Время на прочтение: 43 минут(ы)
Портреты философов
(Лев Шестов и Николай Бердяев)
‘Наше наследие’, 1989, No 2
Публикация, предисловие и комментарии Т. Н. Жуковской
Евгения Казимировна Герцык родилась в 1878 году в семье инженера-путейца Казимира Антоновича Лубны-Герцык в городе Александрове Владимирской губернии, где семья жила много лет в связи с тем, что Казимир Антонович был начальником участка Ярославской железной дороги. Евгения была младшей из двух сестер, старшая — Аделаида — впоследствии стала поэтессой. Сестры рано лишились матери и воспитывались мачехой. В своих воспоминаниях Е. Герцык говорит об истоках своей семьи, традициях, привычках. Это была обедневшая дворянская семья литовско-польского происхождения, ведущая свое родословное древо с 1551 года. Дед сестер Антон Казимирович Лубны-Герцык, генерал-майор, получил это звание за участие в обороне Севастополя 1854—55 годов. ‘Обрусели, забыли бесследно горечь национальной обиды, как забыли язык… все были музыкальными по слуху, то и дело заливались итальянскими ариями, а то и скороговоркой французской оперетки. В женщинах еще играла щебечущая польская прелесть, мужчины — в глубине хранили черты рыцарственности, все еще из той же ‘Отчизны’, — пишет Е. Герцык. Детство сестер пришлось на ‘восьмидесятые годы, время художественного одичания России, опустошения слова, вкуса в убранстве, в одежде… Глухое время. Испуг, тревога, реакция после 1 марта. На крепких ногах стал Александр III. Бурно растущая экономическая мощь страны. Уже писал свое чеховское, обличающее Чехов, но оно еще не доходило, не звучало’. И на этом фоне — индивидуальность семьи, психологический климат, формирующий характеры детей. Большую роль в становлении вкусов, восприятия красоты и в отношении к событиям сыграл в жизни сестер Крым, где с 80-х годов прошлого столетия у Герцыков был дом с небольшим виноградником. С большой любовью написана глава о Судаке. ‘Да, нужно было через десять лет встретиться с Волошиным, с живописью Богаевского, услышать миф о Киммерии, чтобы потом авторитетно утверждать, что у нашей земли свой закон красоты… И вправду, нет постижения красоты там, где она не родится прежде чем всякие ‘почему’.
Поселившись с осени 1899 года окончательно в Москве, Евгения Казимировна в 1901 году поступает на Высшие женские курсы З. Герье на историко-философское отделение, которое с отличием окончила в апреле 1905 года. Упомянутые Курсы были необычайным явлением. Созданные ещё в прошлом веке (1872), они явились ‘первыми университетами’ для женщин. Лекции читали ведущие профессора Московского университета В. Ключевский, А. Веселовский, С. Трубецкой, П. Новгородцев, И. Цветаев и другие.
В. Герье, который сам читал лекции по всеобщей истории, отмечал, что ‘серьезный интерес к лекциям, который обнаружен большей частью слушательниц, и работы, представленные на семинарии, доказывают серьезную потребность женщин к высшему образованию.’
Еще до окончания Курсов, великолепно зная языки — французский, немецкий, английский, итальянский, — Евгения Казимировна много занималась переводами, что давало ей средства для путешествий по Европе. Переводила она и для Д. Е. Жуковского, издателя журнала ‘Вопросы жизни’. Он был в центре всей литературной и философской жизни Петербурга, и именно он привел Е. Герцык на ‘башню’ к Вячеславу Иванову, что повлекло за собой многолетнюю дружбу с поэтом и многочисленные другие знакомства. Находясь в такой активной творческой атмосфере, которую Н. А. Бердяев назвал ‘русским культурным ренессансом’, в течение многих лет, занимаясь публицистической и переводческой работой, Евгения Казимировна накопила большой опыт обобщения и анализа событий, что и ощущается при чтении ее воспоминаний. Н. А. Бердяев писал о ней: ‘Для меня имела значение дружба с Евгенией Казимировной Герцык, которую я считаю одной из самых замечательных женщин начала XX века, утонченно-культурной, проникнутой веяниями ренессансной эпохи. Ее связывала также дружба с Вяч. Ивановым. Ей принадлежат ‘Письма оттуда’ в ‘Современных записках’, которые, впрочем, не дают о ней вполне верной характеристики. Мои долгие интимные беседы с Е.Г. вспоминаются как очень характерное явление той эпохи. Русский ренессанс, по существу романтический, отразился в одаренной женской душе’. (Н. Бердяев. ‘Самопознание’. Париж, 1949).
Годы после революции были трудными для всей герцыковской семьи. Квартира в Москве была потеряна, революция застала Герцыков в Крыму. В Судаке умерла и похоронена в 1925 году сестра-поэтесса Аделаида Герцык, ее муж Д. Е. Жуковский был в 1926 году выслан в Вологодскую область. Евгения Казимировна осталась жить с братом Владимиром Казимировичем Герцыком, у которого неподвижная из-за полиартрита жена Любовь Александровна (Л. А.) требовала ежедневного ухода и забот. Росли дети — два сына сестры и дочь брата — для которых Евгения Казимировна в какой-то мере заменила мать. Нищета, голод, тревога за будущее заставляет их из обжитого дома в Крыму перебраться в 1927 году на Кавказ: в Кисловодск, Зеленчук, Батолпашинск… При отсутствии жилья, средств к существованию, кроме небольшого заработка Владимира Казимировича, ‘в духовном плане жизнь семьи протекает очень наполненно и активно. Необходимо отметить религиозно-философскую основу миропонимания Евгении Казимировны, близкую людям, ею описываемым (Волошин, Бердяев и другие)’, — вспоминает врач Н. Д. Жуковский, племянник Е. Герцык, живущий ныне на Кавказе, в Теберде.
У нее было определенное ощущение, что в конце столетия возникнет большой интерес к культуре начала века, поэтому постепенно к началу 30-х годов утвердилась мысль о воспоминаниях. В марте 1936 года она сообщала племяннику Д. Д. Жуковскому в одном из писем: ‘…Я начала тоже писать воспоминания, и трудность та, что у меня должно быть две параллельные линии — Адина (А. Герцык — Т. Ж.) и моя — с нанизанными на них разными людьми. Написала первую главу — о начале александровск<ого> детства, почти социологические корни наши и ваши, и мысленно посвящаю это вам, потому что тут вскроются ваши истоки. Очень хочу тебе это прочесть и обсудить. Сейчас меня только эта тема увлекает.’
По плану воспоминания должны были быть гораздо шире: война и затем смерть помешали Евгении Казимировне завершить задуманное. То, что она в таких необычайно трудных условиях, в немецкой оккупации, уже смертельно больная, продолжала писать эти воспоминания, воспринимается как свершение подвига. И то, что не всегда точны цитаты стихотворений, объясняется тем, что не было у нее под рукой ни нужных сборников, ни библиотек — все писалось с памяти. Сразу после освобождения Курской области (по дороге на фронт) Н. Д. Жуковский заехал к Евгении Казимировне, это было за несколько месяцев до ее смерти: ‘Внутренне, не внешне, она была ‘огненной натурой’, — так я ее почувствовал, особенно в последнюю встречу глубокой осенью 1943 года. С необычайным чувством значения в своей жизни я шел в глухую деревню. Кратка была встреча, короткие разговоры. Объяснял события войны, голод в Ленинграде. Мимоходом она заметила, что названия мест и событий в истории России ей представляются не случайными, а имеющими значение: Сталинградская битва, Мамаев курган…
Наш путь — стрелой татарской древней воли
Умерла Евгения Казимировна в феврале 1944 года в деревне Зеленая Степь Курской области. Публикация ее работ и в первую очередь воспоминаний — лучшая дань памяти этой замечательной женщины.
Предлагаем вниманию читателей две главы из воспоминаний {Текст печатается по рукописи, хранящейся в составе архива Е. К. Герцык у Т. Н. Жуковской.} Е. К. Герцык, воссоздающие образы мыслителей-современников Льва Шестова и Николая Бердяева, бывших долгое время друзьями мемуаристки.
Я — курсистка первокурсница. Исправно хожу на лекции. Большая аудитория в два света как бы с алтарным полукружием. В этом полукружии — кафедра. Один другого сменяют на ней один другого славнейший лектор. Старик Ключевский1, слушать которого художественное наслаждение, о чем бы он ни повел рассказ. Величаво-самодовольный Виноградов2, позднее прославившийся либеральным выступлением, опалой и почетным приглашением в Оксфорд. Новгородцев3 — исполненный морального пафоса внедряет в Москву кантовский идеализм. Старый краснобай Алексей Веселовский4. И сколько их еще… Красота, идеал, научный метод, истина — чудом стоит под высоким лепным плафоном. И все это мне ни к чему, все это, не захватывая колесиков, идет мимо моей трудной внутренней жизни. — Дома лежит книга. Совсем неизвестного автора. Вот она мне — живой родник. Самое нужное — самыми простыми словами. О том, что наступает час, когда обличается внезапно, катастрофически лживость всего, что казалось незыблемым — добро, осмысленность жизни, истина. Человек повисает над бездной… Все это показано на опыте Толстого и Ницше, подкреплено цитатами5. Человек повисает над бездной, и тут-то ему впервые открывается настоящее знание… На губах у меня горит вопрос: что же открывается? Какое знание? И ждать я не могу. Так Лев Шестов вошел в мою жизнь. Но где его найти? Просматривая январский номер ‘Мира искусства’, я вся встрепенулась: новая работа Шестова — и на ту же тему6… Пишу в редакцию, спрашиваю адрес. Ответ: Шварцман, Лев Исаакович, Киев, там-то.
Шварцман? Ну что ж… ‘Какое странное письмо вы мне написали’ (так начиналось первое его в ответ на мое). ‘Кто вы? Есть ли у нас общие знакомые? Откуда вы узнали мой адрес?’ Наивные вопросы безвестного литератора! Так завязалась наша долгая переписка. Каждый месяц, а то и чаще, мелко исписанные два листика… Из всего погибшего в 17 году в московской квартире, мне всего больше щемит душу потеря тоненькой пачки шестовских писем того раннего периода. Не то чтобы они были мне дороже других, наоборот: потому, что они всегда не удовлетворяли меня, я, досадливо прочитав и ответив, больше не возвращалась к ним и позже никогда не перечла их. Его книга кончалась так: ‘Добро изменило, истина изменила, — нужно искать Бога’. И вот этого я и требовала от него в упор в каждом моем нетерпеливом письме. А он в своих ответах — на попятную, топчется на месте, изменяет обещанию… Теперь я взглянула бы иначе на эти странички, не насыщавшие меня, когда я корыстно искала в них помощи себе…
В первый раз я увидела Шестова в 1903 году в Швейцарии, в Интерлакене. Два года переписки — откровения я от него уж не жду! Но, свесившись из окна отеля, с волнением смотрю на дорогу от вокзала, по которой он придет. Как я его узнаю? Конечно, узнаю. Еврей? С опаской жду типичное московское адвокатское лицо: очень черный волос, бледный лоб. Но нет: он пришел, как из опаленной Иудейской земли — темный загар, рыже-коричневая борода и такие же курчавящиеся над низким лбом волосы. Добрые и прекрасные глаза. Веки чуть приспущены, точно отгораживая от всего зримого. Позднее в своих бесчисленных разговорах с Ш. я заметила, что для него не существуют искусства, воспринимаемые глазом: ни разу он не упомянул ни об одной картине. Доходчивы до него только музыка да слово. Ему 38 лет — он и не кажется старше, но почему какая-то надломленность в нем? Полдня мы провели гуляя, обедая, говоря без умолку — непринужденно, просто, дружески.
