Портрет Манон Леско, Гроссман Леонид Петрович, Год: 1918

Время на прочтение: 21 минут(ы)

Леонид Гроссман

Портрет Манон Леско

Леонид Гроссман. Собрание сочинений в пяти томах
Том III. Тургенев. Этюды о Тургеневе. Театр Тургенева.
Кн-во ‘Современные проблемы’ Н. А. Столляр. Москва, 1928

I

Он рос в заповедной усадьбе, учился в Московском университете первых шеллингианцев, слушал лекции в Берлине Гегелевской поры, затем скитался по свету, к чему-то готовился, что-то искал, чего-то нетерпеливо ждал от судьбы. И вот, с поседелыми висками и обветшалыми надеждами, не свершив подвига, не открыв новой правды, не найдя даже личного счастья, одинокий, утомленный и равнодушный, он возвращается в пустынный отчий дом. Книжная мудрость успела выветриться по дорожным харчевням и столичным бульварам, и только безнадежный Гетевский завет: ‘entbehren sollst du, sollst entbehren!’ погребальным звоном сопровождает усталые раздумья его позднего возврата.
Запах родного гнезда неожиданно освежает его. Материнской врачующей лаской веет от дедовской мебели и ветхих украшений патриархальной обстановки. Среди пузатых комодов с медными бляхами и белых кресел с овальными спинками, под гранеными хрусталиками старозаветной люстры долголетний странник покорно готовится к безбурному и бесцветному жизненному этапу.
‘На стене я приказал повесить,— пишет он старому другу, — помнишь, тот женский портрет в черной раме, который ты называл портретом Манон Леско. Он немного потемнел в эти девять лет, но глаза глядят также задумчиво, лукаво и нежно, губы так же легкомысленно и грустно смеются, и полуощипанная роза также тихо валится из тонких пальцев’…
В этой новелле,— кажется весь Тургенев. Эта щемящая боль уходящих жизненных сил, смягченная прелестью архаических форм быта, эта глухая тоска скитальческого бесплодия, замирающая в успокоительной отраде позднего возврата, и, наконец, эта терпкая горечь жизненных отречений, отходящая перед очарованием выцветающих полотен Левицкого или Фрагонара — в этом самая подлинная, исконная, глубинная сущность тургеневского творчества.
Какой-то глубоко-личный, быть может, самый интимный аромат его души, легким облаком исходит от этой вянущей розы, осыпающей свои ослабевшие лепестки сквозь тонкие пальцы задумчивой дамы, с лукавой усмешкой устремившей на нас свой печальный взгляд из овальной рамы фамильной галлереи.

II

Рококо заворожило Тургенева. Предания об эпохе пудры и мушек обвеяли атмосферу его детства и навсегда сохранили для него прелесть первых волшебных сказок. Через всю его жизнь проходит это видение иной блестящей и праздничной поры, сквозь все его позднейшие впечатления просвечивают эти личные воспоминания о современниках Екатерины и Павла.
До конца у него всюду звучат отголоски его раннего знакомства с людьми минувшего столетия, их изысканной речью и жеманными манерами, их книгами, картинами, нарядами, мебелью и всеми ажурными безделушками капризного, вычурного и пленительного стиля. Уже в своей первой поэме он роняет мимоходом признание:
Люблю я пышных комнат стройный ряд
И блеск, и прихоть роскоши старинной.
Этот блестящий уклад жизни до конца служил Тургеневу художественной моделью. Тончайший изобразитель внешнего мира, он прежде всего стремился раскрыть в предметах их живописную ценность. Недаром до сих пор цветут, поют и дышат его пейзажи, пронизанные звездной дрожью, криками вальдшнепов и запахом утренней сырости.
Но бесцветный и расплывчатый фон середины столетия, словно избегающий в своем торопливом ходе красочных озарений и резких контуров, не мог насытить этой тоски художника по четким очертаниям и праздничной расцвеченности форм.
Вот почему от вокзальных перронов и ресторанных кабинетов, от мещанских гостиных и редакционных приемных, от банков, контор и клубов Тургенев так охотно переносит своих героев в среду, еще хранящую следы минувшего очарования — в курам русской усадьбы или старого готического городка.
Но эта тонкая уловка любовного созерцателя старины не могла успокоить его художнической тоски. И часто из самого центра текущих интересов из котла злободневных запросов и модных тем, Тургенев открыто обращался к напудренному прошлому. В какой-нибудь шумной кофейне Пале-Рояля, среди цилиндров и сюртуков, темных галстуков и дымчатых очков, среди лысин, эспаньолок и бакенбард, он вспоминал камзолы и букли, эмалевыя табакерки, изогнутые лорнетки и длинные трости с резными набалдашниками.
За мраморными столиками парижских ресторанов или баденских кафе, перед витринами универсальных магазинов, под густыми пучками газовых рожков ему грезились экраны и ширмы, гоблены и канделябры, точеные безделушки искусных ювелиров, разбросанные по лакированным столикам будуаров, или искристые змеи сигнальных ракет, рассыпающиеся огненным бисером над зеркалом бассейнов и стрижеными купами дремлющих парков. И часто над тусклыми литографиями дешевого еженедельника или типографскими иллюстрациями газетного листа, спешно воспроизводящего бородатые физиономии прошумевшего депутата или почившего финансиста, он прозревал смеющийся облик лукавой и нежной дамы, сыплющей лепестки вянущей розы на золотые аграфы своих атласных туфель.
Вот какие драгоценности поблескивают сквозь дымчатость Тургеневского рисунка. Из деловой и суетливой среды своего времени он любил уноситься в атмосферу женственного, чувственного и иронического столетия. Он знал и любил его дух, остроумие, его порочные наклонности и умственные моды, его рисунки и бюсты, его музыку, сады, веера и миниатюры.
С жадным вниманием искусного рассказчика, понимающего всю художественную ценность житейских контрастов, он следил за всеми противоречиями, порожденными странной прививкой этой утонченной учтивости и упадочной изысканности к сырому, корявому и жесткому стволу старорусского крепостного быта. Он любил отмечать все возникающие отсюда курьезы самодурств и мучительные драмы, все то смешное и трагическое, что неразрывно слито с пышными и унылыми формами русского рококо.
И все свой эскизы и полотна современной жизни, свои очерки, новеллы и романы он хоть на мгновение озарял вспышкой этих старинных драгоценностей. Под искусными ударами его тонких кистей серое полотно деловой эпохи земских реформ неожиданно загоралось алмазным блеском старого мадригала или вольнодумного афоризма, забытым анекдотом о Екатерине или таинственной цитатой из Новиковского журнала о загробной жизни в нетленности души.
Во все эпохи своего творчества Тургенев невольно влекся к этим реликвиям старого стиля и сознательно культивировал в себе эту любовь. Недаром его безупречная, блестящая и изысканная французская речь напомнила однажды Тэну l’art de converser парижских салонов восемнадцатого века.
В Тургеневском творчестве это самый устойчивый лейтмотив. Скрытый подчас текущими темами, заслоненный запросами идейного дня, затуманенный шумом злободневных споров, незвонкий и некричащий, он проходит матовым тоном через всю основную мелодию его романов.
За всеми жалобами, укоризнами и вздохами его искателей и скитальцев, за всеми исповедями уездных Гамлетов и степных Лиров, далеким и воздушным отзвуком иного мира звенит клавесин и поют флейты пасторалей.

III

Он начал с реставрации старых полотен. Один из его ранних рассказов, почти что дебют его в художественной прозе это — ‘Три портрета’. Здесь подлинное начало его творческого пути. Он открывает свой долгий художнический подвиг обработкой одной семейной драмы XVIII-го века, промелькнувшей перед ним в осенний вечер перед пылающим камином, под пристальным взглядом трех запыленных портретов.
В их застывших чертах он сразу почуял драму. Эта молодая женщина в белых кружевах и высокой прическе, этот добродушный напудренный толстяк в алом кафтане с большими стразовыми пуговицами, и, наконец, этот надменный гвардеец в белом камзоле под зеленым мундиром, небрежно опершийся на трость с золотым набалдашником — портрет, так странно проколотый трехгранной шпагой—все это говорило об острых страстях и возвещало их трагический конфликт.
Фамильная хроника увела Тургенева в самую глубь столетия. Свидетели царствования Елисаветы прошли перед ним торжественной походкой вельмож старого двора, тяжелые колымаги проколыхались по густым липовым аллеям помещичьих парков, вдоль извилистых озер и китайских беседок. На фоне беспечного времени, ‘когда все дворяне носили шпаги при пудре’, перед ним промелькнули картины барских празднеств, прогулки верхом, фейерверки и катанья ночью по реке с факелами и музыкой.
И острыми деталями нарастающей трагедии врезались в соотношения действующих лиц два предмета ушедшей обстановки: тонкая и гибкая французская шпага с трехгранным лезвием и маленький медальон, хранящий в своей золотой оправе портрет черноглазой женщины с лицом сладострастным и смелым.
Новый тон зазвучал в русской литературе. С появлением ‘Трех портретов’ намечается новая борозда на полях нашей художественной прозы. Впервые в ней проделывается опыт творческой реставрации русского XVIII-ro века, не в форме исторического романа или протокольной хроники, а в виде сжатого и крепкого экстракта из культурного быта и любовных нравов эпохи.
Так начался Тургенев. В этой новелле ‘Петербургского Сборника’ уже четко сказалось его авторское лицо. На нем уже никогда не сотрется задумчивое выражение пытливого созерцателя старинных портретов.
Через три года в Париже, среди новых впечатлений, лиц, чтений и замыслов, Тургенев дает тот же тон. Он завален книгами. Аристофан, Кальдерой, Лессаж, Паскаль, Жорж-Занд и Мюссе сменяют друг друга на его рабочем столе. Но только один маленький томик, вышедший за столетие перед тем в Амстердаме, заставляет его взяться за перо и внести творческую тревогу личных вдохновений в монотонное ремесло переводчика. ‘Я перевожу Манон Леско’, сообщает Тургенев в своих письмах.
Это значительный момент его трудов и дней. Он брался за переводы лишь самых близких, дорогих и глубоко пленивших его созданий. Если не считать мелких стихотворных переводов и сказок Перро, только создания его духовных наставников побуждали его сочетать лингвистическую работу с художественной. В молодости его обращал к этому Гете, на склоне лет — Флобер, Только для них этот ‘страстный гетеанец’, этот строгий теоретик прозы, признавший высшим художественным критерием формулу ‘Flaubertus dixit’, мог отрываться от ига и радостей непосредственного творчества.
Маленькая книжка аббата Прево должна была сильно взволновать Тургенева, если он взялся за перевод французского текста в самом разгаре работы над ‘Записками охотника’ и первыми комедиями, между ‘Бирюком’ и ‘Нахлебником’.
Но эта книжка — квинтэссенция духа и нравов пленившей его эпохи. В ней вся атмосфера, весь трепет и жизнь века Казановы и Жан-Жака. Этот юный философ маленького романа, мальтийский рыцарь и богослов, мечтающий о мудрой и чистой жизни в уединенном домике над лесным ручьем среди избранных книг и немногих друзей, выражает мимоходом этическую мечту целого поколения страстных читателей Новой Элоизы. Его неодолимое влечение к наслаждениям, его изнуряющая страсть к телу великолепной куртизанки, эти метания по залам богачей и игорным притонам, этот угар шуллерства, беспутства, вечного риска, опасностей, похищений и бегств — разве не самый тип жизни авантюристов испорченного и ветренного века запечатлен в бурной истории злосчастного кавалера?
И, наконец, каким ароматом веет от этой легкомысленной, беспечной, неблагодарной, изменчивой и непобедимо чарующей грешницы, захваченной жаждой упиться во что бы то ни стало каждым жизненным мгновением и превратить в сплошное празднество коротенькую пору своего жизненного цветения. Кажется, вся женственность жеманного и трагического столетия воплотилась в этой изящной и хрупкой человеческой статуэтке, от которой так непроизвольно исходят вечные спутники земной красоты — страсти, смерть и преступление.
Неудивительно, что через семь лет в своем Спасском Тургенев вспомнил первое впечатление от очаровательной грешницы старого Парижа и окрестил пленительный образ в надтреснутой раме ласкающим именем Манон Леско.

IV

Это был момент затишья. В усадебном уединении, накопив обильные впечатления от путешествий, встреч и увлечений, Тургенев отдается пересмотру прожитых годов для выбора новых целей в своих житейских скитаниях. Над старыми заблуждениями и шатаниями повелительно возникает идея долга, и, кажется, зыбкая жизнь беспочвенного мечтателя готовится завязать первые узлы оседлости и жизненного строительства.
Но среди этих новых планов и настроений, сквозь наслоившиеся залежи разнообразнейших запросов и интересов, попрежнему струится звенящий ключ Тургеневских влечений к веку иронической мудрости и философского сенсуализма.
Его занятия пронизаны отблесками старинной культуры. Он зачитывается мемуарами г-жи Роллан, он собирает материалы для статьи об Андрэ Шенье и обнаруживает в своих письмах тонкую эрудицию по всем вопросам минувшего столетия. Он вносит поправки в журнальные статьи о Бомарше и Людовике XV и готовит для ‘Современника’ этюд об одном язвительном друге Гете, послужившем ему прототипом для Мефистофеля.
Но особенно насыщает эту тоску по прошлому любимое искусство Тургенева — музыка. Глюк, Гайдн и Моцарт находятся среди его излюбленных композиторов. Их имена служат ему абсолютными показателями совершенства. Падением искусства кажется ему появление Россини ‘после Моцарта и Глука’. В музыкальной рецензии о Мейер-беровском ‘Пророке’ высшей похвалой звучит сближение одного из ‘необыкновенно грациозных’ дуэтов оперы с Моцартовскими мотивами.
Из журнальных статей он переносит это имя в свои романы и продолжает между двумя диалогами занятие музыкального критика:
— ‘Моцарта любите?
— Моцарта люблю.
Катя достала це-мольную сонату-фантазию Моцарта… Аркадия в особенности поразила последняя часть сонаты, та часть, в которой посреди пленительной веселости беспечного напева, внезапно возникают порывы такой горестной, почти трагической скорби’…
И не даром герои Тургенева напевают арии из ‘Волшебной флейты’. Это его собственная потребность. В Спасском уединении он уходит ‘по горло в Моцарта’. После нескольких месяцев затишья, истосковавшись по музыке, он прежде всего просит Тютчеву сыграть ему финал из Дон-Жуана. И гораздо позже, уже за три года до смерти, он противополагает Моцарта Рихарду Вагнеру и признается, что мелодия старинного и вечно юного композитора льется для него, как прекрасный ручей или источник.
И, конечно, он никогда не мог забыть того Парижского отпевания, когда Реквием Моцарта прорыдал над раскрытым гробом Шопена в торжественной скорби похоронного оркестра, в глубоких вздохах органа и трагическом голосе Полины Виардо.
Но, кажется, еще сильнее Тургенев любил огненные жалобы Глюка. Он высоко ценил эту встревоженную музыку, прорезавшую такой пронзительной скорбью все беспечные звоны ‘легкой радости земной’.
— ‘Хорошо ли вы знаете Глука?— спрашивает он еще в молодости.— Помните его арию из ‘Ифигении’: ‘О malheureuse Iphignie’, или схождение в ад Орфея? Рекомендую вам также малоизвестную сцену из ‘Армиды’ — между Армидой и Богиней Ненависти, к которой она приходит, чтобы искоренить из сердца свою любовь к Ринальду. Это одна из самых удивительных вещей, которые я только слышал’.
Под старость он дает тот же отзыв: — ‘Я восторгаюсь от Глуковских речитативов и арий,— пишет он Стасову,— потому что у меня от первых их звуков навертываются слезы’.
И надолго до смерти он грезит о том, как стройные тени в Елисейских полях беспечально и безрадостно проходят под важные звуки Глюковских мелодий.
Кажется, аккомпанементом этой старинной музыки сопровождаются Тургеневские страницы. Словно ясновидец тягчайших душевных драм тешит себя этими воздушными отзвуками. Он словно заворожен формами старинного искусства. Письма, возведенные в эпоху оживленнейшей корреспонденции королей и философов на степень тончайшего словесного мастерства, облекают исповеди его степных неудачников. Признания, сомнения и покаяния этих расплывчатых и блуждающих сердец словно заостряются и звучат напряженнее в свежей непосредственности эпистолярной формы.
И на пожелтевших листках старинных писем живыми мемуарными штрихами запечатлеваются следы исчезнувшего уклада и угасших страстей.
Пластически, почти осязательно возникают картины эпохи в этих вещах, книгах и манускриптах. С какой нежностью Тургеневские мечтатели всматриваются в какое-нибудь маленькое, темненькое зеркальце прабабушки с такими странными завитушками по углам!.. Меткий штрих знатока искусств: рококо любило змеиться по всем мелочам художественных ремесл, рассыпая свои фантастические цветы и раковины по портретным рамам и зеркальным оправам.
Но сильнее всего этот дух эпохи чувствуется в Тургеневских описаниях старых библиотек. Кажется, самой атмосферой галантного и скептического века веет из раскрытого библиотечного шкафа, где рядом с ветхой французской грамматикой 1741 г. покоится памфлет на Мирабо, а в пачке Екатерининских ведомостей и журналов нашелся Ретиф де ла-Бретон и рукописный перевод ‘Кандида’.
Тургенев любил эти пыльные свитки и старинные издания, эти небольшие книжки с густой и четкой печатью, в сафьяновых переплетах на крепких корешках, с шаловливыми гравюрками и аллегорическими заставками. Как часто прилежный посетитель букинистов чувствуется за его страницами! С любовью записного библиофила он описывает рисунки и надписи какой-нибудь таинственной книги ‘сочинения некоего Максимовича-Амбодика под заглавием Символы и Эмблемы» и с ученой добросовестностью комментатора, указывая год издания и нумерацию страниц, он выписывает загадочные цитаты из разрозненного тома ‘Покоющегося Трудолюбца’.
Он любит мимоходом называть заглавия Екатерининских журналов или имена старинных авторов, сообщая архаическими звуками наивных названий или звоном знаменитых фамилий привкус и аромат минувшего своим очеркам текущей жизни. Альманахи ‘Аониды’ или ‘Зеркало Света’, мемуары Сен-Симона, Рейналь, Мабли, Гельвеций и рядом с ними отечественные корифеи вольтеровского времени — Ломоносов, Кантемир или Херасков — вот чьи имена постоянно уясняют нам духовную родословную его героев.
Он рылся и в старых рукописях. В своих бумагах он хранил найденную в их деревенском доме курьезную тетрадку своего прадеда. Из пестрого вороха рецептов, реляций, од и прошений, он выделил для ‘Русского Архива’ судебную жалобу какого то секунд-майора, поразившую его колоритностью и юмором своего ябеднического слога.
Так различные умственные течения и бытовые штрихи раскрывались ему в этих старых бумагах. Дух внешне жеманной и внутренне напряженной эпохи с разных сторон обнаруживался перед ним в колком афоризме вольнодумного философа, в едкой кляузе старого крючкотвора или в таинственной цитате из старинного мистического трактата, раскрывающего всю глубокую массонскую озабоченность о праведной жизни и мудрой смерти.

V

Летом 1871 г. в Кембриджском Тринити-Колледже английские друзья Тургенева чествовали его торжественным обедом. Но писатель рассеянно слушал приветственные речи. Чувствовалось, что он чрезвычайно озабочен какой-то посторонней мыслью и лишь с усилием отдается общей увлекательной беседе.
Причина этой рассеянности, наконец, выяснилась. Оказалось, что на тот же вечер была назначена защита диссертации на остро злободневную тему: должны ли англичане осуждать французских коммунаров? Собеседники Тургенева были поражены его горячим интересом к этому политическому тезису. Казалось, важнейший вопрос его личной жизни должен был решиться в кембриджской аудитории. И только прослушав до конца невозмутимый академический диспут, бесповоротно осудивший идеологов коммуны, Тургенев, видимо, успокоился и задумчиво произнес:
— Теперь-то я понимаю, почему вы, англичане, не боитесь революции.
В этом эпизоде раскрывается одна из важнейших черт Тургеневского характера: его напряженный интерес к новейшим проблемам духа, заостренным последними событиями политического дня.
В этом созерцательном художнике бился нерв журналиста. Он был всегда чрезвычайно озабочен уловлением идейного метеора текущего момента. Он постоянно стремился запечатлеть современность в ее последнем духовном изломе, отразить движение мысли, отмеченное сегодняшним числом, и формулировать последнее веяние умственной культуры, возвещающее пути и устремления завтрашнего дня.
Но несмотря на эту напряженную озабоченность чутко расслышать последний всплеск коллективных замыслов и уловить ближайшую линию намечающегося перелома, он никогда не изменял своему заветному влечению.
Из ранних рассказов Тургенев переносит дух минувшего в свои большие романы. В ретроспективных описаниях или воспоминаниях своих героев он проводит сквозь шумную сутолоку нигилистических споров видения и образы века маркиз. Он словно умышленно бросает в унылое курево газетных передовиц и журнальной полемики маленькую гравюрку в причудливой виньетке. И кажется,— над главою бытовой хроники загорается невидимый Пушкинский эпиграф:
Я вдруг переношусь во дни Екатерины:
Книгохранилища, кумиры и картины
И стройные сады…
И с мастерством тончайшего офортиста он тремя штрихами своей иглы резко очерчивает силуэт выразительнейшего типа. Он бросает нас в самое сердце столетия, зарисовывая мимоходом ту пышную семидесятилетнюю старуху, которая, вся в кружевах, ‘разрумяненная, раздушенная амброй la Richelieu, окруженная арапчонками, тонконогими собачками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV с эмалевой табакеркой работы Петито в руках’…
Над этой фразой можно мечтать часами. Целая эпоха, целый быт, полная история нравов и даже подробная эпопея вкусов, навыков и пороков сосредоточена в этих пяти мимоходом оброненных строках, будящих воображение, внушающих видения и живописных, как мираж.
Но иногда он любил пристально всмотреться в эти мелькающие видения. Медленным темпом движется перед нами старый аббат-вольтерьянец, чья звонкая и пышная фамилия возвещает его принадлежность к тончайшему цвету французской эмиграции. Ленивыми шагами следует за ним его простодушный русский воспитанник, так горячо воспринявший ядовитую мудрость своего хитрого наставника, что даже пытается оправдать своей скандальной женитьбой заветы Дидерота и Гельвеция.
И, наконец, перед нами великолепнейший экземпляр этой галлереи чудаков. В большой унылой комнате, среди пестрой штофной мебели, окутанный душным запахом амбры, сидит в своих просторных вольтеровских креслах приветливый и бездушный сибарит ‘в шелковой дульетке на распашку, в белом жабо и белом галстухе с манжетами на пальцах, с супсоном пудры (так выражался его камердинер) на зачесанных назад волосах’, медленно перебирай щепотку испанского табаку в золотой круглой табакерке с вензелем императрицы Екатерины.
Это типичнейший русский парижанин конца столетия. Недаром ‘он жил в Париже до революции, помнил Марию-Антуанетту, получил приглашение к ней в Трианон, видел и Мирабо, который по его словам носил очень большие пуговицы — exagr en tout и был вообще человек дурного тона — ‘en dpit de sa naissance’. Словно доносится снова пушкинский ямб:
Ты помнишь Трианон и шумные забавы…
И кажется жужжание, легкий шум приветствий, шелковое шуршание дворцового приема доносится до нас, когда этот старый аристократ произносит своим неспешным носовым голосом экспромпт, некогда сказанный им на вечере у герцогини Полиньяк, или лениво сопровождает рискованный афоризм авторитетной ссылкой:
— C’est Montesquieu qui a dit cela dans ses Lettres Persanes.
Эта Тургеневская реставрация минувшего по личным воспоминаниям и семейным преданиям отличается достоверностью исторического документа. Вот что записано в мемуарах современника о знаменитом ‘бриллиантовом князе’ Куракине: ‘Он наслаждался и мучился воспоминаниями Трианона и Марии-Антуанетты, посвятил ей деревянный храм и назвал ее именем длинную, ведшую к нему, аллею’.
Фигура Колтовского в ‘Несчастной’ — не просто занимательная иллюстрация к повести. Он представляет для Тургенева самостоятельный художественный интерес. Все эти седые княжны, вельможи и старомодные чудаки его родословных — самодовлеющие й цельные создания. Они могли бы, отделившись от широкой повествовательной ткани романа, составить целую галлерею независимых и законченных образов в роде сонетных медальонов Анри де-Ренье.
Тургеневский степной парижанин, хранящий в тишине своей усадьбы воспоминание о личной встрече с Марией-Антуаннеттой, кажется близким родственником того любителя из ‘Прохожих прошлого’, который спокойно прожил свой век в бургундском замке над мадригалами, посланиями и пыльными фамильными списками, заслужив от всех почет не только за свои поэмы, имения и виноградники, сколько за три письма, полученных им от самого Вольтера.

VI

В старинном туалетном столике Лаврецкий открывает в запечатанном пакете пастельный портрет своего отца с рассыпанным кудрями и темным взглядом рядом с полустертым изображением бледной женщины с белым розаном в руке.
Это обычный прием Тургеневского рассказа. Портретная живопись XVIII века постоянно сквозит в его описаниях. Безмолвные свидетели всех его драм — осыпающиеся пастели, полустертые миниатюры и выцветающие портреты в овальных рамах. Недаром под конец жизни он стал таким страстным коллекционером старых картин и безделушек.
Он умел находить их повсюду и часто помещал в самые неожиданные обстановки. В какой нибудь захудалой деревеньке, в стареньком флигельке с полуразметанной крышей и одинокой трубой он находит ‘поясной масляный портрет красивой черноглазой женщины с продолговатым и смуглым лицом, высоко взбитыми и напудренными волосами, с мушками на висках и подбородке, в пестром вырезном роброне, с голубыми оборками эпохи восьмидесятых годов’… И по горбине узкого носа, по надменной складке губ ему не трудно представить, как это повелительное лицо внезапно загоралось страстью или гневом.
Так в раме старого портрета внезапно раскрывается во всех своих резких изломах властная, пылкая и могучая личность одной из типичнейших современниц северной Семирамиды.
По тургеневским романам и повестям можно собрать богатейшую коллекцию таких старинных изображений. Тут и акварель погибшего гусара в секретном ящике дряхленькой Телегиной, и покоробленный портрет желчного прадеда Лаврецкого, и драгоценность крохотного ‘бонердюжура’ Фимушки — овальная миниатюра голенького младенца с колчаном за плечами, пробующего концом пальчика острие стрелы.
И торжественным штрихом парадной царственности Тургенев завершает эту картинную галлерею великолепным портретом императрицы Екатерины, кисти Лампи, украшающим гостиную одряхлевшего гвардейца ее свиты.
Тургенев был знатоком этих старинных портретистов. Герой его ‘Фауста’ вешает над своим рабочим столом тот замечательный женский портрет, который так напоминает его друзьям героиню аббата Прево. В нескольких строках описания здесь дан тип женского портрета XVIII века. С поразительным искусством в одной фразе здесь сведены все признаки старинной живописи и передан тончайший дух ее изобразительной манеры. Так, с одного из портретов Боровиковского на нас смотрит с мечтательной усмешкой юная княгиня Елена Суворова, небрежно удерживая в своих тонких пальцах белую розу. Так, из овальной рамы версальского портрета Натиэ глядит дочь Людовика XV Мария Луиза, задумчивая девушка с грустной складкой у еле смеющихся губ и распустившейся розой в хрупкой и легкой руке.
Он знал и графику XVIII века. Литографии революционного Парижа были знакомы Тургеневу. Когда один из его героев в 1837 году становится республиканцем и начинает бредить Робеспьером и Мирабо, он вешает над своим письменным столом литографированные портреты Фукиэ-Тенвиля и Шалиэ.
Казалось бы, после июльской революции у русских республиканцев могли красоваться над рабочими столами изображения новейших борцов или апостолов равенства в роде Карла Занда, Риэго или Пестеля. Но Тургенев и тут остается верен традициям предшествующего столетия. Правда, граверы той поры несравненно искуснее своих преемников.
А главное, он и в середине 70-х годов, после трех новых французских революций, проявляет сильнейший интерес к 89-му году. Он сообщает Флоберу, что в своей прекрасной деревенской библиотеке, перечитывая речи знаменитых французских трибунов, он восхищался блестящим докладом Робеспьера о предании суду Людовика XV.
Так, даже в практике революций он влечется к эпохе, когда потрясатели тронов и зажигатели толп шли на штурм королевских дворцов с язвительной усмешкой вольтерьянцев под буклями своих напудренных париков.

VII

Но за возбужденными толпами версальских площадей Тургенев прозревает перспективу королевского парка.
‘Что это там внизу? Какой это парк с аллеями стриженных лип, с отдельными елками в виде зонтиков, с портиками и храмами во вкусе помпадур, с изваяниями сатиров и нимф Берниниевской школы, с тритонами рококо на середине изогнутых прудов, окаймленных низкими перилами из почерневшего мрамора? Не Версаль ли это?’..
Тургенев с давних пор прекрасно знал этот задремавший королевский городок. Легкими штрихами, острым графическим рисунком набрасывает он в ранних письмах свои впечатления от города бронзовых тритонов и мраморных Диан: ‘Величие, уединение, безмолвие, белые статуи, голые деревья, замерзшие фонтаны, великие воспоминания, длинные пустынные аллеи’… Кажется, звучит погребальная месса над неподвижной резиденцией Людовиков.
В своих скитаниях Тургенев видел не мало этих подражательных вариаций на сады Ленотра. Он прекрасно знал прихотливые декорации старых парков, испещренных прудами, холмиками, бельведерами, искусственными руинами гротов и туннелями из ползучих роз. В окрестностях Парижа, в Швецингенском саду под Мангеймом, по глохнущим поместьям средней России он видел великолепные образцы пышных садовых планировок и праздничного старинного зодчества.
Вокруг Спасского он еще мог видеть в соседних усадьбах павильоны и ротонды барских домов, постройки знаменитых иноземных архитекторов, оставивших скудеющему российскому дворянству великолепие своих белых колоннад и память о блеске своих звучных итальянских фамилий. Создания Ринальди, Джелярди и Гваренги словно выглядывают из зарослей Тургеневских усадеб сквозь густое кружево боскетов и аллей. И когда заезжий гость восхищается у него прекрасным домом своей сельской хозяйки, довольная помещица отвечает:
— C’est Rastrelli, vous savez, qui en a donn le plan деду моему графу Любину.
И даже тот просторный дом, в котором раздаются импровизации Рудина, расцвеченные гейдельбергскими преданиями и скандинавскими легендами, был сооружен ‘по рисункам Растрелли во вкусе прошедшего столетия’.
Тургенев был невольным основателем того эстетического усадьбоведения, вокруг которого зародились у нас впоследствии художественные журналы о ценностях вымирающих дворянских гнезд.
Неудивительно, что и в начале шестидесятых годов, в эпоху полного равнодушия у нас к искусству, когда разрушение эстетики шло по всей линии передовой журналистики и грузные тараны отрицательной критики взносились над пушкинскими мраморами, он продолжает озарять свои рассказы видениями минувшей поры.
‘И вдруг мне почудилось, как будто по самой середине одной из аллей, между стенами стриженной зелени, жеманно подавая руку даме в напудренной прическе и пестром роброне, выступал на красных каблуках кавалер, в золоченном кафтане и кружевных манжетках, с легкой стальной шпагой на бедре’.
Что это — воскресший фрагмент какого-нибудь ‘Отплытия на остров Цитеру’, ‘Празднества в Сен-Клу’, или ‘Бала под колоннадой’? Не просвечивают ли здесь сквозь легкую ткань тургеневской прозы пасторали Ватто или Ланкрэ?
И не кажется ли странным, что эти видения легкомысленной, остроумной и праздничной эпохи так пленили одного из самых грустных мыслителей, автора ‘Довольно’, Этого глубочайшего пессимиста, которого Виардо назвала, однажды, печальнейшим в свете человеком?

VIII

В год, когда родился Тургенев, в одном далеком немецком городке молодой философ с хмурым лицом и ледяным взглядом, закончив свой первый труд, написал на титульном листе своей рукописи: ‘Мир, как воля и представление’.
Есть что-то знаменательное в том, что самая грустная книга целого столетия вызрела в год рождения Тургенева. Древние астрологи, изготовляя его гороскоп, учли бы восход этого зловещего светила над жизненным путем новорожденного.
Его внутренний облик оправдал это знамение. Тургенев принадлежал к тем наблюдателям мира, которых самый процесс созерцания уже настраивает на грустный лад. Словно впечатление о жизни и людях не отлагались в его сознании спокойной проэкцией, а остро вонзались в самые чувствительные оболочки его сердца или мозга, продолжая мучительно бередить свеже нанесенные раны.
Личная судьба этого прирожденного печальника всячески обостряла разъедающую боль его жизненных впечатлений. Вечные угрызения за свою трусость перед жизнью, вечный стыд за отогревание своего больного тела у чужого очага, оскорбительнейшие удары по лицу злейшими памфлетами своих собратьев по перу, наконец, долголетняя медленно сверлящая болезнь спинного мозга, — всем этим сама жизнь не переставала углублять его раннюю разочарованность. Еще в молодые сравнительно годы из зарослей южной виллы, где зончатые пинии резко вычерчивали свои контуры на фоне бледно голубых гор, он пишет друзьям: ‘Темный покров упал на меня и обвил меня, не стряхнуть мне его с плеч долой’… Словно жалобы Экклезиаста врываются в римские письма Тургенева.
Зрелища текущей истории могли только усилить эти приступы безнадежности. В своих скитаниях по Европе Тургенев мог близко наблюдать крупнейшие взрывы протекавшей исторической драмы. В 48-м году он слушал почти одновременно исступленную Рашель, певшую своим гробовым голосом Марсельезу в складках схваченного знамени, и уличного продавца знахарских снадобий, пропагандирующего бонапартизм над пачкой хвалебных биографий Луи-Наполеона. Через полгода он слышал из своей комнаты резкие залпы, расстреливающие инсургентов, и лично знакомился с блузниками, Парижа.
Ему самому пришлось однажды присутствовать при обряде смертной казни. Он наблюдал за последним туалетом приговоренного, следил за жадным любопытством толпы и пристально всматривался в равнодушное лицо палача. И словно история хочет приобщить его ко всем своим великим драмам, он выносит несколько непосредственных впечатлений из трагического зрелища франко-прусской войны.
В роковой день 15 июля 1870 г. Тургенев находился в Берлине. Объявление войны повисло в воздухе. С минуту на минуту ожидался приезд короля. Улицы и площади клокотали потоками возбужденных толп. За всеми шумами дня явственно раздавались мерные шаги истории.
Из окна многолюдного ресторана Тургенев следил за редким спектаклем срыва военной лавины. Высокий сухой генерал с неподвижной маской мумии вошел в зал и невозмутимо занял против него место за табльдотом. По толпе пробежала искра волнения. Это был сам начальник генерального штаба — граф Мольтке. Его появление в публике в минуту всеобщего напряжения было сразу понято, как демонстрация спокойствия и уверенности. В течение целого часа Тургенев мог наблюдать загадочное лицо одного из авторов великой исторической трагедии. К вечеру вопрос о мобилизации был решен.
А через несколько дней из закрытых окон своего баденского кабинета Тургенев услышал грохот орудий, осаждающих города Эльзаса.
Так прикасалась к нему несущаяся современность. Февральская революция, казнь Тропмана, франко-прусская война резкими отражениями пробегают по статьям и письмам Тургенева. Словно история стремилась перед ним воочию довершить жестокое дело природы и помочь ее клыкам и когтям ножами своих гильотин и снарядами орудий.
Неудивительно, что в переписке Тургенева раздаются подчас такие глубокие стоны: ‘Шопенгауэра, брат, нужно читать поприлежнее, Шопенгауэра’, пишет он Герцену. И под конец жизни сам он насквозь пропитывает последние лепестки своего творческого цветения ядом и горечью этой безотрадной философии.
Написанные уже в виду смерти ‘Senilia’ как бы служат лирическими иллюстрациями к безнадежным тезисам Шопенгауэра. Стихотворения в прозе кажутся написанными на полях ‘Мира, как воли и представления’.
Чтению этой книги вполне соответствовали и личные отношения Тургенева. Горячий приверженец Шопенгауэра, он был близким другом Флобера. Из бесед с руанским мизантропом в душу его сочилась такая же едкая струя горечи, как и из книги франкфуртского пессимиста.
Но даже в созданиях своего последнего периода, граничащего по напряженности своего отвращения к жизни с исповедями самоубийц, Тургенев с какой то парадоксальной преданностью XVIII-му веку так же охвачен его атмосферой, как и в эпоху написания ‘Трех портретов’. Словно холодеющими руками он продолжает жадно прижимать к лицу опустевший флакон, в котором смутно блуждает слабый, но еще пьянящий аромат.

IX

Действие последнего романа Тургенева происходит в 1870 г. События ‘Нови’ разворачиваются в момент прелюдии к катаклизму 1914 г. Но даже пушки, штурмующие Страсбург, бессильны заглушить для Тургенева переливчатый звон старенького клавесина.
По пыльным улицам провинциального городка, по которым уже бродит, быть может, мальчик Чехов, бессознательно впитывая картины этого серенького быта, Тургенев ведет нас в пузатенький домик, где ‘за что ни возьмись—антик, Екатерина Вторая, пудра, фижмы, XVIII-й век’… Он хочет для контраста перед походом своих героев на борьбу и завоевание будущего завести их втихую стоячую пристань далекого прошлого. Новой безымянной Руси он берется показать, как жили полтораста лет назад.
‘И действительно,— рассказывает Тургенев,— XVIII век встретил гостей уже в передней, в виде, низеньких, синеньких ширмочек, оклеенных вырезанными черными силуэтками напудренных дам и кавалеров. С легкой руки Лафатера, силуэтки были в большой моде в России в 80-х годах прошлого столетия’…
И с обычной любовью к общему духу и мелким штрихам эпохи он описывает ее вещи, музыку, игры, тщательно воспроизводя забытую терминологию мебельщиков, ювелиров, композиторов и игроков.
Необычайный экипаж его героев, обитый желтой материей, последний аршин который был выткан в Утрехте или Лионе еще во времена императрицы Елисаветы так же дорог его художественному вниманию, как наивные слова пастушеского романса, архаические наименования карточных игр — кребс, ламуш, бостон-сампрандер, или старинные парламентские выражения, употреблявшиеся во Франции еще до 1789 г.
Эта глава ‘Нови’ многих неприятно поразила, как неуместный, присочиненный эпизод. — ‘Это был мой каприз, оправдывается Тургенев — я вспомнил такую старенькую чету, которую знал когда-то’…
Но точно ли, только каприз композиции в этом вторжении фарфорового стиля в атмосферу народовольческой пропаганды? Или перед новыми социальными опытами душа Тургенева попыталась хоть на мгновение забыться серебрящимися всплесками моцартовского мотива?
Во всяком случае зти поздние отзвуки снова слышатся в последних тургеневских созданиях. Через несколько лет после ‘Нови’ он берется опять за изображение своей ‘старенькой четы’.
Какой шедевр эти ‘Старые портреты!’ С какой ясностью прощального созерцания, с какой любовной отчетливостью предсмертного взгляда, в последний раз озирает Тургенев свой любимый мирок! Вспоминается предание о кардинале Мазарини, который за несколько часов до смерти велел вкатить себя в картинную галлерею и, как ребенок, рыдал, прощаясь с дорогими полотнами.
С какой нежностью Тургенев снова зарисовывает свои любимые эмалевые табакерки, трости с массивными набалдашниками, английские луковицы для каждого жилетного кармана или двойные лорнеты в виде золотой рогульки! Кажется, вся музейная пыль слетает с этих старинных вещиц, когда сквозь навернувшиеся старческие слезы, взволнованный художник в последний раз осматривает свою милую лавку древностей.
И эта грусть разлуки поднимает его описательный тон на исключительную творческую высоту. Непревзойденный изобразитель смерти Тургенев дает, быть может, свою лучшую в этом роде страницу, описывая кончину старенького Телегина. Предсмертный диалог его с женой, в котором слышатся сквозь затаенный трагизм какие то легкие отзвуки мадригалов, эта прощальная заповедь, озаренная вспышками изящной шутки и словно обвеянная духом игривой эпиграммы, это взаимное целование ручек по старинному сентиментальному этикету и привычно кокетливый жест, которым сморщенная Мелани сбрасывает кончиком пальца слезинки с ресниц — во всем этом чувствуется высший предел возможных творческих прозрений.
Даже в щемящей сцене умирания, в этом последнем обнажении вечной человеческой беспомощности перед неподвижным лицом рока продолжает переливаться всеми лучами и красками праздничный мир наивных старомодных любезников. Словно сама пляска смерти, приближаясь к ним, покорно приняла легкий ритм менуэта.
Так умирающий Тургенев навсегда прощается с маркизой Помпадур.

X

Это влечение к XVIII веку лишь одна из многих граней тургеневского творчества. Рядом с ней есть более крупные и светосильные. Но и в ее перемежающемся мерцании горит и переливается вся световая гамма тургеневской души.
Не безразличный эстетизм антиквара или коллекционера редкостей сказался в этом любовном отражении старины. В нем образно воплотился основной догмат тургеневского миросозерцания о спасении мира творческой красотой.
Душевную историю Тургенева можно было бы изобразить, как ряд разочарований. Личное счастье, общественное служение, научная работа, вера в призвание своей нации, в смысл истории, в одухотворенность природы, в единое творческое начало космической жизни,— все это возникало перед ним, как возможное и желанное, и разбивалось вдребезги, оставляя за собою унынье, боль и глубокую душевную усталость.
Но в этой глухой и беспрерывной работе подтачивания верований, в этом грохоте крушений, среди разбивающихся и падающих надежд, перед ним оставалась неприкосновенной одна чудотворная часовня, мимо которой проносились, не задевая ее, все житейские вихри и исторические ураганы.
Это была область человеческого творчества. Сюда, к неомрачаемым ликам и неугасимым лампадам уходил Тургенев для молитв, обеден и таинств. Отсюда его одинокий дух как бы нащупывал невидимые и крепкие связи со всеми явлениями мира, неожиданно собранными в единую, полную и светоносную сферу. Здесь назревала и росла его религия.
Она сумела высветлить самый темный источник тургеневского пессимизма. С годами в нем не переставали наростать мучительнейшие сомнения в призвании и судьбах его родины. Он часто отрекался от всякой веры в будущий рост ее творческих сил и произносил мрачнейшие приговоры ее грядущей участи. На вечно терзавший его вопрос — принадлежит ли он к бесплодному племени и бездарной стране, — он часто с горькой категоричностью и мужеством отчаяния давал утвердительный ответ.
Это было проклятием всей его жизни. Огненным клеймом оно жгло душу Тургенева и незаметно истощало его творческие силы. И только перед самой смертью, в момент последнего озарения всех пройденных путей, оно избавило его от этой муки вечного раздвоения.
Своими прощальными словами он не колеблясь указал знак спасения в духовном достоянии своей нации. Не может быть, чтоб смерть воцарилась там, где просияли творческие ценности высшего порядка. Не может быть, чтобы затменья оказались беспросветными, а тягостные недуги — смертельными там, где так тонко чутье прекрасного и так могучи духовные силы. И разве под их благодатным веянием не поднимается из сумрака глубочайших сомнений животворное слово: ‘Смерть, где жало твое?..’
Умирающий Тургенев словно учит нас, что в дни тягчайших сомнений в призвании и судьбах родины, абсолютная ценность ее духовных достижений должна служить незыблемой опорой нашей веры в ее великое будущее.
Лучше других он мог судить о всемирности русского творчества. В письмах к нему Флобер сообщал, что ‘вскрикивал от восторга’, читая ‘Войну и мир’. Лично ему, прочитав ‘Живые мощи’, поседелая Жорж-Занд писала: ‘Учитель, все мы должны пройти чрез вашу школу’. И, конечно, он знал восторженный отзыв Карлейля о ‘самой трогательной повести мировой литературы — ‘Муму’, мнение Гизо о гениальных психологических прозрениях ‘Дневника лишнего человека’, или другой, не менее восхищенный отзыв Тэна о великой тайне тургеневской изобразительности.
Так перед Тургеневым и благодаря ему, русская творческая культура уже получала мировое признание и раскрывала свое всечеловеческое значение.
В ее прошлом и настоящем уже налицо оказывалось нечто совершившееся, достигнутое, неистребимое и всемирно ценное.
И ради этих достижений стоило жить. Перед трагедиями и катастрофами мировой истории, перед всеми сомнениями и раздумьями о судьбах своей нации, перед безнадежностью вечных человеческих усилий в бесплодной и бессмысленной борьбе Тургенев обращался к единой священной и неомраченной келье — к человеческому творчеству, к искусству, к осознанной и воплощенной красоте.
Как знаменательно для Тургенева, что двадцатилетним юношей он пишет гимн ‘Венере Медицейской’ и бредит древней формулой, ‘Alma mundi Venus’. A на полпути земного бытия, усталый, обессиленный и разочарованный, он непоколебимо верит, что ‘Венера Милосская несомненнее римского права и принципов 89 года’. Кажется, как Цезарь накануне Фарсальского сражения, он готов возгласить своим паролем священное имя: Venus victrix.
И чистейшим символом этого, всепобедного начала оставалось для Тургенева искусство XVIII века. Среди шедевров других эпох оно сохранило дли него значение чистого типа жизненной прелести, сложно возсозданной до волшебной отрешенности, но все же по земному прекрасной, по человечески влекущей к себе, по женски пленительной. Выразительнейшим знаком прекрасного оставалось для него до конца это таинственно чарующее рококо, преображающее рассеянные крупицы житейской или природной поэтичности в сплошное празднество своих окрыленных, обманных и восхитительных очертаний.
Вот почему на все свои повести и романы Тургенев роняет эту легкую пыльцу с пастелей XVIII. века, и кажется, что именно она сообщает им краски, дыхание и трепет, как крылышкам бабочки или пестикам лилии их пестрый бархатистый налет.
Не ребяческой прихотью было его вечное желание поставить перед слепыми очами хаоса хрупкие севрские статуэтки. Темный путь жизни на мгновенье озарялся перед ним и становился желаннее, когда сквозь черную ночь бытия пролетал легкий рой этих блещущих мотыльков, роняя золотую пудру своих крылышек в кузовы гильотин и жерла орудий. Казалось, сама грозная стихия мировой истории магически озарялась этими летучими отблесками и в перспективе столетий начинала светиться легкими отражениями жизненного очарования, претворенного в четкую и неизменную форму тончайшего искусства. Словно, в густые потемки вечных человеческих одиночеств, насилий и обид исходило спасительное сияние от этих силуэтов Лафатера, акварелей Латура или задумчивого портрета Манон Леско.
1918.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека