Д. И. Писарев. Исторические эскизы. Избранные статьи
М., ‘Правда’, 1989
I
В статье ‘Времена метафизической аргументации’1 было брошено несколько отрывочных замечаний о французской литературе XVIII века. Чтобы выяснить и дополнить эти замечания, я постараюсь теперь определить общий характер того великого умственного движения, которое положило конец средневековому порядку вещей.
Во время продолжительного царствования Людовика XIV французы совершенно разучились сопротивляться королевской власти, волнения Фронды были забыты, дворянство служило при дворе и танцевало менуэты, парламенту было объяснено раз навсегда, что Людовик XIV не король, а государство2, галликанская церковь3, в лице своего величайшего светила, Боссюэ, провозглашала торжественно, что пассивное повиновение королю, наперекор всему и всем, наперекор папе, наперекор здравому смыслу и совести, составляет самую священную обязанность настоящего христианина. Людовик XIV в продолжение пятидесяти лет с лишком делал все, что ему было угодно. Хотел тратить миллионы на постройку версальских дворцов — и тратил, хотел вести бестолковые войны — и вел, хотел опустошать в своем собственном королевстве целые области, населенные мирными и трудолюбивыми протестантами,— и опустошал. Словом, запрету не было ни в чем, и удовольствия получались самые разнообразные. Дело короля состояло в том, чтобы выдумывать затеи и требовать денег, это значило, что король заботится о своей славе, поощряет промышленность и кормит бедняков, доставляя им возможность строить фонтанчики и павильончики, плести кружева, делать огромные парики и вышивать золотом атласные жилеты и бархатные кафтаны.
Счастливая Франция, осыпаемая в продолжение многих десятков лет такими истинно королевскими благодеяниями, преуспела до того, что дальше преуспевать было уже невозможно. Дальше оставалась одна только голодная смерть. Те люди, на которых лежала обязанность представлять королю деньги по первому востребованию, видели, что с каждым годом собирание доходов становится более затруднительным и что этому горю не помогают никакие военные экзекуции. Эти люди занимали сами очень теплые места, и поэтому они вовсе не были расположены ни к вольнодумству, ни к сентиментальности, но и этим людям нельзя было не заметить, что все государственное хозяйство идет из рук вон дурно и что рабочие силы нации находятся при последнем издыхании. Министры, интенданты4, епископы, генеральные откупщики5 — все чувствовали более или менее смутно, что так нельзя продолжать. Бедность была так широко распространена, что она мозолила глаза всем, кроме короля, который ограждался от непристойных зрелищ постоянными стараниями раззолоченной и улыбающейся придворной толпы. Когда какая-нибудь печальная истина упорно выглядывает на свет из каждой прорехи существующего порядка, когда эту истину нельзя замазать никакою штукатуркою, ни официальными софизмами, ни бюрократическими паллиативами, ни величественным игнорированием, ни внушительною строгостью, тогда, рано или поздно, эта истина высказывается во всеуслышание и овладевает всеми умами. Чтобы высказать то, что ощущается всеми, не надо обладать особенною гениальностью, но чтобы заговорить о таком предмете, о котором все думают и о котором никто не смеет произнести ни одного слова, надо отличаться от других недюжинною любовью к истине или к тем интересам, которые страдают от общего молчания.
При Людовике XIV общеобязательное молчание было нарушено тремя тихими и почтительными голосами. О несовершенствах господствующей системы заговорили архиепископ Фенелон, маршал Франции Вобан и чиновник руанского суда Буагильбер. Всем троим демократические тенденции были совершенно не по чину, да и не по темпераменту. Все трое хлопотали не о каких-нибудь размашистых теориях, а только о том, чтобы у народа не совсем были отняты средства питаться, плодиться, работать и платить подати. Самым дерзновенным сочинением Фенелона были ‘Приключения Телемака’. Но это сочинение, уносящее читателя в Грецию и в глубокую древность, казалось столь дерзновенным самому автору, что он вовсе не считал возможным выпускать его в свет. Книга эта была напечатана без ведома автора, который написал ее исключительно для своего воспитанника, герцога Бургонского, внука Людовика XIV. Печатание этой книги было остановлено парижскою полициею и оказалось возможным только в голландском городе Гаге. Ядовитость этой ужасной книги состоит в том, что она воспевает добродетели и мудрость таких благодетельных монархов, которые не ведут разорительных войн и не забавляются великолепными постройками, а развивают земледелие, поощряют торговлю и водворяют в народе патриархальную простоту нравов. Злостность этого памфлета была так очевидна, что Людовик XIV отнял у Фенелона место воспитателя и запретил ему, как обличителю и критикану, являться ко двору. Другой, конечно, за такое неистовство просидел бы лет двадцать в Бастилии, но Фенелону, при всей его преступности, многое можно было простить за его архиепископское достоинство. Чрез три года после истории о Телемаке герцогу бургонскому пришлось проезжать через город Камбре, в котором находилась епископская резиденция Фенелона. Король был так великодушен, что позволил герцогу повидаться с преступным обличителем войн и построек, но так как герцог был очень молод, а Фенелон очень лукав и опасен, то им строго запрещено было оставаться вместе без свидетелей. Таким образом разрушительная ярость Фенелона была обуздана.
Другим разрушителем оказался на старости лет знаменитый инженер Вобан. Основавши на своем веку тридцать три новые крепости и перестроивши триста старых крепостей, Вобан должен был не только изъездить всю Францию вдоль и поперек, но еще, кроме того, жить, более или менее долго, в различных местностях своего отечества. Он внимательно всматривался во все, что его окружало, везде находил бедность и злоупотребления, везде подмечал одни и те же причины народных страданий и, наконец, решился изложить результаты своих наблюдений в политико-экономическом трактате под заглавием: ‘Projet d’une dme royale’ (‘Проект королевской десятины’). В этой книге он старался доказать, что основная причина народных бедствий заключается в неравномерном распределении налогов, то есть в том, что чернь и бедняки платят бесконечно много, а богатые и знатные люди — духовенство, дворянство и чиновничество — избавлены от всяких денежных и натуральных повинностей. Эту книгу, в которой привилегированные тунеядцы были названы порождением ехидны, старый маршал представил самому королю, с тем трогательным и смелым простодушием, которым отличаются только малолетние ребята и гениальные люди. Вобан, конечно, судил короля по самому себе, и, разумеется, он оказывал Людовику XIV слишком много чести. Книгу Вобана запретили, конфисковали и уничтожили. Старик не вынес этого удара и умер чрез одиннадцать дней после уничтожения книги. Умер он, конечно, не от того, что на него прогневался повелитель Франции, не от того, что этот гнев мог преградить ему дорогу к дальнейшему повышению или даже отнять у него те преимущества, которыми он пользовался. Вобана сразило то, что он принужден был в одну минуту жестоко разочароваться. Верования всей его жизни погибли перед его глазами. Он был уверен, что король не знает и что порождения ехидны отводят ему глаза от народных страданий. И вдруг оказалось, что король не хочет знать и что все порождения ехидны пользуются его сознательным покровительством. Во что же превращались при таких условиях все труды и все подвиги честного патриота и храброго солдата Вобана? Какой смысл получали его триста тридцать три крепости, сто сорок сражений и пятьдесят три осады? Он думал прежде, что он сражался за свое отечество. Теперь оказывалось, что своими победами он усилил и возвеличил самых опасных врагов и самых ненасытных грабителей Франции. Сделавши такое открытие, молодой человек круто повернул бы в противоположную сторону все свои мысли и всю свою жизнь. Но такому старику, как Вобан, оставалось только назвать себя старым дураком и умереть, проклиная день и час своего рождения.
Буагильбер в книге своей ‘Dtail de la France sous le rè,gne de Louis XIV’ (‘Подробное описание Франции в царствование Людовика XIV’) доказывал, подобно Вобану, что для спасения и благосостояния государства необходимо равномерное распределение податей. Финансовое искусство, по еретическим мнениям Буагильбера, должно было состоять не в выжимании денег всеми правдами и неправдами, а в разумном возвышении производительных сил нации. За эти дерзкие умствования Буагильбер потерял свое место, но так как у него была при дворе сильная протекция, то его скоро простили и снова определили к прежней должности.
Таким образом королевская власть, в лице Людовика XIV, получила свое первое предостережение с лишком за восемьдесят лет до начала революции. Раскаяться и исправиться было еще очень возможно. В продолжение всей первой половины XVIII века политические стремления самых смелых французских мыслителей были чрезвычайно умеренны. Просвещенный и заботливый деспотизм, обуздывающий ярость клерикалов и расходующий разумным образом государственные доходы,— составлял венец их желаний. Если бы преемники Людовика XIV были похожи на Петра I или на Фридриха II прусского, если бы они понимали необходимость радикальных преобразований, то вся литература оказалась бы их усердною союзницею. Руссо стал бы воспевать высокие совершенства феодальной системы, французский народ продолжал бы гордиться своими верноподданническими чувствами, и революция сделалась бы ненужною и невозможною. Но Филипп Орлеанский и Людовик XV хотели наслаждаться жизнью и не умели возвыситься до каких бы то ни было твердых и определенных политических убеждений. Их ребяческие капризы, их скандальная бездарность, их самодовольная фривольность доказали, наконец, французам, что возлагать все упование на добродетели и таланты отдельной личности — дело очень рискованное и неблагоразумное. Людовик XIV, Филипп Орлеанский и Людовик XV оказались, таким образом, самыми замечательными популяризаторами отрицательных доктрин, такими популяризаторами, без содействия которых ни Вольтер, ни Монтескье, ни Дидро, ни Руссо не нашли бы себе читателей и даже не вздумали бы приняться за свою критическую деятельность. Популяризаторская работа Людовика XIV оказалась до такой степени успешною, что народ обезумел от радости, узнавши о его смерти. Конечно, никто, кроме самого Людовика XIV, не мог насадить и воспитать такие нежные чувства в сердцах французского народа, гордившегося своею пламенною привязанностью к династии Бурбонов. А без этого основного фундамента, заложенного самим Людовиком XIV, развитие и распространение отрицательных доктрин было бы невозможно. Смелые и проницательные мыслители могли бы, правда, понимать нелогичности и неточности господствующего миросозерцания, они могли бы замечать неразумность установившихся междучеловеческих отношений, но они постоянно чувствовали бы свое одиночество и вряд ли даже решились бы делиться с массою своими непочтительными размышлениями. Масса не стала бы их слушать. Масса заставила бы их молчать, потому что масса очень охотно мирится со всякими несообразностями, если только она к ним привыкла и если они не причиняют ей чересчур невыносимой боли. Но так как французские Людовики и Филиппы позаботились о том, чтобы эта боль сделалась действительно невыносимою, то размышление, анализ и отрицание оказались настоятельною потребностью для самых обыкновенных умов, и масса, вынужденная своими правителями, направилась поневоле к древу познания добра и зла.
II
Открытие Америки, кругосветное плавание Магеллана и астрономические исследования Коперника, Кеплера и Галилея показали ясно всем знающим и мыслящим людям, что мироздание устроено совсем не по тому плану, который рисовали в продолжение многих столетий папы, кардиналы, епископы и доктора всех высших схоластических наук. Разрыв между свободною мыслью исследователей и вековыми традициями католицизма и протестантизма был очевиден, но очевиден только для тех немногих людей, которые серьезно посвящали себя научным занятиям. Массе до этого разрыва не было никакого дела, и она продолжала подчиняться традициям, которых несостоятельность была доказана с математическою точностью. Увлечь массу вслед за передовыми мыслителями могла только невыносимая боль, причиненная ей ее любезными традициями. Такая боль действительно явилась к услугам массы в виде тех преследований, которым остроумный король Людовик XIV вздумал подвергнуть протестантов в конце XVII века. Все мы, конечно, слышали слово драгоннады, и все мы знаем, что этим словом обозначаются какие-то скверные штуки, которые проделывались французскими драгунами над французскими протестантами6.Но далеко не все мы знаем, до каких пределов простиралась скверность этих штук. Представьте себе, что на мирных и беззащитных граждан напускали солдат, которым было дано право забавляться над ними как угодно, лишь бы только эти граждане не умирали на месте от солдатских увеселений, представьте себе далее, что тогдашние солдаты, получивши такие завидные права, обнаружили остроумие и тонкую изобретательность краснокожих индейцев, захвативших в плен злейшего и опаснейшго врага. Что они насиловали жен и дочерей протестантов в присутствии родителей и мужей,— это уже само собою разумеется и составляет только добродушно-комическую прелюдию их веселых шалостей. Настоящие же шалости были более серьезного характера: солдаты втыкали в упорных еретиков булавки с ног до головы, резали их перочинными ножами, рвали носы раскаленными щипцами, вырывали ногти на пальцах рук и ног, лили в рот кипяток, ставили ноги на растопленное сало, которое постепенно доводилось до кипения. ‘Одного из протестантов,— говорит Бокль,— по имени Рио, они крепко связали, сжали пальцы на руках, воткнули булавки под ногти, жгли порох в ушах, проткнули во многих местах ляжки и налили уксусу и насыпали соли в раны’ (т. 1, стр. 510)7. В это же самое время такие же точно эпизоды разыгрывались по приказанию Иакова II в Шотландии над тамошними пресвитерианцами8. Такие вещи, совершающиеся не в глухом застенке, не по приговору судьи, не по правилам уголовной практики, а на улицах или в частных домах, по свободному вдохновению пьяных солдат,— могли бы произвести очень неприятное впечатление даже на такую страну, которая была бы сплошь заселена фанатическими и совершенно невежественными католиками. Но Франция Людовика XIV уже гордилась своею блестящею литературою, своим высокоразвитым искусством, своими утонченными и отполированными манерами. Эта Франция была уже достаточно вылечена от средневекового фанатизма страданиями междоусобных войн и ужасами Варфоломеевской ночи. Отменение Нантского эдикта9 и драгоннады не могли быть особенно приятны даже и для католического населения страны. Протестанты были народ трудолюбивый, промышленный, торговый и зажиточный, у них было много деловых сношений и связей со всем промышленным и торговым миром Франции, все эти связи должны были вдруг оборваться, при этом, конечно, многим католическим купцам и фабрикантам пришлось ухватиться за карман и усомниться в излишнем усердии великого короля. Во всей торговле должно было произойти такое замешательство, которое, вероятно, доказало многим искренним католикам, что фанатические преследования ведут за собою чувствительные неудобства.
Вслед за отменением Нантского эдикта полмиллиона протестантов выселились из Франции. Они бежали в Голландию, в Швейцарию, в Пруссию, в Англию и даже в Северную Америку. Можно себе представить, какое потрясающее впечатление должны были производить на всех ближайших соседей Франции эти длинные вереницы переселенцев, из которых многие были истомлены нуждою и голодом и из которых каждый сообщал какие-нибудь новые подробности о разыгравшихся сценах угнетения, грабежа, насилия и мучительства. В том поколении, которое видело этих измученных беглецов, еще были живы страшные предания о насилиях и опустошениях Тридцатилетней войны, сближая эти свежие предания с теми картинами, которые развертывались теперь перед его глазами, всякий лавочник, всякий ремесленник, всякий простой мужик мог думать, что подвигается новая Тридцатилетняя война католиков с протестантами. Такой войны не мог желать ни один здравомыслящий человек, тем более что следы этой войны были еще слишком заметны на всем пространстве германской территории. Но, глядя на французских изгнанников, каждый неглупый человек легко мог сообразить, что война, подобная Тридцатилетней, будет постоянно, как дамоклов меч, висеть над Европой до тех пор, пока протестанты и католики не перестанут ненавидеть и преследовать друг друга. Когда масса была наведена на подобные мысли живыми и яркими впечатлениями действительной жизни, тогда проповедь всеобщей терпимости становилась в высшей степени уместною, и давнишняя борьба передовых мыслителей против фанатизма получала возможность увенчаться самым блистательным успехом. Мыслители, опираясь на общеизвестные факты, могли сказать массе громко и торжественно, что ее страданиям и преступлениям не будет конца до тех пор, пока не уничтожится в ее коллективном уме то основное заблуждение, из которого развиваются фанатический энтузиазм и фанатическая ненависть. При всей своей ребяческой нежности к основному заблуждению, несогласному с дознанными законами природы, масса все-таки была расположена терпеливо слушать серьезные поучения мыслителей, потому что воспоминания о Тридцатилетней войне и бледные лица французских беглецов поневоле наводили массу на непривычные для нее размышления. Католические и протестантские клерикалы, со своей стороны, старались по мере сил помогать мыслящим проповедникам терпимости разными мелкими гадостями и прижимками, которые каждый день напоминали понемногу массе о крупных страданиях и преступлениях, вытекающих, вместе с фанатизмом, из основного заблуждения.
Драгоннады одобрялись безусловно самыми блестящими представителями галликанской церкви.
L’illustre Bossuet10 был ревностным и красноречивым панегиристом этих энергических распоряжений. Либерал и филантроп Фенелон, часто критиковавший действия правительства в письмах к влиятельным лицам, во всю свою жизнь не сказал ни одного слова против преследования протестантов. Подобные факты постоянно вели общество к тому убеждению, что клерикалы давно и навсегда разучились служить делу любви и милосердия и что их одряхлевшая корпорация с каждым годом становится более вредною для общественного развития. На этом убеждении рассуждающая масса начала сходиться с передовыми умами. Мыслители заметили признаки такого зарождающегося взаимного понимания и, пользуясь благоприятными условиями времени, заговорили против суеверия и фанатизма таким смелым и вразумительным языком, какого никогда еще не слыхала Европа.
В то самое время, когда Людовик XIV безобразничал и неистовствовал во Франции, один из его верноподданных, протестант Пьер Бэйль, издавал в Голландии журналы, книги и брошюры, в которых общепонятным, живым и увлекательным французским языком провозглашалась полная автономия разума и доказывалась совершенная непримиримость его требований с духом и буквою традиционных доктрин. Живя в свободной стране, Бэйль все-таки не мог высказываться вполне откровенно. Его убеждения испугали и оттолкнули бы его современников. Эти убеждения пришлись не по вкусу даже Вольтеру. Поэтому Бэйль, не вдаваясь в догматическое изложение своих собственных идей, ограничивался постоянно вежливою, осторожною, но очень остроумною и язвительною критикою тех понятий, во имя которых сооружались костры и опустошались цветущие области. Тон Бэйля отличался обыкновенно почтительностью и смирением, но в этой смиренной почтительности слышится для каждого мыслящего читателя бездонная глубина сомнения и отрицания. Бэйль высказывал не все, что думал, но даже и то, что он высказывал, бывало иногда изумительно смело. Так, например, уже в 1682 году он утверждал печатно, что неверие лучше суеверия, поэтому он требовал от государства неограниченной терпимости даже и для крайних еретиков. Это требование повторялось не раз в его брошюрах, написанных по поводу преследования французских протестантов. Далее, тот же неустрашимый мыслитель задавал себе и обсуживал с разных сторон вопрос: может ли существовать государство, составленное из атеистов? На этот вопрос Бэйль не дает прямого ответа, но весь процесс его доказательств очевидно клонится к тому результату, что нравственность может существовать независимо от культа. — Эти мысли Бэйля остаются очень смелыми даже и для нашего времени. В журнале Бэйля ‘Nouvelles de la rpublique des lettres’11 забавлялся иногда антиклерикальными шалостями остроумный писатель Фонтенель. В 1686 году, в то самое время, когда французские протестанты терпели жестокое преследование, в журнале Бэйля появилась сатирическая аллегория Фонтенеля, в которой осмеивался весь спор католиков с протестантами. ‘Письмо,— говорит Геттнер12,— писанное будто бы в Батавии, рассказывает, что на острове Борнео спорили о престолонаследии две сестры: Меро (Mero — Rome) и Энег (Enè,gue — Genè,ve)13, то есть католицизм и протестантизм. Меро признана была без затруднения, но скоро невыносимым гнетом и притеснениями оттолкнула от себя все более свободные умы, все подданные должны были сообщать ей самые тайные свои мысли, приносить ей все свои деньги, высшая милость, которую оказывала королева, было целование ноги, но, прежде чем их допускали к этому, они должны были преклониться перед костями умерших любимцев. Тогда выступила новая королева, Энег. Она уничтожает все эти жестокие нововведения, требует себе престола, называет себя настоящею дочерью недавно умершей королевы и доказывает эти притязания своим сходством с матерью, между тем как Меро, с своей стороны, сильно заботилась о том, чтобы скрывать и подменивать портреты матери’.— В том же 1686 году появилась книга Фонтенеля ‘Entretiens sur la pluralit des mondes’ (‘Разговоры о множестве миров’). Эта книга развивала в популярной форме те самые мысли, за которые в начале XVII столетия сгорел на костре Джиордано Бруно. Фонтенель старался провести в сознание всего читающего общества астрономические открытия Коперника и философские идеи о природе, созданные творческою фантазиею Декарта. Тут, разумеется, было объяснено подробно, что неподвижные звезды — не лампады, прицепленные к небесному своду для освещения земли, а великие центры самостоятельных планетных систем, составленных из таких небесных тел, на которых, по всей вероятности, развивается своя собственная, богатая и разнообразная органическая жизнь. Эта мысль, за которую римская инквизиция сожгла Джиордано Бруно, очень благополучно сошла с рук Фонтенелю, несмотря на то, что его книга, изданная при Людовике XIV, произвела на читающую публику сильное впечатление и понравилась даже легкомысленным светским людям, совершенно не способным к серьезным умственным занятиям. В 1687 году Фонтенель издал ‘Историю оракулов’, в которой он разбирал хитрости языческих жрецов, стараясь при этом навести читателя на разные поучительные размышления о современной действительности. Хранители общественной нравственности поняли наконец, куда клонятся литературные забавы Фонтенеля. Тут всплыла наверх и аллегория о двух царицах острова Борнео. Ключ к ее пониманию отыскался, и Фонтенелю было поставлено на вид, что его ожидает Бастилья. Фонтенель тотчас же раскаялся, исправился, стал изливать на иезуитов потоки хвалебных стихотворений и с тех пор навсегда перестал огорчать хранителей общественной непорочности. За такое благонравие Фонтенель сподобился прожить на свете сто лет. Он умер в 1757 году, когда Вольтер уже господствовал над общественным мнением всей Европы.
III
Людовик XIV умер в 1715 году. Вольтеру было в это время с небольшим двадцать лет, и он уже был настолько известен в парижском обществе своею язвительностью, что когда по рукам стала ходить рукописная сатира против покойного короля,— эта сатира была приписана Вольтеру, который, впрочем, был совершенно неповинен в ее сочинении. За это мнимое преступление Вольтер попал на год в Бастилью. В 1726 году Вольтер еще раз посидел в Бастилье за ссору с шевалье де Роганом, который, впрочем, был сам кругом виноват и вообще действовал в отношении к Вольтеру самым бесчестным и позорным образом14. Второе заключение Вольтера продолжалось недолго: по словам Бокля — полгода, а по мнению Геттнера — всего двенадцать дней. Кто из них прав, Бокль или Геттнер, этого я не знаю, да это и не важно. Если мы примем цифру Бокля, как более крупную, то и тогда окажется, что Вольтер, проживший на свете почти 84 года и сражавшийся с самыми сильными человеческими предрассудками с лишком 60 лет, просидел в тюрьме всего полтора года, да и то по таким причинам, которые с его литературною деятельностью не имеют ничего общего. Этими двумя ничтожными заключениями ограничиваются все враждебные столкновения Вольтера с предержащими властями. Вся остальная жизнь его протекла весело, спокойно, в почете и в довольстве. Он вел переписку почти со всеми европейскими государями, в том числе и с папами. Он со всех сторон получал пенсии и знаки отличия. Он был gentilhomme ordinaire de la chambre du roi15, камергером Фридриха Великого, официальным историографом Франции и членом французской академии. Он пускался во всякие спекуляции, играл на бирже, принимал участие в государственных займах и поставках для войска, он хитрил, барышничал, кляузничал и даже мошенничал. Он нажил и сохранил большое состояние. Он дошел до таких известных степеней, которым мог бы позавидовать даже Молчалин. И при всем том он постоянно оставался Вольтером, тем неутомимым бойцом, тем великим публицистом, который не имеет себе равного в истории и которого имя до сих пор наводит на всех европейских пиетистов самый комический ужас. Каким образом мог Вольтер гоняться за двумя зайцами и успешно ловить их обоих? Каким образом мог он в одно и то же время стоять во главе философской оппозиции и пользоваться милостивым расположением всех высших начальств? — Это замечательное явление, которое теперь сделалось уже навсегда невозможным, объясняется, по моему крайнему разумению, только тем обстоятельством, что сила человеческой мысли и возможные последствия умственного движения были в то время еще очень мало известны всем начальствующим лицам и корпорациям.
Правители XVIII века, подобно средневековым государям и папам, не боялись мысли и преследовали оппозиционных мыслителей не как нарушителей общественного спокойствия, а как нахалов, осмеливающихся думать и говорить дерзости. Наказания клонились совсем не к тому, чтобы предотвратить вред, могущий произойти от деятельности писателя, об этом вреде никто и не думал. Какой, дескать, вред может сделать ничтожный и голодный прохвост, марающий бумагу для того, чтобы зашибить несколько грошей на хлеб и на дрова. Наказания имели только тот смысл, что, мол, не смей ты, бестия и прощелыга, соваться с твоими глупыми рассуждениями туда, где тебя не спрашивают. Наказания были мщением за дерзость и поэтому обусловливались исключительно силою того гнева, которым обуревалась важная особа, имеющая власть карать и миловать. Вследствие этого самою опасною была для писателей именно та отрасль литературы, которая была всего ничтожнее и всего менее могла действовать на общественную жизнь в каком бы то ни было направлении. Всего больнее доставалось сочинителям сатир или пасквилей, направленных против отдельных личностей. Напишите вы, например, игривые стишки о том, что дворецкий маркиза А обладает сизым носом и толстым брюхом,— вас почти наверное засадят в тюрьму, потому что маркиз А сочтет себя оскорбленным в лице своего любимого лакея и, пылая благородною амбициею, непременно выхлопочет на ваше имя lettre de cachet16. Попробуйте же вы, напротив того, не затрагивая брюха и носа, самым осязательным образом перевернуть вверх дном вашею книгою все господствующие в официальных сферах понятия о юстиции, о финансовом управлении, о сословных отношениях, о международном праве, о каком-нибудь другом предмете первостепенной важности — и опасность окажется для вас гораздо менее значительною, чем в первом случае. Если же вам желательно, чтобы эта опасность уменьшилась до нуля, то сделайте вот что: посвятите вы вашу книгу тому самому начальствующему лицу, которого идеи вы подвергаете самой разрушительной критике, кроме того, рассыпьте в вашем введении и в примечаниях множество самых восторженных и самых голословных комплиментов всем тем сильным особам, которых систему вы отрицаете наповал. Книга ваша пройдет тогда совершенно беспрепятственно. Все влиятельные лица скажут, что ваши идеи, конечно, довольно опрометчивы, но что вы сами человек благовоспитанный, скромный и почтительный и что, следовательно, нет никакой надобности огорчать вас запрещением вашей книги или препровождением вашей особы в Бастилию.
С тех пор как существуют человеческие общества и вплоть до самого XVIII века, литература считалась постоянно забавою, очень тонкою и благородною, пожалуй даже возвышенною, но совершенно лишенною всякого серьезного значения, политического или общественного. Писатель мог быть художником или мудрецом, но в глазах деловых людей он всегда оставался балясником, кривляющимся для собственного удовольствия и потехи публики. Литература стояла на одной доске с музыкой, живописью и скульптурой. Она могла украшать жизнь фешенебельного общества, но никто не поверил бы, что она может отливать эту жизнь в совершенно новые формы.
В XVIII столетии чтение сделалось насущною потребностью для тех классов общества, которые распоряжаются судьбою народов. Тот материал, которым удовлетворяется эта новая потребность, получил очень важное значение. Фабриканты этого материала сделались изготовителями общественного мнения. Книги, журналы и газеты образовали между тысячами и десятками тысяч индивидуальных умов такую тесную и крепкую связь, которая до того времени была невозможна и немыслима. С тех пор как народилось на свет невиданное диво — общественное мнение целой нации, целой большой страны,— с этих пор, говорю я, писатели сделались для европейских обществ тем, чем были для крошечных греческих республик ораторы.
‘Я думаю,— говорил в нижней палате член английского парламента Данверз,— я думаю, Великобританиею управляет власть, о верховном преобладании которой до сих пор не было слышно ни в какой век, ни в какой стране. Власть эта, сэр, не состоит в неограниченной воле одного государя, ни в силе войска, ни во влиянии духовенства,— это также не власть юбок, это власть печати, сэр. Материалы, которыми наполняются наши еженедельные газеты, читаются с большим уважением, чем акты парламента, а мнение каждого из этих писак имеет в глазах толпы больше значения, чем мнение лучших политических людей королевства’. Эти слова были произнесены в 1738 году, и Бокль говорит, что это — самое раннее указание на возникающую власть печати, которая в первый раз во всемирной истории сделалась выразительницей общественного мнения. В половине XVIII века Малерб, директор департамента по делам печати, вступая во французскую академию, говорил так: ‘Литература и философия теперь снова завоевали себе ту свободу, какую они имели в древней Греции, они дают народам законодателей, благородное одушевление овладело всеми умами, пришло время, когда каждый, способный мыслить и писать, чувствует себя обязанным направить свои мысли к общему благу’. Академические речи всегда переполняются общими местами, приятными для слушателей, для правительства, для академии и для всех вообще присутствующих и отсутствующих, живых и умерших. Поэтому-то именно слова Малерба и должны иметь в наших глазах особенную знаменательность. Если та мысль, что литература и философия дают народам законодателей, сделалась общим местом, очень приличным в официальной академической речи, произнесенной важным и солидным чиновником, начальником французской печати, то, разумеется, взгляд на писателей как на милых забавников окончательно сменился тем серьезным взглядом, вследствие которого каждый мыслящий писатель чувствует себя обязанным направить свои мысли к общему благу. Если же мы воротимся назад, не очень далеко, всего только к эпохе Людовика XIV, то мы увидим, что литература все еще продолжает забавлять публику (divertir le public17, как говорит о самом себе Пьер Корнель) и ни о каком общем благе не смеет подумать. Кто стоит на первом плане во французской литературе XVII века? Корнель, Расин, Буало, Мольер. За какие заслуги? За чувствительные трагедии, за веселые комедии, за ничтожные сатиры, и преимущественно за чистоту языка и за изящество стихов. Правда, что в ‘Тартюфе’ Мольера можно уже заметить отдаленный пророческий намек на будущую роль литературы. Кто стоит на первом плане во французской литературе XVIII века? Вольтер, Монтескье, Дидро, Руссо, Гельвеций, Бомарше. За что? За такие произведения, которые затрогивают с разных сторон самые важные и глубокие вопросы миросозерцания, частной нравственности и общественной жизни. Ясно, стало быть, что перемена совершилась именно на рубеже двух столетий, XVII и XVIII. Впечатление, произведенное книгами Фонтенеля и журналами Бэйля, может считаться поворотным пунктом в великом превращении литературы из милой забавы в серьезное дело.
Так как деятельность Вольтера и его ближайших преемников вплоть до 1789 года была первым ярким проявлением серьезной и влиятельной литературы, превратившейся в общественную силу, то, разумеется, отношения этой деятельности к тогдашним властям были еще очень неясны, неопределенны и подвержены многим колебаниям. Власти видели, что народилась на свет новая сила, но они еще не знали, что это за сила, и чего от нее можно ожидать, и до каких размеров может дойти ее развитие, и каким образом следует с нею обращаться. Власти смотрели на возрастающую силу литературы не со страхом, а скорее с любопытством и даже с тщеславным удовольствием. Властям было приятно видеть, что под их господством плодятся такие чудеса, о которых прежние времена не имели понятия. В простоте души своей тогдашние власти играли с великими идеями так же весело и беззаботно, как невинные дети могут играть с заряженными пистолетами. Конечно, иногда задавались писателям сильные острастки, но именно эти-то острастки и обнаруживают всю невинность и беззаботность тогдашних властей, в этих острастках не было ничего систематического, они давались от полноты начальственной досады и для проявления начальственного величия, их можно было всегда предотвратить выражениями покорности и благовоспитанности, а также влиянием личных связей и сильных протекций. Словом, замечая совершенно новое положение литературы, тогдашние власти, по старой привычке, все-таки продолжали обходиться с этою обновившеюся литературою так, как взбалмошная барыня обходится с комнатною собачкою. У тогдашних властей не хватало характера и последовательности ни на то, чтобы обольстить и усыпить писателей постоянною любезностью, ни на то, чтобы запугать и раздавить их железною строгостью. Поэтому писатели очень сильно ненавидели правительство и очень мало боялись его.
Бокль с большим негодованием говорит о тех преследованиях, которым подвергалась в прошлом столетии французская литература. Такое негодование как нельзя более понятно со стороны английского радикала, для которого неограниченная свобода печати сделалась насущной потребностью организма. Но от глубокомысленного историка, подобного Боклю, <мы> имеем право ожидать и требовать более объективного взгляда на дело. Если мы просто будем сравнивать положение современных писателей с положением писателей прошлого столетия, то мы найдем, быть может, что положение первых почетнее и безопаснее. Но если мы вследствие этого выведем заключение, что положение литературы с прошлого столетия улучшилось и что мы должны сокрушаться над жестокими страданиями наших предшественников, то мне кажется, что мы сделаем ошибку. Как граждане более благоустроенных государств, современные европейцы действительно счастливее своих дедов, но как писатели, современные европейцы встречают себе больше препятствий и терпят больше преследований. Сравните общие уголовные законы и уголовное судопроизводство прошлого столетия с общими уголовными законами и уголовным судопроизводством нашего времени. Вы найдете громадную разницу: с одной стороны — пытка и мучительные смертные казни, с другой стороны — почти полная отмена простой смертной казни, пенитенциарная тюрьма18 и суд присяжных. Положим, что пенитенциарная система не бог знает какое совершенство, но во всяком случае гораздо удобнее сидеть в тюрьме, чем умирать на колесе или на костре. Кроме того, гораздо удобнее защищаться перед присяжными, чем давать показания в застенке. Значит, улучшение есть, и значительное. Спросите же вы теперь, распространяется ли это улучшение на писателей? То есть задайте себе два вопроса: поступали ли с писателями XVIII века по всей строгости тогдашних уголовных законов? и поступают ли с теперешними писателями по всей строгости теперешних уголовных законов? На первый вопрос история XVIII века ответит вам: нет. На второй вопрос современная действительность ответит вам: да. С теперешними писателями обращаются точно так же, как с теперешними обыкновенными преступниками. С писателями XVIII века, напротив того, обращались гораздо деликатнее и гуманнее, чем с тогдашними обыкновенными преступниками.
Значит, положение писателей, а следовательно, и литературы, ухудшилось с прошлого столетия, хотя в то же время всякому человеку, писателю и не-писателю, жить удобнее в XIX веке, чем в XVIII. Жить удобнее, но писать труднее. При этом, разумеется, Англию невозможно принимать в расчет, потому что в Англии писатель как писатель не может сделаться преступником и не имеет никакого отношения к уголовным законам. Бокль собрал много примеров тех жестоких преследований, в которых он обвиняет французских администраторов прошлого столетия. В чем же состоят эти преследования? В том, что сочинение конфискуется или сжигается par la main du bourreau (рукою палача), автор сажается в крепость, в тюрьму. На долго ли по крайней мере сажается? Лет на тридцать или двадцать? Увы, нет! Всего чаще на несколько месяцев. Был ли хоть один из тогдашних писателей сожжен, колесован, повешен или по крайней мере сослан на галеры? Подвергался ли хоть один писатель пытке? Ни один. А между тем пытка была тут как нельзя более уместна. Большая часть самых знаменитых и смелых книг выходила тогда в свет без имени автора, и автор в случае переполоха обыкновенно отрекался от своего сочинения. Вот тут-то бы и следовало вывертывать ему руки и сокрушать ноги для получения чистосердечного признания. Если бы в XVIII столетии смотрели на литературу так же сурово, как смотрят на нее в XIX, то многим энциклопедистам пришлось бы побывать в застенке.
Самое строгое наказание, обрушившееся в прошлом столетии на французского писателя, изображено у Бокля следующим образом: ‘Дефорж, например, писавший против ареста претендента на английский престол, был только за это заключен на три года в подземелье, имевшее 8 квадратных футов’ (т. 1, стр. 554). А в примечании добавлена та подробность, что свет доходил к преступнику только сквозь расщелину церковной лестницы. По нашему теперешнему масштабу это очень сильно, но по тогдашнему масштабу сущие пустяки. Латюд высидел больше двадцати лет в разных тюрьмах единственно за то, что, желая приобрести себе протекцию маркизы де Помпадур, пустил в ход очень плоскую и неискусную мистификацию19. Некоторые из тюрем Латюда были не лучше того подземелья, в котором сидел Дефорж. —Драматический писатель Фавар был посажен в крепость за то, что его жена, актриса Шантильи, не хотела сделаться любовницей Мориса Саксонского20. Долго ли он просидел, этого я не знаю, но уж и то достаточно выразительно, что его посадили за такую провинность. Наконец, надобно еще заметить, что lettres de cachet (приказы об арестовании) для некоторых важных особ составляли предмет выгодной торговли. За известную сумму денег можно было получить бланк и написать на нем имя того лица, которое, по соображениям покупщика, должно было переселиться в Бастилью. Однажды случилось, что двое супругов смертельно надоели друг другу, обе заинтересованные стороны отправились хлопотать о lettres de cachet, и обе достигли своей цели, так что мужа посадили в тюрьму по ходатайству жены, а жену по ходатайству мужа. Ясное дело, что личная свобода граждан ставилась ни во что. Человека сажали в тюрьму, человека забывали в тюрьме на десятки лет, власти забывали даже, за что был посажен человек,— и никто не находил это особенно удивительным. Но мало-мальски известный и замечательный писатель не мог быть таким образом забыт и заброшен. Его помнили, об нем хлопотали, его вытаскивали на свободу. Словом, в тогдашнем обществе, в котором было сносно жить только привилегированным классам, писательство было знаком отличия, дававшим некоторые льготы и преимущества. Чем самостоятельнее и смелее был писатель, тем значительнее была его известность и тем бережнее, обходились с ним власти, потому что он в их глазах получал значение аристократа. Все это происходило, разумеется, от неопытности властей, но именно вследствие этой неопытности официальных деятелей Вольтер имел возможность вести пропаганду под покровительством важных особ, охранявших общественную нравственность. Кому дороги результаты вольтеровской деятельности, тот не должен ставить Вольтеру в упрек его хитрости, ухаживания и заискивания. Все эти маневры помогали успеху главного дела, сгибаясь часто в дугу, вместо того чтобы драпироваться в мантию маркиза Позы21, Вольтер в то же время никогда не упускал из виду единственной цели своей жизни. Он льстил своим высоким покровителям и превращал их в свои орудия. Вольтер был достаточно мелочен, чтобы искать знаков отличия и тщеславиться ими, но его страстная любовь к идее была так сильна, эта любовь так безраздельно господствовала над всеми его поступками, что он невольно, по непреодолимому влечению и без малейшей борьбы, обращал на служенье своей идее все связи и протекции, которые ему удавалось приобретать.— Никому из высоких покровителей Вольтера даже и не приходило в голову, чтобы существовала какая-нибудь возможность подкупить или обезоружить Вольтера и отвлечь его ласками или почестями от той смертельной борьбы, которую он вел против клерикализма. Кто покровительствовал Вольтеру, тот сам становился под его знамя, подчинялся его могуществу и обязывался по меньшей мере не мешать распространению рационализма. В мире мысли Вольтер не делал никому ни малейшей уступки, да никто не осмеливался и требовать от него таких уступок. Зато в своих приемах и аллюрах Вольтер был гибок и эластичен, как хорошо закаленная стальная пружина. В своей частной жизни он готов был разыгрывать беспрекословно все те комедии, которых могло потребовать от него окружающее общество. Эта эластичность и гибкость составляет одну из основных причин и из важнейших сторон его значения. Именно это уменье не тратить сил на мелочи и не раздражать окружающих людей из-за пустяков доставило его пропаганде неотразимое могущество и беспримерное распространение. На массу робких и вялых умов, которые везде и всегда решают дело в качестве хора и черноземной силы, действовало чрезвычайно успокоительно и ободрительно то обстоятельство, что антиклерикальные идеи проповедуются не каким-нибудь чудаком, сорванцом или сумасбродом, а солидным и важным барином, господином Вольтером, отлично устроивающим свои делишки и ведущим дружбу с самыми знатными особами во всей Европе. Поэтому нельзя не отдать должной дани уважения даже и тому чичиковскому элементу, который бесспорно занимает в личности Вольтера довольно видное место. Чтобы иметь какое-нибудь серьезное значение, пропаганда Вольтера должна была адресоваться не к лучшим людям, не к избранным умам, а ко всему читающему обществу, ко всему грамотному стаду, ко всевозможным дубовым и осиновым головам, ко всевозможным картофельным и тестообразным характерам. Всей этой толпе надо было говорить в продолжение многих лет: ‘Ослы, перестаньте же вы, наконец, лягать друг друга в рыло за такие пустяки, которых вы сами не понимаете и которых никогда не понимали ваши руководители!’ — Принимаясь за такое дело, стараясь вразумить таких слушателей, надо было запастись колоссальным терпением и затем пустить в ход все средства, способные вести к успеху, все без исключения, беленькие, серенькие и черненькие. Одним из самых могущественных средств была наружная благонадежность и сановитость господина Вольтера. Надо было приобрести эту внушительную сановитость во что бы то ни стало, хотя бы даже от этого произошел большой ущерб для идеальной чистоты характера. Вольтеру это приобретение не стоило большого труда, потому что характер его никогда не отличался идеальной чистотою. Этот пронырливый характер, соединенный с бойким, острым, неутомимым, но очень неглубоким умом, был превосходно приноровлен к той задаче, за которую взялся Вольтер. С одной стороны, живой ум, пристрастившийся на всю жизнь к одной, очень нехитрой идее, спасал Вольтера от той тины, в которую тянул его чичиковский элемент характера, с другой стороны, чичиковский элемент предохранял Вольтера от смешного и вредного для общего дела донкихотства, которое могло развиться из необузданной любви к идее. Таким образом Вольтеру удалось соблюдать постоянно ту золотую умеренность, которую презирает и отвергает могучий творческий гений, но которая с неотразимою силою привлекает к себе умы и сердца респектабельной буржуазии, стоявшей в то время на очереди и составлявшей собою громадную аудиторию знаменитого популяризатора.
IV
Геттнер очень сильно нападает на Вольтера за различные проявления его уклончивости. ‘И что, наконец, сказать о том,— спрашивает он в пылу добродетельного волнения,— что он всегда, если приходила опасность, дерзко и лживо отказывался от своих книг, вместо того чтобы честно и мужественно признавать их своими?’ 13 августа 1763 г. Вольтер пишет к Гельвецию: ‘Не нужно никогда ставить своего имени, я не написал даже и ‘Pucelle’22.— ‘И этой коварной лживостью он пользуется всегда с изобретательностью не слишком завидной’.
Добродетельное негодование Геттнера смешно до последней степени. После этого остается только ругать подлецом того цыпленка, который с коварной лживостью улепетывает от повара, вместо того чтобы честно и мужественно стремиться в его объятия. Конечно, повар был бы очень доволен честностью и мужеством добродетельного цыпленка, но трудно понять, какую бы эта честность и это мужество могли принести пользу, во-первых, пернатому Аристиду23, а во-вторых, всей его цыплячьей породе. Положим, что Вольтер исполнил бы желания Геттнера и признался бы честно и мужественно в своих литературных грехах. Что же бы из этого вышло? Вольтера засадили бы в Бастилию. Кому же бы это было выгодно, философам или иезуитам? Разве вольтерьянцы разгромили бы Бастилию, освободили бы своего предводителя? Ничуть не бывало. Вольтер просидел бы в каморке несколько месяцев, расстроил бы свое здоровье и потратил бы даром то время, которое он мог бы употребить на дальнейшее преследование клерикалов. И все это только для того, чтобы лишний раз удивить парижскую полицию честностью и мужеством. Нечего сказать: цель великая и достойная!
Герои свободной мысли так недавно выступили на сцену всемирной истории, что до сих пор еще не установлена та точка зрения, с которой следует оценивать их поступки и характеры. Историки все еще смешивают этих людей с бойцами и мучениками супранатурализма24 Вольтера судят так, как можно было бы судить, например, Иоанна Гуса. Когда Вольтер уклоняется от той чаши, которую Гус спокойно и смело выпивает до дна, тогда Вольтера заподозревают и обвиняют в недостатке мужества и честности. Это совершенно несправедливо. Утилитариста невозможно мерять тою меркою, которая прикладывается к мистику. Для Гуса отречься от своих идей значило отказаться от вечного блаженства и, кроме того, потянуть за собою в геенну огненную тысячи слабых людей, которых отречение Гуса сбило бы с толку и поворотило бы назад к заблуждениям папизма. Поэтому Гусу был чистейший расчет идти на костер, повторяя те формулы, которые он считал истинными и спасительными. Для Вольтера, напротив того, важно было только то, чтобы его идеи западали как можно глубже в умы читателей и распространялись в обществе как можно быстрее и шире. Хорошо. Книга напечатана, раскуплена и прочтена. На книге нет имени автора, а между тем она производит сильное впечатление. Значит, действуют сами идеи, не нуждаясь в том обаянии, которое было бы им придано именем известного писателя. Только такое действие и соответствует вполне цели и направлению вольтеровской пропаганды. Эта пропаганда должна была приучить людей к тому, чтобы они, не преклоняясь перед авторитетами, ценили внутреннюю разумность и убедительность самой идеи. Затем начинается тревога. Разыскивают автора. Призывают к допросу Вольтера. Вольтер отвечает: ‘знать не знаю, ведать не ведаю’. Скажите на милость, кому и чему он вредит этим ответом? Он только отнимает у иезуитов и у полицейских сыщиков возможность помучить оппозиционного мыслителя. Это с его стороны очень нелюбезно, но ведь он никогда и не обязывался увеселять своею особою иезуитов и сыщиков. А читателей отречение Вольтера нисколько не обманывает и не смущает, читатели посмеиваются и говорят между собою: ‘Как же! Держи карман! Дурака нашел! Так сейчас он тебе и признается!’ Конечно, все это очень похоже на тактику бурсаков в отношении к начальству, но что же делать? Бывают такие времена, когда целое общество уподобляется одной огромной бурсе. Виноваты в этом не те люди, которые лгут, а те, которые заставляют лгать.
Описывая старческие годы Вольтера, Геттнер находит новую пищу для добродетельного негодования. ‘Как прискорбно,— говорит он,— что при всем том и в это последнее и самое блестящее время Вольтера не было недостатка в пятнах! Он по-прежнему отпирается от своих книг. Мало того, он причащается, ходит на исповедь, чтобы избавиться от клерикальных преследований, между тем как вся его деятельность направлена к уничтожению этих учений и обычаев. Фарнгаген25 несправедливо извиняет эти хитрости и притворство, эти засады и внезапные нападения, это искусное уменье идти вперед и быстро исчезать,— извиняет, как позволительные и необходимые вспомогательные средства партизанской войны. Эту временную покорность не только люди благочестивые считали безбожной дерзостью, но даже и люди его партии осуждали, как вещь жалкую и трусливую’.
Что люди благочестивые были недовольны — в этом нет ничего удивительного. Но я опять-таки повторю, что Вольтер не подрядился утешать людей благочестивых. Чтобы узнать, похвальны ли или предосудительны поступки Вольтера, огорчающие Геттнера, надо только поставить вопрос: помогали они или мешали успеху его общественной работы? Придется ответить: помогали,— потому что избавляли знаменитого популяризатора от клерикальных преследований, которые доставляли бы ему лишние хлопоты, портили бы ему кровь, расстроивали бы его здоровье и, таким образом, отвлекали бы его от общественных занятий. Значит, позволяя себе мелкие хитрости, Вольтер, сознательно или бессознательно, повиновался естественному чувству самосохранения.
Здесь опять свободные мыслители смешиваются с сектаторами и верующими адептами. Если бы то, что делал Вольтер, было сделано кальвинистом или лютеранином, тогда дело другое, тогда можно было бы говорить о вещи жалкой и трусливой, потому что лютеране и кальвинисты, подобно католикам, придают очень важное значение всем внешним подробностям культа. Но со стороны Вольтера тут нет ничего похожего на отступничество, потому что Вольтер питает самое полное равнодушие ко всякому культу со всеми его подробностями. Вольтер вовсе не хотел сделаться основателем какой-нибудь новой философской религии, он также вовсе не пылал фанатическою ненавистью к существующему культу, он ненавидел только ту своекорыстную или тупую исключительность, которая порождает убийства, религиозные преследования, междоусобные распри и международные войны. Терпимость была первым и последним словом его философской проповеди. Поэтому он, нисколько не краснея и не изменяя самому себе, мог подчиняться всевозможным формальностям, предписанным местными законами или обычаями. Геттнеру следовало бы все это знать и понимать, тем более что он в своей книге выписывает из ‘Essai sur les moeurs et l’esprit des nations’26 следующие размышления Вольтера об английских деистах. ‘Эти люди согласны со всеми другими в общем почитании единого Бога, они отличаются только тем, что у них нет никаких твердых положений учения и никаких храмов и что они, веря в Божию справедливость, одушевлены величайшей терпимостью. Они говорят, что их религия — религия чистая и такая же старая, как свет, у них нет никакого тайного культа, и потому они без угрызений совести могут подчиниться и публичным религиозным обычаям’. — Кто читал Вольтера, тот знает, что он сочувствовал английским деистам больше, чем каким бы то ни было другим мыслителям, говоря о них и за них, он говорит о себе и за себя, поэтому подчеркнутые мною слова окончательно решают вопрос и доказывают ясно, что, подчиняясь публичным религиозным обычаям, Вольтер не делал никаких жалких и трусливых вещей.
V
Вольтер ненавидел всякие метафизические тонкости, которые,— сказать по правде,— были ему решительно не по силам. Вольтера ни под каким видом нельзя назвать великим или даже просто замечательным мыслителем. Его ум хватал очень недалеко и был совершенно неспособен проследить какую бы то ни было идею до самого конца, до самых последних и отдаленных ее разветвлений. По своим умственным силам Вольтер стоял гораздо ниже многих людей, убивших все свои прекрасные дарования на бесплодные метафизические построения. Вольтер был совершенно застрахован от всякой метафизической заразы своею — извините за выражение! — своею ограниченностью, соединенною с колоссальнейшим тщеславием и с неподражаемым искусством персифлирования27.
Ум Вольтера становился в тупик на первых двух-трех шагах отвлеченного философствования, Вольтер терял возможность следить за ходом мысли, и тут немедленно подоспевало к нему на выручку драгоценное тщеславие. Не мог же он, он, Аруэ де Вольтер, он, великий Вольтер, признать свое бессилие и попросить пардона! Поэтому он тотчас решал безапелляционно, что тут совсем нечего и понимать. Затем он высовывал метафизику язык и отделывал его так ловко прелестнейшими шутками и насмешками, что метафизик, который, быть может, был гораздо умнее Вольтера, оставался в дураках и окончательно погибал во мнении всей читающей публики. Вся деятельность Вольтера изображает собою возмущение простого здравого смысла против ошибочных увлечений и бесплодных фейерверков человеческой гениальности. Основатели различных метафизических школ, например Декарт и Лейбниц, и даже светила схоластики, Фома Аквинский, Рожер Бэкон, Альберт Великий, обладали бесспорно громадными умственными силами, но все они имели несчастие, по обстоятельствам времени, потратить большую часть или даже всю совокупность своих сил на такие работы, которые, во-первых, не могли получить никогда никакого практического приложения и, во-вторых, по своей крайней трудности и головоломности, должны были навсегда остаться непонятными и недоступными для огромного большинства обыкновенных или посредственных человеческих умов. Человеческая посредственность, в лице самого блестящего и самого ловкого своего представителя, Вольтера, произнесла решительный и бесповоротный приговор отвержения над всеми этими громадными, титаническими, изумительными, но совершенно бесполезными трудами. Задача Вольтера была чисто отрицательная. Из той громадной кладовой, в которой хранятся умственные сокровища человечества, надо было выкинуть много разного добра, вместе с этим добром надо было выбросить и те шкафы, в которых оно лежало, выбросить для того, чтобы на будущее время человеческие силы не тратились больше на обогащение этих ненужных шкафов новым содержанием. Чтобы произвести это выбрасывание с должною решительностью и бестрепетностью, надо было во всех осужденных шкафах не видеть ни одной хорошей или привлекательной черты. Надо было ненавидеть сплошною и цельною ненавистью, презирать самым чистым и искренним презрением, не разбавленным никакими проблесками снисхождения или сострадания. А таким образом ненавидит и презирает только непонимание, потому что нет того человеческого чувства, нет того человеческого поступка, нет той человеческой мысли, в которых при полном и всестороннем понимании нельзя было бы найти хоть чего-нибудь достойного уважения или любви, или по крайней мере теплого сожаления. Но так как беспощадное выбрасывание бывает иногда совершенно необходимо, то и непонимание оказывает иногда человечеству драгоценные и незаменимые услуги. Если бы Вольтер был способен понимать логическую красоту и величественность тех метафизических построений, которые ему надо было осмеять и выбросить, то в его сарказмах не было бы той непринужденности, той неподдельной искренности, той самодовольной грации, той заразительной веселости, которые сообщали им неотразимую силу и обеспечивали собою успех всей отрицательной работы. Вольтер не был бы Вольтером, если бы у него было побольше ума и поменьше тщеславия. В таком случае мысли его были бы более глубоки, а приговоры менее решительны. По этим двум причинам действие его на толпу было бы менее сильно. Таким образом, чуть ли не все недостатки Вольтера, как умственные, так и нравственные, шли на пользу его популяризаторской работы.
Когда Вольтер осмеивает различные дурачества умных и глупых людей, тогда он великолепен и неотразим. Но когда он начинает кропать что-то похожее на собственную систему, когда он сам стремится сооружать и мудрствовать, тогда у читателя с невероятною быстротою увядают уши. Особенно печально становится положение читателя тогда, когда Вольтера удручают высшие вопросы общего миросозерцания. Тут уже переполняется мера читательского терпения.
Вольтер — деист. Это бы еще ничего. Даже трогательно и похвально. Если бы он, подобно Магомету, крикнул просто во всеуслышание: Аллах есть Аллах! — все,обстояло бы совершенно благополучно, и всякие возражения сделались бы невозможными. Но Вольтер, к несчастию, томится желанием доказывать основной тезис своей доктрины. Ему, изволите ли видеть, как философу, никак не возможно принимать что бы то ни было на веру, а так как он доказывать решительно не умеет и так как тут вообще на доказательствах далеко не уедешь, то перед несчастным читателем совершается настоящее столпотворение вавилонское. Гипотезы подпираются гипотезами, сравнения, сентиментальные восклицания и эффектные вопросительные тирады принимаются за доказательства, на каком-нибудь одном лядащем факте, неверно подмеченном и неправильно истолкованном, сооружается целая сложная теория, сам того не замечая, наш философ на каждом шагу путается в грубых противоречиях, сам того не замечая, он ежеминутно перепрыгивает с одной точки зрения на другую, словом, получается такая мерзость запустения, которая жестоко компрометирует почтенный тезис, не допускающий и не требующий никаких доказательств.
Любимым коньком Вольтера является идея о целесообразности и предустановленности всего существующего. В самом деле, глаз создан для того, чтобы видеть, ухо — для того, чтобы слышать, зубы — для того, чтобы жевать, желудок — для того, чтобы переваривать пищу. Сделавши зараз столько открытий, Вольтер торжествует победу над дерзновенными скептиками, и затем начинаются чувствительные восклицания о том, как это все рассчитано, предусмотрено, приспособлено и направлено. Все это очень назидательно и убедительно, но только Вольтеру следовало бы набрать побольше примеров и повести процесс доказательства хотя бы, например, таким образом: баран создан для того, чтобы есть траву, волк — для того, чтобы есть барана, мужик — для того, чтобы убивать и обдирать волка, маркиз — для того, чтобы тузить и разорять мужика, а Людовик XIV — для того, чтобы сажать маркиза в Бастилью и конфисковать его наследственное имение. В этой лествице живых существ каждый пристроен к своему месту, каждый что-нибудь делает, и каждый щедро одарен необходимыми для того снарядами или орудиями. Значит, целесообразность выдержана великолепно. Остается только поставить и разрешить вопрос: для кого или для чего нужна эта прекрасная целесообразность, к чему она ведет и с какой стати сгруппированы эти живые существа, которые постоянно обижают и терзают и даже истребляют друг друга? Для кого сооружена вся лествица — для барана, для волка, для мужика, для маркиза или для Людовика XIV? Так как баран, волк и мужик играют тут совершенно страдательные роли, от которых они охотно отказались бы, то лествица построена, очевидно, не для них, а скорее против них. Значит, она построена для маркиза и для Людовика XIV? Прекрасно, но в таком случае только маркиз, пока он не попал еще в Бастилью, и Людовик XIV могут восхищаться порядком, красотою, гармониею и целесообразностью природы. Для мужика все эти прелести не существуют. Если бы мужику вздумалось философствовать по Вольтеру, то он пришел бы к таким результатам, которые привели бы Вольтера в неописанный ужас. Если сообразил бы мужик, что в природе все сделано и делается с тонким расчетом и с умыслом, то, стало быть, когда природа заставляет нас страдать, она также поступает умышленно. ‘Вот меня,— продолжал бы мужик,— эта милейшая природа донимает каждый день, с тех пор как я себя запомню, то голодом, то холодом, то палками, так это она, стало быть, все нарочно надо мною куражилась. Спасибо за угощение!’ — ‘Позвольте, господин мужик,— заговорил бы Вольтер, понимая, что дело принимает самый неблагополучный оборот,— позвольте! Вас терзает не природа, вас терзают люди’.— ‘Господин Вольтер,— отвечает мужик,— людей произвела та же природа. Если в природе все рассчитано, предусмотрено и целесообразно, то она может и должна отвечать за каждое из своих созданий’. Читатели мои, я сам вижу, что мужик неистовствует, но уверяю вас, что тут виноват не мужик, а Вольтер. Учение о целесообразности в природе ведет за собою ужасные заключения, подрывающие или по крайней мере извращающие основной тезис вольтеровской доктрины. И от этих заключений вы ничем не отвертитесь до тех пор, пока в мире будет существовать страдание. А страдание неистребимо, потому что вся органическая жизнь основана на беспредельном взаимном истреблении живых и чувствующих существ. Сам того не замечая и не желая, Вольтер подвергает себя опасности пасть ниц перед кровожадным Молохом или перед индейским Шивою, на котором надето ожерелье из человеческих костей. Вся беда состоит в том, что вольтеровскую доктрину невозможно доказать. Ее можно только принимать на веру. Кто может — тот и верь. Кто не может ну, тот, вероятно, и сам знает, что ему делать.
Прогуливаясь с философскими целями по кунсткамере мироздания, Вольтер, конечно, не мог оставить незамеченным такого слона, как страдание или зло. Вольтер понимал, что этот слон очень опасен для его доктрины, и много было потрачено бесплоднейших усилий на то, чтобы придать проклятому слону сколько-нибудь благопристойную и почтенную наружность. Сначала Вольтер, идя по следам английских мыслителей, Шэфтсбёри, Попа и Болинброка, старался доказать, что зло совсем не существует и что все на свете идет так, как оно должно идти. Тут можно было разыгрывать вариации на ту тему, что страдания дают особенную цену наслаждению и что они так же необходимы в жизни, как темные краски в картине. Метафор и красивых слов можно было набрать довольно, но сама по себе эта позиция была так слаба и неудобна, что Вольтер впоследствии бросил ее и даже самым жестоким образом осмеял жалкие и плоские софизмы тех приторных оптимистов, которые не сумели исправиться и образумиться вместе с ним. Что Вольтер честно и решительно отказался от тех ошибочных мнений, которые он сам защищал очень долго и очень упорно,— это, конечно, делает величайшую честь его прямодушию. Но ни малейшей чести не делает его философской сообразительности то обстоятельство, что для победы над очевидным заблуждением ему понадобился сильный толчок из окружающего мира. Вольтера поразило то знаменитое землетрясение, которое в 1755 году разрушило Лиссабон. Задумываясь над этим ужасным событием, он понял наконец, что зло, существующее в природе, не может быть замаскировано и затушевано никакими сладостными метафорами. Но чтобы додуматься до этих заключений, не было никакой надобности созерцать погибель португальской столицы. Разрушение Лиссабона не прибавило решительно ничего существенного к тому запасу опыта, которым давно располагали все современники Вольтера, начиная от академиков и кончая деревенскими старухами. Для кого же могла быть новостью та истина, что силы природы очень часто разрушают человеческое благосостояние и посягают на человеческую жизнь? Град, засуха, саранча, наводнения, пожары от грозы, скотские падежи, моровые язвы — все это было достаточно известно всему миру за несколько тысячелетий до лиссабонского землетрясения. Каждая десятина, выбитая градом, каждая хижина, сожженная молниею, каждая телушка, околевшая от заразы, могли бы сказать Вольтеру точь-в-точь то же самое, что прокричало ему разрушение Лиссабона. Вольтер поступил в этом случае так, как обыкновенно поступает толпа. Он прошел спокойно и равнодушно перед тысячами мелких явлений и потом остановился с наивным изумлением перед одним крупным фактом, в котором не было ничего нового и удивительного, кроме величины. Чтобы как-нибудь примирить несомненное существование зла с своею основною доктриною, Вольтер ухватывается обеими руками за будущую жизнь. Наконец умствования утомляют Вольтера, и он смиряется духом. ‘Вопрос о происхождении зла,— говорит он,— остается неразрешимой путаницей, от которой нет другого спасения, как доверие к Провидению’. ‘Высшее существо сильно,— говорит он в другом месте,— мы слабы, мы так же необходимо ограничены, как высшее существо необходимо бесконечно, зная, что один луч ничего не значит против солнца, я покорно подчиняюсь высшему свету, который должен просветить меня во мраке мира’. И давно бы так следовало распорядиться. Незачем было с самого начала портить чистый мед верующего смирения гнусным дегтем философского высокомерия.
Вольтер на старости лет очень сильно воевал с молодыми французскими писателями, дошедшими до крайнего скептицизма. Несмотря на все эти добродетельные усилия, клерикалы и пиетисты всей Европы до сих пор считают Вольтера патриархом и коноводом французских скептиков и материалистов. И надо сказать правду, клерикалы и пиетисты нисколько не ошибаются. На Вольтере воспитывались все молодые люди, способные и желавшие решать силами собственного ума высшие вопросы миросозерцания. Благодаря литературной деятельности Вольтера те антиклерикальные идеи, которые до того времени переходили потихоньку от одного мыслителя к другому, получили небывалое распространение и сделались общим достоянием всей читающей Европы. По милости Вольтера сомнение проникло в тысячи свежих и пылких голов. Всех своих читателей Вольтер хотел привести к всеобщей терпимости и остановить на точке зрения деизма. Первая цель была достигнута, но вторая была недостижима, всякое движение идет обыкновенно гораздо дальше, чем того желал первый коновод, каждое движение обыкновенно вырывается из рук первого защитника, который очень часто становится тормозом и при этом почти никогда не достигает своей цели, если только движение с самого начала было серьезно и соответствовало действительным потребностям времени и данного общества. В числе тех многих тысяч, которые восхищались остроумием вольтеровских памфлетов против католицизма, непременно должно было оказаться хоть несколько десятков серьезных, сильных и последовательных умов. Для этих умов очень скоро сделались невыносимыми те внутренние противоречия, на которых Вольтеру угодно было благодушно почивать, как на победных лаврах. Эти умы не могли переваривать ту неестественную смесь поклонения авторитету и знания, которою упивался Вольтер. Им надо было что-нибудь одно — или credo quia absurdum28, или отрицание всего того, что не может быть положительно доказано. Им надо было или воротиться к положительным верованиям, или миновать всевозможные Геркулесовы столбы и выйти в открытый океан совершенно свободного и строго реального исследования. За погибшие души этих людей должен отвечать популяризатор Вольтер, потому что он первый взбунтовал их против клерикалов, у которых в это время, также по наущению Вольтера, была отнята возможность придерживать и придавливать человеческую мысль благонадежными мерами спасительной строгости. Виновность Вольтера нисколько не уменьшается тем обстоятельством, что он не одобрял крайних выводов, добытых его учениками. Поставивши этих учеников в такое положение, в котором не могут удержаться сильные и последовательные умы, Вольтер обязан отвечать за все дальнейшие умозрения французских мыслителей. Деизм Вольтера составляет только станцию на дороге к дальнейшим выводам Дидро, Гольбаха и Гельвеция.
VI
Чтобы составить себе понятие о громадных заслугах Вольтера, надо судить его не как мыслителя, а как практического деятеля, как самого ловкого из всех существовавших до сих пор публицистов и агитаторов. Вольтер особенно велик не теми идеями, которые он развивал в своих книгах и брошюрах, а тем впечатлением, которое он производил на своих современников этими книгами и брошюрами. Силою этого впечатления Вольтер сделал Европе такой подарок, которого цена растет до сих пор и будет увеличиваться постоянно с каждым столетием. Вольтер подарил Европе ее общественное мнение. Он, целым рядом самых наглядных примеров, показал европейским обществам, что их судьба находится в их собственных руках и что им стоит только размышлять, желать и настаивать для того, чтобы управлять по своему благоусмотрению всем ходом исторических событий, крупных и мелких, внешних и внутренних. Вольтер открыл европейским обществам тайну их собственного могущества. Вольтер доказал Европе, что она может и должна быть живою, деятельною и самосознательною личностью, а не мертвым и пассивным материалом, над которым различные канцелярии, дипломаты и полководцы обнаруживают свои таланты и производят свои эксперименты. Что же именно делал Вольтер для того, чтобы разрешить эту громадную задачу, от решения которой зависит дальнейшая постановка всех прочих общественных задач? — Вольтер писал, но писал так, как до него не умели и не смели писать, он затрогивал такие вопросы, к которым никто из его современников не мог относиться равнодушно, он разработывал эти вопросы таким неотразимо увлекательным образом, что его читали десятки, а может быть, и сотни тысяч людей. Знаменитость Вольтера росла и выросла, наконец, до таких размеров, до которых никогда, ни прежде, ни после, не доходила известность простого писателя. ‘Русская императрица,— говорит Кондорсе в биографии Вольтера,— короли прусский, датский, шведский старались заслужить похвалу Вольтера и поддерживали его благие дела, во всех странах вельможи, министры, стремившиеся к славе, искали одобрения фернейского философа (Вольтера) и доверяли ему свою надежду на успехи разума, свои планы распространения света и уничтожения фанатизма. Во всей Европе он основал союз, которого он был душой. Воинственным криком этого союза было: ‘разум и терпимость!’ Совершена ли была где-нибудь большая несправедливость, оказалось ли кровавое преследование, нарушалось ли человеческое достоинство,— сочинение Вольтера перед всей Европой выставляло виновных к позорному столбу. И как часто рука притеснителей дрожала от страха перед этим верным мщением’.— Цитируя эти слова Кондорсе, Геттнер говорит, что они совершенно справедливы. Итак, сила Вольтера была очень велика. Но эта сила была основана исключительно на доверии и сочувствии читающего общества. Значит, чем выше поднимался Вольтер, тем больше весу приобретали мнения и желания общества. Рука притеснителей дрожала, очевидно, не перед Вольтером. Вольтер был только докладчиком, а судьею являлась читающая Европа. Но для того, чтобы этот суд был действительно страшен для притеснителей, надо было, чтобы голос докладчика во всякую данную минуту находил себе десятки тысяч внимательных слушателей. Чтобы вызвать к жизни общественное мнение и чтобы постоянно поддерживать его деятельность там, где оно еще не привыкло вмешиваться постоянно в общественные дела и где весь строй существующих учреждений враждебен такому вмешательству,— необходима необыкновенная сила таланта и непоколебимая твердость убеждений со стороны того человека, который, при таких невыгодных условиях, осмеливается принять на себя великие обязанности публициста. Сосредоточивши на себе внимание всей Европы, Вольтер сделал возможным существование общественного мнения, затем он сам сделался руководителем этого вновь созданного общественного мнения и показал, что общество может и обязано контролировать и судить своих опекунов. А что такое общество? Вы, я, наши братья и сестры, дяди и тетки, отцы и матери, родственники и знакомые, родственники родственников и знакомые знакомых и так далее — вот вам и общество. Каждый из нас порознь слабее первого встречного полисмена. Но все мы вместе непобедимы и неотразимы. Судите же теперь, какою глубокою благодарностью обязаны мы тем великим людям, которые соединяют нас между собою обаятельною силою живого и горячего слова и которые, сплотивши нас в одну громадную и неотразимую лавину, ведут и направляют нас туда, где мы можем спасать наших братьев или увеличивать и упрочивать нашими приговорами наше собственное материальное и умственное благосостояние. Величайшим из этих великих людей надо признать Вольтера, потому что он первый соединил и повел за собою читающую Европу к светлому будущему, и еще потому, что после его смерти, в продолжение 88 лет, не появлялось ни одного человека, который был бы равен ему по глубине и обширности своего влияния.
Когда во время революции прах Вольтера был перенесен в Пантеон, тогда пьедестал его памятника получил следующую надпись: ‘Тени Вольтера. Поэт, историк, философ, он расширил пределы человеческого ума и научил его быть свободным. Он защитил Каласа, Сирвана, де ла Барра и Монбальи, он сражался с атеистами и с фанатиками, он внушал терпимость, он отстаивал права человека против феодального рабства’. Защищение Каласа и других подсудимых поставлено наряду с самыми замечательными подвигами Вольтера. Так оно и должно быть. Роль Вольтера в этих четырех уголовных процессах имеет громадное общественное значение, не говоря уже о том, что она делает величайшую честь человеколюбию и великодушию Вольтера. Вмешательство Вольтера в первый раз показало всей Европе, что над высшими трибуналами есть еще одна инстанция, которая может пересматривать и кассировать приговоры, судить и осуждать недобросовестных или тупоумных судей, оправдывать и реабилитировать невинных, пострадавших от судейской оплошности или злонамеренности. В Тулузе сын Жана Каласа, Марк Антон, повесился в доме своего отца. Жан Калас был протестант, а Тулуза — населена самыми ревностными католиками. Наперекор всякому здравому смыслу и правдоподобию, какой-то негодяй распустил в городе слух, что Марк Антон повешен своими родителями за намерение перейти в католицизм. Самоубийцу превратили в мученика. Труп его, выставленный в церкви, стал творить чудеса. Семейство Каласов попало в тюрьму, было заковано в цепи и отдано под суд. Не имея никаких доказательств, кроме народного говора и чудес святого самоубийцы, тулузский парламент приговорил Жана Каласа, 72-летнего старика, к колесованию. Приговор был приведен в исполнение. Дети Каласа разосланы по монастырям и обращены силою в католицизм. Имение казненного конфисковано, и вдова его осталась одна, без земли и без средств к существованию. Значит, правосудие удовлетворено, и дело кончено. Некому поднимать его и некуда его вести дальше. Тулузский парламент — верховное судебное место, и приговоры его, не нуждаясь ни в чьей конфирмации, не могут быть оспариваемы правильным апелляционным порядком. Но Вольтер впутывается в этот, благополучно оконченный, процесс. Вольтеру нет дела до юридической правильности и до канцелярского порядка. Вольтер раскапывает всю историю с самого начала, печатает свое знаменитое сочинение о терпимости29, излагает в нем процесс Каласа как возмутительный пример католического фанатизма, доведенного до людоедства, пишет письма к знаменитым адвокатам, к министрам, к государям, словом, работает за Каласов неутомимо и бескорыстно целые три года, и все это делает Вольтер, кумир всей мыслящей Европы, слабый и больной семидесятилетний старик. А ему-то что за дело? Что он за обер-прокурор? По какому праву мешает он тулузскому парламенту колесовать, с соблюдением всех законных формальностей, тех французов, которые, живя в Тулузе, имеют безрассудство не нравиться ему, всесильному тулузскому парламенту? Такие вопросы предлагались, конечно, многими непоколебимыми приверженцами спасительной юридической правильности, и на такие вопросы пылкие обожатели фернейского философа отвечали, по всей вероятности, что Вольтер, по праву мыслящего человека и честного гражданина, обращается к верховному суду общественного мнения и требует от французской нации, чтобы она защищала своих детей от произвола парламентских советников, ослепленных религиозною ненавистью или запуганных криками фанатической уличной толпы. Подобные разговоры велись везде, где люди умели читать и понимать французские книги, а в Париже эти разговоры велись так громко, что государственный совет предписал тулузскому парламенту выслать документы по делу Каласа. Весь процесс был пересмотрен, и приговор тулузского парламента объявлен несправедливым. Почти в одно время с Каласом попал под суд протестант Сирван, которого, также без малейшего основания, подозревали в том, что он утопил в колодце свою дочь, насильно обращенную в католицизм местным епархиальным начальством. Сирван имел довольно верное понятие о французском правосудии и постарался убежать. Его заочно приговорили к смерти. Имение его конфисковали. ‘Вольтер,— говорит Геттнер,— и здесь явился защитником и мстителем. Правительства бернское и женевское, русская императрица, короли польский, прусский и датский, ландграф гессенский, герцоги саксонские по вызову Вольтера прислали несчастному семейству богатую помощь. Вольтер обратился прямо к тулузскому парламенту, который опять по закону был высшей судебной инстанцией в деле Сирвана, исход процесса Каласа дал перевес свободномыслящей партии, и Сирван был оправдан’. Семнадцатилетнего мальчика де ла Барра обвинили в том, что он будто бы вместе со своим товарищем д’Эталлондом изломал и опрокинул деревянное распятие, стоявшее на мосту в городе Аббевиле. Прямых улик не оказалось, но зато нашлись добрые и благочестивые люди, которые припомнили с сокрушением сердца, что однажды де ла Барр и д’Эталлонд, встретившись с процессиею, не сняли перед нею шляп и что, кроме того, де ла Барр как-то раз у себя на квартире пел легкомысленные куплеты, направленные против чести святой Марии Магдалины. Показания добрых и благочестивых людей решили участь безрассудных молокососов. Считая их преступление вполне доказанным, суд приговорил де ла Барра к колесованию, что и было исполнено в 1765 году. Д’Эталлонду же было оказано некоторое снисхождение. Суд приказал вырезать у него язык и отрубить ему руки. Д’Эталлонд не пожелал воспользоваться этими милостями и ухитрился бежать. Прибежал он прямо к Вольтеру, к общепризнанному и возлюбленному патриарху всех европейских вольнодумцев. Тут он с откровенностью ребенка рассказал все подробности дела. Вольтер препроводил д’Эталлонда в Пруссию и рекомендовал его Фридриху II, который принял его к себе на службу и дал ему офицерский чин. Вольтер, с своей стороны, в превосходном мемуаре раскрыл перед читающею Европою все закулисные пружины той грязной интриги, которая погубила де ла Барра. Эти пружины состояли в том, что один влиятельный господин, Беллеваль, начал строить куры тетке де ла Барра, настоятельнице женского монастыря. Получивши на свои авансы презрительный отказ, Беллеваль решился мстить и направил на молодого ветреника де ла Барра всех клерикалов и тартюфов города Аббевиля и его окрестностей. В результате получилось колесование. Старуха Монбальи выпила не в меру и умерла от апоплексического удара. Зеваки и сплетники города Сент-Омера увидали в этой скоропостижной смерти следы насилия и взвели подозрение на сына покойницы и на его жену. Подозрительные личности были арестованы и отданы под суд. Доказательств не нашлось никаких, но судьи, стремясь к исправлению общественной нравственности, не пожелали останавливаться на разных мелочных соображениях и смело приговорили обоих обвиненных к мучительной казни. Монбальи колесовали и сожгли, но казнь его жены была отложена по случаю ее беременности. В это время Вольтер послал мемуар об этом деле в министерство. Процесс пересмотрели, казненного Монбальи объявили невинным. Жену его, приговоренную к смерти, освободили.
Эти четыре процесса следовали один за другим, с очень короткими промежутками времени. Самый ранний из них, процесс Каласа, был решен в 1762 году и перерешен в 1765 году. Самый поздний, процесс Монбальи, разыгрался в 1770 году. Едва успевало утихнуть волнение, возбужденное в обществе одним вопиющим насилием, как начинались немедленно толки о новой, такой же очевидной и возмутительной несправедливости. В течение восьми лет раскрылось четыре юридические убийства, и высшие государственные власти заодно с общественным мнением страны, официально признали их убийствами. Два из этих убийств были совершены на юге Франции и два на севере. Значит, суды были одинаково ревностны, проницательны и справедливы на всем пространстве французской территории. Четыре гадости были открыты по инициативе частного человека, дряхлого и больного старика. Но сколько же гадостей оставалось в неизвестности? Сколько их совершилось в последние десятилетия? Сколько еще совершится в ближайшие двадцать или тридцать лет? И кто может сказать наверное, что эти будущие гадости не обрушатся ни на него, ни на его ближайших родственников и друзей? Ведь нельзя же в самом деле тащить все решенные процессы Вольтеру, да и сам Вольтер все-таки не способен воскрешать своими защитительными мемуарами колесованных и сожженных людей. Питая свой дух такими мрачными и неуспокоительными размышлениями, каждый француз, способный подмечать и обобщать явления общественной жизни, должен был прийти к тому результату, что суды его родины, как две капли воды, похожи на аулы предприимчивых горцев, которые, без малейшей опасности для самих себя, распространяют ужас и опустошение по всем окружающим местностям. После этого нетрудно было добраться и до того практического заключения, что общество, уже возвысившееся до самосознания, обязано из чувства самосохранения сосредоточить все свои силы против этих воинственных аулов и против всего того, что поддерживает и упрочивает их существование.
Вступаясь за мучеников французского правосудия, Вольтер не развивал никаких отвлеченно широких теорий. Он просто и спокойно проводил самые широкие террии в действительную жизнь. Он не рассуждал о souverainet du peuple30 Он прямо и решительно прикладывал ее к делу. Он не проповедовал против старого зла, а фактически уничтожал его. Процессы Каласа и всех других вольтеровских protgs нанесли старому порядку более жестокие удары, чем могли бы то сделать десятки томов самой тонкой, остроумной и разрушительной теоретической критики. Защитительные мемуары Вольтера были уже не словами, а делами. Это уже не подготовление переворота, а настоящее его начало. Здесь живая сила общественного мнения, живая воля мыслящего и энергического народа действительно, на самом деле, стала выше всех существующих законов. С этой минуты эти старые, средневековые законы могут уже считаться отмененными. Затем остается только облечь совершившийся факт в юридическую форму. Об этом уже позаботились деятели Учредительного собрания, открывшего свои заседания через одиннадцать лет после смерти Вольтера. Блестящую кампанию, открытую Вольтером против старых французских судов, тесно связанных со всею совокупностью старых общественных учреждений,— закончил достойным образом Бомарше, знаменитый автор ‘Севильского цирюльника’ и ‘Свадьбы Фигаро’. Бомарше находился в гораздо менее выгодном положении, чем Вольтер. Во-первых, Вольтер был знаменитейшим человеком во всей Европе, а Бомарше, вступая в борьбу с парижским парламентом, был еще совершенно неизвестен. Во-вторых, Вольтер вступался за других, а Бомарше за самого себя. В-третьих, вольтеровские процессы были процессами уголовными: тут шло дело о человеческой жизни и о чести целых семейств, тут являлись в виде декораций и атрибутов цепи, застенки, орудия пытки, костры и виселицы, тут было чем расшевелить в читающей публике любопытство, сочувствие и негодование. Процесс Бомарше, напротив того, был простым тяжебным делом, возникшим из-за незначительной денежной суммы и запутанным происками и интригами обеих состязавшихся сторон. Бомарше по-настоящему, при обыкновенных условиях, не мог бы даже рассчитывать на сочувствие публики, потому что он сам был далеко не прав, хотя, разумеется, противники его были еще более виноваты. Но ненависть общества ко всем частям старого государственного порядка была так беспредельна, что общество все простило смелому Бомарше и тотчас превратило его в героя и в великого деятеля, как только оно увидело в нем человека, способного наносить господствующей системе сильные и меткие удары. Дело было вот как. Финансист Дюверне, находившийся в постоянных деловых сношениях с ловким и предприимчивым Бомарше, умирая, признал в своих бумагах, что он остался должен Бомарше пятнадцать тысяч ливров. Наследник Дюверне, граф Лаблаш, вздумал оспаривать этот долг. Бомарше, никогда не отличавшийся уступчивостью, начал процесс в конце 1771 года. В 1772 году дело, решенное первою инстанциею в пользу Бомарше, перешло в парламент, известный в истории под именем парламента Мопу. Это было собрание, произвольно созданное королем Людовиком XV и его министром Мопу, оно заменяло собою парижский парламент, который за свою непокорность королевской власти был уничтожен и отправлен в изгнание31. Бомарше отправился к докладчику этого парламента, Гезману, но не успел повидаться с ним и окольными путями получил тот благой совет, что для умилостивления докладчика следует поднести подарок его жене. Бомарше с благодарностью принял этот совет и представил госпоже Гезман сто луидоров, золотые часы с алмазами и пятнадцать луидоров для передачи какому-то секретарю. Бомарше, как непобедимый кремень и кулак, вел все это дело с такой циническою откровенностью, что обязал госпожу Гезман отдать назад все сокровища, если процесс будет проигран. Госпожа Гезман, которой подобные объяснения и сделки были нипочем, совершенно согласилась на эти условия. Процесс проигрался, потому что Лаблаш, с своей стороны, порадовал докладчика более убедительным приношением. Бомарше потребовал назад свои дары. Madame Гезман отдала ему часы и сто луидоров, но с пятнадцатью луидорами она почему-то ни под каким видом не хотела расстаться. Бомарше, взбешенный донельзя проигрышем процесса, тотчас же так громко разблаговестил скандальную историю о луидорах, что сам Гезман очутился в очень неудобном и опасном положении. Гезман решился на отчаянный маневр. Решительно отрицая всю историю о часах и о деньгах, он подал в парламент форменную жалобу на Бомарше как на клеветника. Теперь Бомарше очутился в тисках: если с его стороны не было клеветы, то, значит, была попытка подкупить членов суда. Альтернатива была печальная. Дело, как видите, пакостное во всех своих подробностях. Бомарше вышел из этого дела победителем, героем, мучеником, любимцем всей Европы, добродетельным Цицероном и чуть-чуть не отцом отечества. ‘Бомарше,— говорит Геттнер,— обратился к публике с четырьмя мемуарами. Неумолимо и с непреклонным мужеством, гневом и одушевлением преследуя врага во всех его убежищах и укреплениях, остроумный до наглости и шутовства и в то же время доходящий в нравственном раздражении до истинно поразительной возвышенности, он приводит целое общественное мнение в самое живое движение, делает свой интерес интересом всех, становится мстителем нарушенной справедливости и с проницательностью злобы выставляет все те страшные интриги и преступления, от которых страдало тогда французское правосудие. Впечатление, произведенное этими мемуарами, прошло все слои населения, даже всю Европу. Первый мемуар в первые же два дня продан был в числе десяти тысяч экземпляров, со второго мемуара его процесс сделался, как тогда выражались, la cause de la nation32, можно даже сказать, процессом всего образованного мира’. В своем четвертом мемуаре Бомарше высказал уже самым категорическим образом, как общепризнанную истину, мысль о верховном господстве нации. ‘La nation,— говорит он,— n’est pas assise sur les bancs de ceux qui prononcent, mais son oeil majestueux plane sur l’assemble. Si elle n’est jamais le juge des particuliers, elle est en tout temps le juge des juges’ (‘Нация не сидит на скамьях тех людей, которые произносят приговоры, но ее величественный взор носится над собранием. Если она никогда не бывает судьею частных лиц, то она всегда бывает судьею судей’). Кажется, ясно и выразительно. Слышатся даже ноты той вкрадчивой лести державному народу, без которой впоследствии не могла обойтись ни одна речь революционных ораторов. А между тем, когда Бомарше писал свой четвертый мемуар, тогда еще жили на свете старики, помнившие век того короля, который считал себя государством. К числу этих стариков принадлежал и сам Вольтер. Все расстояние от чисто турецкого деспотизма до самодержавия народа было пройдено двумя поколениями. Крупные то были люди! Умели они и веселиться, и работать. Парламент Мопу в начале 1774 года приговорил к ошельмованию (blme) как госпожу Гезман, так и ее противника Бомарше. Ошельмование это влекло за собою потерю всех гражданских прав и состояло в том, что осужденного ставили на колени, а президент произносил во всеуслышание установленную формулу: ‘la cour te blme et te dclare infme’ (‘суд шельмует тебя и объявляет тебя бесчестным’). Собственно говоря, решение парламента было совершенно справедливо, он ошельмовал одну сторону за то, что она брала взятки, а другую за то, что она их предлагала. Мудрее этого и Соломон ничего бы не придумал. Но французской нации было в то время не до мудрости парламентских советников и не до справедливости отдельных приговоров. Нация стремилась в то время всею силою своих мыслей и желаний к полному обновлению всех своих учреждений и к неограниченному господству над всеми отправлениями своей жизни. Когда, находясь в таком напряженном ожидании грядущих событий, нация слышала сильную и верную музыку, тогда нация называла музыканта героем и великим деятелем, нисколько не осведомляясь о том, ведет ли этот драгоценный музыкант трезвую и целомудренную жизнь. Нация была права в своем инстинкте. Когда целое общество переживает тяжелый и мучительный кризис, тогда тихие добродетели частной жизни отступают на самый задний план, оставляя поле действий совершенно открытым для тех могучих и блестящих дарований, от которых зависит решение великой общественной задачи, поставленной на очередь медленным и грозным течением исторических событий. Поэтому немудрено, что нация совершенно забыла проступок Бомарше и запомнила только его великолепные мемуары. ‘Бомарше,— говорит Геттнер,— явился перед судом, но общественное мнение сделало из осуждения Бомарше осуждение парламента. Бомарше получил бесчисленное множество визитов. На другой же день после осуждения принц Конти пригласил заклейменного на блистательный пир. ‘Nous sommes,— говорил принц в своем письме,— d’assez bonne maison pour donner l’exemple la France de la maniè,re dont on doit traiter un grand citoyen tel que vous’ (‘Мы из достаточно хорошего дому, чтобы подать Франции пример, каким образом следует обращаться с великим гражданином, подобным вам’). Везде, куда ни показывался Бомарше, он принимаем был с восторженными криками. Парламент Мопу не мог долго сопротивляться этому удару. Нападения в стихах и прозе становились все многочисленнее и сильнее. Он влачил свое существование еще несколько месяцев, презираемый и гонимый всеми’.
Принц королевской крови Конти не умел составить себе даже и приблизительного понятия о том результате, к которому ведет блистательная деятельность великих граждан, подобных Бомарше. В простоте своей доброй души принц Конти во всем этом деле не видел ничего, кроме чувствительного поражения, нанесенного парламенту Мопу. Принц решительно не понимал того, что общество, узнавшее свою собственную силу и сломившее этою силою одно из важнейших государственных учреждений, войдет во вкус и будет подавлять своим могуществом все то, что не соответствует его потребностям. Райское простодушие высшей французской знати, простодушие, до которого наш испорченный век уже не может возвыситься, выразилось еще рельефнее по поводу того же великого гражданина в деле о его знаменитой комедии ‘Свадьба Фигаро’. Комедия эта была окончена в 1781 году. Слухи и толки о ней ходили по всему Парижу. Бомарше читал ее во многих аристократических отелях. Слушатели были в восторге. Но Людовик XVI решительно не позволял этой комедии появиться на сцене. Бомарше три года интриговал против этого запрещения и, наконец, победил сопротивление короля, и, разумеется, победил только потому, что короля осадили со всех сторон просьбами и воплями — королева, принцы и принцессы, которым чрезвычайно желательно было посмотреть, каким образом Фигаро, при всей парижской публике высших и низших сортов, будет отделывать своими убийственными насмешками привилегию дворянства и все закоренелые несообразности старого феодального порядка. Геттнер замечает очень основательно, что ‘теперь никакая театральная цензура не потерпела бы подобной пьесы’. Комедия была дана в первый раз 27 апреля 1784 года. И затем театральная дирекция в продолжение десяти недель каждый день просвещала добрых парижан ‘Свадьбою Фигаро’. Примеру Парижа последовали театры всех больших и маленьких провинциальных городов. Словом, по милости принцев и принцесс критика старых учреждений сделалась доступною всем французам, имевшим возможность заплатить какой-нибудь четвертак за место в театральном райке. Все эти французы увидели ясно, до какой степени все они единодушны в своей ненависти к старому злу. Все они почувствовали и поняли, что учреждения, осужденные и осмеянные целою нациею, не могут существовать. А между тем принцы и принцессы продолжали простодушничать. 19 августа 1785 года они сами разыграли ‘Свадьбу Фигаро’ в Малом Трианоне. Королева Мария-Антуанетта исполнила роль Розины, а граф д’Артуа, будущий король Карл X, изобразил Фигаро и очень мило осмеял все то, на чем основывалось его собственное величие и благосостояние. Эти люди утешались такими забавами за четыре года до того переворота, который одних повел на эшафот, а другим приготовил разорение и двадцатилетнее изгнание.
VII
В течение всей второй половины XVIII века внимание французского общества сосредоточивается почти исключительно на литературе, и притом преимущественно на серьезных ее отраслях. Героями дня и властителями дум являются писатели. У французов в это время нет ни великих полководцев, ни смелых преобразователей, ни даже благоразумных правителей. Франция Людовика XV гордится только своими книгами. Книг у нее действительно очень много, они быстро и безостановочно появляются одна за другою, они покупаются и читаются нарасхват, они обсуживают с самых различных сторон самые важные и интересные вопросы, они говорят о религии и о нравственности, о природе и о человеке, о государстве и обществе, о правах и обязанностях, о душе и об умственных способностях, об английской конституции и о республиканских добродетелях, о земледелии и промышленности, о собственности и о распределении богатств. По всем этим вопросам книги поражают своих читателей смелостью и неслыханностью суждений, которые, при всем своем разнообразии, оказываются все до одного совершенно непримиримыми с общеобязательным кодексом традиционных доктрин и с укоренившимися формами государственной и общественной жизни. Удар следует за ударом. Под этими ударами падают одно за другим, в самых различных областях знания, коренные заблуждения, на которых выросли и сложились любимые привычки, условные идеалы, игрушечные радости и копеечные огорчения читающего общества. Каждый удар вызывает бурю разнородных страстей то в обществе, то в правительственных сферах, и без какого-нибудь удара не проходит почти ни одного года, так что умы читателей находятся в постоянном напряжении и в безвыходной тревоге. Чтобы составить себе некоторое понятие о том обилии сильных умственных впечатлений, которое переживала тогдашняя публика, и о той быстроте, с которою самые разнообразные впечатления сменяли и теснили друг друга,— надо посмотреть, в каком хронологическом порядке появлялись на свет самые замечательные произведения отрицательной философии. Я буду называть только те сочинения, которые вошли в историю литературы, и вошли не столько за свое абсолютное достоинство, сколько за свое историческое значение. Стало быть, мы здесь будем иметь дело только с такими книгами, которые в свое время произвели на читателей сильное и глубокое впечатление.
В 1748 году Монтескье издает ‘L’esprit des lois’ (‘Дух законов’), в котором превозносит до небес английскую конституцию, совершенно непохожую на учреждения старой французской монархии и составляющую для Франции самую недостижимую из всех возможных утопий. Книга в полтора года выдерживает двадцать два издания.
В том же году Дидро издает свои ‘Penses philosophiques’ (‘Философские размышления’). Парламент сжигает эту книгу. Ее тотчас же издают вновь и распространяют тайно.
Вдохновившись размышлениями Дидро, Ламетри, около этого же времени, издает в Голландии две книги, проникнутые таким яростным материализмом, которого не может выдержать даже голландское общество и изгоняет Ламетри из своей среды. Непозволительные его книги называются: ‘Histoire naturelle de Tme’ (‘Естественная история души’) и ‘L’homme machine’ (‘Человек-машина’).
В 1749 году Дидро издает ‘Письмо о слепых’ (‘Lettre sur les aveugles’) и попадает за него на три месяца в Венсенскую крепость.
В 1749 году Руссо издает ‘Discours sur les sciences et les arts’33, в котором он доказывает, что цивилизация развратила человека. Руссо получает премию от Дижонской академии и сразу становится европейскою знаменитостью.
В 1751 году выходит первый том ‘Энциклопедии’34.
В 1752 году — второй том ‘Энциклопедии’. Поднимается жестокая буря. Сорбонна осуждает книгу. Парижский архиепископ издает против нее (то есть против книги) пастырское послание. На оба тома накладывают запрещение. Вследствие всего этого ‘Энциклопедию’ покупают и читают, по словам современника и очевидца Барбье, все парижские лавочники и тряпичники.
В 1753 году Дидро издает ‘Interprtation de la nature’ (‘Истолкование природы’), а Руссо издает ‘Discours sur l’origine et les fondements de l’ingalit parmi les hommes’ (‘Рассуждение о причинах и основаниях неравенства между людьми’).
В том же 1753 году выходит третий том ‘Энциклопедии’. Поссорившись с духовенством, правительство стало относиться к этому изданию довольно благосклонно.
В 1754 году Кондильяк издает ‘Trait des sensations’ (‘Трактат об ощущениях’). Все отправления психической деятельности выводятся из чувственных ощущений. Психология сводится на физиологию нервной системы.
В 1755 году Морелли издает ‘Code de la nature’ (‘Кодекс природы’). Проект нового общественного устройства. Все люди уравниваются в правах. Детям дается общественное воспитание. Земля и рабочие инструменты составляют общую собственность. Денег нет и быть не должно. Труд обязателен для всех. Труд соразмеряется с силами, а вознаграждение продуктами с потребностями каждого человека по известной формуле: chacun selon ses forces, chacun selon ses besoins35. Любопытно заметить, что министр Войе д’Аржансон, которому в 1755 году было больше шестидесяти лет, прочитавши ‘Code de la nature’, назвал его книгою книг и поставил автора этой книги гораздо выше Монтескье. Это тот самый д’Аржансон, который принес в заседание Королевского совета мужицкий хлеб, испеченный из мякины и коры, и сказал Людовику XV: ‘Вот, государь, какой хлеб едят ваши подданные!’ Король отвечал с большою находчивостью: ‘Будь я на их месте, я бы давно взбунтовался’.— Если книга Морелли подействовала на шестидесятилетнего министра, то нетрудно себе представить, как сильно должна была она поразить более молодых и впечатлительных читателей.
В 1757 году Вольтер издает ‘Essai sur les moeurs et l’esprit des nations’, книгу, за которую Бокль не совсем основательно называет Вольтера величайшим из всех европейских историков. Во всяком случае, не подлежит сомнению, что эта книга составляет первый опыт бытовой истории и кладет основание всей новейшей историографии. При этом Вольтер, конечно, не упускает из виду своей любимой идеи, так что всю его книгу можно назвать огромным и убийственно-остроумным памфлетом против суеверия, фанатизма, клерикализма и туманных отвлеченностей.
С 1754 по 1756 год выходят четвертый, пятый и шестой томы ‘Энциклопедии’. Главные редакторы ее, Дидро и д’Аламбер, стараются, не изменяя основной идее, вести дело немного осторожнее.
В 1757 году выходит седьмой том ‘Энциклопедии’, в котором редакторы, ободренные затишьем, действуют смелее. Д’Аламбер пишет к Вольтеру, что седьмой том будет сильнее всех предыдущих. Вольтер кланяется и благодарит, но клерикалы бьют тревогу во всех своих журналах, и правительство принимает их сторону.
В 1758 году Гельвеций издает книгу ‘De l’esprit’ (‘О разуме’). Из ощущений физической боли и физического удовольствия выводятся все человеческие страсти, чувства и поступки. Эгоизм признается единственным двигателем всякой человеческой деятельности, как самой преступной, так и самой возвышенно-честной и героической. Добром называется то, что согласно с общим интересом, а злом то, что вредит этому интересу и подрывает существование общества. Человек делает добро и зло вследствие одинаковых побуждений, то есть вследствие того удовольствия, которое доставляет или обещает ему данный поступок.— Против этой книги поднимается жестокая буря, иезуиты и янсенисты36 преследуют ее общими силами, парижский архиепископ совершенно справедливо видит в ней отрицание свободной воли и нравственного закона, Сорбонна повторяет и усиливает эти обвинения, государственный прокурор усматривает в книге Гельвеция собрание самых опасных учений, пущенных в ход ‘Энциклопедией’. Книгою недовольны даже и сами философы, Вольтер, Дидро, Бюффон и Гримм осуждают ее как собрание парадоксов или отзываются о ней насмешливо.
В 1759 году книгу Гельвеция публично сжигают по определению парламента, цензора Терсье, дозволившего ее печатание, отставляют от службы. Между тем книга раскупается, в самое короткое время она выдерживает пятьдесят изданий, ее переводят почти на все живые языки Европы. Гельвеций становится европейскою знаменитостью.
В том же 1759 году, через месяц после сожжения книги Гельвеция, следственная комиссия, наряженная по делу об ‘Энциклопедии’, приводит свои работы к благополучному окончанию. Привилегия, выданная от правительства в 1746 году на издание ‘Энциклопедии’, уничтожается, продажа вышедших и следующих томов запрещается ‘во внимание того, что польза, приносимая искусству и науке, совершенно не соответствует вреду, приносимому религии и нравственности’.
В том же 1759 году Кенэ издал книгу ‘Essai sur l’administration des terres’37, которая, вместе с книгою ‘Tableau conomique’38, изданною в 1758 году, составляет основание теории физиократов, то есть экономистов, старавшихся обратить внимание правительства на земледелие как на единственный источник народного богатства. Этих экономистов можно назвать продолжателями Вобана и Буагильбера. Подобно этим двум писателям, они нисколько не восстают против деспотизма, не требуют никаких конституционных гарантий и желают только, чтобы правительство сделалось хорошим хозяином, понимающим свои собственные интересы. Направление всей школы характеризуется следующими словами, составляющими эпиграф к главному сочинению Кенэ ‘Tableau conomique’: ‘Pauvres paysans, pauvre royaume, pauvre royaume, pauvre roi’ (‘Когда бедны мужики, тогда бедно государство, когда бедно государство, тогда беден король’). Средства, предлагавшиеся физиократами для устранения бедности, признаны теперь односторонними и неудовлетворительными, но важное значение этих писателей обусловливается не положительными их проектами, а отрицательною стороною их деятельности, все они твердят обществу постоянно, что Франция бедна и быстрыми шагами идет к окончательному разорению. Эти слова, подкрепленные множеством прилежно собранных фактов, действуют на общество, и действуют так сильно, что уже в 1759 году Вольтер в своих письмах жалуется на охлаждение общества к изящной словесности. ‘Грация и вкус,— говорит он,— кажется, изгнаны из Франции и уступили место запутанной метафизике, политике мечтателей, громадным рассуждениям о финансах, о торговле, о народонаселении, которые не прибавят государству ни одного экю, ни одного лишнего человека’. Надо полагать, что грация и вкус прибавляют государству и то и другое!
В 1761 году Руссо издает свой роман ‘La nouvelle Hlose’39Грация и вкус торжествуют, несмотря на успехи экономистов. Роман распродается с беспримерною и невероятною быстротою. Основные мотивы ‘Новой Элоизы’ — любовь, добродетель и сельская природа. Знатные дамы проводят над этим романом целые ночи напролет, забывая о бале, который ожидает их, и о запряженной карете, которая стоит у подъезда. В библиотеке для чтения является такое множество читателей, требующих себе ‘Новую Элоизу’, что плата назначается за чтение этой книги не по дням, а по часам, за час платится по 12 су. В 1762 году Руссо издает книгу ‘Emile ou de l’ducation’ (‘Эмиль, или о воспитании’). В этой книге находится знаменитое ‘Profession de foi du vicaire savoyard’ (‘Исповедание веры савойского викария’), в котором Руссо опровергает клерикалов, с одной стороны, и материалистов, с другой стороны. Блистательный успех, и вместе с тем буря в клерикальных и правительственных сферах. В парламенте начинают говорить, что вместе с книгами следует сжигать и авторов. Книгу сжигают, автора посылают арестовать, но он бежит за границу. Женева, в которой Руссо ищет себе пристанища, гонит его вон. Берн поступает точно так же. Наконец Руссо находит себе приют в княжестве Нёфшательском, которое в то время принадлежало Пруссии. Между тем от всех этих преследований цена ‘Эмиля’ быстро растет. Книга, стоившая сначала восьмнадцать ливров, продается за два луидора. Ее перепечатывают в Голландии и распространяют в бесчисленном множестве экземпляров. Один офицер, увлеченный идеями ‘Эмиля’, стремится бросить службу и учиться столярному ремеслу. Сам Руссо отклоняет его от этого намерения. Начитавшись ‘Эмиля’, знатные барыни начинают сами кормить своих детей. Это кормление входит в моду и производится в гостиных собственно для того, чтобы посторонние мужчины видели, во-первых, сокровища материнской нежности, а во-вторых, красоту обнаженной груди. В том же 1762 году Руссо издает книгу ‘Du contrat social ou principes du droit politique’ (‘Об общественном договоре, или принципы государственного права’). Этою книгою Руссо кладет основание республиканской школе, так точно как Монтескье своим ‘Духом законов’ положил основание конституционной школе. ‘Contrat social’ сделался впоследствии настольною книгою Робеспьера и был положен в основание той конституции, которую выработал Конвент в 1793 году. ‘Эмиль’ и ‘Общественный договор’ доставили своему автору громадную популярность. ‘Трудно выразить,— писал Юм из Парижа в 1765 году,— даже вообразить народный энтузиазм к нему. Никто никогда не обращал на себя в такой степени народное внимание. Вольтер и все другие совершенно затемнены им’. В том же 1762 году Вольтер написал свое сочинение о терпимости в защиту казненного Каласа. О впечатлении, произведенном этою книгою на весь образованный мир, уже было говорено выше.
В 1764 году правительство запрещает издание каких бы то ни было сочинений по вопросам, касающимся государственного управления.
В 1766 году выходят последние десять томов ‘Энциклопедии’. Клерикалы плачут и шумят. Правительство сажает книгопродавцев на неделю в Бастилью. Продажа книги продолжается. Министр Шуазель и директор книжной торговли Малерб тянут руку энциклопедистов и успевают разными придворными хитростями склонить короля к снисходительности. Правительство решается смотреть сквозь пальцы на продажу ‘Энциклопедии’, которая расходится великолепно. Уже в 1769 году было распродано тридцать тысяч экземпляров, и чистый барыш книгопродавцев-издателей дошел до 2630393 ливров, несмотря на то, что печатание стоило 1158958 ливров.
В том же 1766 году Гурнэ издал книгу ‘Essai sur l’esprit de la lgislation favorable l’agriculture’ (‘Опыт о духе законодательства, благоприятного дляземледелия’). Гурнэ принадлежит к одному лагерю с Кенэ. Это опять рассуждения о финансах, о бедности и о народном хозяйстве, рассуждения, совершенно враждебные грациям и вкусу. Это — протесты против барщины, против обременительных налогов, против цеховых стеснений, против внутренних таможен, против мелочной и произвольной правительственной регламентации.
В 1767 году правительство угрожает смертною казнью каждому писателю, которого сочинения клонятся к волнованию умов. В то же время писателям запрещается, под страхом смертной казни, рассуждать о финансах.
В том же 1767 году Мерсье де ла Ривьер издает книгу ‘L’ordre naturel et essentiel des socits politiques’ (‘Естественный и необходимый порядок гражданских обществ’). Автор обсуживает, с точки зрения физиократов, всевозможные вопросы государственного управления и народного хозяйства. Правительственные запрещения и угрозы остаются мертвою буквою.
В 1768 году Кенэ издает книгу ‘Physiocratie ou constitution naturelle du gouvernement le plus avantageux au genre humain’ (‘Физиократия, или естественное устройство правления, самого выгодного для человеческого рода’). Задача поставлена широко, и на запрещения правительства обращается мало внимания.
В том же 1768 году Гольбах издает книгу ‘Lettres Eugnie ou prservatif contre les prjugs’ (‘Письма к Евгении, или предохранительное средство против предрассудков’). Эта книга, подобно всем остальным сочинениям Гольбаха, выходит в свет без имени автора, потому что все произведения этого писателя проповедуют такой необузданный материализм, который приводит в ужас даже многих философов вольтеровской школы.
В 1770 году Галиани издает ‘Dialogues sur le commerce des bls’ (‘Диалоги о хлебной торговле’). Здесь начинается полемика с физиократами, которые сосредоточивали все свое внимание на земледелии. Галиани выдвигает вперед вопрос о промышленном труде и о фабричном работнике. В книге Галиани заключаются уже, по мнению Геттнера, зародыши новейшей социальной науки.
В 1770 году Гольбах издает книгу ‘Systè,me de la nature’ (‘Система природы’). Бокль считает появление этого сочинения важною эпохою в истории Франции. Об этой книге принято говорить не иначе, как с добродетельным ужасом и негодованием. Даже Гете, который никогда не был ни клерикалом, ни даже деистом, говорит, что он едва мог выносить присутствие этой книги и содрогался перед нею, как перед привидением. Вольтер, Фридрих Великий и д’Аламбер были глубоко возмущены ‘Системою природы’. Вольтер старался уничтожить ее серьезными аргументами и легкими сарказмами. Однако же книга устояла, и сам Вольтер был принужден признаться печатно, что она распространена во всех классах общества и что ее читают ученые, невежды и женщины. Из всех первоклассных деятелей французской литературы только один Дидро совершенно одобрил книгу Гольбаха.
В 1773 году Бомарше печатает свои защитительные мемуары. Их сжигает палач, и, разумеется, они вследствие этого раскупаются с удвоенною быстротою.
В 1774 году Тюрго, самый замечательный из физиократов, издает свои ‘Recherches sur la nature et l’origine des richesses’ (‘Исследование о природе и происхождении богатств’).
В 1775 году Бомарше ставит на сцену ‘Севильского цирюльника’, в котором плебей Фигаро дурачит и осмеивает знатных господ.
В 1776 году Мабли издает книгу ‘De la lgislation ou principes des lois’ (‘О законодательстве, или принципы законов’). Все люди, по мнению Мабли, имеют одинаковое право развивать свои способности и наслаждаться своим существованием. Кто удерживает для самого себя излишек, необходимый для жизни его ближнего, тот, по мнению Мабли, вносит в общество понятие войны, извращает божественный порядок мира и оказывается безбожником.
В 1778 году старик Вольтер приезжает в Париж. Его встречают так, как не встречали никогда владетельных особ. Демонстрации парижан до такой степени замечательны и так ярко характеризуют тогдашнее настроение умов, что я считаю необходимым привести здесь слова очевидца Гримма, внесенные Геттнером в его ‘Историю литературы XVIII века’.
Сегодня, 31 марта, знаменитый старик в первый раз был в академии и в театре. Огромная толпа людей следовала за его экипажем даже во дворы Лувра, желая его видеть. Все двери, все входы академии были заняты, поток раскрылся только, чтобы дать ему место, и потом быстро сомкнулся снова и с громкой радостью приветствовал его. Вся академия вышла ему навстречу в первую залу — честь, которой не получал еще никто из ее членов, даже никто из иностранных государей. Ему назначили место директора и выбрали его единогласно директором… Когда он ехал от Лувра к театру, это было совершенно похоже на триумф. Все было переполнено людьми обоего пола, всякого возраста и звания. Едва только показывалась вдали карета, раздавался всеобщий радостный клич, с приближением его восклицания, аплодисменты и восторг удвоивались. Наконец, когда толпа видела уже почтенного старика, отягощенного столькими годами, столькой славой, видела, как он, поддерживаемый с обеих сторон, выходил из экипажа, умиление и удивление достигали высшей степени. Все улицы, все балюстрады домов, лестницы, окна были усыпаны зрителями, и едва останавливалась карета, как все лезло на колеса и на экипаж, чтобы посмотреть вблизи на знаменитого человека. В самом театре, где Вольтер вошел в камергерскую ложу, суматоха радости, казалось, стала еще больше. Он сидел между г-жой Дени и г-жой де Виллет. Знаменитейший из актеров, Бризар, подал дамам лавровый венок с просьбой увенчать им старика. Но Вольтер тотчас положил венок в сторону, хотя публика громкими криками и рукоплесканиями заставляла его оставить венок на голове. Все дамы стояли. Вся зала наполнилась пылью от передвижения человеческой массы. Только с трудом можно было начать пьесу… Когда занавес упал, шум поднялся снова. Старик встал с своего места, чтобы благодарить, и тогда посреди сцены явился на высоком пьедестале бюст великого человека, его окружили все актеры и актрисы с венками и гирляндами из цветов, на заднем плане стали воины, выходившие в пьесе. Имя Вольтера раздавалось из всех уст, это было восклицание радости, благодарности и удивления, зависть <и> ненависть, фанатизм и нетерпимость должны были скрыть свою злобу, и общественное мнение в первый раз, быть может, высказалось свободно и в полном блеске. Бризар положил на бюст первый венок, за ним следовали другие актеры, наконец г-жа Вестрис обратила к виновнику торжества несколько стихов, написанных маркизом Сен-Марком, которые торжественно высказывали, что лавровый венок дает ему сама Франция. Минута, когда Вольтер оставлял театр, была, если можно, еще трогательнее, чем его вступление. Казалось, он изнемогал под тяжестью лет и лавров. Кучера просили ехать потише, чтобы можно было идти за ним: большая часть народа провожала его с криками: ‘Да здравствует Вольтер!’
После этого торжества, разумеется, не осталось во всем Париже ни одного блузника, которому было бы неизвестно имя Вольтера и который не имел бы по крайней мере самого общего и неопределенного понятия о его заслугах. Каждый блузник знал по меньшей мере то, что Вольтер — писатель и что писатель своими трудами может сделаться идолом и гордостью целого народа. Это уже очень важно и многознаменательно, когда одно имя повторяется с благоговением во всех слоях общества.
Через два месяца после своего триумфального шествия Вольтер умирает. Во избежание всяких выразительных демонстраций правительство на несколько времени запрещает актерам играть драмы Вольтера и не позволяет журналистам упоминать о его смерти.
Между тем события идут своим чередом, и положение с каждым годом становится более напряженным. Я закончу мой хронологический перечень следующими тремя фактами.
В 1781 году министр Неккер печатает свой ‘Compte rendu’ (‘Отчет’) о состоянии французских финансов. Отчет этот клонился к тому, чтобы сломить сопротивление привилегированных классов и самого короля давлением общественного мнения. Поэтому этот отчет имеет чисто обличительное направление и производит на общество потрясающее впечатление. Более 6000 экземпляров раскупается в первый же день, а потом постоянная работа в двух типографиях не успевает удовлетворять всех требований из столицы, из провинций и из-за границы. Отчет Неккера лежит в кармане у каждого аббата и на туалете у каждой дамы. Другое сочинение Неккера ‘Administration des finances’40 расходится в 80000 экземпляров.
27 апреля 1784 года была дана в первый раз комедия Бомарше ‘Свадьба Фигаро’. ‘С раннего утра,— говорит Геттнер,— Thtre Franais был осаждаем массами. Знатные дамы обедали в актерских ложах, чтобы обеспечить себе хорошие места, в толпе, как рассказывают достоверные известия, три человека были задавлены. Впечатление было неслыханное в истории сцены. Шестьдесят восемь представлений даны были без перерыва одно за другим’.— Гримм определяет следующим образом значение комедий Бомарше: ‘Много и верно говорено было о великом влиянии Вольтера, Руссо и энциклопедистов, самый народ мало, однако, читал этих писателей. Но представление ‘Свадьбы Фигаро’ и ‘Цирюльника’ безвозвратно предало правительство, суд, дворянство и финансовый мир на осуждение всего населения, всех больших и маленьких городов’.
В 1787 году архиепископ тулузский Ломени де Бр-еннь, бывший в то время первым министром, представил парижскому парламенту королевский эдикт, предоставлявший протестантам все те гражданские права, которыми до того времени пользовались только одни католики. Парламент, несмотря на свое тогдашнее оппозиционное настроение, беспрекословно внес эдикт в протокол и придал ему таким образом силу закона. Итак, король, парламент и церковь, в лице архиепископа тулузского, признали необходимость полной веротерпимости. Таким неслыханным чудом Франция была обязана исключительно своей литературе, которая тихо и незаметно переработала все понятия не только в обществе, но даже и в высших правительственных сферах. Людовик XVI был также сыном своего века, и роль Людовика XIV была ему не только не по силам, но и не по убеждениям. Старый порядок опротивел даже и самому королю.
VIII
Сухая и сжатая хроника, наполняющая предыдущую главу, необходима читателю для того, чтобы он мог бросить общий взгляд на всю совокупность разнообразных умственных впечатлений, пережитых читающею Франциею, а вслед за нею и всею мыслящею Европою, во второй половине прошлого столетия. Рассматривая внимательно эту хронику, читатель увидит три различные течения идей — три течения, действовавшие на умы с одинаковою силою и в одно время.
Во-первых, работы экономистов Кенэ, Гурнэ, Мерсье де ла Ривьера и многих других. Эти люди критикуют терпеливо, внимательно и добросовестно те части и отрасли феодального порядка, которые соприкасаются с народным хозяйством и действуют на производительные силы Франции. Этим людям часто недостает ширины взглядов, но зато они всегда превосходно знают те факты, о которых они говорят. Их можно упрекнуть в односторонности, но никогда нельзя заподозрить в поверхностном дилетантизме.
Во-вторых, труды энциклопедистов, продолжающих дело Вольтера и уничтожающих последние основания клерикализма и пиетизма.
В-третьих, деятельность писателей, рисующих яркие картины того всеобщего благополучия, к которому должно стремиться человечество и которое не может быть достигнуто при существовании старых учреждений. Самым сильным представителем этого последнего направления является Жан-Жак Руссо.
Об экономистах я распространяться не буду, во-первых, потому, что для этого пришлось бы вдаваться в очень подробные исследования о хозяйственных нелепостях старой французской монархии, а во-вторых, потому, что уже в 1776 году идеи французских физиократов были совершенно опрокинуты знаменитою книгою Адама Смита о народном богатстве. Так как главное сочинение Кенэ ‘Tableau conomique’ вышло в 1758 году, то, стало быть, могущество физиократов продолжалось всего восемнадцать лет. Главная же их ошибка состояла в том, что они видели в земле единственный источник народного богатства и труд земледельца считали единственным производительным трудом, имеющим право на исключительное поощрение со стороны государства. Слово физиократия значит господство природы. Французские экономисты прошлого столетия придали своему учению это название потому, что они старались доставить решительное преобладание тем интересам, которые опираются на землю, на почву, на производительные силы самой природы.
Гораздо обширнее было влияние представителей общественных теорий и энциклопедистов. Их идеи глубоко волновали всю Европу и, облекаясь постоянно в новые формы, продолжают действовать и развиваться до нашего времени. Поэтому я считаю необходимым остановиться здесь сначала на деятельности Руссо, а потом на миросозерцании энциклопедистов.
В настоящее время все или почти все мыслящие люди убеждены в том, что человечество постоянно идет вперед, совершенствуется и развивается. Кто признает теорию прогресса, тот знает также, что этот прогресс совершается не по произволу отдельных личностей, а по общим и неизменным законам природы. Но в понимании обеих великих идей — прогресса и законности, надо тщательно избегать двух нелепых крайностей, ведущих за собою самый бессмысленный оптимизм. Человечество подвигается вперед — это верно, но никак не следует думать, что каждый шаг человечества есть непременно шаг вперед и каждое движение — движение к лучшему. Напротив того, человечество подвигается вперед не по прямой линии, а зигзагами, каждый успех покупается ценою многих ошибочных попыток. Правда, что ошибки эти не пропадают совершенно даром, они увеличивают запас опытности, они до некоторой степени предохраняют от ошибок в будущем, но ошибки все-таки остаются ошибками, и в ту минуту, когда нация гонится за призраком или отворачивается от своей существенной выгоды,— никак не возможно утверждать, что нация поступает очень благоразумно и что ее дела улучшаются.
То же самое надо сказать и об идее законности. Никак не следует утверждать, что отдельные личности своими поступками, своими личными качествами, складом ума и особенностями характера не могут подействовать ни в дурную, ни в хорошую сторону на общее течение событий. Напротив того, отдельные личности постоянно действуют то в дурную, то в хорошую сторону, но их влияния взаимно уравновешиваются и становятся незаметными, если мы берем для рассмотрения достаточно большие периоды времени, например целые тысячелетия. Если бы мы могли, например, взглянуть на положение Европы в 2866 году, то мы, разумеется, никак не могли бы определить, в каком направлении подействовали на европейскую цивилизацию личный характер и военные таланты Наполеона I. Оказалось бы, что все следы его влияния совершенно изглажены, и Европа прошла в тысячелетие как раз тот путь, который она должна была пройти по вечным и незыблемым законам природы. Но если вы теперь, в 1866 году, вздумаете утверждать, что ум и характер Наполеона I не имели никакого влияния на ход событий, то вам скажут, что будь, например, у Наполеона I поменьше военных талантов и тщеславия да побольше благоразумия, тогда бы вся Европа с 1807 года наслаждалась бы глубоким миром и тогда не было бы той бешеной католической реакции, которая могла развернуться в полном блеске только под покровительством торжествующего легитимизма. У Наполеона была своя историческая задача, не особенно завидная и блестящая, но все-таки такая, которую можно было выполнить хорошо и выполнить дурно. После того как революция была остановлена на всем ходу, военная диктатура сделалась сначала возможною, а потом неизбежною, но можно было воспользоваться ею благоразумно и воспользоваться нелепо, то или другое употребление доктрины зависело уже вовсе не от великих и общих причин, а просто от личных особенностей диктатора. Наполеон выполнил свою задачу отвратительно дурно, и те люди, которым приходится жить в ближайшие десятилетия, чувствуют на себе дурные последствия его ошибок. То же самое можно сказать и обо всякой другой исторической задаче, достающейся на долю отдельной личности, каждая задача может быть решена и очень хорошо, и очень дурно, и с грехом пополам. В половине XVIII века стояла на очереди важная задача. Надо было повернуть против феодального государства то отрицание, которое в первой половине столетия действовало исключительно против клерикальной партии. Надо было громко объявить людям, что пора перейти от смелых мыслей к смелым делам. Эту задачу решил Руссо. Слово его было достаточно громко и увлекательно. Люди встрепенулись, и перед ними открылась перспектива новой жизни. А между тем нельзя не пожалеть о том, что решение этой капитальной задачи досталось именно Жан-Жаку Руссо. Нельзя не сказать, что Европа осталась бы в больших барышах, если бы Руссо умер в цвете лет, не напечатавши ни одной строки. Руссо решил задачу, но на свое решение он положил грязные следы своей бабьей, плаксивой, взбалмошной, расплывающейся, мелочной и в то же время фальшивой, двоедушной и фарисейской личности. У Руссо был тот талант, был тот ум, были те страсти, которые были необходимы для решения задачи. Но, кроме того, у Руссо было многое множество болезней, слабостей, пошлостей и гнусностей, без которых основатель французской социальной науки мог бы обойтись с величайшим удобством для самого себя и с огромною пользою для своего дела. Так, например, Руссо не было ни малейшей необходимости страдать расстройством мочевого пузыря и хроническою бессонницею. Дело всеобщей перестройки, очевидно, выиграло бы, если бы ее первым мастером был человек совершенно здоровый, крепкий, веселый, деятельный и неутомимый.
Читатели мои ужасаются или смеются. Можно ли в самом деле толковать о мочевом пузыре, когда рассматривается решение великой исторической задачи? Что общего имеет мочевой пузырь Руссо с идеями ‘Эмиля’ и ‘Общественного договора’? — К сожалению, эти вещи имеют между собою гораздо больше точек соприкосновения, чем вы предполагаете, господа идеалисты. Я докажу вам это словами самого Руссо. В 1752 году была дана с большим успехом на придворном театре комическая опера Руссо ‘Деревенский гадатель’. Король, которому очень понравилась музыка, выразил желание, чтобы Руссо был ему представлен. Теперь выступает на сцену мочевой пузырь. ‘Вслед за мыслью о представлении,— говорит Руссо в своих ‘Признаниях’ (которые г. Устрялов41 напрасно назвал в русском переводе ‘Исповедью’),— я задумался над необходимостью часто выходить из комнаты вследствие моей болезни, что заставило меня много страдать в вечер, проведенный в театре, и что могло мучить меня и на следующий день, когда мне предстояло быть в галерее или в комнатах короля, среди всех вельмож, ожидающих появления его величества. Эта болезнь была главной причиной, по которой я держал себя в стороне от собраний и которая не позволяла мне ходить в гости к женщинам. Одна мысль о том положении, в которое могла поставить меня эта потребность, была способна усилить ее до такой степени, что мне сделалось бы дурно или дело не обошлось бы без скандала, которому я предпочел бы смерть. Только люди, знакомые с таким состоянием, могут понять, как страшно подвергать себя такой опасности’. Сам Руссо, как видите, признается, что болезнь была главною причиною, удалявшею его от людей. Надо заметить, что эта болезнь была у него врожденною. Значит, он с самого детства чувствовал в обществе постоянное беспокойство. Эта совершенно определенная боязнь должна была, наконец, породить в нем общую неразвязность и застенчивость, эти особенности вызывали шутки и насмешки товарищей, от этих шуток и насмешек робость должна была увеличиваться, и к ней должна была присоединяться злобная недоверчивость к людям и, как подкладка этой недоверчивости, тоскливо-сентиментальное стремление к каким-то лучшим людям, сладким, чувствительным, нежным и слезливым. Все ‘Признания’ Руссо составляют одну длиннейшую и скучнейшую жалобу на то, что люди не умеют его понимать, не умеют любить, стараются всячески изобидеть, составляют против него заговоры и причиняют его прекрасной душе такие страдания, которые им, простым и грубым людям, даже совершенно недоступны. И Руссо напрягает все свои силы, чтобы наплевать на людей и удалиться в пустыню, на лоно природы, которая никому не мешает часто выходить из комнаты. Но Руссо так мелочен, что он никак не может действительно наплевать на людей, его тревожит каждая светская сплетня, как бы она ни была невинна или глупа, в каждом слове и в каждом взгляде он отыскивает себе оскорбление, на каждом шагу он, отшельник и мудрец, вламывается в амбицию, лезет объясняться, выказывает свое достоинство, визжит, плачет, кидается в объятия и вообще надоедает всем своим знакомым до такой степени, что все действительно начинают тяготиться его присутствием. Руссо ненавидит то общество, в котором он живет, но в этой ненависти нет ничего высокого и прекрасного. Он ненавидит в нем не те крупные препятствия, которые парализуют полезную деятельность, он ненавидит только какие-то мелкие несовершенства отдельных личностей: бесчувственность злодея Дидро, суровость негодяя Гольбаха, высокомерие изверга Гримма, неискренность мерзавки д’Эпине. В ‘Признаниях’ радикала Руссо вы не найдете ни одной сильной и глубоко прочувствованной политической ноты, но зато найдете груды замысловатых соображений о коварных происках Дидро и Гольбаха против репутации кроткого и добродетельного Жан-Жака.
Политическая дряблость радикала Руссо была так велика, что он по какому-то ничтожному личному поводу напал печатно на Дидро и объявил публике о своем разрыве с ним в то самое время, когда Дидро, как редактор ‘Энциклопедии’, нес на себе всю тяжесть правительственных и клерикальных преследований. Сен-Ламбер42, которому Руссо, по старой дружбе, послал свою ядовитую брошюру, отвечал ему убийственным письмом, которого не дай бог никому получить от старого друга. ‘Поистине, милостивый государь,— пишет Сен-Ламбер,— я не могу принять вашего подарка. При чтении того места вашего предисловия, где вы, по поводу Дидро, приводите выписку из ‘Екклезиаста’, книга выпала у меня из рук… Вам небезызвестны преследования, которые он терпит, а вы примешиваете голос старого друга к крикам зависти. Не могу скрыть от вас, милостивый государь, как возмущает меня подобная жестокость… Милостивый государь, мы слишком расходимся в наших принципах, чтоб иметь возможность сойтись когда-нибудь. Забудьте мое существование, это не должно быть для вас трудно… Я же, милостивый государь, обещаю вам забыть вашу особу и помнить только ваши таланты’. И Руссо самодовольно выписывает это письмо в своих ‘Признаниях’, считая себя и в этом случае жертвою человеческой испорченности.
Болезнь Руссо развивала в нем любовь к уединению, а уединение развивало мечтательность. Руссо сам рассказывает, каким образом он в лесах Монморанси окружал себя идеальными существами и проливал сладостные слезы над великими добродетелями Юлии и Сен-Пре, героев ‘Новой Элоизы’. Болезнь внушала Руссо отвращение к деятельной и тревожной жизни: в то время, когда все кругом Руссо кипело ожесточенною борьбою, сам Руссо мечтал только о том, как бы найти себе где-нибудь спокойный уголок и устроить вокруг себя любезную идиллию. Так как борьба, требующая постоянных и разнообразных столкновений с людьми, была решительно не по силам больному мечтателю, то он и не мог никогда пристраститься к такой цели, которая может быть достигнута только путем упорной и продолжительной борьбы. У Руссо, у этого кумира якобинцев, не было в жизни никакой определенной цели. Он вовсе не желал ввести в сознание общества те или другие идеи. Если бы у него было это желание, то он, подобно Вольтеру, писал бы до последнего издыхания и устроивал бы всю свою жизнь так, как того требовали удобства писания и печатания. Но этого не было. Он бросил литературную деятельность, как только получил возможность жить потихоньку на заработанные деньги. Выбирая себе место жительства, он обращает внимание только на красоту окружающей природы, а совсем не на ту степень свободы, которою пользуется в данной стране печатное слово. Не угодно ли вам полюбоваться на идеал счастливой жизни, нарисованной рукою самого Руссо. ‘Лета романических планов прошли,— говорит он в ‘Признаниях’,— дым пустого тщеславия скорее отуманивал меня, чем льстил мне, мне оставалась одна последняя надежда — жить без принуждения, в вечной праздности. Это жизнь блаженных на том свете, и я отныне полагал в ней мое высочайшее счастье в этом мире’… ‘Праздность, которую я люблю,— поясняет он далее,— не есть праздность ленивца, который, сложа руки, остается в совершенном бездействии, ни о чем не думая, ничего не делая. Это — праздность ребенка, находящегося беспрестанно в движении и все-таки ничего не делающего, и праздность болтуна, который мелет всякий вздор, между тем как руки его остаются в покое. Я люблю заниматься пустяками, начинать сто вещей и не кончать ни одной, ходить куда вздумается, каждую минуту переменять планы, следить за мухою во всех ее приемах, желать сдвинуть скалу, чтобы посмотреть, что под нею, с жаром принять работу, которой хватит на десять лет, и бросить ее через десять минут, целый день предаваться безделью без порядка и без последовательности и во всем подчиняться только минутному капризу’.
Вряд ли можно найти другого знаменитого человека, который с таким искренним самодовольством любовался бы публично своею собственною дрянностью и тряпичностью. Вы видите из его слов, что когда он писал ‘Эмиля’ и ‘Общественный договор’, тогда он только отуманивал себя дымом пустого тщеславия. Теперь дым рассеялся, и Руссо понял, что вечная праздность ребенка составляет его настоящее призвание. Не умея быть героем и бойцом, Руссо не умеет также ценить и понимать бойцов и героев. Сила, энергия, смелость, настойчивость, эластичность, изворотливость, неутомимость — все эти качества, драгоценные с точки зрения бойца, в глазах Руссо не имеют никакого значения. Он дорожит только красивыми чувствами, трогательными излияниями, чистотою целомудренного сердца, кротостью голубиного нрава, способностью созерцать, благоговеть, ныть и обливаться теплыми слезами восторга. Он влюблен в какую-то добродетель и желает, чтобы все люди были по возможности добродетельны. Но при этом он самого себя считает за очень добродетельного человека и даже умиляется до слез над красотами своей души. Это обстоятельство ясно показывает читателю, что возлюбленная добродетель Руссо заключается именно только в тонкости прекрасных чувств, потому что эта добродетель не помешала ему отдать пять человек своих собственных детей в воспитательный дом и вообще не заставила его сделать ни одного сколько-нибудь замечательного поступка, ничего такого, что можно было бы хоть издали сравнить с великими подвигами человеколюбия, сделанными злым насмешником Вольтером, который никогда не толковал печатно о добродетели.
Итак, идеал Руссо был совершенно ложен, та мерка, которою он измерял достоинства людей, никуда не годится. Этот ложный идеал и эта негодная мерка, обязанные своим происхождением болезненному состоянию автора, бросают совершенно фальшивый колорит на самые замечательные произведения Руссо, на ‘Эмиля’ и на ‘Общественный договор’. В лице своего идеального воспитанника, Эмиля, Руссо формирует не гражданина, не мыслителя, не героя той великой борьбы, которая должна перестроить и обновить общество, а только здорового и невинного ребенка, который сумеет до конца своей жизни уберечь от козней общества свою невинность и свое здоровье. Руссо боится до крайности, чтобы его Эмиль не провел ночи в объятиях камелии, но он нисколько не боится того, что вся жизнь Эмиля может пройти бесследно, в сонной идиллической беспечности, которая к тридцатилетнему возрасту превратит Эмиля в Афанасия Иваныча.
В своем ‘Общественном договоре’ Руссо считает необходимым, чтобы законодатель и правительство делали граждан добродетельными. Это стремление кладет в идеальное государство Руссо зерно злейшего клерикального деспотизма. Руссо думает, что людей надо искусственным образом приучать к добродетели. Это — огромная ошибка. Каждый здоровый человек добр и честен до тех пор, пока все его естественные потребности удовлетворяются достаточным образом. Когда же органические потребности остаются неудовлетворенными, тогда в человеке пробуждается животный инстинкт самосохранения, который всегда бывает и всегда должен быть сильнее всех привитых нравственных соображений. Против этого инстинкта не устоят никакие добродетельные внушения. Поэтому государству незачем и тратить силы и время на подобные внушения, которые в одних случаях не нужны, а в других бессильны. Государство исполняет свою задачу совершенно удовлетворительно, когда оно заботится только о том, чтобы граждане были здоровы, сыты и свободны, то есть чтобы они на всем протяжении страны дышали чистым воздухом, чтобы они раньше времени не вступали в брак, чтобы все они имели полную возможность работать и потреблять в достаточном количестве продукты своего труда и чтобы, наконец, все они могли приобретать положительные знания, которые избавляли бы их от разорительных мистификаций всевозможных шарлатанов и кудесников. Если же государство не ограничивается этими заботами, если оно врывается в область убеждений и нравственных понятий, если оно старается навязать гражданам возвышенные чувства и похвальные стремления, то оно притупляет граждан, превращая их или в послушных ребят, или в бессовестных лицемеров. Официальные хлопоты о добродетелях открывают широкую дорогу религиозным преследованиям. Это мы видим уже в теоретическом трактате Руссо. Четвертая книга ‘Общественного договора’ говорит, что в государстве должна существовать религия, обязательная для всех граждан. Кто не признает государственной религии, того следует выгонять из государства, не как безбожника, а как нарушителя закона. Кто признал эту религию и, однако же, действует против нее, тот подвергается смертной казни, как человек, солгавший перед законом. Этими двумя принципами можно оправдать и узаконить все, что угодно: и драгоннады, и инквизицию, и изгнание мавров из Испании, и вообще всевозможные формы религиозных преследований. И герцог Альба, и Торквемада, и Летеллье могут прикрыть все свои подвиги тем аргументом, что они наказывают не еретиков, а государственных преступников. Именно этим аргументом и оправдывались в Англии при Елисавете преследования, направленные против католиков. Руководствуясь принципами Руссо, Робеспьер погубил на эшафоте много таких людей, которые были очень полезны Франции, например, Дантона, Демулена, Шометта, Анахарсиса Клоца. Он обвинял их, правда, в различных заговорах и сношениях с Питтом, но вряд ли даже он сам верил в существование этих заговоров43. Настоящею причиною его ненависти к этим людям было то обстоятельство, что все они были скептиками и что вследствие этого Робеспьер, как послушный ученик Руссо, признавал их недостойными жить в добродетельной французской республике.
IX
Из энциклопедистов я возьму только Дидро и Гольбаха. Оба они — здоровые, веселые, трудолюбивые люди, безгранично преданные своим идеям. Оба они гораздо моложе Вольтера, Дидро — на девятнадцать, а Гольбах — на двадцать девять лет. Дидро воспитывался в коллегии иезуитов и хотел сначала поступить в духовное звание, но потом, когда способности его развернулись, он совершенно отказался от этого намерения, стал заниматься с особенным жаром математикой, древними и новыми языками и, наконец, решительно объявил своему отцу, что никогда не выберет себе определенной профессии. Отец его, богатый и солидный буржуа, рассердился и вздумал запугать его лишениями. Дидро остался в Париже без копейки денег и начал заниматься литературными работами по заказу книгопродавцев. Потом женился по любви на бедной девушке и окончательно рассорился с отцом. Наконец, в 1746 году Дидро сошелся с книгопродавцем Лебретоном, у которого была в руках привилегия на издание английской ‘Энциклопедии’ Чамберса во французском переводе, но не было под руками людей, способных взяться за перевод этой книги. Дидро, которому было в это время 33 года и который уже давно чувствовал в себе силы взяться за большой и важный труд, посоветовал Лебретону издать оригинальную французскую энциклопедию и составил для этого издания самый широкий план. Он задумал дать французскому обществу не какую-нибудь простую справочную книгу, не какое-нибудь мертвое собрание технических терминов и отрывочных фактов, а такое произведение, которое вместило бы в себе всю философию века и показало бы ясно жизненное значение нового миросозерцания, смело объявляющего войну клерикальному деспотизму. Работа началась с 1749 года и продолжалась по 1766 год. В продолжение первых восьми лет Дидро разделял труды редакции с д’Аламбером, но в 1757 году, когда седьмой том ‘Энциклопедии’ вызвал против себя жестокую бурю, д’Аламбер счел благоразумным удалиться от такого опасного предприятия, и вся тяжесть редакционной работы и ответственности упала на одного Дидро. Сотрудники чувствовали ежеминутно припадки трусости, Лебретон позволял себе, во избежание столкновений с властями, смягчать в статьях слишком резкие выражения, и Дидро все это должен был улаживать и устраивать, ободрять сотрудников, обуздывать книгопродавца, хлопотавшего только о барышах, вести дружбу и тонкую политику с властями, хитрить и уступать в одних статьях и потом наверстывать сделанные уступки под другими рубриками. Все это он выполнил с блестящим успехом. При этом он относился так добросовестно к мельчайшим подробностям своего дела, что для удовлетворительного описания различных ремесл и промыслов он проводил целые дни в мастерских, рассматривал с величайшим вниманием различные машины и усвоивал себе все технические приемы работников. Книгопродавцы, как мы видели выше, выручили за ‘Энциклопедию’ больше двух с половиною миллионов ливров чистого барыша, а Дидро за всю свою семнадцатилетнюю работу получил 20000 ливров единовременно, да по 2500 ливров за каждый том. Впрочем, Дидро был некорыстолюбив, он с беспредельною щедростью помогал своим друзьям деньгами и пером, он охотно поправлял и переделывал чужие рукописи, приставлял к ним предисловия и вообще разбросал множество блестящих мыслей по разным книгам своих единомышленников. Дело не в том, говорил он часто, кем сделана вещь, мною или другим, надо только, чтобы она была сделана, и сделана хорошо. Философские убеждения Дидро дались ему не сразу. Он купил их ценою тяжелых сомнений и продолжительной умственной борьбы. Его сочинения указывают на три фазы в его развитии. В 1745 году в сочинении ‘Essai sur le mrite et sur la vertu’ (‘Опыт о заслугах и о добродетели’) он является философствующим католиком и доказывает, что добродетель может основываться только на религии. В 1747 году в ‘Прогулке скептика’ он, по словам Геттнера, ‘бросается в пропасть большого сомнения’ и утверждает, что нет в человеческой жизни другой цели, кроме чувственных наслаждений. Затем начинаются попытки спасти что-нибудь из прежних верований, и Дидро на несколько времени становится деистом, но эти попытки не удовлетворяют его, и с 1749 года он уже на всю жизнь остается крайним материалистом. Этими последними убеждениями проникнуты все его работы, помещенные в ‘Энциклопедии’. Умирая в 1784 году, он сказал, что сомнение есть начало философии. Это были его последние слова.
Барон Гольбах, богатый человек, получивший в Париже очень основательное образование, занимался естественными науками, в особенности химией, кормил философов великолепными обедами и часто помогал им своими обширными знаниями. Он писал для ‘Энциклопедии’ химические статьи и печатал материалистические книги, никогда не выставляя на них своего имени. Знаменитая его ‘Systè,me de la nature’ вышла в свет тогда, когда Гольбаху было уже сорок семь лет. В некоторых частях этого сочинения Гольбаху помогал Дидро. Принимая в соображение тот ужас, которым эта книга поразила всю философствующую Европу, мы можем утверждать положительно, что ‘Systè,me de la nature’ составляет последнюю, крайнюю вершину в развитии отрицательных доктрин XVIII века.
Гольбах думает, что все совершается в природе по вечным и неизменным законам. Эта идея служит фундаментом для всех его остальных построений. Человек, по его мнению, не может освободиться от законов природы даже в своей мысли. Как для чувствования, так и для мышления необходима, по мнению Гольбаха, нервная система, соприкасающаяся с внешним миром посредством органов и аппаратов зрения, слуха, вкуса, осязания и обоняния. Без органов и нервной системы нет ни мышления, ни чувствования, так точно, как без музыкального инструмента нет музыкального звука и, следовательно, нет также и отдельных качеств звука — нежности или пронзительности, певучести или пискливости, протяжности или отрывистости. Представить себе мысль, отрешенную от необходимых условий ее проявления, то есть от нервной системы, это, по мнению Гольбаха, все равно, что представить себе звук, существующий независимо от инструмента. Это значит — вообразить себе действие без причины… Материя, по мнению Гольбаха, неистребима, ни одна частица ее не может исчезнуть, но частицы эти беспрестанно передвигаются, и, вследствие этого передвижения, формы и комбинации беспрестанно разрушаются и возникают. Передвижения частиц совершаются по тем же вечным и неизменным законам, которыми обусловливается течецие великих небесных светил. Это значит, что если частица материи сто миллионов раз будет поставлена в одинаковое положение, то она сто миллионов раз пойдет по одному и тому же пути и вступит в одни и те же комбинации. Те частицы материи, которые входят в состав человеческого тела, подчиняются, по мнению Гольбаха, в своих движениях таким же точно вечным и неизменным законам. Из этого правила нет исключения. Как частицы желудочного сока вступают в химические соединения с частицами пищи по необходимости, как кровяные шарики поглощают кислород по необходимости, так точно и частицы мозга передвигаются и претерпевают химические изменения по необходимости. Результатом этих передвижений и химических изменений оказывается процесс мышления, который, следовательно, также, по мнению Гольбаха, отличается всегда характером непреклонной необходимости. Человек поступает так или иначе, потому что желает так или иначе, желание обусловливается предварительным размышлением, а размышление есть неизбежный результат данных внешних впечатлений и данных особенностей мозга. Значит, что же такое преступление и что такое наказание? Природа, по мнению Гольбаха, не знает ни того, ни другого, в природе нет ничего, кроме бесконечной цепи причин и следствий, такой цепи, из которой невозможно выкинуть ни одного звена.
По-видимому, Гольбах должен быть самым ужасным и отвратительным человеком. Иначе каким образом мог бы он быть и материалистом? Однако же, к удивлению всех любителей доброй нравственности, Гольбах оказывается человеком хорошим. ‘Я,— говорит Гримм,— редко встречал таких ученых и разносторонне образованных людей, как Гольбах, я никогда не встречал людей, у которых было бы так мало тщеславия и самолюбия. Без живой ревности к успеху всех наук, без стремления, ставшего у него второй природой, сообщать другим все, что казалось ему важно и полезно, он бы никогда не выказал своей беспримерной начитанности. С его ученостью было бы то же, что с его богатством. Его никогда бы не угадали, если бы он мог его скрыть, не вредя своему собственному наслаждению и особенно наслаждению своих друзей. Человеку таких взглядов не должно было стоить большого труда — верить в господство разума, потому что его страсти и удовольствия были именно таковы, каковы они должны быть, чтобы дать перевес хорошим правилам. Он любил женщин, любил удовольствия стола, был любопытен, но ни одна из этих склонностей не овладевала им вполне. Он не мог ненавидеть никого, только тогда, когда он говорил о распространителях угнетения и суеверия, его врожденная кротость превращалась в ожесточение и жажду борьбы’.
Оканчивая эту статью, я советую читателям, заинтересовавшимся умственною жизнью прошлого столетия, прочитать книгу Геттнера ‘История всеобщей литературы XVIII века’. В этой книге читатели найдут толковое, беспристрастное и занимательное изложение биографических фактов и философских доктрин, в связи с общею картиною времени.
ПРИМЕЧАНИЯ
Статья впервые опубликована под псевдонимом ‘Д. Рагодин’ в сборнике ‘Луч’, т. 1 (СПб., 1866), выпущенном Г. Е. Благосветловым вместо закрытого по распоряжению правительства журнала ‘Русское слово’. Вошла в ч. 10 первого издания (1869). По своему содержанию является как бы продолжением и развитием последних разделов статьи ‘Исторические идеи Огюста Конта’.
И. А. Гончаров, давший в качестве цензора отзыв о сборнике ‘Луч’, обвинил автора статьи в ‘недостатке исторического беспристрастия и в озлоблении, с которым он относится к роялизму’ (см. В.Е. Евгеньев-Максимов. ‘И. А. Гончаров, как член Совета главного управления по делам печати’ // ‘Голос минувшего’, 1916, No 11—12). Однако цензурному преследованию статья подвергнута не была.
1 Так называлась статья Писарева в кн. 1 ‘Русского слова’ за 1866 г., а фактически — продолжение статьи ‘Исторические идеи Огюста Конта’ (главы XVIII-XXIV).
2 Имеется в виду приписываемое Людовику XIV высказывание ‘Государство — это я!’.
3 См. примечание 50 к статье ‘Исторические эскизы’.
4 Должностные лица, стоявшие во главе провинции и ведавшие финансами, судом и полицией.
5 Крупные финансисты, которые покупали право получать государственные подати.
6 См. примечание 28 к статье ‘Бедная русская мысль’.
7 Здесь и далее Писарев цитирует русский перевод книги Бокля ‘История цивилизации в Англии’ (2-е изд. СПб, 1864).
8Пресвитерианцы (пресвитериане), представлявшие протестантскую (кальвинистскую) церковь в Шотландии и Англии и игравшие активную роль в революции 1649 г., после реставрации Стюартов, при Карле II, подвергались преследованиям. Особенно сильными эти преследования были в Шотландии, где с 1681 г. наместником был будущий король Яков II Стюарт.
9 В 1685 г. Людовик XIV отменил так называемый Нантский эдикт — постановление французского короля Генриха IV (изданное в Нанте в 1598 г.), согласно которому гугенотам предоставлялась свобода вероисповедания и отправления службы, а также различные политические права.
10 ‘Знаменитый Боссюэ’ (фр.) — так называл этого ультрамонтана Конт (см. главу XII статьи ‘Исторические идеи Огюста Конта’).
11 ‘Новости республики наук’ (фр.).
12Г. Тештнер (1821—1882) — немецкий историк литературы, испытавший значительное влияние идей Л. Фейербаха. Его книга ‘История всеобщей литературы XVIII в.’ привлекла внимание русских читателей. В 1863—1875 гг. был осуществлен ее русский перевод. Здесь и далее Писарев цитирует т. II этой книги (перевод А. Н. Пыпина. СПб, 1865).
13Rome— Рим, центр католицизма, Genè,ve — Женева, центр кальвинизма, одного из течений протестантизма.
14 Оскорбленный де Роганом и избитый его слугами Вольтер вызвал обидчика на дуэль. Избегая дуэли, де Роган интригами добился приказа о заключении Вольтера в тюрьму. Вслед за тем Вольтер был выслан из Франции.
15 Писарев приводит французское наименование одной из должностей при королевском дворе. Обладание этим титулом было связано с рядом привилегий.
16 См. примечание 29 к статье ‘Бедная русская мысль’. Буквально: развлекающий публику (фр.).
18 Система тюремного заключения в буржуазных государствах, состоящая в полной изоляции заключенного от внешнего мира, трактовалась как средство ‘перевоспитания’ преступника.
19 Французский лейтенант Ж. А. Латюд (1725—1805) по приказу маркизы де Помпадур за интриги против нее был посажен в Бастилию, пробыл в заключении с 1749 по 1784 г.
20Морис Саксонский (1696—1750) — французский маршал.
21Маркиз Поза — действующее лицо трагедии Ф. Шиллера ‘Дон Карл ос’.
23 См. примечание 39 к статье ‘Исторические идеи Огюста Конта’.
24Супранатурализм — вера в сверхъестественное, то есть религиозная вера.
25К. А. Фарнгаген фон Энзе (1785—1858) — немецкий писатель и критик.
26 ‘Опыт о нравах и духе народа’ (фр.) — сочинение Вольтера. Высмеивания (от франц. persifler — высмеивать).
28 ‘Верую, потому что нелепо’ (лат.) — фраза, принадлежащая одному из ‘отцов церкви’ — Тертуллиану (ок. 150—222).
29 Отрывки из этого трактата и материалы упоминаемых процессов см. в кн.: Вольтер. Избранные произведения по уголовному праву и процессу. М., 1956.
30 Суверенитет народа (фр.).
31 Канцлер при Людовике XV, Мопу в 1771 г. за оппозицию королевской власти подверг аресту всех членов Парижского парламента и произвел его реорганизацию. В 1774 г., вступив на престол, Людовик XVI уволил Мопу в отставку и отменил принятые им меры.
32 Процесс нации (фр.) — ‘Рассуждение о науках и искусствах’ (фр.).
33 Сокращенное наименование ‘Энциклопедии, или систематического словаря наук, искусств и ремесел’ — многотомного издания, выходившего в 1751—1780 гг. в Париже и Амстердаме под руководством Дидро и Д’Аламбера.
35 Каждому по его силам, каждому по его потребностям (фр.).
36 См. примечание 49 к статье ‘Исторические эскизы’.
37 ‘Опыт об управлении землями’ (фр.).
38 ‘Экономическая таблица’ (фр.).
39 ‘Новая Элоиза’ (фр.).
40 ‘Управление финансами’ (фр.).
41 Речь идет о переводчике ‘Исповеди’ Руссо (рус. изд. 1865), журналисте и драматурге Ф. Н. Устрялове (1836—1885).
42 Сен-Ламбер Ш. Ф. де (1728—1803) — французский поэт и философ-просветитель.
43Питт Уильям Младший был в 1781 — 1783 гг. и в 1804—1806 гг. премьер-министром Англии. Обвинение в ‘сношениях с Питтом’ было одним из наиболее распространенных при расправе Робеспьера с ‘подозрительными’.