Только так, только встретив, наконец, въяве давнего уже друга, поймешь, что не строем его идей решается выбор, и даже не лицом, не внешностью, а голосом, тембром голоса. Вся навстречу первому звуку — так вот твоя душа!
Поразил меня его голос — хрипловатый, приглушенный, весь на одной ноте. Сразу пришло на ум сравнение: так скрежещет морской песок, когда волна прихлынет и отхлынет опять и тянет его по широкому взморью за собой, в глубину. Пленил этот его затягивающий в свою глубину голос. Тут же в наше первое свидание он рассказал мне, что в юности со страстью пел, готовился на сцену и сорвал, потерял голос.
После нашей встречи в Швейцарии Шестов стал появляться в Москве, всем полюбился у нас в семье.
К 906-7 году приезды его участились, он живал в Москве по неделям и потом снова уединялся за границей. Мы не знали тогда, что здесь в семье одного журналиста растет гимназистик, сын Льва Исааковича. Этот такой чистый человек нес на совести сложную, не вполне обычную ответственность, от которой, может быть, и гнулись его плечи, и глубокие морщины так рано старили его.
Нередко, приходя к нам вечером, он приводил с собой ‘шестовцев’, как мы с сестрой их прозвали. Молчаливый народ, не спаянный между собой, а с нами, с Шестовым каждого порознь связывали какие-то вовсе не литературные нити.
Милее всех была мне Бутова7, артистка Худ<ожественного> театра, высокая и худая, с лицом скитницы. Мы стали видаться и в отсутствие Льва Исааковича. Большая, убранная кустарными тканями комната с окнами на Храм Спасителя. В шубке, крытой парчой, она тихо двигается, тихо говорит на очень низких нотах. От Худ<ожественного> театра культ Чехова. Потчует: ‘возьмите’ крыжовенного — любимое Антона Павловича’. А культ Шестова? Кажется, от какой-то неисцелимой боли жизни да от жажды Бога, но в последней простоте, вне шумихи современного богоискательства. Слова скромны и просты, а внутри затаенное кипение. Зажигала в углу рубиновую лампадку. Была прозорлива на чужую боль. Глубоко трогал созданный ею образ юродивой в ‘Бесах’ Достоевского. Когда в 22 году после пятилетнего промежутка я попала в Москву, я узнала, что она умерла в революционные годы, что перед смертью пророчествовала в религиозном экстазе. Скитница обрела свой скит.
Но были и другого рода люди. Красивый еврей Лурие8, преуспевающий коммерсант, но и философ немножко, в то время увлеченный ‘Многообразием религиозного опыта’ Джемса9, позднее им же изданным. Хмурый юноша Лундберг10, производивший над собой злые эксперименты: проникнув в лепрозорий, ел с одной посуды с прокаженными, потом в течение месяцев симулировал немоту, терпя все вытекающие отсюда неудобства и унижения. Хорошенькая и полногрудая украинка Мирович11, печатавшая в журналах декадентские пустячки. Вся — ходячий трагизм. Заметив заколотую на мне скромненькую брошку — якорь, — значительно произнесла: ‘Вы не должны носить якорь. Вам к лицу безнадежность’. Я уж готовилась услышать торжественное ‘lasciate ogni {Оставь надежду (ит.)}…’ или как это в перефразе Шестова? Нет, Льву Исааковичу вкус не позволил бы призывать приятельницу к безнадежности!.. Да и не вкус один. В его отношении к близким ему людям ни тени позы или литературного учительства (в те годы это в диковину) — просто доброта и деловитая заботливость. Одного он выручал из тюрьмы и отправлял учиться к самым-то ортодоксальным немцам, ничуть не трагическим, другому — беспомощному писателю — сам тогда еще никому не известный, добывал издателя, помогал деньгами, разбирал семейные драмы. Все это без малейшей чувствительности. И сам он такой деловой, крепкими ногами стоящий на земле. Притронешься к его рукаву — добротность ткани напомнит о его бытовых корнях в киевском мануфактурном деле12. Когда садится к столу — широким, хозяйским жестом придвинет себе хлеб, масло, сыр… Сидит, так сидит. Так не похож на птичьи повадки иного поэта-философа: вот-вот вспорхнет… Во всем его облике — простота и в то же время монументальность. Не раз при взгляде на него мне думалось о Микельанджело, то ли о резце его, то ли о самом одиноком флорентинце. Неужели ни один скульптор так и не закрепил его в глине и мраморе13?
Шестов не заражен кружковщиной, как многие тогда. Смотрим с ним очередную лиловую книжку ‘Нового пути’ (журнал мистиков-модернистов14). Я со всем пылом пристрастия: ‘Только здесь сейчас и жизнь! ‘А он в ответ: ‘Так мы с вами думаем, а посмотрите: у ‘Нов<ого> пути’ 5 тысяч подписчиков, а у ‘Русск<ого> богатства15‘ — тридцать (цифры привожу примерно). Значит другим-то нужно другое’. Негодую. Довод мне от количества, конечно, не убедителен! Да, трезв он, но эта трезвость и эти его приятели в разных лагерях — не от глубокого ли равнодушия ко всему, что не сокровенная его тема? Как-то пригласили его в Москву прочесть отрывки из новой книги в литературно-художественном кружке. Он доверчиво приехал, не зная даже, кто устроители и какова публика. Я, внутренне морщась, сопровождала его в эти залы, устланные коврами, куда между двумя робберами заглядывают циники присяжные поверенные и сытые коммерсанты да шмыгают женщины в модных бесформенных мешках. Едва ли десять человек среди публики знали его книги и его идеи. Недаром один оппонент — пожилой bonvivant в конце прений заявил, что он совершенно согласен с докладчиком и тоже считает, что нужно срывать цветы удовольствия…
Такой бедный, наивный, издалека-далека пришедший стоял Пев Исаакович. Но едва он начал читать — откуда эта мощь акцента и голос, вдруг зазвучавший глубоко и звучно. Слушая, я уж не как младшая, а как старшая думала: сколько же ты не взял от жизни, что было в ней твоего!
Я то и дело препираюсь с ним: вслух, про себя. Прекрасный стилист? Да, но так гладок его стиль, как накатанная дорога -нигде не зацепишься мыслью. А что последняя книга ‘Апофеоз беспочвенности’ написана афористически — так это только усталость. Нет больше единого порыва его первых книг — все рассыпалось… Афоризм — игра колющей рапиры или строгая игра кристалла своими гранями, но игра — разве это шесто-вское?
Над моими плутаньями в те годы стояло одно имя — Дионис. Боль и восторг, вера и потеря веры — все равно, все наваждение Диониса. Делюсь этим с Львом Исааковичем. Впустую. Глух. Его же психологический сыск меня больше не занимает.
И все же он мне ближе стольких. Проблематичность всего, эта бездна под ногами, ставшая привычным уютом, сокрушитель старых истин, превратившийся в доброго дядюшку! У Теодора Гофмана случались такие казусы. Да, да, это именно то слово: я взяла себе Шестова в духовные дядья — не в учителя, не в отцы, против которых бунтуешь, от которых уходишь, а с дядей-добряком es ist nicht so ernstlich {это не так серьезно (нем.)}. Пускаясь в опасные мистические авантюры, как-то надежнее, что за тобой, позади утесом стоит Шестов, что, стало быть, твои дерзания веры крепки его сомнениями. Так молодой богохульник нет-нет да и вспомнит облегченно, что дома старушка-мать, перебирая четки, спасает его пропащую думу…
В 909 г. Аделаида, вышедшая замуж, жила за границей. Весною она написала мне: ‘Вчера мы вернулись из Фрейбурга, где провели два дня. Бродили, осматривая разные пансионы, Heim’ы, заходили далеко за город, где рощи едва зеленеют, все время шел меленький дождь, у нас не было зонтика, мы мокли. Красивый городок и кругом мягкие холмы Шварцвальда. Почти недозволенная идиллия немецкого благополучия. А вечер мы провели у Шестова. Накануне Дмитрий16 один прямо с вокзала пошел к нему, тот встретил его смущенно и сознался под страшной тайной, что у него семья. Он 12 лет женат на русской бывшей курсистке (теперь она доктор) и у него две дочки 11 и 9 лет.17. Он должен скрывать эту семью из-за отца, которому 80 лет и он не перенес бы такого удара, что она не еврейка, и потому до его смерти они решили жить за границей. Я видела и жену его — лет 38, русское акушерское лицо, молчащая, но все знающая, что интересно ему (и о Мережковских, и о декадентах), гладко причесанная, с затвердело-розовым лицом. Девочки славные, светловолосые. Он ходит с ними в горы, учит их русскому, и знаешь, странно, — ему очень подходит быть семьянином. Сам он мне показался каким-то стоячим. Помни же, что его брак тайна, и если дойдет до Киева или его знакомых — он не простит’.
Так объяснилась загадка долголетнего житья Шестова за границей, почему-то никогда не связываемая мною с женщиной. И мы несколько лет честно берегли эту тайну. Вероятно, и не мы одни. 12 лет назад? Значит, в 897 году. Позднее я узнала, что это было время глубочайшего отчаяния Льва Исааковича, его внутренней катастрофы. Он скитался один по Италии. В каком-то городке настигла его русская студенческая экскурсия. Разговорились в ресторане, и он, как прибывший ранее, в течение двух дней служил ей чичероне. Какая-то трагическая черта в его лице поразила курсистку-медичку, и, когда ее товарищи двинулись дальше, она осталась сиделкой, поддержкой никому неизвестного молодого еврея. Вероятно, тогда она и вправду уберегла Льва Исааковича, но, может быть, и позже не раз её спокойствие, трезвость, самоотвержение служили ему опорой. Вот какая была эта Анна Елеазаровна с затвердело-розовым лицом!
В том же году осенью и я побывала за границей. Я металась и внутренне и внешне. Пожив у сестры в Германии, вдруг сорвалась и решила вернуться домой морем, через Грецию (запоздалое паломничество к Дионису!). Проезжая Швейцарией, заехала к Шестову, который жил теперь в Coppet в двухэтажном домике — его приют вплоть до войны. Жена его была где-то во Франции, получая последние докторские licences {аттестаты (фр.).}. Внизу, в идеально чистой кухне пожилая немка накрывала на стол. Лев Исаакович, отозвав меня в сторону, подробно объяснил мне, что они здороваются с ней за руку и обедает она с ними за одним столом. Через несколько часов в глубокой рассеянности объяснил мне все это вторично. Трогательна была эта забота о ближнем, продиравшаяся сквозь омертвелость души. Мне уж было не ново, что в последние годы спала та могучая творческая волна, которая в молодости вынесла его из тяжелого кризиса, но никогда я не видела его таким опустошенным. И я сидела против него нищая, скованная своим неизжитым личным. День тянулся бесконечно. Гуляли с румяными девочками. Говорили об ужасах реакции в России, — Шестов, морщась от боли, но не видя, не ища связи между этими внешними бедствиями и путями духа.
Была еще сестра его, д-р философии — молодая и молчаливая. Был зять — еврей, долго и мечтательно игравший нам вечером на рояле в маленьком салончике верхнего этажа18. Потом все разошлись, а мы с Львом Исааковичем все сидели, и я не могла оторвать глаз от его выразительных пальцев, мучительно теребивших страницы книги. С тоской спрашивала себя, спрашивала и его, будет ли ему еще пробуждение?
И вот на берегу того же Женевского озера мы опять встретились, и оба- другие.
Март и апрель 12 года я прожила в Лозанне с братом, лечившимся у ушного специалиста. Брат — жених. Счастлив мыслью о своей чернокосой красавице. Я счастлива на иной лад. Насилие над своим сердцем, проталкивание себя в аскетическую религиозную щель, потом бунт, кидание из стороны в сторону — и вдруг: под влажным весенним ветром — стряхнуть с себя, как прошлогодний лист, и бунт этот, и это насилие… Разлиться вширь — во всем угадывать новую значительность. Сидя в столовой за отдельным столиком, мы с братом смехом, веселой болтовней нарушаем чинность швейцарского обеденного часа.
Я списалась с Шестовым. Он приехал, вошел к нам в горном костюме, ноги в клетчатых гетрах, помолодевший, оживленный. Часа четыре проговорили, вопреки обыкновению делясь даже интимными переживаниями своими. А потом с такою же горячностью вникаю в философские споры Москвы. Рассказал, что второй год с интересом читает средневековых мистиков, но больше всего Лютера, в котором нашел не пресного реформатора, а трагический дух, сродный Ницше, сродный ему. Мы стали видаться. От великой нежности к Шестову, я даже читаю толстенький том: Денифль — католик — о Лютере.
Мне особенно памятно, с каким подъемом в одну из встреч Шестов говорил об Ибсене, выделяя заветную его тему: страшнее всего, всего гибельней для человека отказаться от любимой женщины, предать её ради долга, идеи. От женщины, т. е. от жизни, что глубже смысла жизни. Указывал на перекличку этой темы у Ибсена через много десятилетий от его юношеских ‘Северных богатырей’ и до самых последних драм ‘Габриэль Боркман’ и ‘Когда мы мертвы…’. Из этой мысли позднее (а м. б. тогда же) выросла статья Шестова об Ибсене19.
За долгие годы моего знакомства с Шестовым я не знала ни об одном его увлечении женщиной. И все же мне думается, что в истоке его творческой жизни была катастрофа на путях любви. Может быть, страдание его было больше страданием вины, чем муками неосуществившегося чувства. Может быть, по пустынности своего духа он вообще не способен был к слиянию… Всякое может быть! Но в эту весну мне казалось, что какая-то волна живой боли и нежности растопила его мертвевшую душу. Не весть ли о смерти той девушки его юности, которая уже давно лишь наполовину числилась среди живых?
Весна была холодная. Яблоня, персик, вишня зацвели поздно, но как внезапно, пьяняще, белым дымом застилая все дали и близи. Мы с Шестовым шли меж горных складок тропинкой под сплошным бело-розовым шатром. Помню его возбуждение: ‘Это я — скептик? — пересказав мне какую-то о себе критику: — Когда я только и твержу о великой надежде, о том, что именно гибнущий человек стоит на пороге открытия, что его дни — великие кануны…’
Вернувшись с прогулки, мы обедали за общим табльдотом. Среди других блюд нам подали обычное во французской кухне ‘pigeons’ {голуби (фр.).}. Шестов отказался и ко мне со своей милой улыбкой: ‘Я не ем голубя’. В тот период он зачитывался Библией. Весь был напитан ею. Раз даже пошел провожать меня на вокзал в Coppet с огромной книгой под мышкой (в его руках она казалась еврейским Пятикнижием), чтобы что-то дочитать. Это было в первый день пасхи. Не столько от благочестия, как от переполнявшей меня радости, я поехала к заутрене в русскую церковь в Женеве. Заутреня, ночная литургия — ранним утром, я заспешила домой к брату. Заехала на час в Coppet. Лев Исаакович обрадовался моему неожиданному раннему приходу. Уговаривал остаться и отправиться наконец по соседству в Ферней, в места Вольтера. Я отказалась. Он поддразнивал, говоря, что я боюсь кощунства — Вольтер в такой день! И вдруг с внезапной серьезностью сказал, что недаром это соседство, что его, Шестова, дело — навсегда обличить Вольтерову мысль, ползучую, хихикающую… Так странно прозвучали эти слова у Шестова, обычно не склонного к символизации или к провозглашению какой-то своей задачи!
В военные годы теснее сблизился в Москве маленький кружок друзей — Вяч. Иванов20, Бердяев, Булгаков, Гершензон и некоторые другие.
Мы с сестрой были дружески связаны с каждым в отдельности. Маленький островок среди тревожно катившихся волн народного бедствия. Это не значит, что внутри кружка царило благополучие и согласие. Нет, и в нем кипели и сталкивались те же противоречия, что и вовне… С 14 года в Москве поселился и Шестов с семьей22. С одними из этого кружка он был близок и раньше, сближение с другими было ему ново и увлекательно. И эти люди, порой спорившие друг с другом до остервенения, все сходились на симпатии к Шестову, на какой-то особенной бережности к нему.
Звонок, он в передней — и лица добреют. И сам он до страсти любил словесные турниры. Не спеша, всегда доброжелательно к противнику развертывал свою аргументацию — точно спешить некуда, точно он в средневековом хедере и впереди годы, века, точно время не гонит… Зоркий на внутренние события души — ветра времени Лев Исаакович не слышал. И чем догматичней, чем противоположней ему самому собеседник — тем он ему милее, обещая долгий спор, долгий пир, обилие яств…
Нас с сестрой особенно тешило эстетически, когда сходились Шестов и Вяч. Иванов — лукавый, тонкий эллин и глубокий своей одной думой иудей. Мы похаживали вокруг, подзадоривали их, тушили возникавший где-нибудь в другом углу спор, чтобы все слушали этих двоих. И парадоксом казалось, что изменчивый, играющий Вяч. Иванов строит твердыни догматов, а Шестов, которому в одну бы ноту славить всевысшего, вместо этого все отрицает, подо все ведет подкоп. Впрочем, он этим на свой лад и славил.
Так долго безвестный, потому что он не принадлежал ни к какой литературной группе, шел всегда особняком, в эти годы Шестов сразу приобрел имя: журналы ему открыты, выходит полное собрание сочинений23, его читают… Он не скрывал своего наивного удовлетворения, а нас двух веселило питать эту маленькую слабость милого человека. ‘Лев Исаакович, когда вы можете придти к нам? Есть такая девочка, т.е. она уж писательница напечатанная — вот (подсовываем ему ‘Королевские размышления’, ‘Дым, дым’…) — она умоляет познакомить ее с вами, вы сыграли огромную роль в ее жизни. Придете во вторник?’ И вот мы их оставляем вдвоем, и Ася24, часто мигая светлыми ресницами близоруких глаз, говорит, говорит ему что-то умное, острое, женственное.
Иногда наши дружеские сборища перекочевывали к Шестову в один из Плющихинских переулков, где деревянные дома строены на манер скромных помещичьих. Просторно и домовито в столовой и еще какой-то комнате: только самое необходимое, без каких-либо эстетических потуг. Анна Елеазаровна у вместительного самовара. Но кабинет обставлен по-гелертерски. Раз я целый вечер под говор курящих, бегающих собеседников просидела в кожаном кресле Льва Исааковича, в кресле со строго рассчитанным выгибом спинки, локотников, нажмешь рычажок — выдвинется пюпитр, другой — выскочит подножка для протянутых ног. Покоит. Не встать. Пожалуй, и не нафилософствуешь в таком кресле. Другие русские философы писали, присев на каком попало стуле, у Влад. Соловьева, кажется, и стула своего не было. Но Лев Исаакович вступил в барочный период творчества: обложен фолиантами, медленно и густо текут периоды, сдобренные латинскими цитатами, — из-за словесных фиоритур не сразу доищешься сути — не то что в простодушных его книгах — первенцах, где карты сразу на стол. Чем не барочная штука его статья ‘Вячеслав Великолепный’?
Ему 50 лет. Мне кажется, он в первый раз в жизни почти счастлив, спокоен, вкушает мирные утехи мысли, дружества, признания…
Но разве справедливо было бы на этой странице оборвать рассказ о Шестове? Как-то зимою 16-17 года мы снова собрались у него — среди знакомых писательских лиц красивый тонкий юноша в военной форме. Сын Сережа. Весь вечер я только и следила за влюбленными взглядами, которыми обменивались отец с сыном. И этот звонкий, срывающийся юношеский голос среди всех до скуки знакомых. Не знаю, что он говорил. Что-то смелое, прямое. Все равно, что.
Дней через десять в нашем кружке телефонная тревога: один звонит другому, третьему, тот опять первому… В трубку невнятно, спотыкающимся от волнения голосом Гершензон нам: ‘Вы слышали? Сережа Шестов… Да верно ли?.. Кто сказал? Убит… А он — что?’ Он — ничего. К нему телефона нет, да разве об этом позвонишь? Прислуга, открыв дверь в Плющихинском особнячке, кому-то из друзей сказала: ‘Лев Исааковича дома нету. — Анна Елеазаровна? — И ее нету.’ Через день — опять нету. Мы с сестрой, мучаясь, писали ему письмо. Не знаю, сколько времени прошло — в один солнечный, по-весеннему каплющий день — он сам. В привычной своей плоской барашковой шапочке, и лицо, давно ставшее дорогим, — все то же. Не потому ли, что скорбь уж провела раз навсегда все борозды — глубже нельзя, горше нельзя… Несколько простых слов о Сереже — о себе ничего — а потом о другом, но, ах, с каким трудом ворочая ненужные камни идей.
Мы расстались в мае 17 года. До осени. Накануне моего отъезда в Крым я ехала с ним в трамвае. Мы говорили. Хлынувшая солдатская волна разделила нас. Меня столкнули. Он остался и издали, кивнув мне из двинувшегося вагона, прокричал: ‘Мы договорим’. Мы не договорили.
Когда я через пять лет попала в Москву, он уж давно был за границей.
В следующие годы мы обменялись несколькими письмами. Привожу почти без пропусков два последних, в которых настойчиво звучит его тема.
’14/V-26. Дорогая Евгения Казимировна. Попробую ответить на ваше письмо, хотя это и трудно. ‘Agon eshatos Kai {Борьба у последнего предела (древнегреч.).} — великая и последняя борьба, вероятно, у Плотина25 и была тем, о чем вы пишете. То есть прежде всего не борьбой с ‘другим’ или с ‘другими’, а борьбой с чем-то, что внедрилось в душу человека и хочет править им, т.е. не хочет, а правит. Вы знаете, конечно, старика Целлера — историка древней философии. Он, говоря о Плотине, обмолвился (наверно обмолвился, не нарочно сказал) такой фразой: Плотин потерял, безусловно, доверие к мышлению. Тысячу лет греки безусловно доверяли мышлению, и вдруг последний великий их философ потерял это доверие. А ведь он сам удивительный, несравненный мастер мышления! И никогда бы не решился и вопрос такой поставить: можно ли верить мышлению или нельзя? Ибо если бы он спросил, то должен был бы сказать себе, что не доверять мышлению нельзя, что у человека нет судьи, кроме его разума. И все-таки что-то, как он сам говорит, ‘толкнуло’ его туда, в ту область, которая ‘по ту сторону разума и мышления’ (тоже его слова). В том и есть его ‘великая последняя борьба’. Помните, как у апостола Павла, когда Бог послал Авраама в обетованную землю: ‘И пошел Авраам, сам не зная куда’. И Плотин, когда заподозрил разум и разумные пути, тоже пошел, не зная куда. Но какая огромная и напряженная борьба потребовалась, чтобы свалить разум. И какая борьба сейчас требуется, чтобы идти не туда, куда вас зовет разум, а идти на авось, не зная куда. Так что борьба, о которой идет речь, не с Римом, не с людьми, а, говоря словами Паскаля, с ‘наваждением’ — enchantement {наваждение (англ.).}. Проснуться от кошмара, который называется ‘действительностью’ и о котором Гегель сказал ‘was wirklich ist Vernunftig’ {это действительно разумно (нем.).}. He знаю, вразумительно ли говорю. Да и как вразумительно говорить обо всем этом.
…Я, как и прежде, в splendide isolation {блестящая изоляция (англ.).} и теперь, под старость, это, конечно, вещь не очень приятная. Все всегда бранят и сердятся. Пишите. Ваши письма большая, редкая радость. Жму вашу руку. Ваш Л. Ш.’
И через год 18/V-27.
‘Дорогая Е. К. Ваше письмо пришло сюда, когда меня здесь не было. Я ездил в Берлин — там у меня мать живет. Чтобы вернуть расходы по путешествию, прочел там две лекции. ‘Влад. Соловьев и религиозная философия’26. Я здесь в течение зимы читал целый курс на эту тему (тоже по-русски в Сорбонне), а в Берлине пришлось рассказать это в сокращенном виде. Вот вам сразу несколько страничек из моей жизни. Я говорю Н. А.27: ‘До чего мы с тобою пали — под старость профессорами сделались’. Он со мной не соглашается, он даже гордится своим профессорством. Но я — увы! — не могу гордиться. Разве можно профессорствовать о ‘земле обетованной’. Помните в послании к евреям (XI, 8): ‘верою Авраам повиновался призванию идти в страну, которую имел получить в наследие, и пошел, не зная, куда идет’. Об этом только и думать хочется. Хочется идти, и идешь, не зная, куда идешь. А когда пытаешься другим рассказать — на тебя смотрят такие недоумевающие и грустные глаза, что язык иной раз прилипает к гортани, и начинаешь завидовать В. Соловьеву, с которым только что спорил, и завидуешь именно в том, что он знал, куда идет. А потом опять о том же начинаешь и говорить и писать. Недавно я об этом по-русски напечатал ‘Неистовые речи28‘ (о Плотине). Нужно ли это кому — не знаю. Недавно встретил я одного молодого француза, который год назад вернулся из Китая. Он рассказал мне, что перевел на китайский язык почти всего Достоевского и что китайцы им зачитывались. А потом еще сообщил нам, что как приложение к Достоевскому выпустил мою книгу ‘Les revelations de la mort {Откровение смерти (фр.).}’. И что моя книга мгновенно раскупилась и очень китайцам подошла.’ Sans doute, — пояснил он мне, — ici on vous admire beaucoup, mais ici se tout a l’ecart de vous’ {Несомненно, здесь вами восхищаются, но держатся от вас в стороне (фр.).} а китайцы так вот мол, полностью приняли. Так что, как видите, мое место вот где — в Китае, и я, пожалуй, тоже выхожу европейцем. — Нужно бы вам написать о разных движениях в духовных областях — во Франции, Германии. Но я не очень могу следить за всем — время мало, и силы тратятся на другое. Мне, впрочем, кажется, что ничего особенно значительного не происходит. Работают много, очень много, но больше заняты практикой, зализывают раны, устраиваются наново. И в этом очень преуспевают. Даже в Германии — ей ведь труднее, чем другим странам. Люди ходят сытые, одетые, обутые — театры, кино, кафе переполнены. Лет через пять о войне, пожалуй, и совсем забудут’.
Лет через пять у власти стал фашизм и война при дверях. Плохим пророком был Шестов!
После этого письма — ничего. Молчание. Тын между ними и нами все выше, неприступней. Что письма — дыханию не передохнуть.
И вот кончилась жизнь. Не его еще, не моя. Жизнь наших отношений. Как всегда едва повернешь последнюю страницу — жгучий укор себе: зачем так мало дала? так скупо?
Вечер. Знакомыми Арбатскими переулочками — к Бердяевым. Квадратная комната с красного дерева мебелью. Зеркало в старинной овальной раме над диваном. Сумерничают две женщины: красивые и привлекательные — жена Бердяева и сестра её1. Его нет дома, но привычным шагом иду в его кабинет. Присаживаюсь к большому письменному столу: творческого беспорядка никакого, все убрано в стол, только справа-слева стопки книг. Сколько их — ближе читаемые, заложенные, дальше — припасенные вперед. Разнообразие: Каббала2, Гуссерль3 и Коген4, Симеон Новый Богослов5, труды по физике, стопочка французских католиков, а поодаль непременно роман на ночь — что-нибудь выисканное у букиниста: Мельмотт Скиталец, о котором еще в Онегине… Прохаживаюсь по комнате: над широким диваном, где на ночь стелется ему постель, распятие черного дерева и слоновой кости, — мы вместе купили его в Риме. Дальше на стене акварель — благоговейной рукой изображена келья старца. Рисовала бабка Бердяева: родовитая киевлянка, еще молодой она подпала под влияние схимника Парфения. Было у него необычное в монашестве почитание превыше Христа и богоматери — Духа святого. Иносказаниями учил жизни в духе. Молодая женщина приняла тайный постриг, т.е. продолжая жить в миру, неся обязанности матери, хозяйки богатого дома, втайне строго выполняла монашеский устав молитвословия и аскезы. Муж лишился красавицы жены, и так это озлобило его, что даже после её смерти, в старческом слабоумии, прогуливаясь с палочкой по Крещатику, замахивался на каждого встречного монаха — а сколько их встречалось в старом Киеве! Дети выросли неверами: отца Бердяева я видела стариком — он смешил запоздалым стародворянским вольтерианством. А вот внук… Со стороны матери другая кровь — родом Шуазёль, родня в Сен-Жерменском предместье, хоть и пообедневшая, но столь чванная, что еще в начале этого века разъезжала по Парижу в отчаянно громыхавших колясках, презирая резиновые шины как буржуазно-демократическое измышление. Душнее, слепее круга не сыщешь, но вдали — позади пышных царедворцев — предки рыцари, мечом ковавшие Европу своего времени. Много мертвых и цепких петель опутали, держат Бердяева. Отсюда, может быть, эти частые пароксизмы порывания со вчерашним еще уютом, со вчерашним кругом людей и идей, отсюда этот привычный жест как бы высвобождения шеи из всегда тугого крахмального воротника. А уют и старина сами собой обрастают вокруг него… Так и живет он среди двух борющихся тенденций — разрушать и сохранять.
Когда я с ним познакомилась, еще не было этой памятной многим московской квартиры6, из которой в двадцать втором году я провожала его в изгнание. Он был бездомным, только что порвавшим с петербургским кругом модернистов, с ‘Вопросами жизни’7, где был соредактором, с Мережковскими, тянувшими его в свое революционно-духовное деланье. Бездомный, переживший лихорадку отвращения и вдруг опять помолодевший, посветлевший, опять полный творческого бурления — как он мне был нужен такой весною девятого года, трудной моей весной! Может быть, почувствовав и во мне волю к высвобождению, хоть и бессильную, так сразу повлекся он ко мне. И сразу завязалась наша дружба, многолетняя, никогда ни на миг не омраченная. Счастливая моя дружба.
С осени он с женою поселился в Москве, в скромных меблированных комнатах8 — всегда острое безденежье, — но убогость обстановки не заслоняла врожденной ему барственности. Всегда элегантный, в ладно сидящем костюме, гордая посадка головы, пышная черная шевелюра, вокруг — тонкий дух сигары. Красивая, ленивая в движениях Лидия Юдифовна в помятых бархатах величаво встречала гостей. И за чайным столом острая, сверкающая умом беседа хозяина.
Совсем недавний христианин, в Москве Бердяев искал сближения с той, не надуманной в литературных салонах, а подлинной и народной жизнью церкви. Помню его в долгие великопостные службы в какой-то церкви в Зарядье, где умный и суровый священник сумел привлечь необычных прихожан — фабричных рабочих. Но как отличался Бердяев от других новообращенных, готовых отречься и от разума, и от человеческой гордости!
Стоя крепко на том, что умаление в чем бы то ни было не может быть истиной, быть во славу Божию, он утверждает мощь и бытийственность мысли, борется за нее. Острый диалектик — наносит удары направо, налево, иногда один острый укол… Душно, лампадно с ним никогда не было. И чувство юмора не покидало его. Случалось, мы улыбнемся с ним через головы тогдашних единомышленников его, благочестивейших Новоселова9, Булгакова.
В маленькую мою комнату в нашей скромной квартирке на Солянке в разные часы дня заходит Бердяев, взволнованно спешит поделиться впечатлением. Под Москвой была Зосимова пустынь10 — как в дни Гоголя и Достоевского к оптинским старцам, так теперь сюда в Зосимову шла за руководством уверовавшая интеллигенция Москвы. После поездки туда с каким мучительным двоящимся чувством пересказывал мне Бердяев свои разговоры с особо чтимым о. Алексеем, ни на миг не закрывая глаз на рознь между ними. А как хотел он полноты слияния со святыней православия! Подавленность, но сейчас же и гордая вспышка: ‘Нет, старчество — порождение человеческое, не божеское. В евангелии нет старчества. Христос — вечно молод. Человек — вечно молод’.
Несколько раз я была с Бердяевым и его женою в знаменитом трактире ‘Яма’ (кажется, на Покровке11), где собирались сектанты разных толков, толстовцы, велись прения, захаживал и казенный миссионер, спорил нудно, впрочем скромно. Кругом за столиками с пузатыми чайниками слушатели больше мещанского вида, но иногда и любопытствующие интеллигенты: религия в моде. Споры об аде — где он, реален или в душе? Волнует их вопрос о душе, её совершенствовании, о пути к нему: все они за эволюцию. ‘Бессмертники’. Эти — мистики, для них смерти уж нет, и греха нет. Сияющий старик говорун в засаленном пиджачке: ‘Не могу грешить, и хотел бы, да не могу!’ Никита Пустосвят — в лохмотьях, как босяк -у этого какая-то путаная мистика времени: двигая перед лицом темными пальцами, трудно роняет слова — какие сочные — о том, что смерти нет. Сколько индивидуальностей — столько вер. Та же страсть к игре мысли у этих, трактирных, малограмотных, что и у философов, заседающих в круглом зале университета, а может быть, и более подлинная. Случалось, когда посторонние разойдутся, уйдет миссионер, останутся только самые заядлые — сдвинут столики, и Бердяев острыми вопросами подталкивает, оформляет их мысль, а потом не казенным, своим огневым словом говорит о церкви, о вселенскости…
В эти годы возникло религиозно-философское издательство ‘Путь’12: в программе его монографии о разных самобытных, не академических мыслителях русских: Чаадаеве, Сковороде, Хомякове — и вообще изучение русской религиозной мысли. Во главе издательства те же лица, что составляли ядро Рел<игиозно>-фил<ософского> общества. Не легковесная петербургская ‘христианская секция’ — это затеяно солидно, по-московски, по-ученому и на солидной финансовой базе. Маргарита Кирилловна Морозова13 — красивая, тактично-тихая, с потрясающе огромными бриллиантами в ушах, почему-то возлюбила религиозную философию и субсидировала изд-во. В ее доме бывали и собрания Рел<игиозно>-фил<ософского> общества14: президиум заседал на фоне Врубелевского Фауста с Маргаритой, выглядывающих из острогранной листвы. Умерший муж Морозовой был первым ценителем и скупщиком Врубеля. В перерыве по бесшумным серым коврам через анфиладу комнат шли в столовую пить чай с тортами — не все, а избранные. Морозова с величавой улыбкой возьмет меня под руку и повлечет туда вслед за другими, — она, вероятно, и имени моего не знала, но видела, что со мною в дружбе и Бердяев, и Булгаков, и старик Рачинский15, и славнейший гость петербургский Вячеслав Иванов: тут же, у стола с зеленой скатертью, завязывался у меня оживленный разговор с одним, с другим. Наскучив темными одеждами, я сделала себе белое платье строгого покроя, отороченное темным мехом. Друзья видели в этом символ… Не было у меня тщеславней поры, чем эта, ‘о божьем’, и с подлинной тоской к Богу обращенная. Но подлинность эта была только наедине, в мои горькие или озаренные часы, да еще с другом, с Бердяевым, потому что он, и сам чересчур сложный, видел насквозь путаную сложность мою. Все же другие — Булгаков, Эрн16 — с наивностью умилялись моему ‘обращению’ и отходу от греховного декадентства, и я, не совсем лукавая, такою с ними и была.
Захаживал ко мне и старик Рачинский, просвещал в православии. Изумительная фигура старой Москвы: дымя папиросой, захлебываясь, целыми страницами гремел по-славянски из Ветхого завета, перебивал себя немецкими строфами Гете и вдруг, размашисто перекрестясь, перебивал Гете великолепными стихирами (знал службу назубок). И все заканчивал таинственным, на ухо,-сообщением из оккультных кругов — тоже ему близких. Подлинно верующий, подлинно ученый, и, что важнее, вправду умный, он все же был каким-то шекспировским шутом во славу божью — горсткой соли в пресном московском кругу. И за соль, и за знания, и за детскую веру его любили.
Встречи, разговоры, сборища у тех, у других — и вдруг разом все мне отблёкло, обесвкусилось. Издавна знакомое чувство отвращения ко всему, и прежде всего к себе самой — так, до скончания века разговорщица на высокие темы… Почти неприязнь к Бердяеву. Уезжаю в Судак, дышу его весенним холодком, влажной сиренью, чужая и земле, забормотанная богословскими спорами. Перевожу немецкого мистика, заказанного мне из<дательст>вом ‘Путь’, — перевожу, глушу себя, но и труд не разглаживает нахмуренности лба. Не отвечаю на письма Бердяева. И вдруг он сам незваный приезжает — и с первой же встречи опять как близок! То, что во мне едва, и вяло, и бесплодно всколыхнулось, в нем ярым бунтом: назревает раскол с ‘Путем’, с московскими православными. Рвутся цепи благочестия, смирения, наложенные им на себя. Боль от еще не пробившейся к свету своей правды — канун слепительных молний.
Глазами вижу эту боль: бледная, с длинными ногтями рука — рука мыслителя, не человека земных дел — чаще обычного судорожно впивается в медный набалдашник трости. Говорим полусловами, встречая один другого на полдороге. И в радости ежеминутных встреч растворяется, нет — заостряется внутреннее противоречие каждого, приближая, торопя новое, освобождающее знание. При этом несоизмеримость наших умов, талантов, воль не играет роли: его огромной творческой активности, видимо, достаточно той малой духовной напряженности, которую он встречал во мне, как мне, чтобы сдвинуться с мертвенной точки, нужна была вся сила его устремленности. Равенство было полное, и равна была взаимная благодарность. Разговаривая, мы без устали, всегда спешным, все ускоряющимся шагом ходили по долине, карабкались горными тропинками. Иногда, опережая меня, он убегал вперед, я, запыхавшись, за ним и видела со спины, как он вдруг судорожно пригибает шею, как бы изнутри потрясенный чем-то. Случалось, мы не заметим, как стемнеет, и внезапно над потухшим морем вдали-дали вспыхнет мигающим светом Мэганомский маяк: раз — вспышка, два, три, четыре — нет, и опять раз — вспышка. И таинственней, и просторней станет на душе от этого мерного ритма огня. Замолчим, удивимся, что, не заметив, ушли так далеко от дома.
Не впустую было его волнение тех дней и того года вообще — в нем рождалось и, как всегда бывает, рождалось трудно, самое для него центральное: идея творчества как религиозной задачи человека. Может казаться, что мысль эта не нова — кто не славил творчества? Однако религиозного оправдания его до Бердяева никогда не бывало. На религиозном пути утверждалась праведность, любовь, но не творчество. Обычно культ игры творческих сил связан с какой-то долей скептицизма, с отрицанием высшего смысла или с бунтом против него. Для него же, для Бердяева, идея творческой свободы человека неразрывно связана с верой в верховный миропорядок, связана с страстным по-библейски богопочитанием. Да, ныне человек в с_в_о_и руки перенимает дело творчества (мир ступил в творческий период), но не как бунтарь, а как рыцарь, призванный спасти не только мир, но и дело самого Бога. Да и вообще, философскую мысль Бердяева так и хочется охарактеризовать как рыцарственную: решение любой проблемы у него никогда не диктуется затаенной обидой, страхом, ненавистью, как было, скажем, у Ницше, у Достоевского и у стольких. И в жизни он нес свое достоинство мыслителя так, как предок его, какой-нибудь Шуазёль — свою noblesse {знатность (фр.).}: потрясая драгоценным кружевом брыж, считая, что острое слово глубине мысли не укор, без тяжести, без надрыва, храня про себя одного муки противоречий, иногда философского отчаяния. В этом и сила его и слабость. Интимных нот у него не услышишь. Там, где другой философ-мистик обнажит пронзённость своей души, покаянно падет перед святыней, он — седлает Христа и паладином мчится в бой, или — выдвигает его как выигрышную фигуру, как высшее, абсолютнейшее… Не умиляет.
Трещина между Н. Бердяевым и московским издательством все шире, обмен враждебными письмами, он спешит закончить монографию о Хомякове17, деньги за которую давно прожиты, строит планы отъезда на зиму за границу: с женой и ее сестрой на родину творчества, в Италию, добывает деньги, закабаляет себя в другом издательстве, где просто толстая мошна, коммерция, где не станут залезать в его совесть… В письмах делится со мной, зовет присоединиться к ним. Отвечаю скупо. Опять замыкаюсь. Я-то ведь ничего не нашла. В гневном письме Бердяев восклицает: ‘Я не допускаю, чтобы мы разошлись, я хочу быть с вами, хочу, чтобы вы были со мною, хочу быть вместе на веки веков’.
Помню, как над этим письмом у меня буквально — так как говорится — брызнули слезы, душа растопилась. Казалось, без этих слов не дожила бы до вечера. Конечно, с ними в Италию! Но поехать мне удалось только в феврале18. Я застала их в Риме — перед этим они долго прожили во Флоренции, объехали маленькие городки. В первый же наш вечер они повезли меня на Яникул, на эту вышку Рима, и оттуда в вечерней заре я смотрела в море красно-коричневых крыш, на дальний Палатин и вспоминала… Но все бывает не так, как ждешь. Праздника наслаждения Италией с другом — нет. Я опоздала. Два-три месяца он переживал, впитывал её с ему одному свойственной стремительностью, потом щелкнул внутренний затвор, отбрасывая впечатления извне, рука потянулась к перу — писать, писать… А из Киева тревожные письма о болезни матери, о запутанности денежных дел этой обнищавшей и избалованной семьи, которая привыкла к тому, что ‘Коля’ выручит из всех бед, телеграммы, требующие его возвращения, а здесь — слезы жены, возмущенной эгоизмом стариков: нарушить так трудно давшуюся ему передышку… Мы зажили не по-туристски тревожно. Просыпаюсь утром не отдохнувшая после позднего сидения вечером и спешу опять к нервно озабоченному Николаю Александровичу, разговорить его тревогу, вдвоем пьем кофейную бурду с темными хлебцами (живем в бедном пансионе). Потом идем — не ждем медленных сестер — идем разыскивать мозаики по старым базиликам. Заходим послушать служение братьев доминиканцев: в черном с белым они ритмично движутся, читают в нос, — в красивых лицах, в наклоне голов что-то античное, не христианское. А рядом — украдкой вижу — друг закрывает лицо нервно вздрагивающей рукой. Молится? На улице все мучительное забылось, мы шли и говорили о творчестве. Он: ‘Весь ренессанс — неудача, великая неудача, тем и велик он, что неудача: величайший в истории творческий порыв рухнул, не удался, пот<ому> что задача всякого творчества — мир пересоздать, а здесь остались только фрески, фронтоны, барельефы — каменный хлам! А где же новый мир?’ Заспорив, мы запутались среди трамваев на пьяцца Venezia, долго не могли попасть в свой. А ближе к дому, на нашем тихом холме, бросив меня, он побежал вперед, ожидая новой зловещей телеграммы. И потом, он не любит Рима — ‘вашего Рима’ мне с вызовом. Мертвенная скука мраморов Ватикана с напыщенным Аполлоном Бельведерским. Грузные ангелы, нависшие над алтарями барочных церквей… Душа его во Флоренции, Флоренция была ему откровением, он то и дело вспоминает её.
И вот мы вдвоем в поезде на несколько дней во Флоренцию: он хочет мне её показать так, как увидел сам. Флоренция! Не знаю, люблю ли её. Благоуханного нет в ней для меня. Как неверно, что Флоренция для влюбленных! Но постепенно проникаюсь едким вирусом её. Неутоленность, тоска, порыв. ‘Но сперва вам надо понять, откуда, из каких корней это…’ Он ведет меня в дома-крепости, купеческие замки, разделенные один от другого проулочком в два метра шириной, бойница в бойницу, а в тесных хоромах только все сундуки, рундуки, расписные: казна, деньги — вот их дворянские грамоты. Одни -скопидомы, другие — расточители. Все — стяжатели. Потом синьория — народоправство. Все трезво, жестко, без мечтательности. И — расцвет искусств и ремёсел. Как понять, что в такой полный час истории, в такой корыстной, и в упоенно-творческой Флоренции все высшие достижения говорят о том, что нельзя жить на земле, тянутся прочь? Таков Боттичелли. Как и вся Флоренция, он — дерзновение творчества, создания не бывшего, — потому впервые и сюжеты у него с_в_о_и, не одни традиционные мадонны, и тоска одиночества потому. Молча стоим вдвоем перед ‘Весною’, этой бессолнечной, призрачной весною, за которой не будет лета, не будет жатвы. В Уффици, минуя залы, картины, Николай Александрович быстро ведет меня к одной, им отмеченной. Полайола: три странника, трех разных возрастов, три скорбно-задумчивые головы. О чем скорбь? Куда их путь? А вот эта его же на высоком цоколе Prudentia {осторожность (лат.).}: — руки и ноги аристократически утончены, широко расставленные глаза с холодным, невыразимо сложным выражением. Каким? Оглядываюсь на друга. Впился пальцами (аж побелели они) в портсигар, давая исход молчаливому волнению. Как же властно над ним искусство! Флоренция мне ключ к нему. Он — к Флоренции. Но я изнемогла от усталости, от впечатлений. Домой! Еще десять минут, упрашивает он, сердится он и влечет меня прочь из Уффици узкими улочками, где едва разминуться с медленно пробирающимся трамваем, в церковь, в Бадию, не давая мне окинуть ее взглядом, к одной, одной только Филиппиниевской фреске: явление Богоматери св. Бернарду. Женский хрупкий профиль. Но он торопит меня смотреть на ее руку: так глубоко прорезаны пальцы, так тонки, что кажется, сохраняя всю красоту земной формы, рука эта уж один дух, уже не плоть. И восторг в глазах Бердяева выдает мне его тайну — ненависть к плоти, надежду, что она рассыплется вся (аминь, аминь, рассыпься…). Помню через несколько лет, в 15-16 году, когда он впервые познакомился с кубизмом в живописи, с картинами Пикассо, с каким волнением приветствовал он то, в чем увидел симптом разрушения материи, крепости её. До хрипоты кричал среди друзей о ‘распластовании материи’, о ‘космическом ветре’.
Беру его под руку, чтобы умерить, затормозить его бег. ‘Ну да, конечно, вы Рима любить, понять не можете…’ Но додумала я это уж после. И не тогда, когда мы вернулись в Рим: события, вести ускорились, и через несколько дней я провожала их в Россию, — его, уже преодолевшего внутреннюю борьбу, уже мужественного, жену его, Лидию, с которой в Риме впервые сблизилась, заплаканную: точно предчувствуя свое будущее католичество, она с болью отрывалась от града св. Петра.
Додумала это в мои одинокие блуждания по Риму. Если Флоренция вся порыв, напряжение воли, преувеличение творческих возможностей человека, то Рим — покой завершенности. Созидался-то и он жестокой волей Империи, корыстью и грехами пап, замешан на крови и зле, но время, что ли, покрыло все золото — тусклой паутиной, не видно в нем напряжения мускулов, восстания духа — невыразимая, всеохватная тишь. Земля — к земле вернулась.
Не перескажешь все те жизненные сочетания, в которые складывались мои с Бердяевыми отношения. Вот мы живем вместе в Москве (912-13 гг.). Приютила нас созданная моей подругой школа, о которой мне уж пришлось говорить19. Утром, вечером сходились за чайным, за обеденным столом в большом зале вместе с подругой и её домочадцами, или интимней — в бердяевской комнате, в моей. Это было после Италии. Николай Александрович начал писать свою самую значительную книгу ‘Смысл творчества’20, весь жил ею. Центральная тема её — раскрытие творческой личности — сводила его с новыми людьми: его интересовали антропософы21, но тут же он жестоко нападал на них, доказывая, что их ‘антропос’ не человек вовсе, не живое единство, а туманное наслоение планов. Но в процессе спора он так раскрыт всему живому в чужой мысли, так склонен увлечься ею, что эти самые антропософы, философски побиваемые им, тяготели к нему. Вопросы гносеологии творчества сводят его с теоретиками искусства из ‘Мусагета’22, с Андреем Белым23, с молодыми и рьяными неокантианцами — Степуном24 и другими. Всего труднее ему общение с философами православия: Булгаковым, Эрном, Флоренским25: всегдашнее затаенное недоверие с их стороны, а с его — тоже затаенный, но кипящий в нем протест против их духовной трусости, затхлости. Заходит искусствовед Муратов, с которым знакомство из Рима: при виде его вспоминаются какие-нибудь не на большой туристской дороге лежащие памятники прошлого — заброшенная, но прелестная Villa Mada-ma на Аппиевой дороге, куда он водил нас, и вся пронизанная печалью красота Кампаньи, где мы вместе бродили. Здесь, в Москве, Муратов нам проводник на выставку икон — событие в художественной жизни тех лет, в собрании французской живописи у Щукина26. Каждой новой встречей, каждым значительным разговором Бердяев делился со мною, но в многолюдстве, в мелькании городской жизни наши отношения не достигали той остроты, той пронзительности, как при встречах летом, в природе, один на один.
Я возвращалась осенью из-за границы после шести месяцев, проведенных сперва у Вяч. Иванова в Риме, потом по лечебным местам с больными из нашей семьи.
Списалась с Бердяевым, условилась съехаться с ними по пути в Крым в имении подруги на Украине27. Затосковала по русским полям. Пока я ехала со станции в коляске мягким черноземом среди сложенных скирдов в непривычной-отвычной тишине, я повторяла себе, внушала себе: да, потому я поехала в Мюнхен, потому вступила в Антропософское общество, что не могу больше жить так, как жила — без ответственности, без подвига, свобода в вере, свобода в неверии, сладость дружбы… Слова, слова — а дел нет. Я хочу же, наконец, дела, хочу служить миру. Пусть те, мюнхенские, чужды мне — тем вернее. Тут-то уж не услада… Но е_м_у я ничего не скажу.
С террасы, где уж накрывали к завтраку, несли вареники, сметану, всякую деревенскую снедь, мы вдвоем спустились в широкую аллею, уходящую в степь. Темные липы, рыже-красные лапчатые клены. Говорили о чем-то безразличном, дорожном. Но Николай Александрович, хмурясь, взглядывал на меня и перебил: ‘Что с тобою? Что-нибудь случилось?’ И бесстрастным голосом я тотчас же рассказала ему. Не могла скрыть. Не глядя на него: ‘Не говори. Я все знаю, что можно сказать против Штейнера и сама не в упоении ничуть. Но для меня в этом пути истина, вырывающая меня, наконец, из моего шатания духовного. Безрадостная правда, но ведь и младенцу, отнятому от груди, сперва станет безрадостно, сухо… И однако…’
Он остановился, перегородив мне аллею и почти закричал: ‘Но это же ложь, истина может быть только невестой, желанной, любимой! Ведь, истина открывается творческой активности духа, не иначе. А ты мне о младенце… И как же тогда она может быть безрадостной? Имей же мужество лучше сказать, что ты просто ничего не знаешь, все потеряла, отбрось все до конца, останься одна, но не хватайся за чужое…’
Он обрушился на меня потоком прожигающих слов. С террасы нас звали. А мы, не слушая, ходили, ходили, говорили. Рыже-огненные слетали на нас листья клена.
Вечером, усталая, смывая с себя вагонную пыль, отжимая мокрые волосы, я после многих, многих дней в первый раз вздохнула легко: ‘И где это я читала, что имя Николай значит витязь, защитник? Смешной — как Персей ринулся на выручку Андромеды, — кто это по мифу держал ее в плену? Но он совсем не переубедил меня…’ Потом потянулись дни — обед, прогулки, общие разговоры, все только на час, на часы прерывало мучительный, все больное и стыдное обнажавший во мне поединок, — но сладостный, потому что в любви. Он бился за меня со мною. Вся трудность, вся свобода решения оставалась на мне, но этим разделением моей тяготы, моего смятения он дал мне лучшее, что человек может дать другому. Эти дни в Ольховом Роге связали нас по-новому.
Пламенный в споре, воинствующий, Бердяев не давил чужой свободы. Не повести за собой — только высвободить человека из опутавших его лжей. Насколько он умел быть терпимым, мириться с чужой правдой, показывает то, как он принял поздний переход жены в католичество, — и не это одно, а вступление её в доминиканский орден с подчинением всей жизни строжайшему монастырскому уставу. Глубоко расходясь с идеологией и практикой католичества, постоянно полемизируя с ним, Бердяев по-настоящему уважал верования жены, не отдалялся от неё и терпеливо сносил все домашние неудобства, все нарушения часов вставания, обеда и т.д. Он писал мне: ‘У Лили свой особый путь. Католичество ей много дало. Но у меня очень ухудшилось отношение к католичеству, более близкое знакомство с ним меня очень оттолкнуло’.
В начале пятнадцатого года Бердяев, проводивший зиму в деревне под Харьковом, приехал в Москву прочесть лекцию, остановился вместе с женою у сестры моей28, у которой жила и я в ту первую военную зиму. Муж сестры на фронте, работает в Думской организации. Мы зажили по-девичьи, наслаждаясь нашей давней близостью, — только теперь между нами два мальчика , меньшему два года, легонький как перышко — носит его по комнатам. Старший шестилетний, уже без устали сочиняет, собирая лобик в складки, рисует. Квартира в переулке у Новинского, снежные сугробы во дворе, жили мы тихо, прятались, оглушенные совершившимся. С приездом Бердяевых хлынули люди, закипели споры. В один из первых дней Николай Александрович, возвращаясь с какого-то собрания, поскользнулся и сломал ногу. Когда его внесли в дом, он доспаривал с сопровождавшим его знакомым на какую-то философскую тему. Потом два месяца лежания, нога во льду, в лубках, сращение перелома затянулось. Друзья и просто знакомые навещают его. Телефонные звонки, уходы, приходы, все обостряющиеся споры между ним и Булгаковым, Вяч. Ивановым, которых захватил шовинистический угар. Приезжие из Петербурга, с фронта. Судебный процесс: Бердяев привлечен за статью против Распутина, модный адвокат навещает его, кадеты, которых ни тогда, ни после в эмиграции он не терпел, восхваляют его. Мы с Аделаидой часто не знаем, кто у нас, почти не знакомы, до одури усталые покорно кружимся вокруг стола, чай, чай наливаем без конца. Новыми были хлынувшие из Варшавы беженцы — поляки, — у некоторых из них создается живой контакт с Бердяевым, разговор переходит на французский язык, на очереди вопросы польского мессионизма. На нашем давно молчавшем пианино играет Шимановский30, талантливый композитор-новатор. Сколько-то польской крови было у Бердяева, какая-то из прошлого связь с верхушкой польской интеллигенции: крестной его матерью была вдова Красинского31, крупного поэта, продолжателя идей Мицкевича и Словацкого. Николай Александрович глубоко переживал трагическую судьбу этого народа. Вообще в это время у него обострился интерес к вопросам национальностей. Не так, как у славянофилов или тогдашних эпигонов их, чувствующих только одну свою народность, — он же остро вникал в особенности каждой нации. В ту пору повальной германофобии напечатал этюд о германском духе с исключительно высокой оценкой его.
Но так же, как шовинизм, ненавистен ему и пацифизм, уклонение от ответственности за судьбу родины. Любовь к России, как вино, ударила ему в голову. И все это было связано с самыми глубокими корнями его философии. Он сам как-то писал мне: ‘В моих идеях по философии истории есть что-то определяющее для всего моего миросозерцания и, быть может, наиболее новое, что мне удается внести в чистое познание’.
Не знаю, что именно он здесь разумеет. Меня же вдохновляло то, что его чувство человеческого ‘я’ не теряет в яркости, в силе, когда он рассматривает это ‘я’, в свете истории. ‘Да, путь человека к всечеловечеству через дебри истории, через национальность, но нация — тоже лицо, и человек, как часть нации, сугубо личен. Каждая человеческая песчинка, уносимая и терзаемая вихрем истории, может, должна внутри себя вмещать и нацию, и человечество. Судьба народов и всего человечества — моя судьба, я в ней, и она во мне. Да и это слишком узко. Человек не муравей, и самый устроенный муравейник будет ему тесен. Социологи слишком часто забывают, что есть глубокие недра земли и необъятные звездные миры… А между тем подлинные достижения человеческой общественности связаны неразрывно с творческой властью человека над природой. Но этого не достигнуть одной техникой, для этого нужна не нынешняя самодисциплина, иная, высшая степень овладения собою, своими собственными стихиями… человек…’
Волнуясь, он повышает голос, силится приподняться, морщится от боли, с этой вытянутой ногой, в лежачем положении на диване (ненавидит все мягкое, расслабляющее) ему трудно выразить всю действенность своей мысли.
Я подсказываю: — ‘Ну да, весь космос — тайный орден и преследует тайные цели. В нем — степени посвящения, мастера, подмастерья. Имя мастера — человек. А ты — великий магистр ордена. Так?’
— ‘Насмешница!’ — Но доволен.
Вышла книга Бердяева ‘Смысл творчества’. Толстый том. Сотни пламенных, парадоксальнейших страниц. Книга не написана — выкрикнута. Местами стиль маниакальный: на иной странице повторяется пятьдесят раз какое-нибудь слово, несущее натиск его воли: человек, свобода, творчество. Он бешено бьет молотком по читателю. Не размышляет, не строит умозаключений, он декретирует.
Открываю наугад — какие сказуемые, т.е. какая структура словесного древа, мы должны… необходимо… надо чтобы… возможно лишь то-то, а не то-то… Повеления. Это утомляет и раздражает читателя. Не меня. Посягательства на м_о_ю свободу я в этом не вижу. Вижу, т. е. слышу другое. Г_о_л_о_с книги многое говорит мне о судьбе ее автора. Навязчиво встает передо мною образ: кто-то вырвавшийся из пламени, — одежды его горят, пышные волосы охвачены огнем, пламя позади, пламя настигает… Образ этот сливается для меня с Бердяевым, с его философским построением.
Тьма, ничто, бездна, ужас тьмы — вот что для Бердяева в основе бытия, вот в чем корни и божественного миротворчества, и бездонной свободы человеческого Духа. Но эта же тьма, бездна снова настигает светлый космос и человека и грозит поглотить их — отсюда необходимость творчества во что бы то ни стало, отсюда центральное место творчества в идеях Бердяева: твори, не то погибнешь… Конечно, это всего лишь грубый намек на внутреннее зерно, хочется сказать — на потаенный миф его философии, нигде полностью им не раскрытый, хотя он постоянно ходит вокруг. В одном письме ко мне он говорит: ‘Я часто думаю так: Бог всемогущ в бытие и над бытием, но он бессилен перед ‘ничто’, которое до бытия и вне бытия. Он мог только распясться над бездной этого ‘ничто’ и тем внести свет в него… В этом и тайна свободы (т.е. как человек может быть свободен от Бога). Отсюда и бесконечный источник для творчества. Без ‘ничто’, без небытия творчество в истинном смысле слова было бы невозможно. Спасение же, о котором говорится в евангелии, есть то же творчество, но ущемленное сопротивлением ‘ничто’, втягивающим творение обратно в свою бездонную тьму. Тут у меня начинается ряд эзотерических мыслей, которые я до конца не выразил в своей статье ‘Спасение и Творчество’.
Словесная форма этих бердяевских мыслей сложилась под влиянием мистики Якова Беме. Яков Беме32 — исключительное явление в истории христианской мысли. Не век ли Возрождения, к которому он принадлежал, бросил на него отблеск своего титанизма и возвеличения человеческой личности? Правда, что все это по-средневековому окрашено у него натурфилософски, отдает алхимической лабораторией: сера, огонь, соль и т.д. Близок он Бердяеву в том, что для обоих мировой процесс — борьба с тьмою небытия, что оба ранены злом и мукой жизни, обоими миссия человека вознесена необычайно.
Но и задолго до знакомства с Беме Бердяев в личном подсознательном опыте переживал этот ужас тьмы, хаоса. Помню, когда он бывал у нас в Судаке, не раз среди ночи с другого конца дома доносился крик, от которого жутко становилось. Утром, смущенный, он рассказывал мне, что среди сна испытывал нечто такое, как если бы клубок змей или гигантский паук спускался на него сверху: вот-вот задушит, втянет его в себя. Он хватался за ворот сорочки, разрывал ее на себе. Может быть, отсюда же, от этого трепета над какой-то бездной, и нервный тик, искажавший его лицо, судорожные движения руки. С этим же связаны и разные мелкие и смешные странности Бердяева — например, отвращение, почти боязнь всего мягкого, нежащего, охватывающего: мягкой постели, кресла, в котором тонешь… Но эта темная, всегда им чувствуемая как угроза стихия ночи, мировой ночи, не только ужасала, но и влекла его. Может быть, так же, как Тютчева, кстати, любимого и самого близкого ему поэта. Ведь только благодаря ей, вырываясь из неё, рождается дух, свет. Все может раскрыться лишь через другое, через сопротивление. Диалектиком Бердяев был не по философскому убеждению, а кровно, стихийно.
Барвиха, живописнейшая, на высоком берегу Москвы-реки, — там проводила я с Бердяевыми последнее их лето на родине. Четыре года отрезанности в Крыму без переписки, без вестей, и вот, наконец, первый обмен письмами, и летом 22 года я поехала к ним. После заточения в Судаке, после знойных и суровых годов — прикоснуться к ласковой, насквозь зеленой русской земле! Бердяевы тоже в первый раз с революции выехали на дачу и наслаждались. С прекрасной непоследовательностью Николай Александрович, ненавистник материального мира, страстно любил природу — и больше всего вот эту, простую, русскую, лесистую, ржаную. И животных: как бы он ни был захвачен разговором, в прогулке он не мог пропустить ни одной собаки, не подозвав её, не поговорив с нею на каком-то собаче-человеческом языке. Помню, в давние годы, заехав к ним на их дачку под Харьковом, я застала всю семью в заботе о подбитой галке, всего чаще она сидела на плече у Николая Александровича, трепыхая крыльями и ударяя его по голове, а он боялся шевельнуться, чтобы не потревожить ее. Теперь всю любовь бездетного холостяка он изливал на Томку, старого полуоблезлого терьера.
Сколько нам нужно было переговорить за все эти годы. Но не говорилось.
Я застала их еще в Москве, — заканчивался зимний сезон, шли научные совещания, к ним забегали прощаться, уговаривались на будущую зиму. В их квартире, все той же, толпился народ, мне незнакомый.
Бердяев жил не прежней жизнью в тесной среде писателей-одиночек. Он — основатель Вольной академии духовной культуры33, читает лекции, ведет семинары, избран в Университет, ведет и там какой-то курс. Окружен доцентами. О политике не говорят, — успокоились, устроились, только иногда кто-нибудь свысока улыбнется новому декрету. Плосковатые шутки насчет миллиардов: про водопроводчика, починившего трубы — ‘вошел к вам без копейки, через полчаса вышел миллиардером’. И серьезность и проникновенность в разговорах о церкви. Некоторых я знала раньше как самодовольных позитивистов или скептиков: теперь шепчут о знамениях, об обновившихся иконах — одни пламенные католики, другие православные. От ненависти? Обиды? Брезгливости? Я ежилась. Сама не знала почему — не радовалась такому оцерквлению.
Годы военных ужасов, преследований, голода иссушили прежнюю веру, то есть всю влагу, сладость выпарили из нее. И в этом опять ближе Бердяев с его суровостью духа. В эти первые дни в Москве я переходила от элементарного чувства радости позабытому комфорту, книгам, еде досыта — к новой тоске, к желанию спрятаться, допонять что-то, чего-то небывалого дождаться. Только бы остаться наедине с Бердяевым. Знала, что ему все те, с кем он ведет организационные совещания, внутренне чужды. Мечтала: что если б и он затих, замолк, вышел бы к чему-то совсем новому… Но, конечно, тишеть, молкнуть, ждать — не в его обычае. Из уголка, где прикорнула на диване, различаю среди многих голосов его, — его мысль, всегда вернейшую, самую острую, самую свободную. Улыбаюсь, узнаю <его> приемы: сокрушительным ударом вправо, влево {Так в рукописи. Вероятно, точнее было бы ‘справа, слева’ (Прим. редакции).} бить в центр. Всегда в центр. Стратег. Голос повышается — уже других не слышно. Но почему-то вдруг мне кажется, что эта меткая, эта глубокая мысль — на холостом ходу. Размах мельничных крыльев без привода. И нарастает горечь и жалость.
Мы переехали в Барвиху — как в старину, из Москвы во все концы тянутся возы всякого людского добра. Устраиваемся в новом бревенчатом, пахнущем сосной домике. Приколачиваем полки — это буфет, мастерим письменные столики из опрокинутых ящиков, в первые дни детски счастливы, будто вырвались, кого-то перехитрили… Лидия с рвением новообращенной ходит за мной с католическими книгами, вкладывает их мне в руки, когда ложусь отдохнуть. У них-то не на холостом ходу: все ввинчено одно в другое, штифтик в штифтик. Не по мне. Но тронутая ее заботой о моей душе — листаю книгу…
В памяти у меня от Барвихи не разговоры, а ненасытность в прогулках — полями, полями до дальнего Архангельского, где век Екатерины, или вдоль Москвы-реки до чудесного парка другой подмосковной. Совсем близко — сосновый бор, — там лежим на теплых иглах, читаем вслух, пересказываем друг другу быль этих лет. Возвращаемся домой, набираем целый мешок шишек для самовара. Этот вечерний самовар на тесном балкончике, потрескивающие и снопом взлетающие искры, тонкий, как дымок, туман снизу с реки — и близкие, без слов близкие люди. Сладость жизни, милой жизни, опять как будто дарованной и тут же, тотчас же — боль гложущая <...> {Здесь и далее обрывы текста в рукописи воспоминаний Е. Герцык обозначены знаком’ <...>‘. (Прим. редакции).}
Внезапный звонок и <...> до рассвета длящийся обыск, перечитывание писем, бумаг Бердяева. Он, спокойный, сидел сбоку у письменного стола. Я, с бьющимся сердцем, входила, выходила. Было утро, когда его увезли… Через несколько дней Бердяев вернулся с вестью о высылке. Высылался он и многие другие. Не перспектива отъезда за границу, — ему всегда была чужда и отвратительна эмигрантская среда — а само трагическое обострение его судьбы как будто развеяло давивший его гнет. Враг? Пусть враг. Лишь бы не призрачность существования <...>
Опять люди, прощания, заканчивание дел, мы мало успевали говорить, но мне передавалась от него полнота чувства жизни, и не было места грусти от близящейся разлуки. Вечером накануне отъезда Николай Александрович со своим Томкой на коленях поехал на другой конец Москвы — дамы, почитательницы его, наперебой предлагали взять собаку, и дома всесторонне обсуждался вопрос, которой из дам отдать предпочтение. <...>
И все же — из всех, кого я имела и кого потеряла — его я потеряла больше всех. Ни он, ни я не уступим ничего.
Лев Шестов — псевдоним Льва Исааковича Шварцмана (1866-1938) — философа и литератора.
Краткие сведения о его биографии и мировоззренческих основах см., например, во вступительной статье Е. Барабанова к публикации работы Л. Шестова ‘Дерзновения и покорности’ (‘Наше наследие’, 1988, No 5).
1 Василий Осипович Ключевский (1841-1911) — историк, преподавательскую деятельность начал в 1867 году.
2 Павел Гаврилович Виноградов (1854-1925) — историк-позитивист, исследователь истории западноевропейского средневековья. С 1908 года совмещал профессуру в Московском университете и в Оксфорде.
3 Павел Иванович Новгородцев (1886-1924) — юрист и философ.
4 Алексей Николаевич Веселовский (1843-1918) — историк литературы. Представитель сравнительно-исторического литературоведения.
5 Л. Шестов. ‘Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше. Философия и проповедь’ (1899).
6 Статья Шестова ‘Власть идей’ с критикой книги Мережковского ‘Лев Толстой и Достоевский’ опубликовала в журнале ‘Мир искусств’ (N 1-2, 1903).
7 Надежда Сергеевна Бутова (1878-1921) — актриса МХАТа с 1900 года.
8 Семен Владимирович Лурье (1867-1927) — философ, печатался в ‘Русской мысли’. Друг Шестова.
9 Книга американского философа и психолога У.Джемса (1842— 1910) ‘Многообразие религиозного опыта’ издана в Москве в 1910 году.
10 Евгений Германович Лундберг (1887-1965) — писатель, литературный критик. С Шестовым знаком с 1904 года. Писал о нем (‘Записки писателя’. Т.2, Л., 1930).
11 Варвара Григорьевна Малахиева-Мирович — писательница, печаталась в киевских и московских газетах и журналах. В конце 1910-х годов заведовала беллетристическим отделом ‘Русской мысли’.
12 Отцу Шестова Исааку Моисеевичу Шварцману удалось из мелкой лавки создать большую мануфактурную торговлю в Киеве В 1908 году было организовано ‘Товарищество мануфактур Исаак Шварцман’.
13 Бюст Шестова был создан в 1917 году скульптором В. Н. Домогацким из уральского мрамора. Ныне находится в Третьяковской галерее.
14 ‘Новый путь’ — ежемесячный журнал, выходивший в Петербурге в 1902-1904 годах.
15 ‘Русское богатство’ — ежемесячный журнал, выходивший в Петербурге в 1876-1918 годах. С 1880-х гг. перешел в руки радикального крыла народников и стал их основным органом.
16 Дмитрий Евгеньевич Жуковский (1866-1943) — издатель, переводчик, ученый. Муж сестры Е. К. Герцык поэтессы А. К. Герцык.
17 Жена Шестова — Анна Елеазаровна Березовская (1870-1962). Дочери: Татьяна (1897-1972) и Наталья. В 1983 году в Париже вышли два тома книги Н. Л. Барановой-Шестовой ‘Жизнь Льва Шестова. По переписке и воспоминаниям современников’.
18 Младшая сестра Шестова Фаня Исааковна (1873-1965) училась на философском факультете в Берне. Ее муж — Герман Леопольдович Ловцкий (1871-1957) — композитор, основал музыкальное общество в Берлине.
19 Л. Шестов. ‘Победы и поражения. Жизнь и творчество Генриха Ибсена’ (1900).
20 Вячеслав Иванович Иванов (1866-1949) — поэт, критик, теоретик русского символизма. С Е. К. Герцык его связывала дружба с 1907 года. О нем в настоящих воcпоминаниях есть отдельная глава.
21 Николай Александрович (см. ниже комментарии к главе ‘Николай Бердяев’). Сергей Николаевич Булгаков (1871-1944) — экономист, философ, впоследствии религиозный деятель.
Михаил Осипович Гершензон (1869-1925) — историк литературы и культуры.
22 Адрес Шестова в Москве: Новоконюшенный переулок, дом 14, квартира 3. Этот дом к настоящему времени не сохранился.
23 Л. Шестов. Собрание сочинений. Т. 1-6, М., ‘Шиповник’, 1911.
24 Анастасия Ивановна Цветаева-писательница.
25 Плотин (ок. 204/205-269/270) — греческий философ-идеалист.
26 Владимир Сергеевич Соловьев (1853-1900) — крупнейший русский религиозный философ, поэт, публицист.
27 В эмиграции Н. А. Бердяев писал о Шестове: ‘Лев Шестов был философом, который философствовал всем своим существом, для которого философия была не академической специальностью, а делом жизни и смерти’ (Н. Бердяев. ‘Основная идея философии Льва Шестова’).
28 Л. Шестов. ‘Неистовые речи’ (‘Версты’, 1926, No 1).
Николай Александрович Бердяев (1874-1948) — религиозный философ.
Краткие сведения о его биографии и мировоззренческих основах см., например, во вступительной статье А. Вадимова к публикации фрагментов книги Н. Бердяева ‘Самопознание’ (‘Наше наследие’, 1988, No 6). Е. К. Герцык познакомилась с Н. А. Бердяевым в 1908 году.
1 Жена Бердяева Лидия Юдифовна и ее сестра Евгения Юдифовна Рапп.
2 Каббала (по древнееврейски буквально — предание) — мистическое течение в иудаизме. Оформилось в XVIII веке.
3 Эдмунд Гуссерль (1858-1938) — немецкий философ-идеалист.
4 Герман Коген (1842-1918) — немецкий философ-идеалист, глава Марбургской школы неокантиантства.
5 Симеон Новый Богослов (949-1022) — византийский религиозный писатель, поэт, философ.
6 Здесь и выше о квартире в Большом Власьевском переулке в доме 4. Бердяевы поселились в нем с конца 1915 года.
7 Журнал ‘Вопросы жизни’ выходил в Петербурге в течение 1905 года вместо упраздненного ‘Нового пути’. Издатель Д. Е. Жуковский, редакторы: Н. О. Лосский, Н. А. Бердяев, С. Н. Булгаков.
8 Возможно, имеется в виду дом Микини (Армянский переулок, дом 1), где Бердяев жил в 1910 году.
9 У издателя Религиозно-философской библиотеки Михаила Александровича Новоселова проходили собрания. ‘Новоселов был центральной фигурой, и у него на квартире, которая производила впечатление монастырского общежития, проходили собрания, читались доклады и велись споры’ (Н. Бердяев. ‘Самопознание’).
10 Зосимова пустынь — недалеко от Троице-Сергиевой лавры.
11 Н. А. Бердяев вспоминал: ‘В то время в московском трактире, около церкви Флора и Лавра (недалеко от Мясницкой) проходили по воскресеньям народные религиозные собеседования… я отправился на такое собеседование. Оно произвело на меня очень сильное впечатление. Это была бродячая Русь, ищущая Бога и Божьей правды… Там было огромное разнообразие религиозных направлений — бессмертники, баптисты и евангелисты разных оттенков, левого толка раскольники, духоборы, скрытые хлысты, толстовцы.’ (Н. Бердяев. ‘Самопознание’).
12 ‘Путь’ — издательство религиозно-философского направления, основано в 1910 году М. К. Морозовой. Во главе издательства стояли С. Булгаков, Н. Бердяев, Е. Трубецкой, В. Эрн. Издательством выпущено 40 книг. Закрыто в 1917 году.
13 Маргарита Кирилловна Морозова (урожд. Мамонтова, 1873-1958) — просвященная московская меценатка, жена М. А. Морозова, владельца Тверской мануфактуры и коллекционера.
14 Главными деятелями Религиозно-философских собраний были С. Булгаков, Е. Трубецкой, В. Эрн, Г. Рачинский, позже Вяч. Иванов. В разные годы заседания проходили в домах М. К. Морозовой на Смоленском бульваре, Знаменке, Новинском бульваре.
15 Григорий Алексеевич Рачинский (1859-1937) — литератор, переводчик, автор ряда философских и литературно-критических статей.
16 Владимир Францевич Эрн (1881-1917) — религиозный философ.
17 Н. Бердяев. ‘А. С. Хомяков’ (М., 1912).
18 Поездка Е. К. Герцык в Италию состоялась в феврале 1912 года.
19 В неопубликованной главе воспоминаний ‘Вера’ Е. К. Герцык пишет об этом: ‘…Она (Вера Степановна Гриневич — Т. Ж.) захвачена идеей создать школу, пронизанную евангельским духом любви и братства, истиной народной… Старинный особняк на Остоженке. Уют старого барства. Школа им. Вл. Соловьева. К идейному участию привлечены эпигоны славянофильства: памятные москвичам фигуры из дворянских переулочков. Менее всего заметны в школе дети… Перебои в уроках… Химера — эта школа на Остоженке, как и многое, что возникало в те обреченные годы (это был 913-ый)’.
20 Н. Бердяев. ‘Смысл творчества. Опыт оправдания человека’ (М., 1916). По воспоминаниям Бердяева, часть книги была написана уже в Италии.
21 Антропософия (греч.) — религиозно-мистическое вероучение, ставящее во главу обожествленного человека. Основателем Антропософского общества был Рудольф Штейнер (1861-1925).
‘Мусагет’ — книгоиздательство в Москве, созданное в 1910 году символистами во главе с Э. К. Метнером.
23 Андрей Белый (наст. имя Борис Николаевич Бугаев, 1880-1934) -писатель-символист.
24 Федор Августович Степун (псевд. Н. Лучин, 1884-1965) — писатель, философ, литературный критик.
25 Павел Александрович Флоренский (1882-1943) — богослов, философ, ученый.
26 Сергей Иванович Щукин (1854-1937) — московский купец, коллекционер и знаток французских постимпрессионистов.
27 Имение В. С. Гриневич Ольховый Рог.
28 А. К. Герцык тогда проживала по адресу Кречетниковский переулок, дом 13.
29 Речь идет о сыновьях Д. Е. Жуковского и А. К. Герцык: старший Даниил (1909-1936) впоследствии стал математиком, писал стихи. Был репрессирован. Младший — Никита (родился в 1913 году) стал врачом.
30 Кароль Мацей Шимановский (1882-1937) — польский композитор, педагог и музыкальный критик. Был в родстве и дружбе с Нейгаузами.
31 Зыгмунт Красинский (1812-1859) — польский писатель, поэт.
32 Якоб Бёме (1575-1642) — немецкий философ-пантеист.
33 Вольная академия духовной культуры — общественная организация, зарегистрированная в Московском Совете рабочих депутатов, просуществовавшая 3 года (1918-1922). Бердяев о В. А. Д. К.: ‘Это своеобразное начинание возникло из собеседований в нашем доме. Значение Вольной академии духовной культуры было в том, что в эти тяжелые годы она была, кажется, единственным местом, в котором мысль протекала свободно и ставились проблемы, стоявшие на высоте качественной культуры. Мы устраивали курсы лекций, семинары, публичные собрания с прениями. Собственного помещения В. А. Д. К., конечно, не могла иметь, т. к. была действительно вольным, не государственным учреждением. Публичные доклады мы устраивали в помещении Высших женских курсов (угол Поварской и Мерзляковского пер.), лекции же и семинары в разных местах в каких-нибудь советских учреждениях’ (Н. Бердяев. ‘Самопознание’).
Прочитали? Поделиться с друзьями: