили половинную часть и вдобавок дали другое имение в дальней губернии.
Наследственные разделы происходили в то время очень своеобразно и без всякой предусмотрительности. Делили не землю и даже не деревни, а дворы.
Сначала шли дворы богатых крестьян, потом средних и, наконец, бедных, хотя бы эти дворы находились в отдалении друг от друга. Случалось, например, что три двора, выстроенные рядом, принадлежали троим владельцам, состояли каждый на своем положении, платили разные оброки, и жильцы их не могли родниться между собой иначе, как с помощью особой процедуры, которая была обязательна для всех вообще разнопоместных крестьян. Правда, что подобные разделы большею частью происходили в оброчных имениях, в которых для помещика было безразлично, как и где устроилась та или другая платежная единица, но случалось, что такая же путаница допускалась и в имениях издельных, в особенности при выделе седьмых и четырнадцатых частей.
Подобному же разделу подверглось и Заболотье. Земельная чересполосица была чрезвычайная, но для матушки было всего важнее то, что она постоянно чувствовала себя стесненною в своих распоряжениях. Всюду ее преследовал соседский глаз и невольно заставлял сдерживаться. Несмотря на свою громадную память, она очень немногих из своих крестьян — преимущественно из богатых — знала в лицо. Так что когда мы в первое время, в свободные часы, гуляли по улицам Заболотья, — надо же было познакомиться с купленным имением, — то за нами обыкновенно следовала толпа мальчишек, и кричала:
‘Затрапезные! затрапезные!’ — делая таким образом из родовитой дворянской фамилии каламбур. Матушка, конечно, знала, что между этими мальчишками есть и ‘свои’, но ничего не могла поделать. Нередко встречались и взрослые, которые проходили мимо и не ломали шапок. И среди них, быть может, немало ‘своих’, но как их угадать? Словом сказать, уколы для помещичьего самолюбия встречались на каждом шагу, хотя я должен сказать, что матушку не столько огорчали эти уколы, сколько бестолковая земельная чересполосица, которая мешала приняться вплотную за управление.
Торговая площадь не была разделена, и доходы с нее делились пропорционально между совладельцами. Каждый год, с общего согласия, установлялась такса с возов, лавок, трактиров и кабака, причем торговать в улицах и в собственных усадьбах хотя и дозволялось, но под условием особенного и усиленного налога. При этих совещаниях матушке принадлежали две пятых голоса, а остальные три пятых — прочим совладельцам. Очевидно, она всегда оставалась в меньшинстве.
Это волновало ее до чрезвычайности. Почему-то она представляла себе, что торговая площадь, ежели приложить к ней руки, сделается чем-то вроде золотого дна. Попыталась было она выстроить на своей усадебной земле собственный корпус лавок, фасом на площадь, но и тут встретила отпор.
— Этак ты, пожалуй, весь торг к себе в усадьбу переведешь, — грубо говорили ей соседние бурмистры, и хотя она начала по этому поводу дело в суде, но проиграла его, потому что вмешательство князя Г. пересилило ее скромные денежные приношения.
Но этого мало: даже собственные крестьяне некоторое время не допускали ее лично до распоряжений по торговой площади. До перехода в ее владение они точно так же, как и крестьяне других частей, ежегодно посылали выборных, которые сообща и установляли на весь год площадный обиход. Сохранения этого порядка они домогались и теперь, так что матушке немалых усилий стоило, чтобы одержать победу над крестьянской вольницей и осуществить свое помещичье право.
Во всяком случае, как только осмотрелась матушка в Заболотье, так тотчас же начала дело о размежевании, которое и вел однажды уже упомянутый Петр Дормидонтыч Могильцев. Но увы! — скажу здесь в скобках — ни она, ни наследники ее не увидели окончания этого дела, и только крестьянская реформа положила конец земельной сумятице, соединив крестьян в одну волость, с общим управлением, и дав им возможность устроиться между собою по собственному разумению.
Только в усадьбе матушка была вполне дома. У прочих совладельцев усадеб не было, а в части, ею купленной, оказалась довольно обширная площадь земли особняка (с лишком десять десятин) с домом, большою рощей, пространным палисадником, выходившим на площадь (обок с ним она и проектировала свой гостиный двор). Дом был старый и неудобный, и как ни ухичивала его матушка, все старания ее остались безуспешными. Летом в нем жить еще можно было, но зиму, которую мы однажды провели в Заболотье (см. гл. VII), пришлось очень жутко от холода, так что под конец мы вынуждены были переселиться в контору и там, в двух комнатах, всей семьей теснились в продолжение двух месяцев. Роща была запущена, в ней не существовало ни аллей, ни дорожек, и соседство ее даже было неприятно, потому что верхушки берез были усеяны вороньими и Грачевыми гнездами, и эти птицы с утра до ночи поднимали такой неслыханный гвалт, что совершенно заглушали человеческие голоса. Палисадник был тоже запущен. Быть может, когда-нибудь в нем были устроены клумбы с цветами, о чем свидетельствовали земляные горбы, рассеянные по местам, но на моей памяти в нем росла только трава, и матушка не считала нужным восстановлять прежние затеи.
Вообще усадьба была заброшена, и все показывало, что владельцы наезжали туда лишь на короткое время. Не было ни прислуги, ни дворовых людей, ни птицы, ни скота. С приездом матушки отворялось крыльцо, комнаты кой-как выметались, а как только она садилась в экипаж, в обратный путь, крыльцо опять на ее глазах запиралось на ключ. Случалось даже, в особенности зимой, что матушка и совсем не заглядывала в дом, а останавливалась в конторе, так как вообще была неприхотлива.
Заболотье славилось своими торгами, и каждую неделю по вторникам в нем собирался базар. Зимой базары бывали очень людные, но летом очень часто случалось, что съезжались лишь несколько телег. В старину торговые пункты устанавливались как-то своеобразно, и я теперь даже не могу объяснить, почему, например, Заболотье, стоявшее в стороне от большой дороги и притом в лощине, сделалось значительным торговым местечком.
В околотке существовало семь таких торговых пунктов, по числу дней в неделе, и торговцы ежедневно переезжали из одного в другое. Торговали преимущественно холстами и кожами, но в лавках можно было найти всякий крестьянский товар. В особенности же бойко шел трактирный торг, так что, например, в Заболотье существовало не меньше десяти трактиров.
Я уже упомянул, что в селе считалось достаточное число богатеев — они-то и сообщали селу характер зажиточности и даже щегольства. Некоторые из них делали обороты на десятки тысяч, а иные даже имели лавки в Москве.
Но большинство крестьян было бедное, существовало впроголодь, ютилось в ветхих, еле живых клетушках и всецело находилось под пятой у богатеев.
Однако ж, даже самая, что называется, гольтепа вытягивалась в струну, чтобы форснуть, и пуще глаза хранила синие кафтаны для мужчин и штофные телогреи для женщин. В праздник трудно было даже отличить богатого от бедного.
Главным занятием сельчан был трактирный промысел. Большинство молодых людей почти с отроческих лет покидало родной кров и нанималось в услужение по трактирам в городах и преимущественно в Москве.
Нередко случалось мне впоследствии: зайдешь в какой-нибудь из московских трактиров и непременно услышишь:
— Никанор Васильич! с приездом-с! пожалуйте ручку!
Оказывалось, что это говорил заболотский крестьянин, видевший меня еще ребенком и каким-то родом спознавший и теперь.
В побывку домой приходили отчасти летом в сенокос, отчасти в рождественский мясоед, когда играются свадьбы. Дома оставались только старики и женский пол. Трактирная сутолока изнуряла и развращала молодых людей. Редко можно было встретить между ними красивых и сильных, большинство было испитое, слабосильное, худосочное. В особенности поражали испорченные зубы (‘от чаев, да от сахаров, да от трубочек!’ — говорили старики), так что это нередко даже служило препятствием при отправлении рекрутской повинности. Но промысел установился так прочно, что поправить дело не было возможности. Иначе остановились бы оброки.
То же самое происходило и в деревнях, но в меньших размерах. Все-таки там молодежь была посерее и посолиднее и не уходила поголовно вразброд, а старики даже любили землю, кроме своей, кортомили у сельчан их земельные участки и усердно работали. Там и народ был рослее, не так тщедушен. Но деревни были у села в загоне, в площадных доходах, например, не принимали участия, деревенские крестьяне почти никогда не выбирались в вотчинные должности и даже в церкви по праздникам стояли позади, оттесняемые щеголеватым сельским людом.
Зато сельские женщины в большинстве были красивы. Свободные от тяжелых крестьянских работ, дебелые, рослые, они скорее напоминали собой городских мещанок, нежели сельских обывательниц. Лица их, впрочем, значительно портило употребление белил и румян, а так же совсем черные зубы, в подражание городским купчихам, у которых в то время была такая мода. О целомудрии заболотских женщин ходили неодобрительные слухи, объясняемые, впрочем, постоянным отсутствием мужей и любострастных стариков, тоже проведших молодость среди трактирной сутолоки и потому не особенно щекотливых в нравственном смысле. Нередко между отцами и сыновьями доходило до громких ссор, кончавшихся, однако ж, всегда одинаково: молодого человека призывали в вотчинную контору и в присутствии отца стегали.
Праздники происходили в Заболотье особенно нарядно. С первым ударом большого колокола в селе начиналось движение и по площади проходили целые вереницы разряженных прихожан по направлению к церкви. Я любил смотреть на это зрелище и всегда подбегал к решетке, отделявшей наш палисадник от площади. Сперва шли старики и вообще мужской пол, в синих праздничных кафтанах, за ними, поодаль, следовали женщины, в малиновых шелковых сарафанах и телогреях. Около них шныряли подростки. В церкви этот люд располагался так: мужской пол занимал правую сторону, женский — левую.
Мальчишки забиралась вперед, а девочек загоняли назад.
Служба по праздникам совершалась с особенным благочинием. Бывало две обедни: ранняя в кладбищенской церкви, поздняя — в сельской, которую крестьяне называли собором. Тут обедня служилась соборне двумя священниками и дьяконом. Ризы и вся церковная утварь блестели золотом, местные образа сияли в богатых сребро-позлащенных окладах. На правом клиросе пели не особенно стройно, так как туда забирались богатеи, которым нельзя было отказать, но на левом пение не оставляло желать ничего лучшего. Священники поражали своим благообразием и сытостью, что очень редко можно было встретить в церквах, где прихожанами были барщинские крестьяне. Двое из них произносили возгласы жеманно, ‘по-московски’ [Как на пример подобного жеманного произношения, укажу на проповедь Иоанна Златоустого, читаемую в светлую заутреню. Слова: ‘где твоя, аде, победа?’ произносились так: ‘ихте твоя, атте, попетта’… И непременно нараспев. (Прим. М. Е.Салтыкова-Щедрина.)], так что трудно было понять, и это особенно нравилось крестьянам. Дьякон хотя и не был особенно голосист, но, при некоторой натуге, выкрикивал многолетие довольно прилично. Обедня длилась не меньше полутора часа.
Священников было трое, и всё ‘ученые’, кончившие курс в семинариях, не так как в Малиновце, где отец Иван вышел в попы из причетников. Кроме того, было два дьякона и шестеро причетников. Всему причту была отведена под усадьбы, возле церкви, особая слобода, которая так и называлась ‘Поповское’. Жили они чисто и зажиточно, никакой земледельческой работой лично не занимались, некоторые держали работников, а большинство отдавало свои земельные участки в кортому крестьянам. Доход с прихожан вполне обеспечивал их, к тому же у церкви был и довольно значительный капитал, проценты с которого тоже делились между священно-церковнослужителями.
Этого было настолько достаточно, что пособия от казны заболотскому причту не полагалось, как, например, малиновецкому.
Тем не менее попы часто между собой сварились и завидовали друг другу, так как приходы никак нельзя было поделить с математическою точностью.
Обыкновенно и тут следовали той же методе, какая существовала при разделе имений вообще. Делили сначала богатые дворы, потом средние и, наконец, бедные, распространяя этот порядок не только на село, но и на деревни, так что во всякой деревне у каждого попа были свои прихожане. А так как деревни были по большей части мелкие, то иногда приходилось из-за одного или двоих прихожан идти пешком за семь или более верст. Несмотря, однако ж, на все старания поравнять приходы, случалось, что один богатей давал за славление четвертак, а соответствующий, в приходе другого попа, за то же самое давал двугривенный. Вот это-то и служило яблоком раздора.
Вообще я должен сказать, что алчность между заболотским церковным людом, несмотря на относительную обеспеченность, была развита гораздо сильнее, нежели в Малиновце. Причетники, впрочем, и в Заболотье были довольно бедны и постоянно подозревали попов в утайке общих доходов, особливо во время славления. Плату, например, за свадьбу нельзя было утаить, потому что размер ее уславливался зараньше и гласно, но при славлении монету клали в руку священнику, который и опускал ее прямо в карман. Это мучительно терзало причетнические сердца. Поп мог отлучиться на минуту и переложить деньги в сапог — мало ли на какие хитрости можно подняться! Однажды был такой случай, что, выйдя из деревни, причетники и дьякон, давно подозревавшие попа в утайках, прямо потребовали, чтобы последний выворотил карманы. И когда в карманах, по их мнению, оказалось маловато, то они, не много задумываясь, повалили попа на землю, сняли с него сапоги и произвели тщательный обыск. К сожалению, они оказались правы и в наказание отняли у священника найденную в сапогах сумму. Разумеется, виноватый не жаловался.
С точки зрения местоположения, Заболотье не представляло ничего замечательного. Расположенное в низине, оно при продолжительном ненастье превращалось в болото, и улицы его принимали вид канав, переполненных грязью. Только на выезде местность повышалась и пересекалась глубоким оврагом, который был разделен на мелкие клочки и эксплуатировался под огороды. В огородах этих, впрочем, ничего не сажалось, кроме капустной рассады, которая, по-видимому, славилась в околотке, так как для покупки ее в Заболотье приезжали издалека. Доход с огородов, как в других местах доход с полосы, засеянной льном, предоставляли крестьянским девушкам, которые, с помощью этих денег справляли свои наряды.
На меня лично Заболотье производило неприятное и даже гнетущее впечатление. Я привык к людной, полной чаше, какую представлял собою Малиновец. Меня занимали и хозяйственные работы, и беспрестанное мелькание людей около застольной, конюшен и скотного двора. Всякий уголок в саду был мне знаком, что-нибудь напоминал, не только всякого дворового я знал в лицо, но и всякого мужика. Я любил говорить, расспрашивать. Крепостное право, тяжелое и грубое в своих формах, сближало меня с подневольною массой. Это может показаться странным, но я и теперь еще сознаю, что крепостное право играло громадную роль в моей жизни и что, только пережив все его фазисы, я мог прийти к полному, сознательному и страстному отрицанию его.
Заболотье, напротив, представлялось в моих глазах чем-то вроде скучной пустыни, в которой и пищи для детской любознательности нельзя было отыскать.
В будни и небазарные дни село словно замирало, люди скрывались по домам, — только изредка проходил кто-нибудь мимо палисадника в контору по делу, да на противоположном крае площади, в какой-нибудь из редких открытых лавок, можно было видеть сидельцев, играющих в шашки. День проходил в несносной праздности, которая под конец переходила даже в утомление. К несчастию, и с Агашей я редко мог перемолвить слово, потому что она постоянно обязана была сидеть возле матушкиной комнаты и ожидать приказаний. Очень часто заходил к ней и я, но не смел говорить громко, чтоб не помешать матушке.
Скажу больше: даже в зрелых летах, изредка наезжая в Заболотье, я не мог свыкнуться с его бесхозяйственною жизнью.
Вот все, что я имел сказать о Заболотье. Если написанная картина вышла суха и недостаточно образна, — прошу извинить. Мне кажется, впрочем, что все-таки она не будет лишнею для возможно полной характеристики ‘пошехонской старины’.
Итак, матушка чувствовала как бы инстинктивную потребность сдерживать себя в новокупленном гнезде более, нежели в Малиновце. Но заболотское дело настолько было ей по душе, что она смотрела тут и веселее и бодрее.
Обычным ее собеседником был приказный местного уездного суда, Петр Дормидонтович Могильцев.
Еще накануне приезда матушки за ним посылали в город пароконную подводу, которая на другой день и привозила его. Могильцев был сын дьячка и родился в селе, отстоявшем от Заболотья в семи верстах. Приход был настолько бедный, что отец не в состоянии был содержать сына в семинарии, поэтому Петр, еще мальчиком, прямо из уездного училища определился в уездный суд писцом. Четырнадцать лет он тянул лямку, прежде нежели стяжал вожделенный чин коллежского регистратора, но и после того продолжал числиться тем же писцом, питая лишь смутную надежду на должность столоначальника, хотя, с точки зрения кляузы, способности его не оставляли желать ничего лучшего. В описываемое время ему было уже под тридцать, но он не унывал, сказав себе заранее, что министром ему не бывать. Службой в суде он дорожил не ради получаемого нищенского жалованья, а ради того, что она давала ему известное общественное положение и ставила его в сношения с клиентами. Главный источник жизненных средств он почерпал не на службе, а в частных занятиях, которые сыпались на него со всех сторон. Все помещики, не только своего уезда, но и соседних, знали его как затейливого борзописца и доверяли ему ходатайство по делам, так что квартира его представляла собой нечто вроде канцелярии, в которой, под его эгидою, работало двое писцов.
В Заболотье он, еще до появления матушки, имел постоянные дела. И вотчинные власти, и богатые крестьяне обращались к нему за советом в своих затруднениях, хотя знали, что совесть у него и направо и налево глядит и что он готов одновременно служить и вашим и нашим. Он очень часто наезжал в Заболотье и все его закоулки знал, как свои пять пальцев. Знал положение каждого сколько-нибудь незаурядного крестьянина, а о земельной неурядице, опутывавшей совладельцев, имел гораздо более ясное представление, нежели сами владельцы и их вотчинные поверенные.
Вообще это был необыкновенно деятельный и увертливый человек, проникший в самую глубь кляузы, ни в чем не сомневавшийся и никакого вопроса не оставлявший без немедленного ответа. Спросит, бывало, матушка:
— Ты мне скажи, как по закону…
— По закону так-то и так-то.
— Да и они ведь (то есть противная сторона) то же самое ‘по закону’ говорят, только по-ихнему выходит, что закон-то не на нашей стороне.
— А в таком случае можно и другой закон подвести. Один закон не подходит, — другой подойдет. В ‘Полном Собрании’ можно порыться, сенатский указ подыскать. Да вы, сударыня, не беспокойтесь, предоставьте мне.
Матушка задумывалась. Долго она не могла привыкнуть к этим быстрым и внезапным ответам, но наконец убедилась, что ежели существуют разные законы, да вдобавок к ним еще сенатские указы издаются, то, стало быть, это-то и составляет суть тяжебного процесса. Кто кого ‘перепишет’, у кого больше законов найдется, тот и прав.
— Ну, положим, — говорила она, — найдешь ты другой закон, а они тебе третий встречу отыщут.
— И на третий закон можно объясненьице написать или и так устроить, что прошенье с третьим-то законом с надписью возвратят. Был бы царь в голове, да перо, да чернила, а прочее само собой придет. Главное дело, торопиться не надо, а вести дело потихоньку, чтобы только сроки не пропускать. Увидит противник, что дело тянется без конца, а со временем, пожалуй, и самому дороже будет стоить — ну, и спутается. Тогда из него хоть веревки вей. Либо срок пропустит, либо на сделку пойдет.
Словом сказать, Могильцев не ходил за словом в карман, и матушке, с течением времени, это даже понравилось. Но старик бурмистр, Герасим Терентьич, почти всегда присутствовавший при этих совещаниях, никак не мог примириться с изворотами Могильцева и очень нередко в заключение говорил:
— Ну, уж и душа у тебя, Дормидонтыч!.. подлинно можно сказать: расколота надвое!
Но Могильцев только хихикал в ответ.
Тем не менее матушка зорко следила за каждым его шагом, потому что репутация ‘перемётной сумы’ утвердилась за ним едва ли даже не прочнее, нежели репутация искусного дельца.
Поэтому мне не раз случалось слышать, как матушка, едва ставши с постели, уже спрашивала Агашу:
— Сутяга встал?
— Давно уж. В конторе сидит.
— Никуда не ходил?
— Кажется, никуда…
— Кажется! тебе все ‘кажется’! Нет чтобы посмотреть! Поди в контору, спроси, не видал ли кто?
Увы! отдавая свой приказ, матушка с болью сознавала, что если в Заболотье и можно было соследить за Могильцевым, то в городе руки у него были совершенно развязаны.
Я не следил, конечно, за сущностью этих дел, да и впоследствии узнал об них только то, что большая часть была ведена бесплодно и стоила матушке не малых расходов. Впрочем, сущность эта и не нужна здесь, потому что я упоминаю о делах только потому, что они определяли характер дня, который мы проводили в Заболотье. Расскажу этот день по порядку.
Матушка, как и всегда, вставала рано, но делала свой туалет несколько тщательнее, нежели в Малиновце. Хозяйственных распоряжений никаких не предстояло, даже обед созидался как-то само собой. Обыкновенно перед приездом господ отыскивали в одном из трактиров немудрящего повара или даже приехавшего в побывку трактирного полового и брали в усадьбу на время пребывания барыни. Затем, без ведома матушки, являлась и провизия, как я узнал после, задаром приобретаемая на счет лавочников. Матушка не была в этом отношении спесива и не допытывалась, откуда и на какие средства появлялся на столе обед.
Кстати здесь сказать об одном обычае, державшемся в Заболотье довольно долго. А именно: на другой день после приезда матушке докладывали, что пришли мужички на поклон. Когда она выходила в зал, то там уж стояла толпа человек в пятнадцать, из которых каждый держал в руках кулек. Это были гостинцы, которыми ей били челом заболотские торговцы. Гостинцы состояли из пряников и орехов всевозможных сортов, изюма, чернослива, стручков и крестьянских конфект. Но впереди непременно фигурировал громадный, к сожалению, худо пропеченный, пряник, с вытисненными на верхней корке коньками, человечками и проч., украшенными сусальным золотом.
Матушка садилась в кресло и милостиво говорила:
— Напрасно трудились. Куда мне такой ворох!
— Помилуйте, сударыня, нам это за радость! Сами не скушаете, деточкам свезете! — отвечали мужички и один за другим клали гостинцы на круглый обеденный стол. Затем перекидывались еще несколькими словами, матушка осведомлялась, как идут торги, торговцы жаловались на худые времена и уверяли, что в старину торговали не в пример лучше. Иногда кто-нибудь посмелее прибавлял:
— Вот, сударыня, кабы вы остальные части купили, дело-то пошло бы у нас по-хорошему. И площадь в настоящий вид бы пришла, и гостиный двор настоящий бы выстроили! А то какой в наших лавчонках торг… только маета одна!
— Именно только маета! — поддерживали хором и прочие.
Матушке очень нравились такие разговоры, и она, быть может, серьезно в это время думала:
‘Вот оно! И все добрые так говорят! все ко мне льнут! Может, и графские мужички по секрету загадывают: ‘Ах, хорошо, кабы Анна Павловна нас купила! все бы у нас пошло тогда по-хорошему!’ Ну, нет, дружки, погодите! дайте Анне Павловне прежде с силами собраться! Вот ежели соберется она с силами…’
Через четверть часа прием кончался, матушка давала мне по горсточке орехов и пряников и спешила за работу.
Но продолжаю рассказ матушкина дня.
Работала она в спальне, которая была устроена совершенно так же, как и в Малиновце. Около осьми часов утра в спальню подавался чай, и матушка принимала вотчинных начальников: бурмистра и земского, человека грамотного, служившего в конторе писарем. Последнюю должность обыкновенно занимал один из причетников, нанимавшийся на общественный счет. Впрочем, и бурмистру жалованье уплачивалось от общества, так что на матушку никаких расходов по управлению не падало.
Старого бурмистра матушка очень любила: по мнению ее, это был единственный в Заболотье человек, на совесть которого можно было вполне положиться. Называла она его не иначе как ‘Герасимушкой’, никогда не заставляла стоять перед собой и пила вместе с ним чай. Действительно, это был честный и бравый старик. В то время ему было уже за шестьдесят лет, и матушка не шутя боялась, что вот-вот он умрет.
— Что я тогда? Куда без него поспела? — загодя печаловалась она, — я здесь без него как в дремучем лесу. Хоть бы десять годков еще послужил!
Я как сейчас его перед собой вижу. Высокий, прямой, с опрокинутой назад головой, в старой поярковой шляпе грешневиком, с клюкою в руках, выступает он, бывало, твердой и сановитой походкой, из ворот, выходивших на площадь, по направлению к конторе, и вся его фигура сияет честностью и сразу внушает доверие. Встретившись со мной, он возьмет меня за руку и спросит ласково:
— Что, грачи-то наши, видно, надоели? Ничего, поживи у нас, присматривайся. Может, мамынька Заболотье-то под твою державу отдаст — вот и хорошо будет, как в знакомом месте придется жить. Тогда, небось, и грачи любы будут.
С матушкой он тоже обходился по душе, без церемоний.
— Слушайся меня, сударыня, пока жив! — говорил он ей, — умру, так и захотелось бы с Гарасимом посоветоваться — ан, его нет!
— Я и то слушаюсь, — шутя отвечала матушка.
— То-то, я дурного не посоветую. Вот в Поздеевой пустоши клочок-то, об котором намеднись я говорил, — в старину он наш был, а теперь им графские крестьяне уж десять лет владеют. А земля там хорошая, трава во какая растет!
— Что же вы зевали, в свое время не жаловались?
— Кому жаловаться и кто бы за нас заступился? А нынче, слышь ты, уж и давность прошла. Ты правды ищешь, а они тебе: нельзя, давность прошла — это на правду-то!
— Ну, погоди, погоди! Может быть, и оттягаем!
— Дай-то бог! Пошли тебе царица небесная!.. И т. д. и т. д.
Разговоры подобного рода возобновлялись часто и по поводу не одной Поздеевки, но всегда келейно, чтобы не вынести из избы сору и не обнаружить матушкиных замыслов. Но нельзя было их скрыть от Могильцева, без которого никакое дело не могло обойтись, и потому нередко противная сторона довольно подробно узнавала о планах и предположениях матушки.
Обыкновенно доклад вотчинных властей был непродолжителен и преимущественно состоял в приеме оброчной суммы, которая в Заболотье собиралась круглый год и по мелочам. Матушка щелкала счетами, справлялась в окладной книге и отмечала поступление. Затем подбирала синие ассигнации к синим, красные к красным и, отослав земского, запирала сумму в денежный ящик, который переезжал вместе с нею из именья в именье.
Часов с десяти стол устилался планами генерального межевания, и начиналось настоящее дело. В совещаниях главную роль играл Могильцев, но и Гарасимушка почти всегда при них присутствовал. Двери в спальню затворялись плотно, и в соседней комнате слышался только глухой гул… Меня матушка отсылала гулять.
— Ступай, голубчик, погуляй! — говорила она ласково, — по палисадничку поброди, по рощице. Если увидишь баб-грибниц — гони!
Это было самое скучное для меня время. Книг мы с собой не брали, в контору ходить я не решался, конюшни и каретный сарай запирались на замок, и кучер Алемпий, пользуясь полной свободой, либо благодушествовал в трактире, где его даром поили чаем, либо присутствовал в конторе при судбищах. Единственный лакей, которого мы брали из Малиновца, был по горло занят и беспрерывно шмыгал, с посудой, ножами и проч., из кухни в дом и обратно. Я бродил без цели и под конец начинал чувствовать голод, потому что и здесь, как в Малиновце, до обеда есть не давали. В Малиновце я тайком забрался быв кухню или на погреб и там чем-нибудь раздобылся бы, но здешний повар был мне незнаком, и просить было совестно. Одним слогом, праздность одолевала меня и располагала к нездоровым мечтам. Единственное развлечение состояло в том, что иногда попадался в траве упавший из гнезда вороненок, и я гонялся за ним, но боялся взять в руки: неравно ущипнет. Боялся я тоже лягушек, которых в роще было множество, и притом крупные: а что ежели она прыгнет да в лицо вопьется! Вообще мы были воспитаны в таком отчуждении от всего живого, что всяких пустяков боялись. Эта боязнь осталась за мной и в зрелом возрасте, мышь, лягушка, ящерица и до сих пор одним своим видом производят на мои нервы довольно сильное раздражение.
Наконец, до слуха моего доходило, что меня кличут. Матушка выходила к обеду к двум часам. Обед подавался из свежей провизии, но, изготовленный неумелыми руками, очень неаппетитно. Начатый прежде разговор продолжался и за обедом, но я, конечно, участия в нем не принимал. Иногда матушка была весела, и это означало, что Могильцев ухитрился придумать какую-нибудь ‘штучку’.
— Вот-то глаза вытаращит! — говорила она оживленно, — да постой! и у меня в голове штучка в том же роде вертится, только надо ее обдумать. Ужо, может быть, и расскажу.
— Случается, сударыня, такую бумажку напишешь, что и к делу она совсем не подходит, — смотришь, ан польза! — хвалился, с своей стороны, Могильцев. — Ведь противник-то как в лесу бродит. Читает и думает: ‘Это недаром! наверное, он куда-нибудь далеко крючок закинул’. — И начнет паутину кругом себя путать. Путает-путает, да в собственной путанице и застрянет. А мы в это время и еще загадку ему загадаем.
— Бесподобно!
Но бывало, что матушка садилась за стол недовольная. Очевидно, Могильцев на чем-нибудь не согласился с нею, или она, с свойственной ей мнительностью, заподозрела его. Тогда обед проходил молча. Напрасно Могильцев уверял:
— Да будьте без сомнения, доверьтесь мне, сударыня! сами после увидите…
— Я и теперь вижу, — резко возражала матушка, — вижу я, что ты богослов, да не однослов… А ты что фордыбачишь! — придиралась она и ко мне, — что надулся, не ешь! Здесь, голубчик, суфлеев да кремов не полагается. Ешь, что дают, а не то и из-за стола прогоню.
Затем все молчали, и обед живо приходил к концу.
После обеда матушка удалялась в спальню, а Могильцев — в свою комнату, и в доме наступало сонное царство. Агаша продолжала сидеть на низенькой скамеечке у дверей матушкиной комнаты и тоже дремала. Я, по-прежнему, оставался один и решительно не знал, что с собой делать. ‘Чем лучше быть: генералом или архиереем?’ — мелькало у меня в голове, но вопрос этот уже бесчисленное множество раз разрешался мною то в том, то в другом смысле, а потом и он перестал интересовать. Скука, скука, скука! Во сто раз веселее вон тем сельским мальчишкам, которые играют в бабки среди опустелой площади, не зная, что значит на свете одиночество…
Понятно, с каким нетерпением я отсчитывал интервалы (обед, вечерний чай, ужин), которые отделяли утро от ночи.
Вечер снова посвящался делам. Около вечернего чая являлся повар за приказаниями насчет завтрашнего обеда. Но матушка, зная, что в Заболотье она, в кулинарном отношении, зависит от случайности, неизменно давала один и тот же ответ:
— Что мне приказывать, голубчик! Чем бог пошлет, тем и покормишь! Будем сыты — слава богу!
— Говядинки сегодня не достали, так не угодно ли щи с солониной приказать. Солонина хорошая.
— Ну, щец с солониной свари.
— А на жареное — молодых тетеревей принесли…
— Ну, вот и будет с нас. Щец похлебаем, жарковца поедим. И сытехоньки.
Замечательно, что хотя Уголок (бывшая усадьба тетенек-сестриц) находился всего в пяти верстах от Заболотья и там домашнее хозяйство шло своим чередом, но матушка никогда не посылала туда за провизией, под тем предлогом, что разновременными требованиями она может произвести путаницу в отчетности. Поэтому зерно и молочные скопы продавались на месте прасолам, а живность зимой полностью перевозилась в Малиновец.
Довольно часто по вечерам матушку приглашали богатые крестьяне чайку испить, заедочков покушать. В этих случаях я был ее неизменным спутником.
Матушка, так сказать, по природе льнула к капиталу и потому была очень ласкова с заболотскими богатеями. Некоторым она даже давала деньги для оборотов, конечно, за высокие проценты. С течением времени, когда она окончательно оперилась, это составило тоже значительную статью дохода.
Церемониал приема в крестьянских домах был очень сложен.
Встречали матушку всем домом у ворот (при первом посещении хозяин стоял впереди с хлебом-солью), затем пропускали ее вперед и усаживали под образа. Но из хозяев никто, даже старики, не садились, как ни настаивала матушка.
— Не купленные ноги-то — и постоим! — слышалось в ответ.
Комната, в которой нас принимали, была, конечно, самая просторная в доме, ее заранее мыли и чистили и перед образами затепляли лампады. Стол, накрытый пестрою ярославскою скатертью, был уставлен тарелками с заедочками. Так назывались лавочные лакомства, о которых я говорил выше. Затем подавалось белое вино в рюмках, иногда даже водка, и чай. Беспрестанно слышалось:
— Не обессудьте!
— Не обидьте!
— Приневольтесь!
Разговор шел деловой: о торгах, о подрядах, о ценах на товары.
Некоторые из крестьян поставляли в казну полотна, кожи, солдатское сукно и проч. и рассказывали, на какие нужно подниматься фортели, чтоб подряд исправно сошел с рук. Время проходило довольно оживленно, только душно в комнате было, потому что вся семья хозяйская считала долгом присутствовать при приеме. Даже на улице скоплялась перед окнами значительная толпа любопытных.
К десяти часам мы уже были дома, и я ложился спать, утомленный, почти расслабленный.
Так длилось три-четыре дня (матушка редко приезжала на более продолжительный срок), наконец, после раннего обеда, к крыльцу подъезжала пароконная телега, в которую усаживали Могильцева, а на другой день, с рассветом, покидали Заболотье и мы, — Что, нравится тебе в Заболотье? весело? — спрашивала меня матушка- — Ах, маменька! — восклицал я в ответ, стараясь изобразить на лице восхищение. [Кстати, приведу здесь любопытный факт, которому не нашлось места в рассказе. В числе крестьян Заболотской вотчины, перешедших в собственность матушки, был один, по фамилии Бодрецов, которого называли ‘барином’. Действительно, у него было собственных пятьдесят душ крестьян, купленных на имя прежнего владельца. Помещик не вмешивался в его управление, несмотря на то, что на ‘барина’ постоянно приходили жалобы. На жалобах этих помещик писал: ‘Сии крестьяне суть собственность Бодрецова, а собственность для меня священна’. Когда имение было куплено матушкой, она с крестьянами Бодрецова поступила на законном основании, то есть осуществила свое помещичье право на них de facto. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]

X. ТЕТЕНЬКА СЛАСТЕНА

Так звали тетеньку Раису Порфирьевну Ахлопину за ее гостеприимство и любовь к лакомому куску. Жила она от нас далеко, в Р., с лишком в полутораста вёрстах, вследствие чего мы очень редко видались. Старушка, однако ж, не забывала нас и ко дню ангелов и рождений аккуратно присылала братцу и сестрице поздравительные письма. Разумеется, ей отвечали тем же.
Раичку выдали замуж очень рано, невступно шестнадцати лет, за Р-ского городничего. Девушка она была смирная, добрая, покорная и довольно красивая, но, еще будучи отроковицей, уже любила покушать. Суженому ее стукнуло уже под пятьдесят лет, и вместо правой ноги, которую оторвало ядром в походе под турка, он ходил на деревяшке, действуя ею, впрочем, очень проворно. За всем тем, партия эта считалась завидною, благодаря служебному положению майора. Р. был большой торговый город на судоходной реке, которая летом загромождалась барками, обыкновенно остававшимися там и на зимовку. Много было в Р. значительных капиталистов, достаточное количество раскольников, а главное, вместе с судами приходила целая громада рабочего люда с паспортами и без паспортов. Словом сказать, круглый год в городе царствовала та хлопотливая неурядица, около которой можно было греть руки, зная наперед, что тут черт ногу сломит, прежде чем до чего-нибудь доищется.
По-видимому, этой сладкой уверенностью согревалось и майорское сердце.
С утра до вечера, зимой и летом, Петр Спиридоныч ковылял, постукивая деревяшкой, по базару, гостиному двору, набережной, заходил к толстосумам, искал, нюхал и, конечно, доискивался и донюхивался. Лет через десять деятельного городничества, когда он задумал жениться на Раичке, у него был уже очень хороший капитал, хотя по службе он не слыл притязательным. Ласков он был и брал не зря, а за дело. Купцы дарили его даже ‘за любовь’, за то, что он крестил у них детей, за то, что он не забывал именин, а часто и запросто заходил чаю откушать. Каждомесячно посылали ему ‘положение’ (не за страх, а за совесть), и ежели встречалась нужда, то за нее дарили особо. Но не по условию, а столько, сколько бог на душу положит, чтоб не обидно было.
И он никогда не имел повода обижаться и даже убедился, что ласка действует гораздо сильнее, нежели грубое вымогательство. Только с рабочим людом он обходился несколько проще, ну, да ведь на то он и рабочий люд, чтобы с ним недолго ‘разговаривать’. — Есть пачпорт? — вот тебе такса, вынимай четвертак! — Нет пачпорта — плати целковый-рубль, а не то и острог недалеко! — И опять-таки без вымогательства, а ‘по правилу’.
Лет через двадцать после женитьбы он умер, оплакиваемый гражданами, оставив жене значительный капитал (под конец его считали в четырехстах тысячах ассигнациями) и дочку пяти лет. Раиса Порфирьевна за ничтожную сумму купила на выгоне десятин десять земли, возле самой городской черты, и устроилась там. Выстроила просторный дом, развела огород и фруктовый сад, наполнила холостые постройки домашним скотом и всякой птицей и зажила, как в деревне. Усадьба была почти идеальная, потому что соединяла сельские удобства с городскими. Базар под руками, церквей не перечесть, знакомых сколько угодно, а когда Леночка начала подрастать, то и в учителях недостатка не было.
Откормив Леночку в меру пышной русской красавицы, она берегла ее дома до осьмнадцати лет и тогда только решила выдать замуж за поручика Красавина, человека смирного и тоже достаточного. Но молодых от себя не отпустила, а поселила вместе с собой. Всем было там хорошо, всякая комната имела свой аппетитный характер и внушала аппетитные мысли, так что не только домашние с утра до вечера кушали, лакомились и добрели, но и всякий пришлый человек чувствовал себя расположенным хоть чего-нибудь да отведать.
Прислуга собралась веселая, бойкая, какая бывает только у действительно добрых господ. В передней то и дело раздавался звонок и слышались голоса:
— Дома?
— Пожалуйте! только что кушать сели.
Входил гость, за ним прибывал другой, и никогда не случалось, чтобы кому-нибудь чего-нибудь недостало. Всего было вдоволь: индейка так индейка, гусь так гусь. Кушайте на здоровье, а ежели мало, так и цыпленочка можно велеть зажарить. В четверть часа готов будет. Не то что в Малиновце, где один гусиный полоток на всю семью мелкими кусочками изрежут, да еще норовят, как бы и на другой день осталось.
Но через год случилось несчастье. Леночка умерла родами, оставив на руках пятидесятилетней матери новорожденную дочь Сашеньку. А недолго спустя после смерти жены скончался и поручик Красавин.
Это было великое горе, и тетенька долгое время не осушала глаз.
Вспомнилось, что ей уж пятьдесят лет, что скоро наступит старость, а может быть, и смерть — на кого она оставит Сашеньку? Правда, что она до сих пор не знала ни малейшей хворости, но ведь бог в смерти и животе волен.
Здорова, здорова — и вдруг больна. Шея-то у нее вон какая короткая, долго ли до греха! Списывалась было она с сестрицей Ольгой Порфирьевной, приглашала к себе на житье, но, во-первых, Ольга Порфирьевна была еще старше ее, во-вторых, она в то время хозяйствовала в Малиновце и, главное, никак не соглашалась оставить сестрицу Машу. А жить с Марьей Порфирьевной тетенька не желала, зная ее проказливость и чудачества, благодаря которым ее благоустроенный дом мог бы в один месяц перевернуться вверх дном. Других сестер Раиса Порфирьевна тоже не жаловала, да и разбрелись они по дальним губерниям, так что и не отыщешь, пожалуй. Что же касается до мужниной родни, то ее хоть и много было, но покойный майор никогда не жил с нею в ладах и даже, умирая, предостерегал от нее жену.
— Смотри, после моей смерти братцы, пожалуй, наедут, — говорил он, — услуги предлагать будут, так ты их от себя гони!
Наконец, тяжелое горе отошло-таки на задний план, и тетенька всею силою старческой нежности привязалась к Сашеньке. Лелеяла ее, холила, запрещала прислуге ходить мимо ее комнаты, когда она спала, и исподволь подкармливала. Главною ее мечтой, об осуществлении которой она ежедневно молилась, было дожить до того времени, когда Сашеньке минет шестнадцать лет.
— Выдам ее за хорошего человека замуж и умру, — говорила она себе, но втайне прибавляла, — а может быть, бог пошлет, и поживу еще с ними.
С своей стороны, и Сашенька отвечала бабушке такой же горячей привязанностью. И старая и малая не надышались друг на друга, так что бабушка, по делам оставшегося от покойного зятя имения, даже советовалась с внучкой, и когда ей замечали, что Сашенька еще мала, не смыслит, то старушка уверенно отвечала:
— Она-то не смыслит! да вы ее о чем угодно спросите, она на все ответ даст! И обед заказать, и по саду распорядиться… вот она у меня какова!
Одним словом, это был один из тех редких домов, где всем жилось привольно: и господам, и прислуге. Все любили друг друга и в особенности лелеяли Сашеньку, признавая ее хозяйкой, не только наравне с бабушкой, но даже, пожалуй, повыше. И чем дольше жили, тем жизнь становилась приятнее.
Гнездо окончательно устроилось, сад разросся и был преисполнен всякою сластью, коровы давали молока не в пример прочим, даже четыре овцы, которых бабушка завела в угоду внучке, ягнились два раза в год и приносили не по одному, а по два ягненка зараз.
— Вот и день сошел! да еще как сошел-то — и не заметили! Тихо, мирно! — говаривала бабушка, отпуская внучку спать. — Молись, Сашенька, проси милости, чтобы и завтрашний день был такой же!
Именно только повторение одного и того же дня и требовалось.
Я уже сказал выше, что наше семейство почти совсем не виделось с Ахлопиными. Но однажды, когда я приехал в Малиновец на каникулы из Москвы, где я только что начал ученье, матушка вспомнила, что 28-го июня предстоят именины Раисы Порфирьевны. Самой ехать в Р. ей было недосужно, поэтому она решилась послать кого-нибудь из детей. К счастью, выбор пал на меня.
Ехал я на своих, целых два дня с половиной, один без прислуги, только в сопровождении кучера Алемпия. Останавливались через каждые тридцать верст в деревенских избах, потому что с проселка на столбовой тракт выезжали только верст за сорок от Р. Наконец за два дня до семейного праздника достигли мы цели путешествия. Был уже седьмой час вечера, когда наша бричка, миновав пыльный город, остановилась перед крыльцом ахлопинского дома, но солнце еще стояло довольно высоко. Дом был одноэтажный, с мезонином, один из тех форменных домов, которые сплошь и рядом встречались в помещичьих усадьбах, разница заключалась только в том, что помещичьи дома были большею частью некрашеные, почернелые от старости и недостатка ремонта, а тут даже снаружи все глядело светло и чисто, точно сейчас ремонтированное. С одной стороны дома расположены были хозяйственные постройки, с другой, из-за выкрашенного тына, выглядывал сад, кругом обсаженный липами, которые начинали уже зацветать. В воздухе чувствовался наступающий вечер с его прохладой, липа далеко распространяла сладкое благоухание. Меня сразу обняло чувство отрады и покоя, особливо после продолжительного пути и душного города, который только что обдал нас вонью и пылью.
Нас встретила молодая горничная, никогда меня не видавшая, но как будто почуявшая, что я здесь буду желанным гостем.
— Пожалуйте! пожалуйте! — звонко приглашала она, — они в баньку ушли, сейчас воротятся, а потом чай будут кушать. Как об вас доложить?
Я назвал себя.
— Ах ты, господи! Затрапезные! А барыня точно чуяли. Еще давеча утром только и говорили: ‘Вот кабы братец Василий Порфирьич вспомнил!’ Пожалуйте! пожалуйте! Сейчас придут! сейчас!
Она живо скрылась, сдав меня на руки старику слуге, который, узнав, что приехал молодой Затрапезный, тоже чему-то обрадовался и заспешил.
— Пожалуйте, пожалуйте, — говорил он, — тетенька еще давеча словно чуяли: ‘Вот, мол, кабы братец Василий Порфирьич обо дне ангела моего вспомнил!’
Он провел меня через длинную, в четыре окна, залу в гостиную и затем в небольшую столовую, где другая горничная накрывала стол для чая и тоже обрадовалась и подтвердила, что сердце тетеньки ‘чуяло’.
Не прошло и десяти минут, как я уже стоял лицом к лицу с тетенькой и кузиной.
Тетенька, толстенькая, небольшого роста старушка, еще бодро несла свой седьмой десяток лет. Лицо ее, круглое, пухлое, с щеками, покрытыми старческим румянцем, лоснилось после бани, глаза порядочно-таки заплыли, но еще живо светились в своих щелочках, губы, сочные и розовые, улыбались, на подбородке играла ямочка, зубы были все целы. На голове ее был белый старушечий чепчик, несколько влажный после мытья, на плечах свободно висел темненький шерстяной капот, без всякого намека на талию. Была ли она когда-нибудь красива — этого нельзя было угадать, но, во всяком случае, и теперь смотреть на нее было очень приятно.
Сашенька была в полном смысле двенадцатилетняя русская красотка. Коли хотите, она напоминала собой бабушку, но так, как напоминает развертывающаяся розовая распуколка свою соседку, облетающую розу. Белое, с чуть-чуть заметною желтизною, как у густых сливок, лицо, румянец во всю щеку, алые губы, ямочка посреди подбородка, большие черные глаза, густая прядь черных волос на голове — все обещало, что в недалеком будущем она развернется в настоящую красавицу. Как и у бабушки, на голове ее был чепчик, несколько, впрочем, пофасонистее, а одета она была в такой же темный шерстяной капот без талии.
— Никаша? — угадывала тетенька, пристально вглядываясь в меня.
— Он самый-с.
— Ах, милый! ах, родной! да какой же ты большой! — восклицала она, обнимая меня своими коротенькими руками, — да никак ты уж в ученье, что на тебе мундирчик надет! А вот и Сашенька моя. Ишь ведь старушкой оделась, а все оттого, что уж очень навстречу спешила… Поцелуйтесь, родные! племянница ведь она твоя… Поиграйте вместе, побегайте ужо, дядюшка с племянницей.
Мы поцеловались, и мне показалось даже, что Сашенька сделала книксен.
— Ах, дяденька, мне так давно хотелось познакомиться с вами! — сказала она, — и какой на вас мундирчик славный!
— Как же! дам я ему у тетки родной в мундире ходить! — подхватила тетенька, — ужо по саду бегать будете, в земле вываляетесь — на что мундирчик похож будет! Вот я тебе кацавейку старую дам, и ходи в ней на здоровье! а в праздник к обедне, коли захочешь, во всем парате в церковь поедешь!
Мне шел тогда двенадцатый год. Это самый несносный возраст в детстве, тот возраст, когда мальчик начинает воображать себя взрослым. Он становится очень чуток ко всякой шутке, будь она самая безобидная, старается говорить басом, щегольнуть, неохотно принимает участие в играх, серьезничает, надувается. Вообще, как говорится, кобенится. Кобенился и я. На этом основании я на последней станции переменил свою куртку на мундир, на этом же основании двукратное упоминовение о мундире — как будто я им хвастаюсь! — и в особенности обещание заменить его кацавейкой задели меня за живое.
— Я своим мундиром горжусь! — ответил я, но, вероятно, выражение моего лица было при этом настолько глупо, что тетенька угадала нанесенную мне обиду и расхохоталась.
— Вздор! вздор, голубчик! — шутила она, — мундирчик твой мы уважаем, а все-таки спрячем, а тебе кацавейку дадим! Бегай в ней, веселись… что надуваться-то! Да вот еще что! не хочешь ли в баньку сходить с дорожки? мы только что отмылись… Ах, хорошо в баньке! Старуха Акуля живо тебя вымоет, а мы с чаем подождем!
— Сходите, дяденька, в баньку! — с своей стороны, умильным голоском, упрашивала меня Сашенька.
Это была вторая обида. Позволить себя, взрослого юношу, мыть женщине… это уж ни на что не похоже!
— Покорно благодарю, тетушка! я в баню идти не желаю! — сказал я холодно и даже с примесью гадливости в голосе.
— Ах, да ты, верно, старой Акули застыдился! так ведь ей, голубчик, за семьдесят! И мастерица уж она мыть! еще папеньку твоего мывала, когда в Малиновце жила. Вздор, сударь, вздор! Иди-ка в баньку и мойся! в чужой монастырь с своим уставом не ходят! Настюша! скажи Акулине, да проведи его в баню!
Словом сказать, меня и в баньке вымыли, и в тот же вечер облачили в кацавейку.
— Вот и прекрасно! и свободно тебе, и не простудишься после баньки! — воскликнула тетенька, увидев меня в новом костюме. — Кушай-ка чай на здоровье, а потом клубнички со сливочками поедим. Нет худа без добра: покуда ты мылся, а мы и ягодок успели набрать. Мало их еще, только что поспевать начали, мы сами в первый раз едим.
Чай был вкусный, сдобные булки — удивительно вкусные, сливки — еще того вкуснее. Я убирал за обе щеки, а тетенька, смотря на меня, тихо радовалась. Затем пришла очередь и для клубники, тетенька разделила набранное на две части: мне и Сашеньке, а себе взяла только одну ягодку.
— Разговеюсь, и будет с меня! в другой раз я, пожалуй, и побольше вас съем, — молвила она.
Чай кончился к осьми часам. Солнце было уж на исходе. Мы хотели идти в сад, но тетенька отсоветовала: неравно роса будет, после бани и простудиться не в редкость.
— Лучше сядем, да на солнышко посмотрим, чисто ли оно, батюшко, сядет!
Солнце садилось великолепно. Наполовину его уж не было видно, и на краю запада разлилась широкая золотая полоса. Небо было совсем чистое, синее, только немногие облака, легкие и перистые, плыли вразброд, тоже пронизанные золотом. Тетенька сидела в креслах прямо против исчезающего светила, крестилась и старческим голоском напевала: ‘Свете тихий…’
— Кабы не Сашенька — кажется бы… — молвила она, но, не докончив, продолжала: — Хороший день будет завтра, ведреный, косить уж около дворов начали — работа в ведрышко спорее пойдет. Что говорить! Потрудятся мужички, умаются, день-то деньской косою махавши, да потом и порадуются, что из ихнего отягощения, по крайности, хоть прок вышел. Травы нынче отличные, яровые тоже хорошо уродились. И сенца и соломки — всего вдоволь будет. Мужичок-то и вздохнет. Вот мы и не сеем и не жнем, а нам хорошо живется, — пусть и трудящимся будет хорошо.
В десять часов подали ужин, и в заключение на столе опять явилось… блюдо клубники!
— Это еще что! — изумилась тетенька, — ведь таким манером вы меня в праздник без ягод оставите! Приедут гости, и потчевать нечем будет.
— Это, сударыня, Иван Михайлыч прислали!
— Ах, кум дорогой! Все-то он так! Сосед это наш, — обратилась тетенька ко мне, — тут же о бок живет, тоже садами занимается. Служил он у покойного Петра Спиридоныча в частных приставах, — ну, и скопил праведными трудами копеечку про черный день. Да, хорошо при покойном было, тихо, смирно, ни кляуз, ни жалоб — ничего такого! Ходит, бывало, сердечный друг, по городу, деревяжкой постукивает, и всякому-то он ласковое слово скажет. Постучится в окно к какому-нибудь куму — у всего города он детей крестил, — спросит:
‘Самовар на столе?’ — ‘Готов, сударь’. Взойдет, выпьет стакан и опять пошел постукивать. И представь себе, как хорошо у нас выходило: 28-го я именинница, а 29-го — он. Так два дня сряду, бывало, и идет у нас пир горой.
Тетенька умилилась и отерла слезинку.
— Впрочем, и теперь пожаловаться не могу, — продолжала она, — кругом живет народ тихий, благонравный, на бога не ропщет, смотрит весело, словно и огорчений на свете нет. Ах, да и не люблю я этих… задумчивых! Я и прислугу держу веселую, люблю, чтоб около меня с довольными лицами ходили, разговаривали, песни пели. А ежели кто недоволен мной, того я силком не держу. Хоть и крепостные они мои, а я все-таки помню, что человеку иногда трудно себя переломить. Каждый божий день те же да те же комнаты, да с посудой возись — хоть кому шею намозолит! Понимаю я это, мой друг, и ценю, когда прислуга с веселием труд свой приемлет. Вот только Акуля с Родивоном — из мужской прислуги он один в доме и есть, а прочие всё девушки — всё что-то про себя мурлыкают. Ну, да это уж от старости. Подумай, ведь Акуле-то уж годов восемьдесят. Нянчила она меня еще вот эконькую и до сих пор про Малиновец вспоминает. Ах, да и хорошо было там при маменьке Надежде Гавриловне!
Когда дошла очередь до блюда с клубникой, тетенька расфилософствовалась.
— Вот, — говорила она, — как бог-то премудро устроил. Нет чтобы в саду все разом поспело, а всякой ягоде, всякому фрукту свой черед определен. К Петрову дню — клубника, к Казанской — малина, к Ильину дню — вишенье, ко Второму спасу — яблоки, груши, сливы. А в промежутках — смородина, крыжовник. На целых два месяца лакомства хватит. Глядя на это, и мы в своих делах стараемся подражать. У меня во дворе четыре коровушки, и никогда не бывало, чтобы все разом телились. Одна в Филипповки телится, другая — великим постом, третья — в Петровки, а остатняя — в Спожинки. Круглый год у нас и молочко, и сливочки, и маслице — все свое. А к празднику и свой теленочек есть. Вот послезавтра увидишь, какого мы бычка ко дню моего ангела выпоили! Сама сегодня утром ходила глядеть на него: лежит, глаза закрывши, не шевельнется. Жаль бедненького, а приходится резать. Ну, да ведь и то сказать: не человек, а скотина!
В заключение старушка встала из-за стола и сказала:
— А теперь и баиньки пора. Покушали, поговорили — и в постельку. Ты, дружок, с дорожки-то покрепче усни, и будить тебя не велю.
Мы простились по-старинному. Тетенька сперва подавала ручку для поцелуя, потом целовала в губы и наконец опять подавала ручку. В заключение крестила и отпускала.
Мне отвели комнату в стороне, с окном, выходившим в сад. В комнате все смотрело уютно, чисто, свежо. Сквозь открытое окно врывались благоухания летней теплой ночи.
На кровати, не внушавшей ни малейших опасений в смысле насекомых, было постлано два пышно взбитых пуховика, накрытых чистым бельем. Раздеть меня пришла молоденькая девушка. В течение вечера я уже успел победить в себе напускную важность и не без удовольствия отдал себя в распоряжение Насти.
— Понравилось вам у нас, барин? — спросила она у меня.
— Очень.
— Это еще что! погодите, что в Раисин день будет! Стол-то тогда в большой зале накроют, да и там не все господа разместятся, в гостиную многие перейдут. Двух поваров из города позовем, да кухарка наша будет помогать. Барыня-то и не садятся за стол, а все ходят, гостей угощают. Так разве чего-нибудь промеж разговоров покушают.
— А много вас, девушек, в доме у тетеньки?
— Четыре. Феклуша — за барышней ходит, шьет, а мы три за столом служим, комнаты убираем. За старой барыней няня ходит. Она и спит у барыни в спальной, на полу, на войлочке. С детства, значит, такую привычку взяла. Ну, теперь почивайте, Христос с вами! да не просыпайтесь рано, а когда вздумается.
Она уложила меня в постель, накрыла одеялом, потом заперла окно и ушла.
Едва приложил я голову к подушке, как уже почувствовал, что меня раскачивает во все стороны, точно в лодке. Пуховики были так мягки, что я лежал как бы распростертый в воздухе. Одно мгновение — и я всем существом окунулся в ту нежащую мглу, которая называется детским сном.
Я проснулся утром, около десяти часов, то есть проспавши около полусуток. Проснулся совсем свежий, без малейшей усталости. Настя, как оказалось, уже неоднократно прислушивалась у дверей и пришла как раз вовремя, чтобы подать мне одеться и умыться.
— Господа уж откушали чай, в саду гуляют, — сказала она, — сейчас будут кофе пить, а вам самовар готов. И чайку, и кофейку напьетесь.
Но я, как только проснулся, вспомнил про наших лошадей и про Алемпия, и потому прежде, чем идти в столовую, побежал к конюшням. Алемпий, по обыкновению, сидел на столбике у конюшни и покуривал из носогрейки. Мне показалось, что он за ночь сделался как будто толще.
— Ну, что, Алемпий, лошади отдохнули? — спросил я.
— Что им делается! конюшни здесь просторные, сено душистое, овес чистый… Три дня постоят — и не удержишь.
— Ну, а ты… выспался? хорошо тебе?
— Вы спросите, кому здесь не хорошо-то? Корм здесь вольный, раза четыре в день едят. А захочешь еще поесть — ешь, сделай милость! Опять и свобода дана. Я еще когда встал, и лошадей успел убрать, и в город с Акимом, здешним кучером, сходил, все закоулки обегал. Большой здесь город, народу на базаре, барок на реке — страсть! Аким-то, признаться, мне рюмочку в трактире поднес, потому у тетеньки насчет этого строго.
Целый день прошел в удовольствиях. Сперва чай пили, потом кофе, потом завтракали, обедали, после обеда десерт подавали, потом простоквашу с молодою сметаной, потом опять пили чай, наконец ужинали. В особенности мне понравилась за обедом ‘няня’, которую я два раза накладывал на тарелку. И у нас, в Малиновце, по временам готовили это кушанье, но оно было куда не так вкусно. Ели исправно, губы у всех были масленые, даже глаза искрились.
А тетушка между тем все понуждала и понуждала:
— Ешьте, дружки, Христос с вами. Кушанье у нас легкое, здоровое, коли и лишнее скушаете — худа не будет! Маслицем деревянным животик помажем — и как рукой снимет!
В промежутках между едами мы с Сашей бегали по саду, ловили друг друга, перегонялись, хотя, признаюсь, однообразие этих игр скоро меня утомило. Саша заметила это.
— Вам, братец, скучно со мной? — спросила она грустно.
— Нет, ничего! А вот вам как? всегда вы одни да одни!
Она рассказала мне, что ей совсем не скучно, а ежели и случится соскучиться, то она уходит к соседским детям, которые и у нее бывают в гостях, что она, впрочем, по будням и, учится, и только теперь, по случаю моего приезда, бабушка уволила ее от уроков.
— Ну, перестанемте бегать, коли вам скучно, давайте так говорить, — сказала она в заключение, — у вас в заведении трудно? большие уроки задают?
Я охотно стад рассказывать и, разумеется, дал волю воображению.
— Я, Сашенька, Цицерона уже прочитал, а в следующем классе за Юлия Цезаря примусь.
— Какой такой Цицерон?
— Римский сенатор. Он спас римскую республику от Каталины. Ах, если б вы знали, какая это прелесть, его речь против Каталины! ‘Quousque tandem, Catilina, abutere patientia nostra!’ [До каких же пор, Катилина, ты будешь злоупотреблять нашим терпением!] — продекламировал я восторженно.
— А мне говорили, что Рим гуси спасли?
— Гуси сами собой, а Цицерон сам собой… А из математики мы логарифмы проходить станем. Вот трудно-то будет!
— Зато ученым сделаетесь.
— Я, сестрица, хочу профессором быть.
— Вы какие науки больше любите?
— Я больше всего русский язык люблю. У нас сочинения задают, переложения, особливо из Карамзина. Это наш лучший русский писатель. ‘Звон вечевого колокола раздался, и вздрогнули сердца новгородцев’ — вот он как писал! Другой бы сказал: ‘Раздался звон вечевого колокола, и сердца новгородцев вздрогнули’, а он знал, на каких словах ударение сделать!
Разговаривая таким образом, мы скоро сблизились на ‘ты’, так что под конец она не без волнения спросила меня:
— А ты долго у нас погостишь?
— Утром после Петрова дня встану пораньше, соберусь — и ау, сестрица!
— Господи, хоть бы недельку погостил!
— Нельзя, голубушка, маменька строго-настрого приказала. Если не ворочусь, как сказано, никуда вперед не отпустит. И не просись.
Саша пожаловалась на меня бабушке, но старушка, потужив вместе с внучкой по случаю моего скорого отъезда, в заключение, однако ж, похвалила меня.
— Слушайся папеньку с маменькой, — сказала она, — родительское сердце, оно памятливое. Иногда и причины настоящей нет, а оно все об детище болит да на мысли наводит. Не случилось ли чего, здоров ли, не сломался ли экипаж, лихие люди в дороге не обидели ли? Хоть про себя скажу. Далеко ли отсюда до города, а отпустишь, бывало покойницу Леночку к знакомым вечером повеселиться: ‘Я, маменька, в одиннадцать часов возвращусь’, — а я уж с десяти часов сяду у окна да и сижу. Посидишь, вздремнешь, проснешься, опять вздремнешь — смотришь, ан уж и полночь близко. Что такое? Здорова ли? Не случилось ли чего? Послать спросить совестно: осудят, скажут: вот беспокойная старуха, дочери повеселиться не даст. Да до часу, до двух и промаячишься. Так-то вот. Нет уж, голубчик, поезжай: коли папенька с маменькой ждут, так и разговаривать нечего.
Вечером, конечно, служили всенощную и наполнили дом запахом ладана.
Тетенька напоила чаем и накормила причт и нас, но сама не пила, не ела и сидела сосредоточенная, готовясь к наступающему празднику. Даже говорить избегала, а только изредка перекидывалась коротенькими фразами. Горничные тоже вели себя степенно, ступали тихо, говорили шепотом. Тотчас после ухода причта, меня уложили спать, и дом раньше обыкновенного затих.
На другой день, с осьми часов, мы отправились к обедне в ближайшую городскую церковь и, разумеется, приехали к ‘часам’. По возвращении домой началось именинное торжество, на котором присутствовали именитейшие лица города. Погода была отличная, и именинный обед состоялся в саду. Все сошло, как по маслу, пили и ели вдоволь, а теленок, о котором меня заранее предупреждала тетенька, оказался в полном смысле слова изумительным.
Я не стану описывать остальное время, проведенное у тетеньки, но помню, что мне ужасно не хотелось ехать. Наутро после Петрова дня меня собрали, снабдили всякого рода съестным и гостинцами, благословили и отправили.
Приехавши в Малиновец, я подробно рассказывал братьям (Степа уже перешел в последний класс, а Гриша тоже выдержал экзамен с отличием) о разливанном море, в котором я купался четыре дня, и роздал им привезенные гостинцы.
— А мы, брат, здесь полотками питались, — грустно молвил Степа, — да, впрочем, вчера последний прикончили. Finis polotcoviorum! [Конец полоткам!]
После этого я уже не видал тетеньки Раисы Порфирьевны, но она жила еще долго. Выкормив Сашеньку в меру взрослой девицы, выдала ее замуж за ‘хорошего’ человека, но не отпустила от себя, а приняла зятя в дом. Таким образом мечты ее осуществились вполне.
Были ли в ее жизни горести, кроме тех, которые временно причинила смерть ее мужа и дочери, — я не знаю. Во всяком случае, старость ее можно было уподобить тихому сиянию вечерней зари, когда солнце уже окончательно скрылось за пределы горизонта и на западе светится чуть-чуть видный отблеск его лучей, а вдали плавают облака, преобразующие соленья, варенья, моченья и всякие гарниры, — тоже игравшие в ее жизни немаловажную роль. Прозвище ‘сластены’ осталось за ней до конца.
Я не раз впоследствии проезжал мимо Р., но как-то всегда забывал заглянуть в ахлопинскую усадьбу. Слышал, однако ж, что усадьба стоит и поныне в полной неприкосновенности, как при жизни старушки, только за садовым тыном уже не так тихо, как во времена оно, а слышится немолчное щебетание молодых и свежих голосов. Это щебечут внуки и внучки Сашеньки (и она, в свою очередь, овдовела), дети двоих ее сыновей, которые сами устроились в Петербурге, а детей покинули на руки бабушке. Один из этих сыновей состоит на службе, идет ходко и ко всякому празднику чего-нибудь ждет. Другой пока еще либеральничает, но тоже начинает косить глазами направо и налево, так что не мудрено, что невдолге и он начнет томиться с приближением праздников.
Сашенька унаследовала от бабушки роль баловницы. И сама кушает, и деточек прикармливает. Всем она приготовила обеспеченный кусок и живет среди своих птенчиков безболезненно, мирно и нимало не тяготясь шестидесятилетнею старостью, которая совершенно незаметно, без малейших предостережений, подкралась к ней.
Помнит ли она обо мне — я не думаю. По крайней мере, сыновья ее не сочли нужным познакомиться со мной. Да и не мудрено: ведь я прихожусь им четвероюродным дедушкой, а в этой степени родства самая память об узах невольно исчезает. Притом же оба они вполне проникли в суть современной жизни. Один — тайный советник, другой хоть и опоздал, но тоже на хорошей дороге стоит. А я ни во что не проник, живу словно в муромском лесу и чувствую, как постепенно, одно за другим, падают звенья, которые связывали меня с жизнью.
Так, ‘писачка’…
О, ‘писачки’ российские! с каждым годом вы плодитесь и множитесь и наполняете землю отечественную стихами и прозою, но когда же вы в меру человеческого возраста вырастете?

XI. БРАТЕЦ ФЕДОС

Кроме описанных выше четырех теток, у меня было еще пять, которые жили в дальних губерниях и с которыми наша семья не поддерживала почти никаких сношений. С сыном одной из них, Поликсены Порфирьевны, выданной замуж в Оренбургскую губернию за башкирца Половникова, я познакомился довольно оригинальным образом.
Однажды, — это было в конце октября, глубокою осенью, — семья наша сидела за вечерним чаем, как из девичьей опрометью прибежала девушка и доложила матушке:
— Барыня! вас мужчина в девичьей спрашивает.
— Какой еще мужчина?
— Не знаю-с. Доложи, говорит, что Федос пришел…
— Пропасти на вас, бестолковых, нет! Ступай, спроси: кто? зачем?
Девушка побежала, но матушка, по обыкновению, не вытерпела, встала из-за стола и пошла вслед за нею.
В девичьей, освещенной едва мерцающим светом сального огарка, сидел на ларе мужчина в дубленом полушубке.
— Кто таков? откуда? зачем? — бросила ему матушка и, обращаясь к сидевшим за прялками девушкам, прибавила: — Да снимите же со свечки! не видать ничего!
Мужчина встал. Это был молодой человек лет двадцати пяти, среднего роста, здоровый, плотный. Лицо широкое, с выдающимися скулами, голова острижена в скобку, волоса обхватывал черный ремень. От сапогов вся девичья провоняла ворванью.
— Федос Половников, Василия Порфирьича племянник, Поликсены Порфирьевны сын.
— Пачпорт!
Федос порылся за пазухой и подал бумагу. В бумаге значилось, что предъявитель сего — дворянин Оренбургской губернии, Федос Николаев Половников и проч. Подписана она была белебеевским уездным предводителем дворянства.
— А я почем знаю! — крикнула матушка, прочитав бумагу: — на лбу-то у тебя не написано, что ты племянник! Может быть, пачпорт-то у тебя фальшивый? Может, ты беглый солдат. Убил кого-нибудь, а пачпорт украл!
— Никак нет-с. Я Федос Николаев Половников, Василия Порфирьича племянник. Верно-с.
— А зачем бы ты сюда пожаловал, позволь тебя спросить? Есть у тебя своя деревнюшка, и жил бы в ней с матерью со своей!
— Матушка прошлой весной померла, а отец еще до нее помер. Матушкину деревню за долги продали, а после отца только ружье осталось. Ни кола у меня, ни двора. Вот и надумал я: пойду к родным, да и на людей посмотреть захотелось. И матушка, умирая, говорила: ‘Ступай, Федос, в Малиновец, к братцу Василью Порфирьичу — он тебя не оставит’.
— Это за две-то тысячи верст пришел киселя есть… прошу покорно! племянничек сыскался! Ни в жизнь не поверю. И именье, вишь, промотал… А коли ты промотал, так я-то чем причинна? Он промотал, а я изволь с ним валандаться! Отошлю я тебя в земский суд — там разберут, племянник ты или солдат беглый.
— Это как вам угодно.
Произнося свои угрозы, матушка была, однако ж, в недоумении. Племянник ли Федос или беглый солдат — в сущности, ей было все равно, но если он вправду племянник, то как же не принять его? Прогонишь его — он, пожалуй, в канаве замерзнет, в земский суд отправить его — назад оттуда пришлют… А дело между тем разгласится, соседи будут говорить: вот Анна Павловна какова, мужнину племяннику в угле отказала.
— И ведь в какое время, непутевый, пришел! — сказала она уже мягче, — две недели сряду дождик льет, все дороги затопил, за сеном в поле проехать нельзя, а он шлепает да шлепает по грязи. И хоть бы написал, предупредил… Ну, ин скидавай полушубок-то, сиди здесь, покуда я муженьку не отрапортую.
Но когда она возвратилась в столовую, сердце у нее опять раскипелось.
— С племянничком поздравляю! — обратилась она к отцу, — Поликсены Порфирьевны сынок, Федос Николаич… Нечего сказать, наплодила-таки покойница свекровушка, Надежда Гавриловна, царство небесное, родственничков!
Отец, который при всякой неожиданности всегда терялся, пришел при этом известии еще в большее раздражение, нежели матушка.
— Какой еще Федос? — кричал он, — гнать его отсюда! гнать! Никакого Федоса у меня в родне нет! Не племянник он, а беглый солдат! Гоните его!
— Постой, погоди! — опять смягчилась матушка: — криком делу не поможешь, а надо его чередом расспросить, как и что. Позови-ка его сюда! — приказала она лакею.
Через минуту в столовую вошел белокурый малый, в белой рубашке навыпуск, грубого холста и сильно заношенной, в штанах из полосатой пестряди, засунутых в сапоги. Он был подпоясан тоненьким шнурком, на котором висел роговой гребень. С приходом его в комнате распространился отвратительный запах ворвани.
— Сними! сними сапожищи-то! ишь навонял! — крикнул на него отец.
Федос безмолвно вышел и возвратился уже босой. Он стал у двери и, казалось, покорно ждал, куда его определят.
— Ну-тка, покажи опять паспорт… Надо приметы сверить, — начала матушка.
Федос сунул руку в карман и подал бумагу. Матушка читала вслух:
— ‘Рост два аршина пять вершков’ — кажется, так, ‘лицо чистое’ — так, ‘глаза голубые, волосы на голове белокурые, усы и бороду бреет, нос и рот обыкновенные, особая примета: на груди возле левого соска родимое пятно величиною с гривенник’… Конька! возьми свечу! посмотри!
Лакей Конон, прислуживавший за столом, подошел к Федосу со свечой, раздвинул прореху на рубашке и ответил:
— Верно-с!
— Ну, ежели верно, так, значит, ты самый и есть. Однако ж, этого мало, на свете белокурых да с голубыми глазами хоть пруд пруди. Коли ты Поликсены Порфирьевны сынок, сказывай, какова она была из себя?
Федос и это требование выполнил отчетливо, без запинки.
— Так, что ли? — обратилась матушка к отцу, — говори, сударь! ты сестрицу свою должен починить, а я и в глаза ее не видала.
— Не знаю! Не знаю! — бормотал отец, по обыкновению уклоняясь от определенного ответа. Видно было, однако ж, что рассказ новообретенного родственника был согласен с действительностью.
— Ну, ладно. Положим, что ты наш племянничек, зачем же ты к нам пожаловал? разве мало у тебя родных? Одних теток сколько! Отчего ты к ним не пошел?
— Да так матушка, умираючи, говорила…
— А ежели мы тебя не примем?
— Как вам угодно, только я на первый раз порешил у вас основаться.
— Решил! он решил!.. ах ты, распостылый! — крикнула матушка, вся дрожа от волнения, и, закусив губу, подошла близко к Федосу. — Ты спроси прежде, как дядя с теткой решат… Он решил! Ступай с моих глаз долой, жди в девичьей, пока я надумаю, как с тобой поступить!
По уходе Федоса матушка некоторое время сидела, покачиваясь на стуле, и обдумывала.
— Не знаю, где и спать-то его положить, — молвила она наконец, — и не придумаю! Ежели внизу, где прежде шорник Степан жил, так там с самой осени не топлено. Ну, ин ведите его к Василисе в застольную. Не велика фря, ночь и на лавке проспит. Полушубок у него есть, чтоб накрыться, а войлок и подушчонку, из стареньких, отсюда дайте. Да уж не курит ли он, спаси бог! чтоб и не думал!
Приказание это было исполнено уж прислугой.
Ночь матушка провела тревожно. Беспрестанно будила дежурную горничную, спавшую на полу у дверей ее спальни, посылая ее в застольную, и наказывала, чтоб Василиса отнюдь не позволяла Федосу курить.
— Ну, что Федоска? спит? — спрашивала она возвратившуюся девушку.
— Спит-с.
— Не курит?
— Василиса говорит: трубочку на крыльце выкурил.
— То-то, ‘трубочку’! А я что приказывала?
Наутро матушка едва проснулась, как уже обратилась с вопросом:
— Встал?
— Еще до свету в ригу молотить ушел.
Известие это смягчило матушку. Ушел молотить — стало быть, не хочет даром хлеб есть, — мелькнуло у нее в голове. И вслед за тем велела истопить в нижнем этаже комнату, поставить кровать, стол и табуретку и устроить там Федоса. Кушанье матушка решила посылать ему с барского стола.
— А коли благородно себя держать будет — и с собой обедать посадим!
Весь этот день Федос работал наравне с прочими барщинными. Молотильщик он оказался отличный, шел в голове цепи, стучал цепом не спеша, ровно, плавно, и прямо, и накрест. Когда же стемнело, его позвали к матушке.
— Что это тебе молотить вздумалось? — спросила она его ласково.
— Что ж так-то сидеть! Я всю дорогу шел, работал. День или два идешь, а потом остановишься, спросишь, нет ли работы где. Где попашешь, где покосишь, пожнешь. С недельку на одном месте поработаешь, меня в это время кормят и на дорогу хлебца дадут, а иной раз и гривенничек. И опять в два-три дня я свободно верст пятьдесят уйду. Да я, тетенька, и другую работу делать могу: и лапоть сплету, и игрушку для детей из дерева вырежу, и на охоту схожу, дичинки добуду.
— Вот ты какой! Ну, поживи у нас! Я тебе велела внизу комнатку вытопить. Там тебе и тепленько и уютненько будет. Обедать сверху носить будут, а потом, может, и поближе сойдемся. Да ты не нудь себя. Не все работай, и посиди. Я слышала, ты табак куришь?
— Курю, тетенька! да вы не беспокойтесь, у меня на табак деньги найдутся!
Федос полез в карман и вынул оттуда пригоршню медных и мелких серебряных монет.
— Что ж, можно изредка и покурить, только будь осторожен, мой друг, не зарони! Ну, ступай покуда, Христос с тобой!
С тех пор Федос поселился внизу вместе с собакой Трезоркой, которую как-то необыкновенно быстро приучил к себе. Горничные со смехом рассказывали, что он с собакой из одной посудины и пьет и ест, что он ее в самое рыло целует, поноску носить выучил и т. д.
— И накурено же у него табачищем в каморке — не продохнешь! даже Трезорка чихает, — говорили они, — а нагажено, напакощено — страсть!
С своей стороны, он на помещенье не жаловался, а только пенял на еду.
— Скажите тетеньке, — поручал он горничным, — мне бы хлеба да щец побольше, а разносолов не надобно.
Справедливость требует сказать, что просьба его была уважена.
Вскоре он раздобылся где-то ружьем и другим охотничьим припасом и принес матушке две пары тетеревей.
— Ну, спасибо тебе, вот мы и с жарковцем! — поблагодарила его матушка, — и сами поедим, и ты с нами покушаешь. Эй, кто там! снесите-ка повару одного тетерева, пускай сегодня к обеду зажарит, а прочих на погреб отдайте… Спасибо, дружок!
Мы, дети, сильно заинтересовались Федосом. Частенько бегал я через девичье крыльцо, без шапки, в одной куртке, к нему в комнату, рискуя быть наказанным. Но долго не решался взойти. Придешь, приотворишь дверь, заглянешь и опять убежишь. Но однажды он удержал меня.
— Ты что же ко мне только заглядываешь, а не зайдешь? Небось, не укушу.
Я стоял перед ним смущенный и безмолвствовал.
— Что встал? зайди! — пригласил он, — посмотри, какого я коня тебе борзого вырезал! Хоть сто верст на нем скачи — не упарится!
Он показал мне деревянного конька грубой работы, у которого под животом вырезано было четырехугольное отверстие, и по сторонам его фигурные столбики, долженствующие изображать ноги. Потом позвал Трезорку и стал проделывать с ним фокусы.
— Шершь! — крикнул он, кидая в угол корку хлеба.
Трезорка кинулся со всех ног, но, достигнув цели, не взял корки в зубы, а остановился как вкопанный и поднял ногу.
— Это он стойку делает. Хоть два часа простоит, не двинется. Пиль, аппорт! — снова крикнул он.
Трезорка схватил корку и принес ее Федосу.
— Теперь давай ее сюда! — сказал Федос, отнимая корку и кладя ее Трезорке на нос. — Слушай команду, аз, буки, глаголь, добро…
Федос отвернулся от Трезорки, как будто забыл о нем. Минуты две он сидел молча, так что у Трезорки потоками полились слюни с брыластых губ.
— Есть! — скомандовал Федос неожиданно. Трезор мигом подкинул корку вверх и на лету проглотил ее.
— Вот пес! — хвалился Федос, — необразованный был, даже лаять путем не умел, а я его грамоте выучил. На охоту со мной уже два раза ходил. Видел ты, сколько я глухарей твоей мамаше перетаскал?
— Они у нас, братец, на погребе лежат.
— И будут лежать, пока не протухнут. Это уж такой обычай у вас.
— А вам, братец, весело здесь?
— Какое веселье! Живу — и будет с меня. Давеча молотил, теперь — отдыхаю. Ашать (по-башкирски: ‘есть’) вот мало дают — это скверно. Ну, да теперь зима, а у нас в Башкирии в это время все голодают. Зимой хлеб с мякиной башкир ест, да так отощает, что страсть! А наступит весна, ожеребятся кобылы, начнет башкир кумыс пить — в месяц его так разнесет, и не узнаешь!
— Неужто… от кумыса?
— Да, кобылье молоко квашеное так называется… Я и вас бы научил, как его делать, да вы, поди, брезговать будете. Скажете: кобылятина! А надо бы вам — видишь, ты испитой какой! И вам есть плохо дают… Куда только она, маменька твоя, бережет! Добро бы деньги, а то… еду!
Он ощупал меня и продолжал:
— Кости да кожа! И погулять вас не пускают, все в комнатах держат. Хочешь, я тебе лыжи сделаю. Вот снег нападет, все по очереди кататься будете.
— Да маменька… Братец, попросите маменьку!
— Послушает она меня… держи карман! Однако, ступай, брат, наверх — неравно хватятся! Когда-нибудь в праздник, после обеда, я сам к вам заберусь, покуда старики спят.
Словом сказать, чем дольше он жил, тем больше весь дом привыкал к нему. Дворня полюбила его, потому что он хоть и ‘барин’, а все равно, что свой брат, матушка была довольна, потому что племянник оказался трезвый и работящий. Беспрерывно оказывался у него какой-нибудь новый талант: то лошадь подкует на диво, то печку исправит, ежели дымит, то стекло в окне вставит. Сначала матушка боялась, чтобы нравственность в девичьей не испортилась, но и тут все обстояло благополучно. От времени до времени он, однако ж, исчезал. Уйдет, и дня два-три его не видать. Тогда у матушки опять разыгрывалось воображение.
— Ну, помяните мое слово, что он беглый солдат! — ежеминутно беспокоилась она.
Надо сказать, что она, тотчас после приезда Федоса, написала к белебеевскому предводителю дворянства письмо, в котором спрашивала, действительно ли им был выдан вид Федосу Половникову, но прошло уже более полутора месяца, а ответа получено не было. Молчание это служило источником великих тревог, которые при всяком случае возобновлялись.
— Где побывал? — спрашивала она, когда Федос возвращался из своих временных отлучек.
— Мужичок тут один, верстах в десяти, помочь помолотить просил.
— Мужичок? не бабочка ли?
— А может, и бабочка. Все нынче, и мужики и бабы, по холодку в полушубках ходят — не разберешь!
Матушке становилось досадно. Все ж таки родной — мог бы и своим послужить! Чего ему! и теплехонько, и сытёхонько здесь… кажется, на что лучше! А он, на-тко, пошел, за десять верст, к чужому мужику на помочь!
Но Федос, сделавши экскурсию, засиживался дома, и досада проходила. К тому же и из Белебея бумага пришла, из которой было видно, что Федос есть действительный, заправский Федос, тетеньки Поликсены Порфирьевны сын, так что и с этой стороны сомнения не было.
Замечательно, что среди общих симпатий, которые стяжал к себе Половников, один отец относился к нему не только равнодушно, но почти гадливо. Случайно встречаясь с ним, Федос подходил к нему ‘к ручке’, но отец проворно прятал руки за спину и холодно произносил: — ‘Ну, будь здоров! проходи, проходи!’ Заочно он называл его не иначе, как ‘кобылятником’, уверял, что он поганый, потому что сырое кобылье мясо жрет, и нетерпеливо спрашивал матушку:
— Долго ли этот кобылятник наш дом поганить будет! Посуду-то, посуду-то после него на стол подавать не смейте! Ведь он, поганец, с собакой из одной чашки ест!
Может быть, благодаря этому инстинктивному отвращению отца, предположению о том, чтобы Федос от времени до времени приходил обедать наверх, не суждено было осуществиться. Но к вечернему чаю его изредка приглашали. Он приходил в том же виде, как и в первое свое появление в Малиновце, только рубашку надевал чистую. Обращался он исключительно к матушке.
— Вот бы вам, тетушка, в нашу сторону перебраться, да там бы усадьбу выстроить, — соблазнял он.
— А что?
— Земля у нас черная-черная, на сажень глубины. Как подымут целину, так даже лоснится. Лес — дубовый, рек много, а по берегам всё луга поемные — трава во какая растет, словно тростник тучная!
— Манна с неба не падает ли?
— Нет, я верно говорю, не хвастаюсь. Именно на редкость земля в нашей стороне.
— Кто же на ней живет? помещики, что ли?
— Нет, башкиры. Башкиро-мещеряцкое войско такое есть, как завладели спервоначалу землёй, так и теперь она считается ихняя. Границ нет, межеванья отроду не бывало, сколько глазом не окинешь — все башкирам принадлежит. В последнее, впрочем, время и помещики, которые поумнее, заглядывать в ту сторону стали. Сколько уж участков к ним отошло, поселят крестьян, да хозяйство и разводят.
— Ведь землю-то, чай, купить надо?
— Самые пустяки стоит. Кантонному начальнику по гривеннику за десятину заплатить, да обществу, за приговор, ведер десять водки выпоить — сколько угодно отмеряют!
— Ах, прах побери, да и совсем!
Матушка даже повернулась на стуле при одной мысли, как бы оно хорошо вышло. Некоторое время она молчала, вероятно, в голове ее уже роились мечты. Купить земли — да побольше — да крестьян без земли на своз душ пятьсот, тоже недорого, от сорока до пятидесяти рублей за душу, да и поселить их там. Земля-то новая — сколько она приплода даст! Лошадей развести, овец…
— У нас от одних лошадей хороший доход получить можно, — продолжал соблазнять Федос, — содержание-то их почти ничего не стоит — и зиму и лето в степи, зимой из-под снега корм добывают… А в Мензелинске, между прочим, ярмарка бывает: издалека туда приезжают, хорошие цены дают. Опять овчины, шерсть…
— Да замолчи ты, сделай милость!
— Как угодно, а я бы вам это дело чудесно подстроил.
Но матушка отрезвлялась так же быстро, как и увлекалась.
Мечты рассеялись, и через несколько минут она уж всецело принадлежала действительности.
— Нет, голубчик, — сказала она, — нам от своего места бежать не приходится. Там дело наладишь — здесь в упадок придет, здесь будешь хозяйствовать — там толку не добьешься. Нет ничего хуже, как заглазно распоряжаться, а переезжать с места на место этакую махинищу верст — и денег не напасешься.
Однако, во всяком случае, рассказ Федоса настолько заинтересовал матушку, что она и потом, при всяком новом свидании с ним, говорила:
— А ну-ка, расскажи про сторону про свою, расскажи!
Повторяю: Федос настолько пришелся по нраву матушке, что она ему даже суконный казакин и шаровары приказала сшить.
— Нехорошо все в рубашке ходить, вот и тело у тебя через прореху видно, — сказала она, — гости могут приехать — осудят, скажут: племянника родного в посконной рубахе водят. А кроме того, и в церковь в праздник выйти… Все же в казакинчике лучше.
Федос не противоречил и надел казакин, хотя и неохотно. Мне, впрочем, и самому показалось, что рубашка шла ему больше к лицу.
— Скажи Христа ради, зачем ты свое место бросил? — добивалась иногда от него матушка.
— Да так… и не у чего, да и не все же на одном месте сидеть, захотелось и на людей посмотреть.
— Все же надо себя к одному какому-нибудь месту определить. Положим, теперь ты у нас приютился, да ведь не станешь же ты здесь век вековать. Вот мы по зимам в Москве собираемся жить. Дом топить не будем, ставни заколотим — с кем ты тут останешься?
— Уйду!
— Да куда ты уйдешь, непутевый ты человек?!
— Паспорт у меня есть, свет не клином сошелся. Уйду.
— Заладил одно: уйду да уйду. Пить, есть надо. Вот о чем говорят.
— Найду. Без еды не останусь.
— В приказчики, что ли, нанялся бы. Ты сельские работы знаешь, — это нечего говорить, положиться на тебя можно. Любой помещик с удовольствием возьмет.
— Не по рылу мне с помещиками вожжаться.
Словом сказать, на все подобные вопросы Федос возражал загадочно, что приводило матушку в немалое смущение. Иногда ей представлялось: да не бунтовщик ли он? Хотя в то время не только о нигилистах, но и о чиновниках ведомства государственных имуществ (впоследствии их называли помещики ‘эмиссарами Пугачева’) не было слышно.
‘И не разберешь его, что за человек такой! — думалось ей, — бродит без надобности: взял да — и пошел — разве между людьми так водится? Наверное, заразу какую-нибудь разносит!’
По этому случаю она позвала на совет даже старосту Федота.
— Что? как у нас? все благополучно? — спросила матушка.
— Все, кажется, слава богу, — ответил Федот, втайне, однако ж, недоумевая, не случилось ли чего-нибудь, о чем матушка узнала прежде него, — Что мнешься! Федос как?
— Ничего, сударыня, и Федос Николаич… Только чудо это! барин, а как себя беспокоит!
— Ну, и пускай беспокоится — это его дело. Не шушукается ли он — вот я о чем говорю.
— С кем, сударыня, у нас шушукаться!.. Нет, слава богу, кажется, ничего!
— То-то ‘ничего’! ты у меня смотри! Ты первый будешь в ответе, ежели что случится!
После этого совещания матушка окончательно успокоилась и становилась все более и более благосклонною к Федосу. Однажды даже предложила ему гривенничек.
— Вот тебе гривенничек! — сказала она, — это на табак. Когда свой выйдет, купи свеженького.
Но Федос отказался.
— Благодарю покорно, — ответил он, — я на той неделе у мужичка три дня проработал, так он полтинник дал. Целый запас у меня теперь табаку, надолго станет.
— Полтинник! вот как! Ну, и слава богу, что добрые люди не оставляют тебя.
Матушка слегка обиделась, ей показалось, что в словах Федоса заключается темный намек на ее скупость.
‘Полтинник! Это чтоб я полтинник ему дала — за что, про что! — думалось ей, — на вас, бродяг, не напасешься полтинников-то! Сыт, одет, чего еще нужно!’
В одно из воскресений Федос исполнил свое обещание и забрался после обеда к нам, детям. И отец и мать отдыхали в спальнях. Мы чуть слышно расхаживали по большой зале и говорили шепотом, боясь разбудить гувернантку, которая сидела в углу в креслах и тоже дремала.
— Вот и я, братцы, к вам пришел! — приветствовал он нас, — а вы всё в клетке да в клетке, словно острожные, сидите… Эх, голубчики, плохо ваше дело! Что носы повесили? давайте играть!
Мы молча указали на гувернантку.
— Ничего, пускай ведьма проснется! а станет разговаривать, мы ей рот зажмем! Во что же мы играть будем? в лошадки? Ну, быть так! Только я, братцы, по-дворянски не умею, а по-крестьянски научу вас играть. Вот вам веревки.
Он вынул из кармана два пучка веревок и стал их развязывать.
— Я по-дворянски ничего не умею делать — сердце не лежит! — говорит он, — то ли дело к мужичку придешь… ‘Здравствуйте!’ — Здравствуй! — ‘А как тебя величать?’ — Еремой. — ‘Ну, будь здоров, Ерема!’ Точно век вместе жили! Станешь к нему на работу — и он рядом с тобой, и косит, и молотит, всякую работу сообща делает, сядешь обедать — и он тут же, те же щи, тот же хлеб… Да вы, поди, и не знаете, какой такой мужик есть… так, думаете, скотина! Ан нет, братцы, он не скотина! помните это: человек он! У бога есть книга такая, так мужик в ней страстотерпцем записан… Давайте же по-крестьянски в лошади играть. Вот я, мужик, вышел в поле лошадей ловить, вот у меня и кормушка с овсом в руках (он устроил из подола рубашки подобие кормушки), — а вы, лошади, во стаде пасетесь. Бегите от меня теперь, а я к вам подходить стану… Сначала вы не поддавайтесь. В бок шарахайтесь, шарахнитесь — и остановитесь… А потом, как я с кормушкой поближе встану, вы помаленьку на овес и подходите… Овес-то, братцы, лаком, когда-когда его мужичий коняга видит!
Мы пустились вскачь в угол, Федос за нами. Поднялся визг, гвалт, гувернантка вскочила, как встрепанная, и смотрела во все глаза.
— Что такое, что такое! — кричала она. — Дети! по местам, сию минуту! Hеrr [Господин] Федос! как вы здесь находитесь?
— По щучьему веленью, по моему хотенью… Ах, Марья Андреевна! красавица! позвольте остаться, с детьми поиграть!
Слово ‘красавица’ и смиренный вид, который принял Федос, видимо смягчили Марью Андреевну.
— Это не я… но Анна Павловна…
— Что Анна Павловна! Анна Павловна теперь сны веселые видит… Красавица! хотите, я для вас колесом через всю залу пройдусь?
И прошелся.
— Хотите, вприсядку спляшу?
И сплясал, да так сплясал, что суровая Марья Андреевна за бока держалась от смеха и прерывисто всхлипывала:
— О, Hеrr Федос! Hеrr Федос!
Наконец вызвался басом октаву взять и действительно загудел так, словно у него разом все мокроты поднялись и в горле заклокотали.
— О, Hеrr Федос! Hеrr Федос! — заливалась Марья Андреевна.
Затем мы возобновили игру в лошади. И пахали, и боронили, и представляли, как подвода парой везет заседателя… Шум поднялся такой, что наконец матушка проснулась и застигла нас врасплох.
— Это что такое! сейчас по местам! — послышался в дверях грозный окрик.
Ну, и была же у нас тут история!..
Прошла масленица, молотьба кончилась, наступил полный отдых. Жалко зазвенел наш девятипудовый колокол, призывая говельщиков.
Батюшка с тетеньками-сестрицами каждый день ездили в церковь, готовясь к причастию. Только сенные девушки продолжали работать, так что Федос не выдержал и сказал одной из них:
— Посмотрю я на вас — настоящая у вас каторга! И первую неделю поста отдохнуть не дадут.
Разумеется, слова эти были переданы матушке и возбудили целую бурю.
— Так и есть! Так я и знала, что он бунтовщик! — сказала она и, призвав Федоса, прикрикнула на него: — Ты что давеча Аришке про каторгу говорил? Хочешь, я тебя, как бунтовщика, в земский суд представлю!
— Представьте! — отвечал он безучастно.
— То-то ‘представьте’! Там не посмотрят на то, что ты барин, — так-то отшпарят, что люба с два! Племянничек нашелся!.. Милости просим! Ты бы чем бунтовать, лучше бы в церковь ходил да богу молился.
Этому совету Федос последовал и на второй неделе очень прилежно говел.
Наступила ростепель. Весна была ранняя, а Святая — поздняя, в половине апреля. Солнце грело по-весеннему, на дорогах появились лужи, вершины пригорков стали обнажаться, наконец, прилетели скворцы и населили на конном дворе все скворешницы. И в доме сделалось светлее и веселее, словно и в законопаченные кругом комнаты заглянула весна. Так бы, кажется, и улетел далеко-далеко на волю!
Федос становился задумчив. Со времени объяснения по поводу ‘каторги’ он замолчал. Несколько раз матушка, у которой сердце было отходчиво, посылала звать его чай пить, но он приказывал отвечать, что ему ‘мочи нет’, и не приходил.
— Ну, ежели гневаться на меня изволит, пускай куксится, — сердилась матушка, — была бы честь приложена, а от убытка бог избавил!
Впрочем, в Светлый праздник, у заутрени, он честь-честью похристосовался со всеми, а после поздней обедни даже разговелся вместе с нами.
К концу апреля поля уже настолько обсохли, что в яровом показались первые сохи. С дорог тоже мало-помалу слила вода.

Матушка надеялась, что Федос в первой сохе выедет в поле, а ей, напротив, совершенно неожиданно доложили, что он ночью исчез и пожитки свои унес, только казакин оставил.

— Чай, мужичок какой-нибудь на помочь попахать зазвал! — негодовала матушка: — вот ужо воротится, я ему отпою!
Но прошло три дня, прошла неделя, другая — Федос не возвращался.
Федос исчез, исчез без следа, без признака, словно дым растаял.
Выел ли он кому очи? или так, бесплодно скитаясь по свету, потонул в воздушной пучине?

XII. ПОЕЗДКИ В МОСКВУ

Поездки эти я подразделяю на летние и зимние, потому что и те и другие оставили во мне различные впечатления. Первые были приятны, последние ничего, кроме скуки и утомления, не представляли.
Летом, до поступления в казенное заведение, я совсем в Москве не бывал, но, чтобы не возвращаться к этому предмету, забегу несколько вперед и расскажу мою первую поездку в ‘сердце России’, для определения в шестиклассный дворянский институт, только что переименованный из университетского пансиона.
Это было в начале августа, и матушка сама собралась вместе со мною.
Вообще, во всех важных делах она надеялась только на собственную находчивость. Институтское начальство ей было знакомо, так как все мои старшие братья воспитывались в университетском пансионе, поэтому ей думалось, что ежели я и окажусь в каком-нибудь предмете послабее, то, при помощи ее просьб, ко мне будут снисходительны. Сверх того, она была уверена, что если будет лично присутствовать при экзамене (а это допускалось), то и я не посмею отвечать худо…
Стоял прекрасный, полуосенний августовский день. Я встал спозаранку и целое утро пробегал по саду, прощаясь со всеми уголками и по временам опускаясь на колени, целуя землю. Была ли это действительная, искренняя экзальтация, или только напускное подражание каким-нибудь примерам, вычитанным из случайно попадавших под руку книжек, — решить не берусь.
Скорее, впрочем, склоняюсь в пользу последнего предположения, потому что не помню, чтоб во мне происходило в то время какое-нибудь душевное движение.
Впоследствии то же самое явление не раз повторялось, когда я, уже продолжая воспитание в Петербурге, езжал домой на каникулы. Обыкновенно сговаривалось три-четыре воспитанника из москвичей, все вместе брали места в одном и том же дилижансе и всегда приказывали остановиться, не доезжая Всесвятского, на горе, с которой открывался вид на Москву. Мы вылезали из экипажа, становились на колени и целовали землю…
Мы выехали из Малиновца около часа пополудни. До Москвы считалось сто тридцать пять верст (зимний путь сокращался верст на пятнадцать), и так как путешествие, по обыкновению, совершалось ‘на своих’, то предстояло провести в дороге не меньше двух дней с половиной. До первой станции (Гришково), тридцать верст, надо было доехать засветло.
Я уже в самом начале этой хроники описал местность, окружавшую Малиновец. Невеселое было это место, даже мрачное, но все-таки, когда мы проехали несколько верст, мне показалось, что я вырвался из заключения на простор. Ядреный воздух, напоенный запахом хвойных деревьев, охватывал со всех сторон, дышалось легко и свободно, коляска на старинных круглых рессорах тихо укачивала. Ехали легкой рысцой, не больше шести верст в час, при каждой гати, при каждой песчаной полосе пускали лошадей шагом. От времени до времени Конон-лакей соскакивал с козел, шел пешком за коляской, собирал белые грибы, которые по обеим сторонам дороги росли во множестве.
Матушка дремала, Агаша, ее неизменная спутница, сидя против меня, тоже клевала носом. Перед матушкой, на свободном месте передней скамейки, стояло большое лукошко, наполненное большими поздними персиками (венусами), которые были переложены смородинным и липовым листом. Они предназначались в подарок дедушке.
— Ты что не спишь? — спрашивала меня матушка, просыпаясь. — Агашка! ты хоть бы на колени лукошко-то взяла… ишь его раскачивает!
— Да оно, сударыня, веревками к козлам привязано.
— Наказание с этими персиками! Привезешь — скажут: кисель привезла! не привезешь — зачем не привезла?
— Да вы бы, маменька, в Москве купили, — догадался я.
— Это по два-то рубля за десяток платить! На-тко!.. Алемпий! много ли до дубровы осталось?
— Да верст с пяток еще будет.
— Пошевеливал бы ты, что ли. Часа уж два, поди, едем, а все конца-краю лесу нет!
— Вот сейчас выедем, — уж видко! потом веселее — в горку пойдет.
— Ах, что-то будет! что-то будет? выдержишь ли ты? — обращалась матушка снова ко мне, — смотри ты у меня, не осрамись!
— Постараюсь, маменька.
От меня матушка опять обращалась к лукошку и приподнимала верхний пласт листьев.
— Ничего, сверху еще хороши. Ты, Агашка, смотри: как приедем в Гришково, сейчас же персики перебери!
Я и сам с нетерпением ждал дубровы, потому что оттуда шла повёртка на большую дорогу. Скоро мы выехали из леса, и дорога пошла полями, в гору.
Вдали виднелась дуброва, или, попросту, чистая березовая роща, расстилавшаяся на значительное пространство. Вся она была охвачена золотом солнечных лучей и, колеблемая ветром, шевелилась, как живая. Алемпий свистнул, лошади побежали крупною рысью и минут через двадцать домчали нас до дубровы. Рядом с нею, сквозь деревья, виднелась низина, по которой была проложена столбовая дорога.
— Вот когда сущее мучение начнется! — молвил Алемпий, доехав до повёртки и осторожно спуская экипаж по косогору. — Конон! иди вперед, смотри, все ли мостовины-то целы!
Да, это было мучение. Мостовник, только изредка пересекаемый небольшими полосами грунтовой дороги, тянулся более шести верст. Мостовины посередине сгнили и образовали выбоины, в которые с маху ударялись колеса экипажа. Случалось, что пристяжная ступала на один конец плохо утвержденной мостовины и тяжестью своей приподнимала другой конец. По обеим сторонам расстилалось тонкое, кочковатое болото, по которому изредка рассеяны были кривые и низкорослые деревца, по местам болото превращалось в ржавые бочаги, покрытые крупной осокой, белыми водяными лилиями и еще каким-то растением с белыми головками, пушистыми, как хлопчатая бумага. Матушка держалась за край дверцы и шептала:
— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его! Помяни, господи… Тише, тише! Куда сломя голову скачешь! Агашка! да держи же персики! ах, чтоб тебя! Помяни, господи…
Агашка обеими руками держалась то за дверцу, то за лукошко, меня подбрасывало так, что я серьезно опасался быть вышвырнутым из экипажа.
Приехали мы в Гришково, когда уж солнце закатывалось, и остановились у старого Кузьмы, о котором я еще прежде от матушки слыхивал, как об умном и честном старике. Собственно говоря, он не держал постоялого двора, а была у него изба чуть-чуть просторнее обыкновенной крестьянской, да особо от нее, через сенцы, была пристроена стряпущая. Вообще помещение было не особенно приютное, но помещики нашего околотка, проезжая в Москву, всегда останавливались у Кузьмы и любили его.
Я познакомился с ним, когда уж ему подходило под восемьдесят. Это был худой, совершенно лысый и недужный старик, который ходил сгорбившись и упираясь руками в колени, но за всем тем он продолжал единолично распоряжаться в доме и держал многочисленную семью в большой дисциплине.
Хозяйство у него было исправное, двор крытый, обширный, пропитанный запахом навоза. Вырезанное посредине двора отверстие служило единственным источником света и свежего воздуха, так что с боков было совсем темно. На каждом шагу встречались клетушки со всяким крестьянским добром и закуты, куда зимой на целый день, а летом на ночь, запирался домашний скот.
Он встретил нас у ворот, держа одну руку над глазами и стараясь рассмотреть, кого бог послал.
— Здоров ли, старик? — приветствовала его матушка.
— Никак Анна Павловна! Милости просим, сударыня! Ты-то здорова ли, а мое какое здоровье! знобит всего, на печке лежу. Похожу-похожу по двору, на улицу загляну и опять на печь лягу. А я тебя словно чуял, и дело до тебя есть. В Москву, что ли, собрались?
— В Москву еду, сына в ученье везу.
— В ученье! ну, дай ему бог! Уж которого ты в ученье отдаешь, пошли тебе царица небесная! И дочек и сынов — всех к делу пристроила!
И, обратившись ко мне, он погладил меня по голове и прибавил:
— Потешь, милый, мамыньку, учись! Вот она как о вас старается! И наукам учит, и именья для вас припасает. Сама не допьет, не доест — все для вас да для вас! Чай, не мало денег на деток в год-то, сударыня, истрясешь?
— И не говори!
Как только мы добрались до горницы, так сейчас же началась поверка персиков. Оказалось, что нижний ряд уж настолько побит, что пустил сок.
Матушка пожертвовала один персик мне, а остальные разложила на доске и покрыла полотенцем от мух.
— За сыном родным столько уходу нет, сколько за ними! — сказала она в сердцах, — возьму да вышвырну все за окошко!
Когда мы сидели за чаем, к нам опять пришел Кузьма.
— А я хочу с тобой, сударыня, про одно дело поговорить, — начал он, садясь на лавку.
— Говори!
— Имение здесь, в пятнадцати верстах, продается. Большачиха-барыня (Большакова) продает… Ах, хорошо имение!
— Не к рукам мне, старик.
— Отчего не к рукам! От Малиновца и пятидесяти верст не будет. А имение-то какое! Триста душ, земли довольно, лесу одного больше пятисот десятин, опять река, пойма, мельница водяная… Дом господский, всякое заведение, сады, ранжереи…
— Ну, вот видишь: и тут заведение, и в Малиновце заведение… И тут запашка, и там запашка… А их ведь надо поддерживать! Жить тут придется.
— Так-то так, да именье-то больно уж хорошо.
— А что барыня просит?
— По шестисот (ассигнациями) за душу думает взять, а за полтысячи отдаст.
— Вот и это. Полтораста тысяч — шутка ли эко место денег отдать! Положим, однако, что с деньгами оборот еще можно сделать, а главное, не к рукам мне. Нужно сначала около себя округлить, я в Заболотье-то еще словно на тычке живу. Куда ни выйдешь, все на чужую землю ступишь.
— Известно, тебе виднее. Умна ты, сударыня, вся округа ваша не надивуется, как ты себя хорошо устроить сумела!
— Погоди еще говорить! рано пташечка запела, как бы кошечка не съела!
— Тебя не съест, у тебя надёжа хорошая. Хорошо ты одумала, что мужичком занялась. Крестьянин — он не выдаст. Хоть из-под земли, да на оброк денег достанет. За крестьянами-то у тебя все равно, что в ламбарте денежки лежат.
— Ну, тоже со всячинкой. Нет, не к рукам мне твое именье. Куплю ли, нет ли — в другом месте. Однако прощай, старик! завтра чуть свет вставать надо.
На этом разговор кончился. Матушка легла спать в горнице, а меня услала в коляску, где я крепко проспал до утра, несмотря на острый запах конского помета и на то, что в самую полночь, гремя бубенцами, во двор с грохотом въехал целый извозчичий обоз.
Когда меня разбудили, лошади уже были запряжены, и мы тотчас же выехали. Солнце еще не взошло, но в деревне царствовало суетливое движение, в котором преимущественно принимало участие женское население. Свежий, почти холодный воздух, насыщенный гарью и дымом от топящихся печей, насквозь прохватывал меня со сна. На деревенской улице стоял столб пыли от прогонявшегося стада.
Хотя я до тех пор не выезжал из деревни, но, собственно говоря, жил не в деревне, а в усадьбе, и потому казалось бы, что картина пробуждения деревни, никогда мною не виденная, должна была бы заинтересовать меня. Тем не менее не могу не сознаться, что на первый раз она встретила меня совсем безучастным. Вероятно, это лежит уже в самой природе человека, что сразу овладевают его вниманием и быстро запечатлеваются в памяти только яркие и пестрые картины. Здесь же все было серо и одноцветно. Нужно частое повторение подобных серых картин, чтобы подействовать на человека путем, так сказать, духовной ассимиляции. Когда серое небо, серая даль, серая окрестность настолько приглядятся человеку, что он почувствует себя со всех сторон охваченным ими, только тогда они всецело завладеют его мыслью и найдут прочный доступ к его сердцу. Яркие картины потонут в изгибах памяти, серые — сделаются вечно присущими, исполненными живого интереса, достолюбезными. Весь этот процесс ассимиляции я незаметно пережил впоследствии, но повторяю: с первого раза деревня, в ее будничном виде, прошла мимо меня, не произведя никакого впечатления.
Главная остановка нам предстояла в Сергиевском посаде, где я тоже до тех пор не бывал. Посад стоял как раз на половине дороги, и матушка всегда оставалась там дольше, нежели на других привалах. Теперь она спешила туда к вечерне. Она не была особенно богомольна, но любила торжественность монастырской службы, великолепие облачений и в особенности согласное, несколько заунывное пение, которым отличался монастырский хор. Я тоже, с своей стороны, горел нетерпением увидеть знаменитую обитель, о которой у нас чуть не ежедневно упоминали в разговорах. По словам матушки, которая часто говорила: ‘Вот уйду к Троице, выстрою себе домичек’ и т. д., — монастырь и окружающий его посад представлялись мне местом успокоения, куда не проникают ни нужда, ни болезнь, ни скорбь, где человек, освобожденный от житейских забот, сосредоточивается — разумеется, в хорошеньком домике, выкрашенном в светло-серую краску и весело смотрящем на улицу своими тремя окнами, — исключительно в самом себе, в сознании блаженного безмятежия…
Мы не доехали трех верст до посада, как уже разнесся удар монастырского колокола, призывавший к вечерне. Звуки доносились до нас глухо, точно треск, и не больше как через пять минут из одиночных ударов перешли в трезвон.
— Говорила, что опоздаем! — пеняла матушка кучеру, но тут же прибавила: — Ну, да к вечерне не беда если и не попадем. Поди, и монахи-то на валу гуляют, только разве кто по усердию… Напьемся на постоялом чайку, почистимся — к шести часам как раз к всенощной поспеем!
Но еще далеко до шести часов мы уже были внутри монастырской ограды.
Дорога, которая вела от монастырских ворот к церкви, была пустынна. Это была широкая аллея, с обеих сторон обсаженная громадными липами, из-за стволов которых выглядывали разные монастырские постройки: академия, крохотные церкви, с лежащими в них под спудом мощами, колодцы с целебной водой и т. д. По местам встречались надгробные памятники, а на половине дороги аллея прервалась, и мы увидели большой Успенский собор. Но по мере того, как время приближалось к всенощной, аллея наполнялась нищими и калеками, которые усаживались по обеим сторонам с тарелками и чашками в руках и тоскливо голосили. Никогда я не видел столько физических уродств, столько выставленных наружу гноящихся язв, как здесь. Я был до такой степени ошеломлен и этим зрелищем, и нестройным хором старческих голосов, что бегом устремился вперед, так что матушка, державшая в руках небольшой мешок с медными деньгами, предназначенными для раздачи милостыни, едва успела догнать меня.
— Ты что, белены объелся, ускакал! — выговаривала она мне, — я и милостыню раздать не успела… Ну, да и то сказать, Христос с ними! Не напасешься на них, дармоедов.
Она перекрестилась и спрятала мешочек в большой ридикюль.
В ожидании всенощной мы успели перебывать везде: и в церквушках, где всем мощам поклонились (причем матушка, уходя, клала на тарелку самую мелкую монету и спешила скорее отретироваться), и в просвирной, где накупили просвир и сделали на исподней корке последних именные заздравные надписи, и на валу (так назывался бульвар, окружавший монастырскую стену).
Там мы встретили щеголеватых монахов, в шелковых рясах и с разноцветными четками, которые они торопливо перебирали. Монахи были большею частью молодые, красивые, видные и, казалось, полные сознанием довольства, среди которого они жили. Агаша, которая сопровождала нас, даже заметила:
— Ишь раскормили! один к одному!
— Что им делается! пьют да едят, едят да пьют! Ко всенощной да к обедне сходить — вот и вся обуза! — присовокупила, с своей стороны, матушка.
Наместником в то время был молодой, красивый и щеголеватый архимандрит. Говорили о нем, что он из древнего княжеского рода, но правда ли это — не знаю. Но что был он великий щеголь — вот это правда, и от него печать щегольства и даже светскости перешла и на простых монахов.
Но если первое впечатление, произведенное на меня монастырем, было не особенно приятно, то всенощная служба скоро примирила меня с ним. Переход от наружного света делал храм несколько мрачным, но это было только на первых шагах. Чем больше мы подвигались, тем становилось светлее от множества зажженных лампад и свеч, наконец, когда дошли до раки преподобного, нас охватило целое море света. Пело два хора: на правом клиросе молодые монахи, на левом — старцы. Я в первый раз услышал толковое церковное пение, в первый раз понял…
Но в особенности понравилось мне пение старцев. Заунывное, полное старческой скорби, оно до боли волновало сердце…
Матушка плакала и тоненьким голоском подпевала: ‘Ангельский собор удивися’, я тоже чувствовал на глазах слезы. Одна Агаша, стоя сзади, оставалась безучастной, вероятно, думала: ‘А про персики-то ведь я и позабыла!’
Между тем у раки беспрерывно шли молебны. До слуха моего долетали слова Евангелия! ‘Иго бо мое благо, и бремя мое легко есть’… Обыкновенно молебен служили для десяти — двенадцати богомольцев разом и последние, целуя крест, клали гробовому иеромонаху в руку, сколько кто мог. Едва успевали кончить один молебен, как уже раздавалось новое приглашение: ‘Кому угодно молебен в путь шествующим? пожалуйте!’ — и опять набиралась компания желающих. Настала очередь и для нас. Матушка просила отслужить молебен для нас одних и заплатила за это целый полтинник, затем купила скляночку розового масла и ваты ‘от раки’ и стала сбираться домой.
Был девятый час, когда мы вышли из монастыря, и на улицах уже царствовали сумерки. По возвращении на постоялый двор, матушка, в ожидании чая, прилегла на лавку, где были постланы подушки, снятые с сиденья коляски.
От скуки я взял свечку и подошел к стене, которая была сплошь испещрена стихами и прозою. Стихи были и обыкновенные помещицкие:
Все на свете сем пустое,
Богатство, слава и чины!
Было бы винцо простое
Да кусочек ветчины!
— и анакреонтические:
Настя в пяльцах что-то шила,
Я же думал: как мила!
Вдруг иголку уронила
И, искавши, не нашла.
Знать, иголочка пропала!
Так, вздохнувши, я сказал:
Вот куда она попала,
И на сердце указал.
Проза, с своей стороны, гласила:
‘Спрасити здешнию хазяйку, каков есть Митрей Михальцоф…’
Но в самый разгар моих литературных упражнений матушка вскочила, как ужаленная. Я взглянул инстинктивно на стену и тоже обомлел: мне показалось, что она шевелится, как живая. Тараканы и клопы повылезли из щелей и, торопясь и перегоняя друг друга, спускались по направлению к полу.
Некоторые взбирались на потолок и сыпались оттуда градом на стол, на лавки, на пол…
— Ты что там подлости на стенах читаешь! — крикнула на меня матушка, — мать живьем чуть не съели, а он вон что делает! Агашка! Агашка! Да растолкай ты ее! ишь, шутовка, дрыхнет! Ах, эти хамки! теперь ее живую сожри, она и не услышит!
Матушка хотела сейчас же закладывать лошадей и ехать дальше, с тем чтобы путь до Москвы сделать не в две, а в три станции, но было уж так темно, что Алемпий воспротивился.
— Раньше трех часов утра и думать выезжать нельзя, — сказал он: — и лошади порядком не отдохнули, да и по дороге пошаливают. Под Троицей, того гляди, чемоданы отрежут, а под Рахмановым и вовсе, пожалуй, ограбят. Там, сказывают, под мостом целая шайка поджидает проезжих. Долго ли до греха!
Матушка взглянула на заветный денежный ящик, на лукошко с персиками, и сдалась.
Решено было, что она со мной перейдет в коляску, и там мы будем ожидать утра.
— Поднимите фордек, может быть, хоть чуточку уснем, — прибавила она, — ты, Агашка, здесь оставайся, персики береги. Да вы, смотрите, поворачивайтесь! Чуть забрезжит свет, сейчас закладывать!
Я уж не помню, как мы выехали. Несколько часов сряду я проспал скрюченный и проснулся уже верст за десять за Сергиевским посадом, чувствуя боль во всем теле.
В то время о шоссе между Москвой и Сергиевским посадом и в помине не было. Дорога представляла собой широкую канаву, вырытую между двух валов, обсаженную двумя рядами берез, в виде бульвара. Бульвар этот предназначался для пешеходов, которым было, действительно, удобно идти. Зато сама дорога, благодаря глинистой почве, до такой степени наполнялась в дождливое время грязью, что образовывала почти непроездимую трясину. Тем не менее проезжих было всегда множество. Кроме Сергиевского посада, этот же тракт шел вплоть до Архангельска, через Ростов, Ярославль, Вологду. Движение было беспрерывное, и в сухое время путешествие это считалось одним из самых приятных по оживлению.
Мне и до сих пор памятна эта дорога с вереницами пешеходов, из которых одни шли с котомками за плечьми и палками в руках, другие в стороне отдыхали или закусывали. Экипажи встречались на каждом шагу, то щеголеватые, мчавшиеся во весь опор, то скромные, едва ползущие на ‘своих’, как наш. Но в особенности памятны села и деревни, встречавшиеся не очень часто, но зато громадные, сплошь обстроенные длинными двухэтажными домами (в каменном нижнем этаже помещались хозяева и проезжий серый люд), в которых день и ночь, зимой и летом, кишели толпы народа. Даже московско-петербургское шоссе казалось менее оживленным, нежели эта дорога, которую я впоследствии, будучи школьником, изучил почти шаг за шагом.
Вечером, после привала, сделанного в Братовщине, часу в восьмом, Москва была уже рукой подать. Верстах в трех полосатые верстовые столбы сменились высеченными из дикого камня пирамидами, и навстречу понесся тот специфический запах, которым в старое время отличались ближайшие окрестности Москвы.
— Москвой запахло! — молвил Алемпий на козлах.
— Да, Москвой… — повторила матушка, проворно зажимая нос.
— Город… без того нельзя! сколько тут простого народа живет! — вставила свое слово и Агаша, простодушно связывая присутствие неприятного запаха с скоплением простонародья.
Но вот уж и совсем близко, бульвар по сторонам дороги пресекся, вдали мелькнул шлагбаум, и перед глазами нашими развернулась громадная масса церквей и домов…
Вот она, Москва — золотые маковки!
По зимам семейство наше начало ездить в Москву за год до моего поступления в заведение. Вышла из института старшая сестра, Надежда, и надо было приискивать ей жениха. Странные приемы, которые употреблялись с этой целью, наше житье в Москве и тамошние родные (со стороны матушки) — все это составит содержание последующих глав.
Зимние поездки, как я уже сказал в начале главы, были скучны и неприятны. Нас затискивали (пассажиров было пятеро: отец, матушка, сестра, я и маленький брат Коля) в запряженный гусем возок, как сельдей в бочонок, и при этом закутывали так, что дышать было трудно. Прибавьте к этому еще гору подушек, и легко поймете, какое мученье было ехать в такой тесноте в продолжение четырех-пяти часов. Сзади ехали две девушки в кибитке на целой груде клади, так что бедные пассажирки, при малейшем ухабе, стукались головами о беседку кибитки. Остальная прислуга с громоздкою кладью отправлялась накануне на подводах.
Клопами и другими насекомыми ночлеги изобиловали даже более, нежели летом, и от них уже нельзя было избавиться, потому что в экипаже спать зимой было неудобно. К счастию, зимний путь был короче, и мы имели всего три остановки.
У Троицы-Сергия, как и всегда, отстаивали всенощную и служили молебен.
Но молились не столько о благополучном путешествии, сколько о ниспослании сестрице жениха.

XIII. МОСКОВСКАЯ РОДНЯ. ДЕДУШКА ПАВЕЛ БОРИСЫЧ

Как сейчас я его перед собой вижу. Тучный, приземистый и совершенно лысый старик, он сидит у окна своего небольшого деревянного домика, в одном из переулков, окружающих Арбат. С одной стороны у него столик, на котором лежит вчерашний нумер ‘Московских ведомостей’, с другой, на подоконнике, лежит круглая табакерка, с березинским табаком, и кожаная хлопушка, которою он бьет мух. У ног его сидит его друг и собеседник, жирный кот Васька, и умывается.
Дедушке уж за семьдесят, но он скрывает свои года, потому что боится умереть. По этой же причине, он не любит, когда его называют дедушкой, а требует, чтоб мы, внуки и внучки, звали его папенькой, так как он всех нас заочно крестил. Голова у него большая, лицо широкое, обрюзглое, испещренное красными пятнами, нижняя губа отвисла, борода обрита, под подбородком висит другой подбородок, большой, морщинистый, вроде мешка. Одет он неизменно в один и тот же ситцевый, стеганный на вате, халат, который скорее можно назвать капотом. Благодаря этому капоту, его издали можно скорее принять за бабу, нежели за мужчину. Еще рано, всего седьмой час в исходе, но дедушка уж напился чаю и глядит в окно, от времени до времени утирая нос ладонью.
Переулок глухой, и редко-редко когда по мостовой продребезжит легковой извозчик — калибер [‘Калиберами’ назывались извозчичьи дрожки с длинным сиденьем, на котором один пассажир садился верхом, а другой — боком к нему, рессоры были тоненькие, почти сплюснутые. Пролеток в то время еще не существовало. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]. Дедушка следит за ним и припоминает, что такому извозчику намеднись Ипат, его доверенный, из Охотного ряда до Арбата гривенник дал.
— И вся-то цена пятачок, а он гривенник… эхма! — ворчит он: — то-то, чужих денег не жалко!
Но если редки проезжие, то в переулок довольно часто заглядывают разносчики с лотками и разной посудиной на головах. Дедушка знает, когда какой из них приходит, и всякому или махнет рукой (‘не надо!’), или приотворит окно и кликнет. Например:
— Рыба!
При этом слове кот Васька мгновенно вскакивает на подоконник и ждет, пока рыбник подойдет к кирпичному тротуару и уставит лохань с рыбой на столбике. Во время этой процедуры Васька уже успел соскочить на тротуар и умильно глядит прищуренными глазами на рыбника.
— Почем пара окуней? — спрашивает дедушка.
— Двадцать копеечек.
— Всегда было пятнадцать, а теперь двадцать стало.
— В мясоед оно точно что дешевле, а теперь пост. Опять и рыба какая!
Извольте-ка взглянуть.
— Рыба как рыба! Ты говори дело.
Начинается торг: бьются-бьются, наконец кончают на семнадцати копейках. Дедушка грузно встает с кресла и идет в спальню за деньгами. В это время рыбак бросает Ваське крошечную рыбешку. Васька усаживается на все четыре лапки, хватает рыбу и, беспрестанно встряхиваясь, разрывает ее зубами.
— Ишь, плут! — произносит дедушка, любуясь на кота, — с утра уж знает, когда рыбак должен пройти! Настась! а Настась!
Является Настасья, дедушкина ‘краля’, краснощекая и крутобедрая девица лет двадцати двух. Она еще не успела порядком одеться, и темно-русые волосы рассыпались у нее по плечам.
— Что нужно?
— Ничего не нужно, на тебя посмотреть захотелось.
— Вот новости выдумали! Говорите дело: что нужно?
— Возьми рыбу, на кухню отдай.
Настасья с сердцем берет рыбу и удаляется. Дедушка следит за нею глазами.
— Ишь хвостом завиляла… узорешительница! [Анастасия, имя греческое, означает: ‘Узорешительница’. Из старинного месяцеслова. (Прим. М, Е.
Салтыкова-Щедрина.)] — бормочет он.
Разносчики следуют один за другим.
Вот лоточник с вареной патокой, идет и припевает:
Патока и с инбирем,
Варил дядя Семион,
Бабушка Ненила
Кушала, хвалила,
А дедушка Елизар
Все пальчики облизал…
Вот лоточник с вареной грушей, от которой пахнет кожаным выростком.
Вот и еще с гречневиками, покрытыми грязной холстиной. Лоточник, если его позовут, остановится, обмакнет гречневик в конопляное масло, поваляет между ладонями, чтобы масло лучше впиталось, и презентует покупателю. Словом сказать, чего хочешь, того просишь. Дедушка то крыжовничку фунтик купит, то селедку переславскую, а иногда только поговорит и отпустит, ничего не купивши. В промежутках убьет хлопушкой муху, но так как рука у него дрожит от старости, то часто он делает промахи и очень сердится.
— Нет этой твари хитрее! — разговаривает он сам с собою. — Ты думаешь, наверняка к ней прицелился — ан она вон где! Настась! а Настась!
— Что еще? — слышится издалека.
— Не идет! Мухи, слышь, одолели! — Ну, и пущай вас едят.
— Ишь ведь… эхма! Васька! украл, шельмец, рыбку у рыбака, съел и дрыхнет, точно и не его дело! А знаешь ли ты, отецкий сын, что за воровство полагается?
Васька лежит, растянувшись на боку, жмурит глаза и тихо мурлычет. Он даже оправдываться в взводимом на него обвинении не хочет. Дедушка отрывает у копченой селедки плавательное перо и бросает его коту. Но Васька не обращает никакого внимания на подачку.
— Тварь, а поди, какое рассуждение имеет! Понимает, отецкий сын, что в перышке от селедки толку мало. Настась! а Настась!
— Ну вас!
— Скоро ли Ипат придет?
— Я почем знаю! Отстаньте, вам говорят!
— Д я с тобой поиграть хотел.
— Играйте с котом… будет с вас. У меня свои игральщики есть!
Дедушка смерть не любит, когда Настасья ему об игральщиках напоминает.
Он сознаёт, что в этом отношении за ним накопилась неоплатная недоимка, и сердится.
— Шельма ты! уж когда-нибудь я тебя… — грозится он.
— Легко ли дело! очень я вас испугалась! А вы отвяжитесь, не приставайте!
Но дедушке уж не до Настасьи. На нос к нему села муха, и он тихо-тихо приближает ладонь, чтоб прихлопнуть ее. Но увы! и тут его ждет неудача: он успел только хлопнуть себя по лицу, но мухи не убил.
К восьми часам является из Охотного ряда Ипат с целой грудой постной провизии. Тут и огурцы, и лук, и соленая судачина, и икра, и т. д.
Ипат — рослый и коренастый мужик, в пестрядинной рубахе навыпуск, с громадной лохматой головой и отвислым животом, который он поминутно чешет.
Он дедушкин ровесник, служил у него в приказчиках, когда еще дела были, потом остался у него жить и пользуется его полным доверием. Идет доклад.
Дедушка подробно расспрашивает, что и почем куплено, оказывается, что за весь ворох заплачено не больше синей ассигнации.
По уходе Ипата, дедушка принимается за ‘Московские ведомости’ и не покидает газеты до самого обеда, читая ее подряд от доски до доски. Во ‘внутренних известиях’ пишут, что такого-то числа преосвященный Агафангел служил литургию, а затем со всех городских колоколен производился целодневный звон. Во ‘внешних известиях’ из Парижа пишут, что герцогиня Орлеанская разрешилась от бремени дочерью Клементиной. В отделе объявлений дедушка, по старой привычке, больше всего интересуется вызовами к торгам.
Все это давно известно и переизвестно дедушке, ему даже кажется, что и принцесса Орлеанская во второй раз, на одной неделе, разрешается от бремени, тем не менее он и сегодня, и завтра будет читать с одинаковым вниманием и, окончив чтение, зевнет, перекрестит рот и велит отнести газету к генералу Любягину.
Ровно в двенадцать часов дедушка садится за обед. Он обедает один в небольшой столовой, выходящей во двор. Настасья тоже обедает одна в своей комнате рядом со столовой. Происходят переговоры.
— Настась! а Настась! Никак осетрина-то сыровата?
— Ешьте-ка! Нечего привередничать!
— Ты бы сбегала, у повара спросила?
— И спрашивать нечего. Так это вы…
В это время по переулку раздается гром проезжающего экипажа. Настасья стремглав выбегает в залу к окну.
— Кто проехал?
— Офицер. Да молодчик какой!
— А ты и рада!
— Что ж, на вас, что ли, целый день смотреть… есть резон!
— Язва ты, язва!
После обеда дедушка часа два отдыхает, потом ему подают колоду старых замасленных карт, и начинается игра. Дома дедушка играет исключительно в дураки и любит, чтоб ему поддавались. Постоянным партнером ему служит лакей Пахом, с которым старик плутует без всяких стеснений. Подваливает ему непарные тройки и пятки, выбирает из колоды козырей и в конце концов, конечно, побеждает. От удовольствия у него даже живот колышется. Но иногда в игре принимает участие Настасья и уже не позволяет плутовать. Дедушка, оставшись раз или два дураком, прекращает игру и удаляется в спальню, где записывает дневной расход и проверяет кассу.
— Настасья! — кричит он снова, выходя в столовую, где уже кипит самовар.
— Она у ворот сидит, — отвечает Пахом.
— Чего еще не видала! Зови сюда.
Но проходит пять — десять минут, а Настасьи нет. Пахом тоже задержался у ворот. Всем скучно с дедушкой, всем кажется, что он что-то старое-старое говорит. Наконец Настасья выплывает в столовую и молча заваривает чай.
— Что же ты молчишь?
— А что говорить-то!
— Кого видела? С кем амурничала?
— Отвяжитесь вы от меня. Как собаку на цепи держат, да еще упрекают.
— Хочешь крыжовнику?
— Ешьте сами!
Дедушке скучно. Он берет в руку хлопушку, но на дворе уже сумерки, и вести с мухами войну неудобно. Он праздно сидит у окна и наблюдает, как сумерки постепенно сгущаются. Проходит по двору кучер.
— Егор! овса лошадям задавал? — кричит дедушка.
— Иду.
— То-то. Пристяжная словно бы худеть стала. Ты смотри: ежели что, так ведь я…
— Отчего ей худеть! Кажется, я…
— Ну, ступай.
На кухонном крыльце появляется Ипат, зевает и чешет брюхо.
— Ипат! поди сюда! К арбузам давеча не приценялся?
— Арбузов привозных еще нет, а здешние дороги: полтина за штуку.
— Натко!
— Пятиалтынного жалко! ах, эти деньги проклятые! — раздается из Настасьиной комнаты.
— А слива черная почем?
— Сливы недороги, гривенник за сотню.
— А помнишь, в коронацию? за двадцать копеек сотню отдавали — только бери… Ну, ступай! завтра возьми сотенку… да ты поторгуйся! Эхма! любишь ты зря деньги бросать!
Бьет девять часов, дедушка уходит в спальню, снимает халат и ложится спать. День кончен.
Больше десяти лет сидит сиднем дедушка в своем домике, никуда не выезжает и не выходит. Только два раза в год ему закладывают дрожки, и он отправляется в Опекунский совет за получением процентов. Нельзя сказать, что причина этой неподвижности лежит в болезни, но он обрюзг, отвык от людей и обленился.
Изо дня в день его жизнь идет в одном и том же порядке, и он перестал даже тяготиться этим однообразием. Два раза (об этом дальше) матушке удалось убедить его съездить к нам на лето в деревню, но, проживши в Малиновце не больше двух месяцев, он уже начинал скучать и отпрашиваться в Москву, хотя в это время года одиночество его усугублялось тем, что все родные разъезжались по деревням, и его посещал только отставной генерал Любягин, родственник по жене (единственный генерал в нашей семье), да чиновник опекунского совета Клюквин, который занимался его немногосложными делами и один из всех окружающих знал в точности, сколько хранится у него капитала в ломбарде. Зимой, когда в Москву наезжали сын и обе дочери, в маленьком домике становилось люднее, и вечерами по временам даже собирались ‘гости’.
Кроме того, во время учебного семестра, покуда родные еще не съезжались из деревень, дедушка по очереди брал в праздничные дни одного из внуков, но последние охотнее сидели с Настасьей, нежели с ним, так что присутствие их нимало не нарушало его всегдашнего одиночества.
Дедушка происходил из купеческого рода, но в 1812 году сделал значительное пожертвование в пользу армии и за это получил чин коллежского асессора, а вместе с тем и право на потомственное дворянство. Тем не менее купеческая складка и купеческие привычки остались за ним до смерти. Он не любил вспоминать о своем происхождении и никогда не видался и даже не переписывался с родной сестрой, которая была замужем за купцом, впоследствии пришедшим в упадок и переписавшимся в мещане. Говорили, будто дедушка был когда-то миллионером, но что несколько неудачных подрядов, один за другим, пошатнули его состояние настолько, что оно сделалось довольно умеренным. К счастью, он вовремя остановился, ликвидировал дела и зажил тою старозаветною, глухою жизнию, которая до конца осталась его уделом. Но и за всем тем дедушка считался ‘при хорошем капитале’, благодаря таинственности, в которую он облекал свои дела. Поэтому члены семьи раболепно прислуживались и смотрели ему в глаза, стороной выпытывая, много ли у него денег, и с нетерпением выжидая минуту, когда он наконец решится написать завещание. Но старик упорно не делал завещания, потому что был убежден, что вслед за завещанием должна неминуемо последовать смерть.
Дедушкина семья состояла из четырех человек, двоих сыновей и двух дочерей. Но все они смотрели врозь, так что здесь повторялось то же явление, что и в отцовской семье. Только мотивы были иные (дедушкин мешок) и формы лицемернее, потому что старый дед не терпел семейных дрязг. Вообще говоря, несмотря на многочисленность родни, представление о действительно родственных отношениях было совершенно чуждо моему детству. При личных свиданиях происходили целования, за глаза, во всякую свободную минуту, не уставая, сплетничали и обносили друг друга. Исключение составляли тетеньки-сестрицы, но они уже были так придавлены, что поневоле жили смирно.
Старшего дядю, Александра, я не помню: он умер, когда мы еще не начали ездить в Москву. Но из семейных разговоров знаю, что он был человек скромный, хотя простоватый, и что дедушка его не любил. Вообще в своей семье он был, как говорится, не ко двору, и даже эпитет ‘простоватый’, которым охотно награждали дядю, быть может, означал не столько умственную бедность, сколько отсутствие хищнических наклонностей. А так как ‘не любить’ на нашем семейном языке значило ‘обидеть’, ‘обделить’, то крутой старик, сообразно с этим толкованием, и поступил с старшим сыном. Купил ему небольшой домик для житья, отсчитал сорок тысяч (ассигнациями) и взял с него форменную бумагу, что он родительским благословением доволен и дальнейших претензий на наследство после отца предъявлять не дерзнет.
Александр Павлыч скромно жил в своем маленьком домике с мещанской девицей Аннушкой, которую страстно любил и от которой имел сына. Родных он чуждался, к отцу ездил только по большим праздникам, причем дедушка неизменно дарил ему красную ассигнацию, с сестрами совсем не виделся и только с младшим братом, Григорием, поддерживал кой-какие сношения, но и то как будто исподтишка. Приедет рано утром, когда никого нет, переговорит, о чем нужно, и исчезнет надолго. Очевидно, он инстинктивно боялся брата, как и все вообще члены нашей семьи.
Дядина ‘сударка’ служила предметом общего негодования, точно так же как тощий капитал Александра Павлыча — предметом общих любостяжательных вожделений. У нас ее называли не иначе как к-ой, а сына ее в-м, нимало не стесняясь присутствием детей. Капитал дядин считали пропащим, и, разумеется, в особенности волновалась по этому поводу матушка. Не раз пыталась она сойтись с братом, звала его в Малиновец и даже заискивала в Аннушке, но попытки эти никакого успеха не имели. Нередко за обедом у нас происходили такого рода разговоры.
— Тихоня-тихоня, а подцепил себе б-ку, и живет да поживает! — говорила матушка, — ни отца, ни родных, никого знать не хочет.
— Получил капитал, и любо! — отзывался отец.
— Помяните мое слово, что он и дом и деньги, все своей б… передаст! Да, плакали папенькины денежки!
Или:
— Настька (дедушкина ‘краля’) намеднись сказывала. Ходила она к нему в гости: сидят вдвоем, целуются да милуются. Да, плакали наши денежки!
Положим, что дом-то еще можно оттягать: родительское благословение… Ну, а капитал… фьюить!
— И дом ежели можно оттягать, так не ты оттягаешь, а Гришка-кровопивец. Все ему достанется: и после старика и после брата.
Матушка при этом предсказании бледнела. Она и сама только наружно тешила себя надеждой, а внутренно была убеждена, что останется ни при чем и все дедушкино имение перейдет брату Григорию, так как его руку держит и Настька-краля, и Клюквин, и даже генерал Любягин. Да и сам Гришка постоянно живет в Москве, готовый, как ястреб, во всякое время налететь на стариково сокровище.
Предчувствия ее насчет капитала Александра Павлыча сбылись: ни одного обола не досталось ей из него. С капиталом этим случилась ловкая штука.
Александр Павлыч заранее сделал домашнее завещание, которым отказал все свое имущество Аннушке и ее сыну. Хранил он это в величайшей тайне (впрочем, дядя Григорий, конечно, не имел на этот счет ни малейших сомнений), и всё, казалось, было устроено так, чтобы дядина семья была обеспечена. Но когда дядя умер, лукавый смутил Аннушку. Желала ли она заслужить расположение Григория Павлыча (он один из всей семьи присутствовал на похоронах и вел себя так ‘благородно’, что ни одним словом не упомянул об имуществе покойного), или в самом деле не знала, к кому обратиться, как бы то ни было, но, схоронивши сожителя, она пришла к ‘братцу’ посоветоваться. ‘Братец’ благосклонно ее выслушал и в заключение полюбопытствовал взглянуть на завещание. Затем взял завещание в руки, рассмотрел, убедился в его правильности и… положил его в свой карман.
Аннушка так и ахнула.
— Было завещание, а теперь где оно, — сентенциозно присовокупил ‘братец’.
— Да ведь тут свидетели подписались! я их найду, сошлюсь на них! — возражала Аннушка, ударившись в слезы.
— И свидетели были, и все-таки завещания нет! Было завещание, да покойный брат сам его уничтожил, вот тебе и сказ! — пояснил ‘братец’.
Одним словом, Аннушка, сколько ни хлопотала, осталась ни при чем.
Справедливость требует, однако, сказать, что Григорий Павлыч дал ей на бедность сто рублей, а сына определил в ученье к сапожному мастеру.
— Ты будешь работу работать, — благосклонно сказал он Аннушке, — а сын твой, как выйдет из ученья, тоже хлеб станет добывать, вот вы и будете вдвоем смирнехонько жить да поживать. В труде да в согласии — чего лучше!
В нашей семье известие о том, как Григорий Павлыч ‘объегорил’ Анютку, произвело настоящий фурор.
— Нет, вы представьте себе эту потеху, — восторгалась матушка, — приходит она к нему, как к путному… ах, дура, дура!
— На то и живут на свете дураки, чтоб их учить! — откликался отец.
— Нет, да вы представьте себе эту картину, стоит она перед ним, вытаращивши глаза, покуда он в карман завещание кладет, и думает, что во сне ей мерещится… ах, прах побери да и совсем!
— А все-таки не тебе капитал достался, а Гришка слопал… И стариков капитал он же слопает.
— А она-то, простофиля, чай, думала: буду на свой капитал жить да поживать, и вдруг, в одну секунду… То-то, чай, обалдела!
Даже брат Степан, и тот в восторге воскликнул:
— Вот так каша с маслом!
И матушка не только, не забранила его, но вслед за ним повторила:
— Именно каша, только без масла! Поперхнулась, поди, б…ка этой кашей! Ах, да представьте вы себе…
И по крайней мере недели две сряду за нашим обедом только и слышались восклицания: ‘Вот так штука! вот так каша! вот так сюрприз!’
Вообще, дядя Григорий Павлыч слыл в семействе ‘звездою’. Все его боялись, начиная со старика деда и кончая женою и детьми. Всегда у него была наготове каверза, и он на практике нередко доказывал, что ни перед чем не отступит. Дедушка в его присутствии притихал, никогда ему не противоречил и даже избегал сложных разговоров, точно опасался, что вырвется какое-нибудь слово, за которое Григорий Павлыч уцепится, чтоб произвести нападение на стариков карман. И действительно, не раз случалось, что любезный сынок, воспользовавшись случайно оброненным словом, втягивал отца в разные предприятия, в качестве дольщика, и потом, получив более или менее крупную сумму, не упоминал ни о деньгах, ни о ‘доле’. Затем матушка и тетенька Арина Павловна бескорыстно лебезили перед ним, говорили ему ‘вы’, называли ‘братцем’ (он же говорил просто: ‘сестра Анна’, ‘сестра Арина’) и посылали ему из деревни всякие запасы, хотя у него и своих девать было некуда. Что касается отца, то он был серьезно убежден, что Гришка — колдун, что он может у кого угодно выманить деньги и когда-нибудь всю родню разорит. Брат Степан дал ему прозвище: ‘Гришка Отрепьев’, за что хотя и получил от матушки щелчок в лоб, но, видимо, только для приличия, без гнева, так что прозвище даже вошло в общее употребление.
Самая внешность Григория Павлыча имела в себе нечто отталкивающее.
Сложен он был плотно, и всегда красное лицо его казалось налитым кровью.
Отдутые, словно обожженные губы, мясистый нос, мутные, ничего не выражающие глаза, навощенные фиксатуаром виски, кок посредине лба — все производило самое неприятное впечатление. Голос у него был хриплый, говорил он с расстановкой, так сказать, безапелляционно. Редко присаживался, почти постоянно ходил взад и вперед по комнате, как маятник, по временам прислоняясь к стене или к окну и складывая ноги ножницами. Одним словом, при самом поверхностном взгляде на этого человека невольно западало в голову, что это воистину стальная душа, ко всему безучастная.
— От него пощады не жди! — говорила матушка, — отец не отец, сестра не сестра — он не посмотрит, всех за грош продаст!
И продаст даже помимо предвзятости, просто потому, что таково было свойство его природы.
Женат он был на бедной пензенской дворянке, которую взял ‘за красоту’.
По-видимому, она когда-то была действительно миловидна, но в описываемое время от бывшей красоты не осталось и следа, и лицо ее выражало только придавленность и испуг. Тем не менее дядя до известной степени дорожил ею, потому что она говорила по-французски и могла не осрамить его в обществе.
Детей у него было четверо и всё сыновья — дядя любил мудреные имена, и потому сыновья назывались: Ревокат, Феогност, Селевк и Помпей — были тоже придавлены и испуганы, по крайней мере в присутствии отца, у которого на лице, казалось, было написано: ‘А вот я тебя сейчас прокляну!’ Когда я зазнал их, это были уже взрослые юноши, из которых двое посещали университет, а остальные кончали гимназию. Учились они отлично, но впоследствии все-таки ничего из них не вышло.
Когда-то Григорий Павлыч служил в Москве надворным судьею, но, достигнув чина статского советника (почти генерал), вышел в отставку. В описываемую пору он торговал деньгами, или, говоря попросту, занимался ростовщичеством. Жил он привольно и по зимам давал званые обеды и вечера, на которые охотно приезжали московские ‘генералы’, разумеется, второго сорта, из числа обладавших Станиславом второй степени, которому в то время была присвоена звезда (но без ленты). Звезда, хотя бы и не особенно доброкачественная, считалась непременным условием генеральства, и я помню действительного статского советника А., который терпел от того, что имел только Анну на шее, вследствие чего ему подавали на званых обедах кушанье после других генералов. Тщетно он волновался и кипятился по этому поводу, даже доказывал, что Анны вторыя ‘по-настоящему’ выше, нежели Станислава вторыя, — обеденный этикет был неумолим.
За Григорием Павлычем следовали две сестры: матушка и тетенька Арина Павловна Федуляева, в то время уже вдова, обремененная большим семейством.
Последняя ничем не была замечательна, кроме того, что раболепнее других смотрела в глаза отцу, как будто каждую минуту ждала, что вот-вот он отопрет денежный ящик и скажет: ‘Бери, сколько хочешь!’
Все наличные члены семьи держали при дворе дедушки представителей, так что старик не имел платной прислуги (кроме Ипата, который жил, так сказать, ‘на веру’), но зато был окружен соглядатаями. На прислуге лежало наблюдение за дедушкиным здоровьем и за всем происходившим в его доме, а также доведение о результатах наблюдений до сведения подлежащих господ. ‘В случае чего, сейчас же гонца слать!’ — таков был общий лозунг. Матушка не была особенно удачлива в этом отношении: ей досталось на долю поставить отцу повара и людскую кухарку, которые только стороной могли узнавать о происходившем. Дядя Григорий Павлыч был более счастлив: он приставил к дедушке камердинера Пахома, который имел доступ в спальню и, следовательно, мог отчасти наблюсти, куда старик прячет деньги. Но всего благосклоннее была судьба к тетеньке Арине Павловне: она дала ей возможность предоставить дедушке ‘кралю’, ту самую Настасью, с которою я уже познакомил читателя.
Я помню, что когда умерла старая дедушкина ‘краля’, то в нашем доме произошла целая революция. Нарочный гонец привез эту скорбную весть в Малиновец, и застал всех врасплох. Началась беготня, суета. Матушка едва не захворала. Но времени терять было некогда, и она занялась выбором по деревням самых красивых девушек, которые должны были пленить старика. Но ей не посчастливилось. Покуда в Малиновце разыскивали девиц, мыли, скоблили и обряжали, тетенька Арина Павловна уже выполнила трудную миссию так быстро и ловко, что все соперничающие стороны остались за флагом. Настасья была водворена, и привезенную малиновецкую красавицу даже не пустили на глаза дедушке.
Предполагаемый дедушкин капитал составлял центр тяжести, к которому тяготело все потомство, не исключая и нас, внуков. Все относились к старику как-то загадочно, потому что никто, повторяю, не знал достоверно размеров сокровища, которым он обладал. Поэтому наперсница Настасья и чиновник Клюквин служили предметом всевозможных ласкательств.
Всякому хотелось узнать тайну, всякий подозревал друг друга, а главное, всякий желал овладеть кубышкой врасплох, в полную собственность, так чтоб другим ничего не досталось. Это клало своеобразную печать на семейные отношения. Снаружи все смотрело дружелюбно и даже слащаво, внутри кипела вражда. По-видимому, дядя Григорий Павлыч был счастливее сестер и даже знал более или менее точно цифру капитала, потому что Клюквин был ему приятель.
Наконец, однако ж, матушка была обрадована. Дедушка писал ей, что согласен прогостить полтора или два летних месяца в Малиновце, а Настасья с тем же посланным наказывала, чтобы к 10-му июня выслали за стариком экипаж и лошадей.
Надежды матушки оживились. В доме поднялась суета, чистка, мытье.
Выбрали для дедушки на парадной половине дома большую и уютную комнату, обок с нею, в диванной, поставили перегородку и за нею устроили спальню для Настасьи. На дворе, у девичьего крыльца, проветривались перины, подушки, одеяла, и появились две кровати: одна, двухспальная под орех, предназначалась для дедушки, другая, попроще, для Настасьи. Их осматривали до малейшей щелки и ошпаривали кипятком всякую нечисть. Стены в обеих комнатах и мебель тоже тщательно вычистили. Приготовив все, заперли комнаты на ключ и подоткнули двери снизу войлоком, чтоб какой-нибудь праздношатающийся клопик не мог заползти в заповедную область.
Даже для дедушкина камердинера Пахома отвели нечто вроде собственного угла, в чулане, и поставили туда кровать. Для услуг Настасье предназначили особую девушку.
Это была серьезная победа в глазах матушки, потому что, не дальше как за год перед тем, дед вовсе было склонился на сторону дяди Григория Павлыча, даже купил пополам с ним имение под Москвой и отправился туда на лето. Но любимый сын не сумел воздержаться от грубых выходок. Он не только не уступил старику, хоть бы по наружности, главенства, но всячески и на каждом шагу ограничивал его. Наконец, произошел такой случай. Дедушка приказал с утра наловить в пруде карасей для завтрака, а дядя, увидев рабочих, идущих с неводом, отменил приказание и послал людей на сенокос.
Подали завтрак — карасей нет. Дедушка смолчал, но после завтрака сейчас же велел запрягать лошадей и, как ни упрашивал его Григорий Павлыч, уехал в половине лета в Москву. После этого на всю зиму между отцом и сыном установились холодные отношения.
— Карасей пожалел для родного отца! — негодовала матушка, когда до нее дошла весть об этом происшествии. — Да и карасей-то не своих, а собственных папенькиных! Да я бы не только карасей, а все: и ягоды, и фрукты, и печеночки, и соченьков с творожком… [Особого рода кушанье, вроде сдобных блинов, сложенных вдвое и начиненных творогом. В детстве сочни казались мне чрезвычайно вкусными, но в настоящее время едва ли найдется желудок, способный их переварить. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)] словом, все бы — только, папенька, кушайте на здоровье!
Семья наша торжествовала. Даже мы, дети, радовались приезду дедушки, потому что при нем обязательно предполагалась хорошая еда и нас неудобно было держать впроголодь.
— Теперь мать только распоясывайся! — весело говорил брат Степан, — теперь, брат, о полотках позабудь — баста! Вот они, пути провидения! Приехал дорогой гость, а у нас полотки в опалу попали. Огурцы промозглые, солонина с душком — все полетит в застольную! Не миновать, милый друг, и на Волгу за рыбой посылать, а рыбка-то кусается! Дед — он пожрать любит — это я знаю! И сам хорошо ест, и другие чтоб хорошо ели — вот у него как!
Вообще, Степан, как наиболее голодный, радовался больше других, у него были планы даже насчет Настасьи.
— Надо помогать матери, — болтал он без умолку, — надо стариково наследство добывать! Подловлю я эту Настьку, как пить дам! Вот ужо пойдем в лес по малину, я ее и припру! Скажу: ‘Настасья! нам судьбы не миновать, будем жить в любви!’ То да сё… ‘с большим, дескать, удовольствием!’ Ну, а тогда наше дело в шляпе! Ликуй, Анна Павловна! лей слезы, Гришка Отрепьев!
Словом сказать, малиновецкий дом оживился. Сенные девушки — и те ходили с веселыми лицами, в надежде, что при старом барине их не будут томить работой. Одно горе: дедушка любил полакомиться, а к приезду его еще не будет ни ягод, ни фруктов спелых.
— Ну, как-нибудь вареньицем до ягод пробьемся! — тужила матушка, — слава богу, что хоть огурчиков свеженьких в парнике вывести догадались. И словно меня свыше кто надоумил: прикажи да прикажи садовнику, чтоб огурцы ранние были! Ан и понадобились.
И вот, в половине июня (мы, дети, уже собрались в это время в деревню из заведений на каникулы), часу в седьмом вечера, на дороге, ведущей в Москву, показалась из-за леса знакомая четвероместная коляска, а через несколько минут она была уже у крыльца. Разумеется, все домочадцы высыпали навстречу. Но дедушка был утомлен, он грузно вылез из экипажа, наскоро поздоровался с отцом, на ходу подал матушке и внучатам руку для целования и молча прошел в отведенную ему комнату, откуда и не выходил до утра следующего дня.
Матушка частенько подходила к дверям заповедных комнат, прислушивалась, но войти не осмеливалась. В доме мгновенно все стихло, даже в отдаленных комнатах ходили на цыпочках и говорили шепотом. Наконец часов около девяти вышла от дедушки Настасья и сообщила, что старик напился чаю и лег спать.
Нельзя сказать, чтобы Настасья отличалась красотой. Лицо у нее было широкое, плоское, ничего не выражающее, глаза небольшие и мутные, челюсти и скулы выдались, как у калмычки. Но румяные щеки, высокий рост, могучая спина и крутые бедра подкупали. Впрочем, дед был непривередлив по части женской красоты, и прежнюю его кралю, как я слышал, можно было даже назвать почти безобразною. Тем не менее и она имела на старика громадное влияние, так как последний, по-видимому, красоты не понимал, а ценил только женщину, в тесном смысле слова.
Матушка тотчас же увела Настасью в свою спальню, где стоял самовар, особый от общего, и разного рода лакомства. Она тщательно заперла дверь, чтоб никто не помешал взаимным дружеским излияниям. Мы, дети, не шевелясь, столпились в дверях соседней комнаты, как будто чего-то выжидая, хотя, конечно, и сами не могли бы сказать, чего именно. Даже строгая Марья Андреевна (она продолжала жить у нас ради младшего брата Николая) и та стояла сзади в выжидательном положении, совершенно позабыв, что ей, по обязанности гувернантки, следовало бы гнать нас. Брат Степан, однако ж, не вытерпел, подкрался к двери спальни и стал подслушивать. Его больше всего на свете — хотя вполне бескорыстно — интересовал вопрос о наследствах вообще, а в том числе и вопрос о наследстве после старика.
— Чай сбираются пить… мать вареньем потчует! — едва доходил до нас через комнату его шепот.
— Тсс… о наследстве говорят! — наконец почти громко возвестил он, — сыну моему, Гришке Отрепьеву, сто тысяч, дочери моей Анне, за ее ко мне любовь…
Но матушка уже догадалась, что Степка-балбес подслушивает. Дверь спальни с шумом отворилась, мы моментально исчезли, и Степан получил возмездие, впрочем, довольно умеренное, так как при дорогой гостье настоящим образом драться было совестно.
— Ничего, — утешал себя Степан, — так, легонького шлепка дала. Не больно. Небось, при Настьке боится… Только вот чуть носа мне не расквасила, как дверь отворяла. Ну, да меня, брат, шлепками не удивишь!
Когда мы сидели за ужином, матушка беспрерывно выбегала из-за стола, чтобы справиться у Настасьи, (ей поставили особый прибор в диванной), всего ли ей дали.
— Ты требуй! — говорила она, — чего только вздумается, всего требуй! Ты папеньку покоишь, а я тебя должна успокоить.
В заключение, когда настало время спать, матушка при себе велела горничной уложить ‘кралю’ на ночь и довольно долго сидела у ней на кровати, разговаривая шепотом.
С следующего утра начался ряд дней, настолько похожих друг на друга и по внешней форме, и по внутреннему содержанию, что описать один из них — значит дать читателю понятие о всем времени, проведенном в Малиновце старым дедом. Это я и попытаюсь сделать.
Утро, часы в спальне едва показывают шесть, а самовар уж кипит в столовой, и дедушка, в стеганом халате, сидит на балконе, выходящем из гостиной в сад. Перед ним стоит столик, на котором поставлена большая чашка с только что принесенным чаем. Против него, в холстинковой блузе, расположилась матушка. Она уж поздоровалась с ‘кралей’, расспросила ее, покойно ли спать было, не кусали ли клопики, и, получив в ответ, что словно в рай попала, приказала подать ей чаю, сама налила сливочек с румяными пенками и отправилась потчевать отца.
— Папенька! с лимончиком или со сливочками?
— С лимоном. Прежде, как свою корову держали, пивал со сливками, а нынче безо всего пью. Лимоны-то, поди, кусаются?
— Я, папенька, ящиком в Москве купила, за сотню двадцать пять рубликов отдала.
— Легко ли дело! А коли десятками покупать — и все три рубля отдашь. Сказывают, в Петербурге лимоны дешевы. У нас икра дешева, а в Петербурге — апельсины, лимоны. А в теплых землях, чу, и совсем они ни по чём.
— Правду пословица говорит: за морем телушка полушка, да рубль перевоз. Зато там хлеб дорог.
— Да, хлеб. Без хлеба тоже худо. Хлеб, я тебе скажу, такое дело: нынче ему урожай, а в будущем году семян не соберешь. Либо град, либо засуха, либо что. Нынче он шесть рублей четверть, а в будущем году тридцать рублей за четверть отдашь! Поэтому которые хозяева с расчетом живут, те в урожайные года хлеба не продают, а дождутся голодухи да весь запас и спустят втридорога.
— Я, папенька, в третьем году, как бескормица была, и по сорока рублей за четверть мужичкам продавала.
— Ну вот. И давали, потому мужику есть надобно, а запасу у него нет.
Расчетливый хозяин тут его и пристигнет. Вынь да положь.
— Хорошо, папенька, коли у кого деньги свободные на прожиток есть. А кто в деньгах нуждается, поневоле будет и в дешевое время хлеб продавать.
— Об том-то я и говорю, Коли с расчетом хозяин живет — с деньгами будет, а без расчета — никогда из нужды не выйдет.
Дедушка на минуту умолкает, шумно дует в блюдечко и пьет чай.
— Во время француза, — продолжает он, возвращаясь к лимонам (как и все незанятые люди, он любит кругом да около ходить), — как из Москвы бегали, я во Владимирской губернии у одного помещика в усадьбе флигелек снял, так он в ранжерее свои лимоны выводил. На целый год хватало.
— Тсс…
— Лимоны-то у него были, а хлеб плохо родился. Весь навоз на сады да на огороды изводил. Арбузы по пуду бывали. Вот ты и суди.
— Нынче, папенька, такие помещики уж редко встречаются.
— Нет, и нынче, особливо, которые в предводители охотятся. Годков пять поколобродит: апельсины, лимоны… а спустя время, смотришь, имение-то с аукциона продают. И у вас, поди, ранжереи водятся?
— Грешный человек, папенька. Люблю полакомиться.
— Ну, вот видишь. И все мы любим, и я люблю, и ты любишь. Как с этим быть!
Дедушка обращается лицом к саду и вдыхает душистый воздух.
— А хорошо здесь пахнет, сладко! — говорит он, — Это, папенька, сирень цветет. Очень от нее дух приятный.
— Не дешево, чай, развести стоило?
— Ах, что говорить! Тоже не плошь того помещика! Чем бы хлеба больше сеять, а я сады развожу.
— Ну, ты не прогадаешь. Ежели с умом жить, можно и на хозяйство и на сады уделить. На хозяйство часть, на сады — часточку. Без чего нельзя, так нельзя.
— Жалко вот, что к приезду вашему ни фрукты, ни ягоды не поспели. Полакомиться вам, папенька, нечем.
— И без лакомства проживу, Все в свое время. В Москве, впрочем, уж показалась земляница шпанская, только в лавках, а лоточники еще не продают. В теплицах, слышь, раннюю выводят.
— Дорога, чай?
— Ну, уж само собой.
Дедушка зевает, крестит рот и поглядывает в гостиную, где лакей расставляет ломберный стол для предстоящей карточной игры.
— Папенька! в карточки? — предлагает матушка.
Дедушка, молча встает с кресла и направляется в комнаты. Он страстно любит карты и готов с утра до вечера играть ‘ни по чем’. Матушка, впрочем, этому очень рада, потому что иначе было бы очень трудно занять старика.
Устраивается вист, партию дедушки составляют: Марья Андреевна, брат Степан и матушка, которая, впрочем, очень часто уходит, оставляя вместо себя Гришу или меня. Мы все, с молодых ногтей, привыкли к картам и так страстно любим играть, что готовы ради карт пожертвовать гуляньем. Даже маленький Коля — и тот безотходно стоит сбоку у кого-нибудь из игроков и следит за игрой. Поэтому приезд деда составляет для нас сущий праздник, который, впрочем, отчасти смущается тем, что дедушке непременно надобно поддаваться. Ежели он проигрывает и даже если ему сдают дурные карты, то он обижается, молча оставляет игру и уходит к себе в комнату. Матушка знает это и, сдавая, очень ловко подбрасывает ему козырей, а старик в это время притворяется, что глядит в сторону.
Вист, робер за робером, без перерыва длится до девяти часов. Дедушка играет молча, медленно выбрасывая на стол карты, и после каждой игры тщательно записывает выигрыш. Проигрыша у него не бывает, разве что на брата Степана найдет озорной стих, и он начнет взаправду играть. Но матушка так на него взглянет, что охота колобродить мгновенно улетучивается, и в результате старик остается бессменным победителем. Покуда мы играем, и отец выходит из кабинета, но остается в гостиной недолго. И тесть и зять относятся друг к другу нельзя сказать, чтоб враждебно, но равнодушно, по-видимому, не находят предмета для разговора. Поэтому карты оказывают обоим большую услугу, освобождая от обязанности занимать друг друга.
Ровно в девять часов в той же гостиной подают завтрак. Нынче завтрак обязателен и представляет подобие обеда, а во время оно завтракать давали почти исключительно при гостях, причем ограничивались тем, что ставили на стол поднос, уставленный закусками и эфемерной едой, вроде сочней, печенки и т. п. Матушка усердно потчует деда и ревниво смотрит, чтобы дети не помногу брали. В то же время она накладывает на тарелку целую гору всякой всячины и исчезает с нею из комнаты.
— Это она Настьке понесла, — шепчет Степан, завистливо следя за движениями матушки, — неужто эта шельма экую прорву уплетет!
Между тем дедушка, наскоро поевши, уже посматривает на ломберный стол.
Игра возобновляется и тем же порядком длится до самого обеда, который подают, сообразуясь с привычками старика, ровно в двенадцать часов.
За обедом дедушка сидит в кресле возле хозяйки. Матушка сама кладет ему на тарелку лучший кусок и затем выбирает такой же кусок и откладывает к сторонке, делая глазами движение, означающее, что этот кусок заповедный и предназначается Настасье. Происходит общий разговор, в котором принимает участие и отец.
— Летом оттого тепло, — поучает дедушка: — что солнце на небе долго стоит, оно и греет. А зимой встанет оно в девять часов, а к трем, смотри, его уже и поминай как звали. Ну, и нет от него сугреву.
— Даже и летом, — подтверждает отец, — ежели долгое время ненастье стоит, тоже становится холоднее. Иногда и в июле зарядит дождь, так хоть ваточный сюртук надевай.
— Солнца нет — оттого и воздух холодает.
— Это, батюшка, справедливо.
— Или опять: войди ты в лес — прохладно, выдь из лесу в поле — пот с тебя градом льет. Нужды нет, что в поле ветром тебя обдувает, а все-таки жарко.
— И ветер-то, батюшка, от солнышка теплый.
— Да, солнцем его прожаривает. Я в двенадцатом году, во Владимирской губернии, в Юрьевском уезде, жил, так там и в ту пору лесов мало было.
Такая жарынь все лето стояла, что только тем и спасались, что на погребицах с утра до вечера сидели.
— Да, чудны дела господни! Все-то господь в премудрости своей к наилучшему сотворил. Летом, когда всякий злак на пользу человеку растет, — он тепло дал. А зимой, когда нужно, чтобы землица отдохнула, — он снежком ее прикрыл.
— А француз в ту пору этого не рассчитал. Пришел к нам летом, думал, что конца теплу не будет, ан возвращаться-то пришлось зимой. Вот его морозом и пристигло.
— И все оттого что зимой солнышко короткое время светит. Постоит на небе часов пять — и нет его.
— Оттого. Много в ту пору француз русским напакостил. Города разорил, Москву сжег. Думал, что и бога-то нет, ан бог-от вот он. Насилу ноги уплел.
— Даже песню в то время певали, как он бежал-то от нас, — припоминает матушка.
Бонапарту не до пляски,
Растерял свои подвязки,
И кричит: пардон!
— И ништо ему. Легко ли дело, сколько времени колобродил! Только и слов у всех было на языке: Бонапарт да Бонапарт!
— А из себя какой был мизерный! так, каплюшка — плюнуть да растереть!
— Мала птичка, да ноготок востер. У меня до француза в Москве целая усадьба на Полянке была, и дом каменный, и сад, и заведения всякие, ягоды, фрукты, все свое. Только птичьего молока не было. А воротился из Юрьева, смотрю — одни закопченные стены стоят. Так, ни за нюх табаку спалили. Вот он, пакостник, что наделал!
Дедушка вздыхает, настает минута общего молчания.
— Или опять, — вновь начинает старик, переходя к другому сюжету, — видим мы, что река назад не течет, а отчего? Оттого, что она в возвышенном месте начинается, а потом все вниз, все вниз течет. Назад-то ворочаться ей и неспособно. Коли на дороге пригорочек встретится, она его обойдет, а сама все вниз, все вниз…
— И тут господни пути. Однако в песне поется: ‘На горах станут воды’…
— Это, стало быть, про колодцы. Вот в Мытищах, например: место высокое, а вся Москва из тамошних колодцев водой продовольствуется.
— Да и вода-то какая! чистая-чистая… словно слеза! — подтверждает матушка.
— И вода хороша, и довольно ее. Сегодня препорция наплывет, а завтра опять такая же препорция. Было время, что и москворецкой водой хвалились: и мягка и светла. А пошли фабрики да заводы строить — ну, и смутили.
Подают жареную телятину, матушка потчует:
— Теленочек-то, папенька, поенный! для вас нарочно приготовила. Любовинки прикажете?
— Что потчуешь! все мне да мне — ты и Василия Порфирыча не обижай.
— Он здесь хозяин, и сам, что ему любо, выберет, а вы уж позвольте. Знаю я, что вы до любовинки охотник. Вот, кажется, хороший кусочек?
Новое молчание, в продолжение которого раздается стук ножей и вилок.
— Вот хоть бы насчет телят, — говорит дедушка, — и телята бывают разные. Иной пьет много, другой — мало. А иногда и так бывает: выпьет теленок целую прорву, а все кожа да кости.
— Скотницы, папенька, в этом частенько причинны бывают.
— Скотницы — сами собой, а иной раз и в самом теленке фальшь. Такая болезнь бывает, ненаедом называется. И у лошадей она бывает. У меня, помню, мерин был: кормили его, кормили — все шкелет шкелетом. Так и продали на живодерню.
— У нас в вотчине мужичок этой болезнью страдал, так всю семью по миру пустил.
— И пустишь!
— Не дай бог как эти болезни привяжутся, — замечает отец, который в последнее время стал сильно недомогать.
— Да, болезни ни для кого не сладки и тоже бывают разные. У меня купец знакомый был, так у него никакой особливой болезни не было, а только все тосковал. Щемит сердце, да и вся недолга. И доктора лечили, и попы отчитывали, и к угодникам возили — ничего не помогло…
— Может быть, с глазу, или сила в нем… нечистая… — догадывается матушка.
— Может быть.
— У нас, на селе, одна женщина есть, тоже все на тоску жалуется. А в церкви, как только ‘иже херувимы’ или причастный стих запоют, сейчас выкликать начнет. Что с ней ни делали: и попа отчитывать призывали, и староста сколько раз стегал — она все свое. И представьте, как начнет выкликать, живот у нее вот как раздует. Гора горой.
— Нечистый, стало быть, вон из утробы просится, — шутит дедушка.
— Уж и не знаю. Бились мы, бились с ней, так и отступились. Ни на барщину не гоняют, ни на свою работу не ходит, сидит дома белоручкой.
К концу обеда дедушка слегка совеет и даже начинает дремать. Но вот пирожное съедено, стулья с шумом отодвигаются. Дедушка, выполнивши обряд послеобеденного целованья (матушка и все дети подходят к его руке), отправляется в свою комнату и укладывается на отдых.
Покуда старик спит, матушка ни на минуту не остается бездеятельною.
Она усаживается с Настасьей в гостиную (поближе к дедушкиной комнате) и ведет с ней оживленную беседу, которая доходит и до нашего слуха.
— Сказывай, сударка, как это вы надумали к нам ехать? — предлагает вопрос матушка.
— Я упросила, ему бы ни в жизнь в голову не пришло. Который, говорю, год вас ждут, а вы все не едете.
— Ну, спасибо, спасибо тебе, голубка!
— Только Григорий Павлыч очень уж рассердился, как узнал! Приехал из подмосковной, кричит: ‘Не смейте к Затрапезным ездить! запрещаю!’ Даже подсвечником замахнулся, еще немного — и лоб старику раскроил бы!
— Это отцу-то родному! Что ж папенька?
— Ничего. ‘Ну, убей меня! — говорит, — убей’.
— Ишь ведь родительское-то сердце! сын на убивство идет, а старичок тихо да кротко: ‘Ну, что ж, убей меня! убей!’ От сына и муку и поруганье — все принять готов!
— Мы от страху ни живы, ни мертвы стоим, а он-то куражится, он-то куражится! ‘Я, говорит, это Анютке припомню!’ Уж ругал он, ругал вас, сударыня, то есть самыми расскверными словами ругал!..
— Ну, брань на вороту не виснет, лишь бы…
Матушка однако ж задумывается на минуту. Брань брата, действительно, не очень ее трогает, но угроз его она боится. Увы! несмотря на теперешнюю победу, ее ни на минуту не покидает мысль, что как бы она ни старалась и какое бы расположение ни выказывал ей отец, все усилия ее окажутся тщетными, все победы мнимыми и стариково сокровище неминуемо перейдет к непочтительному, но дорогому сыну.
— И как только он уехал, сейчас же Павел Борисыч сели письмо к вам писать…
— Спасибо тебе! спасибо! Ну, а насчет того…
Матушка боится произнести слово: ‘завещание’, но Настасья угадывает его.
— Это насчет завещанья, что ли? — говорит она, — уж и не знаю…
Призывали они Клюквина в тот вечер, как у них с Григорьем Павлычем перепалка была, и шептались с ним в кабинете…
— Ну?
— Должно быть, про завещанье.
— Ах, кабы!
— А вы бы, сударыня, их попросили!
— Ах, что ты! Да он меня так турнет, так турнет! Вот кабы ты…
— И то заговаривала, да сама не рада была. Чуть из дома не выгнал.
— Ах, папенька, папенька! всем-то он хорош, только вот…
— А вы, сударыня, не очень себя тревожьте! Бог милостив, вдруг вздумает, возьмет да и напишет. Да неужто ж без завещания вам ничего не достанется? Не бессудная, чай, земля?
— То-то что… И земля не бессудная, да и я, и сестра Ариша — обе мы отделенные. И бумагу с нас папенька взял.
— Вы бы не давали бумаги.
— Как бы я не дала! Мне в ту пору пятнадцать лет только что минуло, и я не понимала, что и за бумага такая. А не дала бы я бумаги, он бы сказал: ‘Ну, и нет тебе ничего! сиди в девках!’ И то обещал шестьдесят тысяч, а дал тридцать. Пытал меня Василий Порфирыч с золовушками за это тиранить.
— Ах, грех какой!
— Да, близок локоть, да не укусишь. По крайней мере, капитал-то у старичка как велик?
— И насчет капитала они скрывают. Только и посейчас все еще копят. Нет-нет да и свезут в Совет. Скупы они очень сделались. День ото дня скупее. Сказывал намеднись Григорья Павлыча лакей, будто около миллиона денег найдется.
— Этот откуда узнал?
— Барыня ихняя, слышь, за столом разговаривала. Григорий-то Павлыч дома не обедал, так она язык и распустила. ‘Верно, говорит, знаю, что у старика миллион есть!’
Слово ‘миллион’ повергает матушку в еще большую задумчивость. Она долгое время молча смотрит в окно и барабанит рукой по столу, но в голове у нее, очевидно, царит одно слово: ‘миллион!’
— Да ты постарайся! — произносит она, наконец, — просто приди к нему и скажи: ‘Я вас утешаю, и вы меня утешьте!’
— А что в самом деле! и то скажу!
— Так и скажи. А уж я тебя, ежели… ну, просто озолочу! Помни мое слово! Только бы мне…
— Что вы, сударыня! разве я из интереса…
— Говорю тебе: озолочу! постарайся!
Однообразно и бесконечно тянется этот разговор, все кружась около одной и той же темы. Перерыв ему полагает лишь какое-нибудь внешнее событие: либо ключница покажется в дверях и вызовет матушку для распоряжений, либо Настасье почудится, что дедушка зевнул, и она потихоньку выплывет из комнаты, чтобы прислушаться у дверей стариковой спальни.
В три часа дедушка опять в гостиной. Мы, дети, смирно сидим на стульях около стен и ждем, что сейчас начнется игра.
— Папенька! в карточки, покуда десерт подают? — предлагает матушка.
— Довольно, — отказывается на этот раз дедушка, к великому нашему огорчению.
— Так уж вы меня, папенька, извините, я пойду, распоряжусь…
— Ступай.
Дедушка некоторое время сидит молча и зевает. Наконец обращается к нам:
— Ну что, учитесь?
— Учимся, папенька.
— Ты, Степан, в котором классе?
— Я, папенька, в старший нынче перешел, в будущем году в университет поступлю.
— Учишься-то ты хорошо, да ведешь себя плохо, озоруешь. Мать на тебя жалуется.
— Я, папенька, кажется…
— Тебе ‘кажется’, а она, стало быть, достоверно знает, что говорит. Родителей следует почитать. Чти отца своего и матерь, сказано в заповеди. Ной-то выпивши нагой лежал, и все-таки, как Хам над ним посмеялся, так бог проклял его. И пошел от него хамов род. Которые люди от Сима и Иафета пошли, те в почете, а которые от Хама, те в пренебрежении. Вот ты и мотай себе на ус. Ну, а вы как учитесь? — обращается он к нам.
— Мы — слава богу, папенька.
— Слава богу — лучше всего, учитесь. А отучитесь, на службу поступите, жалованье будете получать. Не всё у отца с матерью на шее висеть. Ну-тко, а в которой губернии Переславль?
— Во Владимирской, папенька.
— Два Переславля! один во Владимирской, другой — в Полтавской.
Мне хочется возразить, что в Полтавской Переяславль, но, зная, что дедушка не любит возражений, я воздерживаюсь.
— А Спассков целых три, — прибавляет дедушка, — на экзамене, поди, спросят, так надо знать. А ну-тко, Григорий, прочти: ‘И в духа святаго…’
Гриша читает.
— Так. А папа римский иначе читать велит: ‘иже от отца и сына исходящего’. Вот и толкуй с ним.
Приносят десерт. Ежели лето в разгаре, то ставят целые груды ягод, фруктов, сахарного гороха, бобов и т. д. Матушка выбирает что получше и потчует дедушку, затем откладывает лакомства на особые тарелки и отсылает к Настасье. Детям дает немного, да и то преимущественно гороху и бобов.
— Вы свои! успеете полакомиться! — приговаривает матушка, раскладывая лакомство по тарелкам, и при этом непременно обделяет брата Степана.
Дедушка кушает с видимым удовольствием и от времени до времени прерывает процесс еды замечаниями вроде:
— Ягоды разные бывают. Иная и крупна, да сладости в ней нет, другая и поменьше, а сладка.
— Это как годом, — подтверждает матушка.
— То-то я и говорю. Иной раз дождей много… И т. д.
А в заключение непременно похвалит:
— Хороши у вас фрукты. Похаять нельзя.
— А коли нравятся, так и еще бы покушали!
— Будет.
Тем не менее, матушка откладывает на тарелку несколько персиков и абрикосов и уносит их в дедушкину спальню, на случай, если б старик пожелал на ночь покушать.
— А нам по персичку да по абрикосику! — шепотом завидует брат Степан. — Ну, да ведь я и слямзить сумею.
С этими словами он развязно подходит к столу, берет персик и кладет в карман. Дедушка недоумело смотрит на него, но молчит.
В начале шестого подают чай, ежели время вёдреное, то дедушка пьет его на балконе. Гостиная выходит на запад, и старик любит понежиться на солнышке. Но в сад он, сколько мне помнится, ни разу не сходил и даже в экипаже не прогуливался. Вообще сидел сиднем, как и в Москве.
Время между чаем и ужином самое томительное. Матушка целый день провела на ногах и, видимо, устала. Поэтому, чтоб занять старика, она устраивает нечто вроде домашнего концерта. Марья Андреевна садится за старое фортепьяно и разыгрывает варьяции Черни. Гришу заставляют петь: ‘Я пойду-пойду косить…’ Дедушка слушает благосклонно и выражает удовольствие.
— Изрядно, — хвалит он Гришу, — только зачем тужишься и губы оттопыриваешь?
— Ну, папенька, он еще молоденек. И взыскать строго нельзя, — оправдывает матушка своего любимца. — Гриша! спой еще… как это… ‘на пиру’, что ли… помнишь?
Гриша поет:
Не дивитесь, друзья,
Что не раз
Между вас
На пиру веселом я
Призадумывался…
— Ладно, — поощряет дедушка, — выучишься — хорошо будешь петь. Вот я смолоду одного архиерейского певчего знал — так он эту же самую песню пел… ну, пел! Начнет тихо-тихо, точно за две версты, а потом шибче да шибче — и вдруг октавой как раскатится, так даже присядут все.
— Дарованье, значит, бог ему дал.
— Да, без дарованья в ихнем деле нельзя. Хошь старайся, хошь расстарайся, а коли нет дарованья — ничего не выйдет.
Репертуар домашних развлечений быстро исчерпывается. Матушка все нетерпеливее и нетерпеливее посматривает на часы, но они показывают только семь. До ужина остается еще добрых полтора часа.
— Папенька! в дурачки? — предлагает она. — В дураки — изволь.
Дедушка садится играть с Гришей, который ласковее других и тверже знает матушкину инструкцию, как следует играть со стариком.
Наконец вожделенный час ужина настает. В залу является и отец, но он не ужинает вместе с другими, а пьет чай. Ужин представляет собою повторение обеда, начиная супом и кончая пирожным. Кушанье подается разогретое, подправленное, только дедушке к сторонке откладывается свежий кусок.
Разговор ведется вяло, всем скучно, все устали, всем надоело. Даже мы, дети, чувствуем, что масса дневных пустяков начинает давить нас.
— Другие любят ужинать, — заговаривает отец, — а я так не могу.
— Мм… — отзывается дедушка и глядит на своего собеседника такими глазами, словно в первый раз его видит.
— Я говорю: иные любят ужинать… — хочет объяснить отец.
— Любят… — машинально повторяет за ним дедушка.
Бьет девять часов. Свершилось. Дедушкин день кончен.
Матушка, дождавшись, покуда старика кладут спать, и простившись с Настасьей, спешит в свою спальню. Там она наскоро раздевается и совсем разбитая бросается в постель. В сонной голове ее мелькает ‘миллион’, губы бессознательно лепечут: ‘Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его’…
Чтобы дать читателю еще более ясное представление о дедушкиной семье, я считаю нелишним заглянуть на один из вечерков, на которые он, по зимам, созывал от времени до времени родных.
Обыкновенно дня за два Настасья объезжала родных и объявляла, что папенька Павел Борисыч тогда-то просит чаю откушать. Разумеется, об отказе не могло быть и речи. На зов являлись не только главы семей, но и подростки, и в назначенный день, около шести часов, у подъезда дома дедушки уже стояла порядочная вереница экипажей.
В комнатах натоплено, форточек в окнах нет, да и ставни закрыты, так что никакого намека на вентиляцию не существует. Кроме того, ради гостей, накурили какими-то порошками, что еще более увеличивает спертость воздуха.
Дедушка уже вышел в гостиную, сел на диван и ждет. На нем длиннополый сюртук ‘аглицкого сукна’, на шее повязан белый галстух. На столе перед диваном горят две восковые свечи, сзади дивана, по обеим сторонам продольного зеркала, зажжены два бра, в каждом по две свечи, в зале на стене горит лампа, заправленная постным маслом. Лакей Пахом расставляет на переддиванном столе десерт: пастилу, мармелад, изюм, моченые яблоки и т. п.
Съезжаются все почти одновременно. Всё свои: мы, Федуляевы, дядя Григорий Павлыч, генерал Любягин. Из посторонних на вечерках присутствует только чиновник Клюквин. Начинается с того, что родные, кроме отца и Любягина, подходят к старику и целуют ему руку. Затем старшие чинно рассаживаются в креслах по бокам стола. Две девушки-невесты: сестра Надежда и Саша Федуляева пристроиваются у окна, а мелкота бесшумно ютится в зале.
Там поставлен особый десерт, который дети почти мгновенно уничтожают.
Только дядя Григорий, как маятник, ходит взад и вперед по комнате, да Клюквин прислонился к косяку двери и все время стоит в наклоненном положении, точно ждет, что его сейчас позовут.
Познакомлю здесь читателя с теми из присутствующих, о которых доселе мне пришлось говорить только мимоходом.
Любягин — что называется, военная косточка. Это старик лет шестидесяти пяти, бодрый, живой и такой крепыш, что, кажется, износу ему не будет. Те, которые давно его знают, не замечают в его наружности ни малейших перемен.
Он острижен под гребенку, и волосы и зубы у него целы, щеки румяные, и только глаза несколько напоминают о старчестве. Он самый близкий человек дедушке и неизменный его собеседник. Оба усердно читают ‘Московские ведомости’ и передают друг другу вынесенные из этого чтения впечатления.
Обоих интересуют одни и те же предметы, обоих связывают одни и те же воспоминания. Может быть, дедушку подкупает еще и то, что Любягин не имеет ни малейших поползновений на его сокровище. У него у самого есть небольшой капитал, и он скромно довольствуется доходами с него, откладывая каждую лишнюю копейку для единственного сына. Этот сын уже обзавелся семейством и стоит на хорошей дороге. Командует гарнизонным батальоном где-то в дальней губернии и не только не требует помощи от отца, но сам копит. И дети его точно так же будут копить — в этом нет никакого сомнения, так что старик Любягин может умереть спокойно. Главное дело, чтоб деньги были, а коли они есть, то все остальное пойдет хорошо — вот кодекс мудрости, который царствует во всей семье и которому следует и Любягин.
Тетенька Арина Павловна слывет в своей семье простофилей.
Действительно, она очень недалека, но это не мешает ей относиться к дедушкиному сокровищу с тем же завистливым оком, как и прочие члены семьи.
В этом отношении и умные и глупые — все одинаково сходились сердцами. Она несколько моложе матушки, но на вид старообразнее, это рыхлая, расплывшаяся женщина, с круглым, ничего не выражающим лицом и тупо смотрящими глазами.
Рот у нее всегда раскрыт, вследствие чего Григорий Павлыч без церемонии называет ее: ‘Балахня стоит рот распахня’. Но у нее есть и добродетель: она страстно любит своих детей и ради них готова идти на самое рискованное дело. Однажды она даже осмелилась: бросилась перед дедушкой на колени и сказала: ‘Папенька! что же вы медлите, распоряжения не делаете? Неужто внучат своих обидите?’ За эту выходку старик целый год не пускал ее на глаза.
Наконец, Федот Гаврилыч Клюквин представляет собой тип приказной строки. Это еще не старый человек, но смотрит уже стариком. Лицо его, сухое, подернутое желтизной, имеет постоянно просительное выражение, глаза мутные, слезящиеся, волоса на голове редкие, с прогалинами, словно источенными молью. Говорит надтреснутым тенорком, словно хныкает, и не ходит, а бесшумно скользит по комнате. Он хранитель дедушкиной тайны, но, кажется, не совсем верный. По крайней мере, матушка, видя, как он дружит с дядей Григорием Павлычем, не без основания подозревала, что последнему известно многое, что не только для нее, но и для дедушкиной ‘крали’ оставалось скрытым. По-видимому, и дедушка подозревал его неверность, но махнул на нее рукою. У нас он бывал редко, только в большие праздники, хотя матушка и заманивала его. Платил ли ему что-нибудь дедушка за его послуги — неизвестно, но многие из родных полагали, что в их отношениях скрывалась какая-то тайна, в которую никто проникнуть не мог.
Когда все пристроились по местам, разносят чай, и начинается собеседование. Первою темою служит погода, все жалуются на холода. Январь в половине, а как стала 1-го ноября зима, так ни одной оттепели не было, и стужа день ото дня все больше и больше свирепеет.
— Это я замечал, — говорит дедушка, — ежели на Кузьму-Демьяна в санях поехали, быть суровой зиме.
— У меня сегодня утром градусник на солнце двадцать пять градусов показывал, — сообщает дядя Григорий Павлыч. — Из деревни сено привезли, так мужик замерз совсем, насилу отходили.
— Такая-то зима, на моих памятях, только раз и была: как француз на Москве кутил да мутил.
— Тогда, папенька, бог знал, что морозы нужны, а нынче так, без всякой причины, — замечает тетенька Арина Павловна.
— Ты бы богу-то посоветовала: не нужно, мол.
— Да разве не обидно, папенька! На дворе морозы, а снегу мало. Из деревни пишут: как бы озими не вымерзли]
— Так ты и скажи богу: у меня, мол, озими вымерзнут. Авось, он образумится.
Все улыбаются.
— А сын мне пишет, — начинает Любягин, — у них зима теплая стоит.
— И все так: где холодно, а где тепло. Что, как сынок? здоров? все благополучно?
— Слава богу. По осени инспектор у них был, все нашел в исправности.
— Слава богу — лучше всего. Чай, инспектора-то эти в копеечку ему достаются!
— Есть тот грех. Когда я командовал, так, бывало, приедет инспектор, и ест и пьет, все на мой счет. А презент само собой.
— Наколотит в загорбок — и уедет.
— Вот по гражданской части этого нет, — говорит дядя.
— Там хуже. У военных, по крайности, спокойно. Приедет начальник, посмотрит, возьмет, что следует, и не слыхать о нем. А у гражданских, пришлют ревизора, так он взять возьмет, а потом все-таки наябедничает. Федот Гаврилыч, ты как насчет ревизоров полагаешь?
Клюквина слегка коробит, он на своих боках испытал, что значит ревизор. Однажды его чуть со службы, по милости ревизора, не выгнали, да бог спас.
— Самый это народ внимания не стоящий, — отвечает он, принимая совсем наклонное положение.
— Что, небось, узнал в ту пору, как кузькину мать зовут! — смеется дедушка, а за ним и все присутствующие.
Разговор незаметно переходит к взяткам.
— В мое время в комиссариате взятки брали — вот так брали! — говорит дедушка. — Француз на носу, войско без сапог, а им и горя мало. Принимают всякую гниль.
— И прежде взятки брали, и теперь берут, — утверждает Любягин.
— И на предбудущее время будут брать.
— Потому — люди, а не святые.
— Иной и рад бы не брать, ан у него дети пить-есть просят.
— Что и говорить!
— В низших местах берут заседатели, исправники, судьи — этим взятки не крупные дают. В средних местах берут председатели палат, губернаторы — к ним уж с малостью не подходи. А в верхних местах берут сенаторы — тем целый куш подавай. Не нами это началось, не нами и кончится. И которые люди полагают, что взятки когда-нибудь прекратятся, те полагают это от легкомыслия.
Выговоривши эту тираду, дедушка шумно нюхает табак и вздыхает.
Разносят чай во второй раз. Дядя останавливается перед сестрой Надеждой и шутит с нею.
— Ты что ж, стрекоза, замуж нейдешь?
— Ах, дяденька! — стыдится сестра.
— Ничего, ‘ах дяденька’! Всякой девице замуж хочется, это я верно знаю.
— Не добро быти человеку единому, — поясняет дедушка.
— А уж моей Сашеньке как бы замуж надо! Так надо! так надо! — наивно отзывается тетенька Федуляева.
— Что так приспичило? — грубо шутит дяденька.
— Не приспичило, а вообще…
— Ничего, успеет. Вот погодите, ужо я сам этим делом займусь, мигом обеим вам женихов найду. Тебе, Надежда, покрупнее, потому что ты сама вишь какая выросла, тебе, Александра, середненького. Ты что ж, Анна, об дочери не хлопочешь?
— Судьба, значит, ей еще не открылась, — отвечает матушка и, опасаясь, чтобы разговор не принял скабрезного характера, спешит перейти к другому предмету. — Ни у кого я такого вкусного чаю не пивала, как у вас, папенька! — обращается она к старику. — У кого вы берете?
— Не знаю, Ипат в Охотном ряду покупает. Ничего чай, можно пить.
— Дорог?
— Десять рублей за фунт. С цветком.
— Архиереи, говорят, до чаю охотники. И толк знают.
— Им, признаться, и делать другого нечего. Пьют да пьют чай с утра до вечера.
— Мне наш окружный генерал чаем однажды похвастался, — сообщает Любягин, — ему один батальонный командир цибик в презент прислал. Так поверите ли, седой весь!
— Сверху седой, а внизу, поди, черный.
— Уж это само собой, мешать надо.
— И тут, как везде, дело мастера боится. Не смешаешь, будешь один цветок пить, голова ошалеет, А от черного, от одного, вкусу настоящего нет. Терпок, — язык, десны вяжет. Словно зверобой пьешь.
— А то бывает копорский чай.
— Есть и копорский, только он не настоящий. Настоящий чай в Китае растет. Страна такая есть за Сибирью.
— Сын у меня около тамошних мест в пограничном городе службу начал, — говорит Любягин, — так он сказывал, что пречудной эти китайцы народ. Мужчины у них волосы в косы заплетают, длинные-предлинные, точно девки у нас.
— Стало быть, мода у них такая.
— И по всей границе стена у них выстроена. Чтоб ни они ни к кому, ни к ним никто.
— Своим умом хотят жить. Что ж, это, пожалуй, надежнее. Мы вот и прытки: прыг да прыг, а толку от этого прыганья мало.
Чай отпили. Дети высыпают из залы и подходят благодарить дедушку.
— Лакомства-то вам дали ли? — осведомляется старик.
— Дали, папенька.
— Ну, ступайте, ешьте. А вы что ж? — обращается он к присутствующим, — полакомиться?
Матушка первая подходит к столу, кладет на тарелку моченое яблоко и подает его отцу.
— Папенька, яблочка мочененького?
— Съем.
— Нигде таких моченых яблоков, как в Москве, не найдешь. Только здесь ими и полакомишься. Я уж как ни старалась и рецепты доставала, никак не дойду.
— В квасах их мочат, духи кладут.
— А почем, папенька, покупали?
— Дороги. По сорока копеек десяток.
— Деньги хорошие, зато уж и яблоки!
Матушка хочет распространиться насчет квасов, медов и прочих произведений московского гения, но дядя об чем-то вдруг вспомнил и круто поворачивает разговор в другую сторону.
— А я давеча в лавке у Егорова слышал, что во французского короля опять стреляли, — возвещает он.
— И я слышал, — подтверждает Клюквин.
— Не знаю, читал я сегодня газеты, ничего там не пишут.
— Писать не велено, даже разговаривать строго-настрого запрещено. Чтобы ни-ни. А Егорову, слышь, дворецкий главнокомандующего сказывал. И что этим французам нужно? Был у них настоящий король — другого взяли. Теперь и этого не хотят.
— Пустой народ. Цирульники да портные.
— Цирульники, а республики хотят. И что такое республика? Спроси их, — они и сами хорошенько не скажут. Так, руки зудят. Соберутся в кучу и галдят. Точь-в-точь у нас на станции ямщики, как жеребий кидать начнут, кому ехать. Ну, слыханное ли дело без начальства жить!
— Вон у нас Цынский (обер-полициймейстер) только месяц болен был, так студенты Москву чуть с ума не свели! И на улицах, и в театрах чуделесят да и шабаш! На Тверском бульваре ям нарыли, чтоб липки сажать, а они ночью их опять землей закидали. Бот тебе и республика! Коли который человек с умом — никогда бунтовать не станет. А вот шематоны да фордыбаки…
— Хорошие-то французы, впрочем, не одобряют. Я от Егорова к Сихлерше [Известный в то время магазин мод (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)]забежал, так она так-таки прямо и говорит: ‘Поверите ли, мне даже француженкой называться стыдно! Я бы, говорит, и веру свою давно переменила, да жду, что дальше будет’.
— Что ж, милости просим! чего ждать!
— Как это они веру, папенька, переменяют? — допытывается тетенька Федуляева, — неужто их…
— Так, возьмут, разденут, да в чем мать родила и окунают, — смеется дедушка.
— Чай, стыдно?
— Стыдись не стыдись, а коли назвался груздем, так полезай в кузов.
В таких разговорах проходит до половины девятого. Наконец мужчины начинают посматривать на часы, и между присутствующими происходит движение.
Все одновременно снимаются с мест и прощаются.
Этим исчерпываются мои воспоминания о дедушке. Воспоминания однообразные и малосодержательные, как и сама его жизнь. Но эта малосодержательность, по-видимому, служила ему на пользу, а не во вред.
Вместе с исправным физическим питанием и умственной и нравственной невозмутимостью, она способствовала долголетию: дедушка умер, когда ему уже исполнилось девяносто лет. Завещания он, конечно, не сделал, так что дядя Григорий Павлыч беспрепятственно овладел его сокровищем.

XIV. ЖИТЬЕ В МОСКВЕ

Москва того времени была центром, к которому тяготело все неслужащее поместное русское дворянство. Игроки находили там клубы, кутилы дневали и ночевали в трактирах и у цыган, богомольные люди радовались обилию церквей, наконец, дворянские дочери сыскивали себе женихов. Натурально, что матушка, у которой любимая дочь была на выданье, должна была убедиться, что как-никак, а поездки в Москву на зимние месяцы не миновать.
Семья наша выезжала из деревни по первопутке. Климатические условия в то время, сколько помнится, были постояннее, нежели нынче, и обыкновенно в половине ноября зима устанавливалась окончательно. Снимались мы целым домом, с большим количеством прислуги, с запасом мороженой провизии и даже с собственными дровами. Для всего этого требовалась целая вереница подвод, которые отправлялись заранее. Уезжая, в господском доме приказывали заколотить оба крыльца, закрыть ставни, а остающуюся прислугу, с ключницей во главе, размещали как попало по флигелям.
В Москве у матушки был свой крепостной фактотум, крестьянин Силантий Стрелков, который заведовал всеми ее делами: наблюдал за крестьянами и дворовыми, ходившими по оброку, взыскивал с них дани, ходил по присутственным местам за справками, вносил деньги в Опекунский совет, покупал для деревни провизию и проч. Это был честный и довольно зажиточный человек, ремеслом шорник, и даже имел собственную шорную мастерскую. Но жизнь его была, как говорится, чисто сибирная, потому что матушка не давала ему ни отдыху, ни сроку. С утра до вечера слонялся он по городу, разыскивая недоимщиков и выполняя разнообразнейшие комиссии. Когда матушка на короткое время приезжала в Москву, то останавливалась на постоялом дворе у Сухаревой, и тогда Стрелков только и делал, что приходил к ней или уходил от нее. Даже обед приносили ей от него и, разумеется, безвозмездно. Когда же мы стали ездить а Москву по зимам, то для него настал уже сущий ад.
Матушка была нетерпелива и ежеминутно хотела знать положение дел, так что Стрелков являлся каждый вечер и докладывал. За все эти послуги ему никакого определенного жалованья не полагалось, разве изредка матушка подарит синенькую или ситцу на платье его жене. Разумеется, эти скудные подачки не окупали даже расхода на извозчиков. Поэтому Стрелков, постоянно отрываемый от собственного дела, никогда настоящим образом опериться не мог и впоследствии кончил тем, что должен был объявить себя несостоятельным.
Перед нами, детьми, он не стеснялся и часто горько жаловался на матушку.
Стрелков заранее нанимал для нас меблированную квартиру, непременно в одном из арбатских переулков поближе к дедушке. В то время больших домов, с несколькими квартирами, в Москве почти не было, а переулки были сплошь застроены небольшими деревянными домами, принадлежавшими дворянам средней руки (об них только и идет речь в настоящем рассказе, потому что так называемая грибоедовская Москва, в которой преимущественно фигурировал высший московский круг, мне совершенно неизвестна, хотя, несомненно, что в нравственном и умственном смысле она очень мало разнилась от Москвы, описываемой мною). Некоторые из владельцев почему-нибудь оставались на зиму в деревнях и отдавали свои дома желающим, со всей обстановкой. Это были особнячки, из которых редкий заключал в себе более семи-восьми комнат. В числе последних только две-три ‘чистых’ комнаты были довольно просторны, остальные можно было, в полном смысле слова, назвать клетушками. Парадное крыльцо выходило в тесный и загроможденный службами двор, в который въезжали с улицы через деревянные ворота. Об роскошной и даже просто удобной обстановке нечего было и думать, да и мы — тоже дворяне средней руки не претендовали на удобства. Мебель большею частью была сборная, старая, покрытая засиженной кожей или рваной волосяной материей.
В этом крохотном помещении, в спертой, насыщенной миазмами атмосфере (о вентиляции не было и помина, и воздух освежался только во время топки печей), ютилась дворянская семья, часто довольно многочисленная. Спали везде — и на диванах, и вповалку на полу, потому что кроватей при доме сдавалось мало, а какие были, те назначались для старших. Прислуга и дневала и ночевала на ларях, в таких миниатюрных конурках, что можно было только дивиться, каким образом такая масса народа там размещается. ‘Зиму как-нибудь потеснимся, в Москве и бог простит’, — утешали себя наезжие, забывая, что и в деревне, на полном просторе, большинство не умело устроиться.
Прибавьте к этому целые вороха тряпья, которое привозили из деревни и в течение зимы накупали в Москве и которое, за неимением шкафов, висело на гвоздиках по стенам и валялось разбросанное по столам и постелям, и вы получите приблизительно верное понятие о среднедворянском домашнем очаге того времени.
— Хорошо еще, что у нас малых детей нет, а то бы спасенья от них не было! — говорила матушка. — Намеднись я у Забровских была, там их штук шесть мал мала меньше собралось — мученье! так между ног и шныряют! кто в трубу трубит, кто в дуду дудит, кто на пищалке пищит!
Понятно, что в таком столпотворении разобраться было нелегко и недели две после приезда все ходили, как потерянные. Искали и не находили, находили и опять теряли. Для взрослых помещичьих дочерей — и в том числе для сестры Надежды — это было чистое мученье. Они рвались выезжать, мечтали порхать на балах, в театрах, а их держали взаперти, в вонючих каморках, и кормили мороженою домашнею провизией.
— Да когда же наконец? — слышались с утра до вечера сестрицыны жалобы. — Хоть бы в театр съездили.
— Нельзя в театр, надо сперва визиты сделать, коли дома скучно, ступай к дедушке.
— Вот еще! что я там забыла!
— Ну, жди.
Единственные выезды, которые допускались до визитов, — это в модные магазины. В магазине Майкова, в гостином дворе, закупались материи, в магазине Сихлер заказывались платья, уборы, шляпки. Ввиду матримониальных целей, ради которых делался переезд в Москву, денег на наряды для сестры не жалели.
Наконец все кое-как улаживается. К подъезду подают возок, четвернею навынос, в который садится матушка с сестрой — и очень редко отец (все знакомые сразу угадывали, что он ‘никакой роли’ в доме не играет).
Начинаются визиты. В начале первой зимы у семьи нашей знакомств было мало, так что если б не три-четыре семейства из своих же соседей по именью, тоже переезжавших на зиму в Москву ‘повеселиться’, то, пожалуй, и ездить было бы некуда, но впоследствии, с помощью дяди, круг знакомств значительно разросся, и визитация приняла обширные размеры.
Когда все визиты были сделаны, несколько дней сидели по утрам дома и ждали отдачи. Случалось, что визитов не отдавали, и это служило темой для продолжительных и горьких комментариев. Но случалось и так, что кто-нибудь приезжал первый — тогда на всех лицах появлялось удовольствие.
Из новых знакомств преимущественно делались такие, где бывали приглашенные вечера, разумеется, с танцами, и верхом благополучия считалось, когда можно было сказать:
— У нас все вечера разобраны, даже в театр съездить некогда.
Или:
— Ах, эта Балкина! пристает, приезжай, к ней по середам. Помилуйте, говорю, Марья Сергевна! мы и без того по середам в два дома приглашены! — так нет же! пристала: приезжай да приезжай! Пренеотвязчивая.
Словом сказать, машина была пущена в ход, и ‘веселье’ вступало в свои права на целую зиму.
Утро в нашем семействе начинал отец. Он ежедневно ходил к ранней обедне, которую предпочитал поздней, а по праздникам ходил и к заутрене.
Еще накануне с вечера он выпрашивал у матушки два медных пятака на свечку и на просвиру, причем матушка нередко говаривала:
— И на что тебе каждый день свечку брать! Раз-другой в неделю взял — и будет!
Замечание это, разумеется, полагало начало бурной домашней сцене, что, впрочем, не мешало ему повторяться и впредь в той же силе.
Возвращается отец около осьми часов, и в это же время начинает просыпаться весь дом. Со всех сторон слышатся вопли:
— Сашка! Анютка! где вы запропастились? куда вас черт унес! — кричит матушка.
— Ариша! где моя кофта? — взывает сестра своей фрейлине.
— Марфа! долго ли же мне не мыться? — жалуется Коля.
— Ах, хамки проклятые! да убирайте же в зале! наслякощено, нахламощено. Где Конон? Чего смотрит? Степан где? Мы за чай, а они пыль столбом поднимать!
Поднимается беготня. Девушки снуют взад и вперед, обремененные кофтами, юбками, умывальниками и проч. По временам раздается грохот разбиваемой посуды.
— Бейте шибче! — слышится голос отца из кабинета, — что разбили?
— Ничего, сударь!
— Как ничего! сказывайте, кто разбил? Что? — допрашивает матушка.
И так далее.
Наконец, кой-как шум угомоняется. Семейство сбирается в зале около самовара. Сестра, еще не умытая, выходит к чаю в кофте нараспашку и в юбке.
К чаю подают деревенские замороженные сливки, которые каким-то способом умеют оттаивать.
— Вот белый хлеб в Москве так хорош! — хвалит матушка, разрезая пятикопеечный калач на кусочки, — только и кусается же! Что, каково нынче на дворе? — обращается она к прислуживающему лакею.
— Сегодня, кажется, еще лютее вчерашнего мороз.
— Ах, прах побери! всех кучеров переморозили. Что Алемпий? как?
— Гусиным жиром и уши, и нос, и щеки мазали. Очень уж шибко захватило.
— А он бы больше дрыхнул на козлах. Сидит да носом клюет. Нет чтобы снегом потереть лицо. Как мы сегодня к Урсиловым поедем, и не придумаю!
— Ах, маменька, непременно надо ехать! Я уж мазурку обещала! — настаивает сестра.
— Знаю, что надо… Этот там будет… предмет-то твой…
— Какой же это предмет… старик!
— Ну, что за старик! Кабы он… да я бы, кажется, обеими руками перекрестилась! А какая это Соловкина — халда: так вчера и вьется около него, так и юлит. Из кожи для своей горбуши Верки лезет! Всех захапать готова.
— Мне, маменька, какое платье сегодня готовить?
— А барежевое диконькое… нечего очень-то рядиться! Не бог знает какое ‘паре’ (pare), простой вечерок… Признаться сказать, скучненько-таки у Урсиловых. Ужинать-то дадут ли? Вон вчера у Соловкиных даже закуски не подали. Приехали домой голодные.
— По-моему, уж совсем лучше ужинать не подавать, чем намеднись у Голубовицких сосиски с кислой капустой!
— Что ж, сосиски, ежели они…
— Ну, нет! я и не притронулась. Да, чтоб не забыть, меня, маменька, вчера Обрящин спрашивал, можно ли ему к нам приехать? Я… позволила…
— Пускай ездит. Признаться сказать, не нравится мне твой Обрящин. Так, фордыбака. Ни наследственного, ни приобретенного, ничего у него нет. Ну, да для счета и он сойдет.
Начинают судачить вплотную. Перебирают по очереди всех знакомых и не обретают ни одного достойного. Наконец, отдавши долг темпераменту, расходятся по углам до часа.
В час или выезжают, или ожидают визитов. В последнем случае сестра выходит в гостиную, держа в одной руке французскую книжку, а в другой — ломоть черного хлеба (завтрака в нашем доме не полагается), и садится, поджавши ноги, на диван. Она слегка нащипывает себе щеки, чтобы они казались румяными.
Чу, кто-то приехал.
Входит Конон и возглашает:
— Петр Павлыч Обрящин!
Сестра поспешно прячет хлеб в ящик стола и оправляется.
— А! мсьё Обрящин! садитесь! Maman сейчас придет.
Обрящин — молодой человек, ничем особенно не выдающийся. Он тоже принадлежит к среднему дворянству, а состояние имеет очень умеренное. Но так как он служит в канцелярии московского главнокомандующего (так назывался нынешний генерал-губернатор), то это открывает ему доступ в семейные дома. Как на завидную партию никто на него не смотрит, но для счета, как говорит матушка, и он пользуется званием ‘жениха’. Многие даже заискивают в нем, потому что он, в качестве чиновника канцелярии, имеет доступ на балы у главнокомандующего, а балы эти, в глазах дворян средней руки, представляются чем-то недосягаемым. Одет чистенько, танцует все танцы и крошечку болтает по-французски.
— Мсьё Обрящин! — восклицает, в свою очередь, матушка, появляясь в дверях, — вот обрадовали!
Начинается светский разговор.
— Не правда ли, как вчера у Соловкиных было приятно! — говорит матушка, — и какая эта Прасковья Михайловна милая! Как умеет занять гостей, оживить!
— Помилуйте! дает вечера, а в квартире повернуться негде! — отвечает Обрящин.
— Мы, приезжие, и все так живем. И рады бы попросторнее квартирку найти, да нет их. Но Верочка Соловкина — это очарование!
— Горбатое!
— Ах, какой вы критикан, сейчас заметите! Правда, что у нее как будто горбик, но зато личико, коса… ах, какая коса!
— От цирульника Остроумова с Горохового-Поля. Волосы покупает у цирульника, а наряды шьет в Хамовниках у мадам Курышкиной.
— Однако попасться к вам на язычок… А я так слышала, что Верочка и вы…
Матушка грозит Обрящину пальчиком и шаловливо приговаривает:
— Мовёшка!
— Увольте, ради Христа! — отрекается молодой человек, — что называется, ни кожи…
— Ах, оставьте! с вами просто опасно! Скажите лучше, давно вы были у нашего доброго главнокомандующего?
— Не далее как на прошлой неделе, он вечерок давал. Были только свои… Потанцевали, потом сервировали ужин… Кстати: объясните, отчего Соловкина только через раз дает ужинать?
— А вы и это заметили… Злой вы! Ну, зато в следующий раз покушаете. А на балах у главнокомандующего вы тоже бываете? Я слышала, это волшебство!
— Особенной роскоши нет, напротив, все очень просто… Но эта простота!.. В том-то весь и секрет настоящих вельмож, что с первого взгляда видно, что люди каждый день такой ‘простотой’ пользуются!
— И нам князь Колюшпанский обещал приглашение достать…
— Но отчего же вы не обратились ко мне? я бы давно с величайшей готовностью… Помилуйте! я сам сколько раз слышал, как князь [Подразумевается князь Дмитрий Владимирович Голицын, тогдашний московский главнокомандующий. (Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)] говорил: всякий дворянин может войти в мой дом, как в свой собственный…
— Ну, всякий не всякий…
— Конечно, не всякий — это только faГon de parler… [слова] Но вы… разве тут может быть какое-нибудь сомнение!
— Благодарю вас. Так вы постараетесь?
— Непременно-с.
Поболтавши еще минут пять, Обрящин откланивается. На смену является Прасковья Михайловна Соловкина с дочерью, те самые, которых косточки так тщательно сейчас вымыли.
— Ах, Прасковья Михайловна! Вера Владимировна! вот обрадовали!
— Верочка! quelle charmante surprise! [Какой прекрасный сюрприз!].
— Не говорите! И то хотела до завтра отложить… не могу! Так я вас полюбила, Анна Павловна, так полюбила! Давно ли, кажется, мы знакомы, а так к вам и тянет!
— И нас взаимно. Знаете ли, есть что-то такое… сродство, что ли, называется… Иногда и не слыхивали люди друг о дружке — и вдруг…
— Вот именно это самое.
Дамы целуются, девицы удаляются в зал, обнявшись ходят взад и вперед и шушукаются. Соловкина — разбитная дама, слегка смахивающая на торговку, Верочка, действительно, с горбиком, но лицо у нее приятное. Семейство это принадлежит к числу тех, которые, как говорится, последнюю копейку готовы ребром поставить, лишь бы себя показать и на людей посмотреть.
— А у нас сейчас мсьё Обрящин был, — возвещает матушка, — ах, какой милый!
— Не знаю… не люблю я его! — отвечает Соловкина, предчувствуя, что шла речь о ее вчерашнем вечере.
— Что так?
— Да наглый. Втерся к нам уж и сама не знаю как… ест, пьет…
— А он об вас с таким участием… Между нами: Верочка, кажется, очень ему нравится…
— Далеко кулику до Петрова дня!
— Но почему ж бы?..
— Да так.
— Он нам обещал приглашение на первый бал к главнокомандующему достать.
— Будете ждать, долго не дождетесь. Он в прошлом году целую зиму нас так-то водил.
— Да ведь он туда вхож?
— В лакейской дежурит.
— Ах, что вы! будто уж и в лакейской! А впрочем, не он, так другой достанет. А какое на Верочке платье вчера прелестное было! где вы заказываете?
— Там же, где и все. Бальные — у Сихлерши, попроще — у Делавос…
— А я слышала, в Хамовниках, портниха Курышкина есть…
Соловкина слегка зеленеет, но старается казаться равнодушною.
— Не знаю, не слыхала такой, — говорит она сквозь зубы.
— Не говорите, Прасковья Михайловна! и между русскими бывают… преловкие! Конечно, против француженки…
— Я у русских не заказываю.
— В Петербурге Соловьева — даже гремит.
— Не знаю, не знаю, не знаю.
Соловкина окончательно зеленеет и сокращает визит.
— Итак, до свидания, — говорит она, поднимаясь. — До пятницы.
— Ваши гости. Да что ж вы так скоро? посидели бы!
— И рада бы, да не могу… Аншантё! До пятницы. Дочку привозите. Мсьё Обрящин будет! — в заключение язвит гостья на прощанье.
За Соловкиными следуют Голубовицкие, за Голубовицкими — Мирзохановы и т. д. Все остаются по нескольку минут, и со всеми ведется светский разговор одинакового пошиба. Около трех часов, если визиты перемежились, матушка кричит в переднюю:
— Не принимать никого! обедать!
Но иногда случается, что, вследствие этой поспешности, приходится отказать интересному кавалеру, тогда происходят сцены раскаянья, что слишком рано поспешили закрыть утро.
— Это все ты! — укоряет матушка отца, — обедать да обедать! Кто нынче в три часа обедает!
И затем, обращаясь заочно к интересующему гостю, продолжает:
— И лукавый его в эту пору принес! Кто в четвертом часу с визитами ездит! Лови его теперь! Рыскает по Москве, Христа славит.
Обед представлял собой подобие малиновецкого и почти сплошь готовился из деревенской провизии. Даже капусту кислую привозили из деревни и щи варили, в большинстве случаев, с мерзлой бараниной или с домашней птицей.
Говядину покупали редко и тоже мерзлую. Дурной был обед, тяжелый, малопитательный. Впрочем, так как сестра, и без того наклонная к тучности, постоянно жаловалась, что у ней после такого обеда не стягивается корсет, то для нее готовили одно или два блюда полегче. За обедом повторялись те же сцены и велся тот же разговор, что и в Малиновце, а отобедавши все ложились спать, в том числе и сестра, которая была убеждена, что послеобеденный сон на весь вечер дает ей хороший цвет лица.
Этого ‘хорошего цвета лица’ она добивалась страстно и жертвовала ради него даже удобствами жизни. Обкладывала лицо творогом, привязывала к щекам сырое говяжье мясо и, обвязанная тряпками, еле дыша, ходила по целым часам.
С шести часов матушка и сестра начинали приготовляться к вечернему выезду. Утренняя беготня возобновлялась с новой силой. Битых три часа сестра не отходит от зеркала, отделывая лицо, шнуруясь и примеряя платье за платьем. Беспрерывно из ее спальни в спальню матушки перебегает горничная за приказаниями.
— Барышня спрашивают, какую им ленту надеть?
— Барышня спрашивают, надевать ли локоны, или гладко причесаться?
— Барышня спрашивают, для большого или малого декольте им шею мыть?
— Шпилек, булавок несите! — раздается по коридору, — оглохли!
Когда туалет кончен, происходит получасовое оглядыванье себя перед зеркалом, принятие различных поз, приседание и проч. Если вечер, на который едут, принадлежит к числу ‘паре’, то из парикмахерской является подмастерье и убирает сестрицыну голову.
— Шипси! — командует подмастерье (Ивашка из крепостных), подражая хозяину-французу.
— Пропасти на вас нет! — кричит из своего угла отец, которого покой беспрерывно возмущается общей беготнёю.
— Ну, батюшка, не прогневайся! — откликается ему матушка.
Наконец вдруг, словно по манию волшебства, все утихло. Уехали. Девушки в последний раз стрелой пробежали из лакейской по коридору и словно в воду канули. Отец выходит в зал и одиноко пьет чай.
— Что, как на дворе? — спрашивает он камердинера Степана, который прислуживает за столом.
— Вызвездило. Мороз лютый ночью будет.
— Ну, зима нынче. Того гляди, всех людей поморозят, ездивши по гостям.
Отец вздыхает. Одиночество, как ни привыкай к нему, все-таки не весело. Всегда он один, а если не один, то скучает установившимся домашним обиходом. Он стар и болен, а все другие здоровы… как-то глупо здоровы.
Бегают, суетятся, болтают, сами не знают зачем и о чем. А теперь вот притихли все, если бы не Степан — никого, пожалуй, и не докликался бы. Умри — и не догадаются.
— И зачем только жениться было! — мысленно восклицает он, забывая, что у него от этого брака уж куча детей.
Вспоминается ему, как он покойно и тихо жил с сестрицами, как никто тогда не шумел, не гамел, и всякий делал свое дело не торопясь. А главное, воля его была для всех законом, и притом приятным законом. И нужно же было… Отец пользуется отсутствием матушки, чтоб высказаться.
‘Близок локоть, да не укусишь’, — мелькает в его уме пословица. — Степка! — обращается он к слуге: — помнишь, как я холостой был?
— Как, сударь, не помнить!
— Хорошо тогда было! а?
— Уж так-то хорошо, так хорошо, что, кажется, кабы…
— Тихо, смирно, всего вдоволь. Эхма! правду пословица говорит: от добра добра не ищут. А я искал. За это бог меня и наказал.
— Это точно, что…
Бьет десять. Старик допивает последнюю чашку и начинает чувствовать, что глаза у него тяжелеют. Пора и на боковую. Завтра у Власия главный престольный праздник, надо к заутрене поспеть.
— Узнавал, будут ли певчие? — спрашивает отец.
— Узнавал-с. Сказали, что певчие за поздней обедней будут петь, а за заутреней и за ранней обедней дьячки.
— Ну, и дьячков послушаем. А дьякон свой или наемный будет служить?
— Дьякона из Чудова монастыря пригласили. А свой за второго пойдет.
— Какой это чудовской дьякон? рыжеватый, что ли?
— Не могу знать-с.
— Должно быть, он.
Отец встает из-за стола и старческими шагами направляется в свою комнату. Комната эта неудобна, она находится возле лакейской и довольно холодна, так что старик постоянно зябнет. Он медленно раздевается и, удостоверившись, что выданные ему на заутреню два медных пятака лежат в целости около настольного зевала, ложится спать.
— В четыре часа меня разбудить, — наказывает он Степану, — а девкам скажи, чтобы не гамели.
Между часом и двумя ночи матушка с сестрой возвращаются домой.
Дни проходят за днями, одинаковые и по форме, и по содержанию. К концу, впрочем, сезон заметно оживляется. С рождества в Благородном собрании начинаются балы и периодически чередуются вплоть до самого поста.
Из них самым важным считается утренний бал в субботу на масленице. Для девиц-невест это нечто вроде экзамена. При дневном свете притиранья сейчас же скажутся, так что девушка поневоле является украшенная теми дарами, какие даны ей от природы. Да и наряд необходимо иметь совсем свежий, а не подправленный из старенького.
Билеты для входа в Собрание давались двоякие: для членов и для гостей.
Хотя последние стоили всего пять рублей ассигнациями, но матушка и тут ухитрялась, в большинстве случаев, проходить даром. Так как дядя был исстари членом Собрания и его пропускали в зал беспрепятственно, то он передавал свой билет матушке, а сам входил без билета. Но был однажды случай, что матушку чуть-чуть не изловили с этой проделкой, и если бы не вмешательство дяди, то вышел бы изрядный скандал.
— Мать-то! мать-то вчера обмишулилась! — в восторге рассказывал брат Степан, — явилась с дядиным билетом, а ее цап-царап! Кабы не дядя, ночевать бы ей с сестрой на съезжей!
Тем не менее, несмотря на ежедневные выезды и массу денег, потраченных на покупку нарядов, о женихах для сестры было не слышно.
— И куда они запропастились! — роптала матушка. — Вот говорили: в Москве женихи! женихи в Москве! а на поверку выходит пшик — только и всего.
Целую прорву деньжищ зря разбросали, лошадей, ездивши по магазинам, измучили, и хоть бы те один!
Матушка, впрочем, уже догадывалась, что в Москве не путем выездов добываются женихи, и что существуют другие дороги, не столь блестящие, но более верные. В скором времени она и прибегла к этим путям, но с этим предметом я предпочитаю подробнее познакомить читателя в следующей главе.
Матушка званых вечеров не давала, ссылаясь на тесноту помещения. Да и действительно, было бы странно видеть танцующие пары в миниатюрной квартирке, в которой и ‘свои’ едва размещались. Впрочем, однажды она расщедрилась и дала, как говорится, пир на весь мир. В эту зиму нам случайно попалась квартира с довольно просторной залой, и дядя воспользовался этим, чтобы уговорить матушку повеселить дочь. Затеяли бал.
Мебель ссудил дядя из своей квартиры, посуду напрокат взяли, позвали кухмистера Гарихмусова, накупили конфект, фруктов и разослали приглашения.
Бал вышел наславу. Приехало целых четыре штатских генерала, которых и усадили вместе за карты (говорили, что они так вчетвером и ездили по домам на балы), дядя пригласил целую кучу молодых людей, между танцующими мелькнули даже два гвардейца, о которых матушка так-таки и не допыталась узнать, кто они таковы. Веселились до пяти часов утра, и потом долго-долго вспоминали об этом бале, приурочивая к нему разные семейные события.
Воскресные и праздничные дни тоже вносили некоторое разнообразие в жизнь нашей семьи. В эти дни матушка с сестрой выезжали к обедне, а накануне больших праздников и ко всенощной, и непременно в одну из модных московских церквей.
Модными церквами в то время считались: Старое-Вознесенье, Никола Явленный и Успенье-на-Могильцах. В первой привлекал богомольцев шикарный протопоп, который, ходя во время всенощной с кадилом по церковной трапезе, расчищал себе дорогу, восклицая: place, mesdames! [Дорогу, сударыни!]
Заслышав этот возглас, дамочки поспешно расступались, а девицы положительно млели. С помощью этой немудрой французской фразы ловкий протопоп успел устроить свою карьеру и прославить храм, в котором был настоятелем. Церковь была постоянно полна народа, а изворотливый настоятель приглашался с требами во все лучшие дома и ходил в шелковых рясах. У Николы Явленного настоятелем был протопоп, прославившийся своими проповедями. Говорили, что он соперничал в этом отношении с митрополитом Филаретом, что последний завидовал ему и даже принуждал постричься, так как он был вдов. И действительно, в конце концов он перешел в монашество, быстро прошел все степени иерархии и был назначен куда-то далеко епархиальным архиереем. Что касается до церкви Успенья-на-Могильцах, то она славилась своими певчими. Помнится, что там по праздникам певал крепостной хор Ровинского.
Матримониальные цели и тут стояли на первом плане. На сестру надевали богатый куний салоп с большой собольей пелериной, спускавшейся на плечи. Покрыт был салоп, как сейчас помню, бледно-лиловым атласом.
Выезды к обедне представлялись тоже своего рода экзаменом, потому что происходили при дневном свете. Сестра могла только слегка подсурмить брови и, едучи в церковь, усерднее обыкновенного нащипывала себе щеки. Стояли в церкви чинно, в известные моменты плавно опускались на колени и усердно молились. Казалось, что вся Москва смотрит.
Разумеется, по окончании службы, встречаются со знакомыми, и начинается болтовня.
— Ах, какую он сегодня проповедь сказал! еще крошечку — и я разрыдалась бы! — слышится в одном месте.
— Как это? как он выразился? ‘И всегда и везде — он повсюду с нами!’ Ах, какая это святая правда! — раздается в другом.
— А вы заметили, ma chere, гусара, который подле правого крылоса стоял? — шушукаются между собой девицы, — это гвардеец. Из Петербурга, князь Телепнев-Оболдуй. Двенадцать тысяч душ, ma chere! две-над-цать!
— Joli! [Мило!]
— И всё в Тульской, да в Орловской, да в Курской губерниях! Вообще, где хлеб…
— Вот кабы… — потихоньку шепчет матушка, прислушавшись к разговору и любовно посматривая на дочку-любимку.
Начинается разъезд, который иногда длится полчаса. Усевшись в возок, матушка упрекает сестрицу:
— Какая ты, однако ж, Наденька, рохля! Смотрит на тебя генерал этот… как бишь? — а ты хоть бы глазом на него повела.
— Вот еще! стану я… старик!
— Нечего: старик! женихов-то не непочатой угол, раз-другой, и обчелся. Привередничать-то бросить надо, не век на шее у матери сидеть.
— Не пойду я за старика.
— А не пойдешь, так сиди в девках. Ты знаешь ли, старик-то что значит? Молодой-то пожил с тобой — и пропал по гостям, да по клубам, да по цыганам. А старик дома сидеть будет, не надышится на тебя! И наряды и уборы… всем на свете для молодой жены пожертвовать готов!
— Как папенька, например…
— Ну что папеньку трогать! Папенька сам по себе. Я правду ей говорю, а она: ‘папенька’…
И т. д.
Возвратясь домой, некоторое время прикидываются умиротворенными, но за чаем, который по праздникам пьют после обедни, опять начинают судачить. Отец, как ни придавлен домашней дисциплиной, но и тот наконец не выдерживает.
— Как это у вас языки не отсохнут! — кричит он, — с утра до вечера только и дела, что сквернословят!
При этом упреке сестрица с шумом встает из-за стола, усаживается к окну и начинает смотреть на улицу, как проезжают кавалеры, которые по праздникам обыкновенно беснуются с визитами. Смотрение в окно составляет любимое занятие, которому она готова посвятить целые часы.
— Что в окно глазеешь? женихов высматриваешь? — язвит отец, который недолюбливает старшую дочь именно потому, что матушка балует ее.
— И буду смотреть! Вам что за дело! — огрызается сестрица.
— Вот как отцу она отвечает!
— А вы не троньте меня, и я вас не трону!
— Ах, ты…
— Сидели бы у себя в углу!..
— Надин! Финиссё! [Перестаньте!] — вступается матушка, не желая, чтобы подобные сцены происходили ‘деван лё жан’ [в присутствии посторонних].
В воскресенье, последний день масленицы, ровно в полночь, цикл московских увеселений круто обрывался. В этот день у главнокомандующего назначался ‘folle journee’ [веселый вечер], но так как попасть в княжеские палаты для дворян средней руки было трудно, то последние заранее узнавали, не будет ли таких же folles journees у знакомых. Семья, которой не удавалось заручиться последним масленичным увеселением, почитала себя несчастливою. Целый день ей приходилось проводить дома в полном одиночестве, слоняясь без дела из угла в угол и утешая себя разве тем, что воскресенье, собственно говоря, уже начало поста, так как в церквах в этот день кладут поклоны и читают ‘господи, владыко живота’.
В чистый понедельник великий пост сразу вступал в свои права. На всех перекрестках раздавался звон колоколов, которые как-то особенно уныло перекликались между собой, улицы к часу ночи почти мгновенно затихали, даже разносчики появлялись редко, да и то особенные, свойственные посту, в домах слышался запах конопляного масла. Словом сказать, все как бы говорило: нечего заживаться в Москве! все, что она могла дать, уже взято!
В понедельник же, с раннего утра, матушка начинает торопиться сборами.
Ей хочется выехать, не позже среды — после раннего обеда, чтоб успеть хоть на кончике застать у Троицы-Сергия мефимоны. С часу на час ожидают из деревни подвод, Стрелкова командируют в Охотный ряд за запасами для деревни, и к полудню он уже является в больших санях, нагруженных мукой, крупой и мерзлой рыбой. В нашем доме в великий пост не подается на стол скоромного, а отец кушает исключительно грибное и только в благовещенье да в вербное воскресенье позволяет себе рыбу. Те же хлопоты, которые сопровождали приезд в Москву, начинаются и теперь. Беспрерывно слышится хлопанье наружными дверями, в комнатах настужено, не метено, на полах отпечатлелись следы сапогов, подбитых гвоздями, и матушка и сестра целые дни ходят неодетые. Один отец остается равнодушен к общей кутерьме и ходит исправно в церковь ко всем службам.
— Подводы приехали! — докладывают матушке.
Наконец все прибрано и уложено. В среду утром служат напутственный молебен. В передней спозаранку толчется Стрелков, которому матушка отдает последние приказания. Наскоро обедают и спешат выехать, оставив часть дворни и подвод для очистки квартиры и отправки остальных вещей.
Но дорога до Троицы ужасна, особливо если масленица поздняя. Она представляет собой целое море ухабов, которые в оттепель до половины наполняются водой. Приходится ехать шагом, а так как путешествие совершается на своих лошадях, которых жалеют, то первую остановку делают в Больших Мытищах, отъехавши едва пятнадцать верст от Москвы. Такого же размера станции делаются и на следующий день, так что к Троице поспевают только в пятницу около полудня, избитые, замученные.
У Троицы вынимаются чемоданы и повторяются те же сцены, как и в Москве перед выездами на вечера. На мефимоны съезжается ‘вся Москва’, и ударить себя лицом в грязь было бы непростительно. Одеваются в особые ‘дорожные’ платья, очень щеголеватые, и на отдохнувших лошадях отправляются в возке (четверней в ряд, по-дорожному) в монастырь. Церковь битком набита, едва можно пробраться, при содействии Конона, который идет впереди, бесстрашно пуская в ход локти. Под сводами храма раздается:’Помощник и Покровитель…’ Отец молитвенно складывает руки, у матушки от умиления слезы на глазах.
А вот и Голубовицкие, и Гурины, и Соловкины — все! Даже мсьё Обрящин тут — est-ce possible! [возможно ли это!] Так что едва произнесено последнее слово ‘отпуска’, как уже по всей церкви раздаются восклицания:
— Вы! какими судьбами?
— В деревню! пора!
— Парники набивать время!
— У нас еще молотьба не кончена!
— А у нас скотный двор сгорел. Пугнуть надо.
— Но как сегодня пели! я и не знала, где я: на небесах или на земле!..
От Троицы дорога идет ровнее, а с последней станции даже очень порядочная. Снег уже настолько осел, что местами можно по насту проехать. Лошадей перепрягают ‘гусем’, и они бегут веселее, словно понимают, что надолго избавились от московской суеты и многочасных дежурств у подъездов по ночам. Переезжая кратчайшим путем через озеро, путники замечают, что оно уже начинает синеть. Наконец!.. Последнюю ‘чужую’ деревню проехали… Вот промелькнула Тараканиха, самая дальняя наша пустошь, вот Столбы, вот Светлички, а вот и Малиновец!
Отец вылезает у подъезда из возка, крестится на церковь и спрашивает, были ли службы на первой неделе. Матушка тоже крестится и произносит:
— Ну, слава богу, дома!
Только сестрица недовольна и сердито цедит сквозь зубы:
— Опять этот Малиновец… ах, противный! Господи! Да когда же наконец! когда же!..
Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека