Сотский, молодой мужик из отставных солдат, румяный и еще не потерявший солдатского облика, лениво толкает кулаком в бок стоящего перед ним человека и сердито ворчит:
— Есть мне когда с тобой вожжаться! Ты штоль заваленку-то мне на зиму завалишь, а? А мне черз тебя мерзнуть тоже не артикул! Вот то-то и оно! — добавляет он, встряхнув головою, и плюет себе на ладони, чтоб взяться за лопату.
— Настасья! — кричит он через минуту. И сердито косясь на этого, только что привезенного к нему человека, он ворчливо добавляет:
— Вас, бродяг беспачпортных, тысячи, а я один. Понял? Вот то-то и оно! Да. А у нас теперь что ни день — полтина, а тебе што? Вот то-то. Показал бы я тебе беглый огонь по загривку, да моли Бога — в руках лопата. Эх, ты шрапнель линючая!
Сотский презрительно двигает губами, раздраженно вонзает лопату в кучу разопревшего и дымящегося навоза и снова плюет на ладони. Косые лучи осеннего солнца светлым пятном ложатся на его широкую согнутую спину, а когда она выпрямляется, пятно это скатывается к его пяткам как жидкость. Стоящий возле человек безучастно глядит на это путешествие светового пятна и равнодушно жмурится. Человека этого, как захваченного без надлежащих документов, препровождают по сельской пересылке, от села до села, в ближайший уездный город. И вот теперь он равнодушно поджидает очередной подводы. Он худ, высок и одет в рванье, на ногах какие-то жалкие опорки. На шее красный промасленный платочек. Из-под крошечной вытертой шапочки из поддельной мерлушки красиво выбиваются короткие, сильно поседевшие кудри. Худощавое, бледное лицо бродяги глядит строго и безучастно, как у аскета. Глаза тусклы и усталы. Он неподвижно стоит возле избы сотского, глубоко засунув ладони рук в рукава нанковой кацавейки и как будто бы занят какою-то думой. И вдруг, от брани ли сотского или от чего другого, все лицо его внезапно собирается в складки. Складки эти, резкие, грозные и решительные, как бы проведенные ударами ножа, идут от его глаз к носу и затем под острым углом круто спускаются к углу рта, совершенно изменяя выражение его лица. Оно все точно преображается и делается злобно торжествующим, дерзким и дьявольски наглым, как у сатира. В то же время его клинообразная начинающая седеть бородка как бы вытягивается. И все это происходит в одно мгновенье, точно стоявшего здесь человека подменивают другим, точно он весь внезапно перерождается под дыханием чудодейственной силы.
— Послушай, голубок, — внезапно говорит он хриповатым тенором, слегка изгибаясь к сотскому в то время, как его собранное в морщины лицо как будто все содрогается от бешеного смеха, — послушай, голубок, тебя фельдфебель в какое больше ухо толкать любил? В это иль в то?
И он умолкает, точно весь извиваясь от пожирающего его хохота.
Когда взбешенный сотский поворачивается к говорящему, он не узнает в этом злобном лице ни одной черты, которая напоминала бы собою прежде стоявшего здесь человека, и, едва не выронив лопату сотский широко раскрывает свой рот.
— Настасья, — кричит он через минуту, уже несколько придя в себя, — Настасья!
Между тем лицо бродяги также внезапно разглаживается, словно потухает. Он снова принимает усталый и равнодушный вид и неподвижно стоит в свете осеннего солнца, пряча ладони рук в рукава выцветшей кацавейки.
Через некоторое время жена сотского Настасья, миловидная круглолицая бабенка, опоясанная шашкой мужа, выезжает из ворот на пегой лошадке, впряженной в громоздкую телегу. Она размашисто, по-бабьи, дергает вожжами, сильно работая локтями и неумело чмокает губами. Телега останавливается. Бродяга лезет в телегу и рассаживается в задке, свернув по-турецки ноги. И вот они отправляются в путь сперва широкою улицей села, а затем легонько свертывая в поймы.
Долго они плетутся ленивой рысцой тихими поймами, по вязкой дороге, и упорно молчат. На лице бродяги полнейшее равнодушие, а лицо бабы выражает хозяйственную деловитость. Оно как бы говорит собою: ‘Рубах я мужу постирала, телятишек попоила, теперь бы вот сечки лошади нарубить!’ Однако она молчит. Бродяга созерцает это повернутое к нему в профиль лицо, и по его губам порою скользить брезгливое сожаление.
— У тебя телятишки штоль есть? — внезапно спрашивает он ее, заметив мокрое, словно изжеванное телячьими губами пятно на поле ее полушубка.
— А как же! — радостно повертывается к нему Настасья, брякая шашкой. — У нас три телки и одна телочка! — добавляет она с добродушной лаской в карих глазах, — мы слава, Тебе Господи, как живем!
— А на кой они тебе ляд, телятишки-то эти? — говорит бродяга с презрительной усмешкой, едва, впрочем, уловимой. — Что они умнее што ли тебя сделают? Умнее? Эх, вы! — двигает он плечом и уже апатично добавляет: — Тли вы паршивые!
— А ты знаешь, кто я? — вдруг повертывается он к Настасье с некоторой живостью, — я — Помпей, тот самый Помпей, который графиню Карлыганову задушил в ночь на 18-е октября. Слышала?
Помпей устанавливает на бабе загоревшиеся глаза и некоторое время молчит как бы следя за эффектом, который произвели его слова. Баба тоже молчит с недоумением на лице.
— Слышала? — вдруг вскрикивает он. — Так вот я тот самый Помпей. Тот самый Помпей, — поднимает он худую ладонь, — который вам в пасть вашу голодную три тысячи десятин швырнул и жителями вас сделал! Нате, дескать, жрите! Тот самый Помпей! Слышала ты что-нибудь о нем? Слышала? Да ты полегче! — вдруг снова вскрикивает он резко, — на рытвинах-то попридерживай! Ведь не на лесорах меня везешь!
Помпей с раздражением умолкает. Настасья с недоумевающим лицом придерживает лошадь.
— Тли вы паршивые, — между тем, вновь начинает Помпей, — жадность у вас, как у дьявола, а робость как у зайца и у всех это так, все вы на один поганый образец слажены! На каждую курицу чужую вы зубы свои точите, а чтобы самим эту курицу взять, — смелости на это у вас нет. Страшно! Вы — трусы! По задворкам вы и день и ночь блудите и вам не страшно, а на народ выходить — сейчас голову маслицем и на лицо добродушие, хоть икону писать! Эх вы! Впрочем, мне на вас наплевать, — продолжает Помпей после некоторой паузы, — и то сказать, не вы одни такие. Все такие. Весь мир такой. Весь мир — пес голодный. И я на этого самого пса плюнул, плюнул и ногой растер. Ничего, дескать, мне от тебя не нужно. Ни радостей, ни горя, ни богатства, ни бедности! Ничего! Понимаешь ли ты это, баба? Ничего! Псу — песье, а мне ничего!
— И меня теперь, — вдруг вскрикивает он, — ничем испугать и удивить нельзя, ничем! Потому что я вроде как на облако от мира-то вспрыгнул. И сижу себе там посиживаю. У другого, конечно, головка закружится, а у меня ничего. И вы мне оттуда такими махонькими да поганенькими кажетесь. Словно черви у падали копошитесь. Эх, вы! — снова крутит Помпей головою.
— Да чем ты меня напугаешь-то? — поднимает он глаза на Настасью, — какими такими страхами? Ведь я из-за вас двенадцать лет каторги отхватал, и мне каторга эта самая не страшна! Так-то. А ведь у меня десять тысяч капиталу могло бы быть! — повышает он голос. — Десять тысяч! И я на манер барина мог бы жить, а ты бы у меня кухаркой. Я бы: ‘Гей, Настасья, тсс, Настасья!’, а сам бы папироску в зубы, шапочку набекрень и в ренсковой погреб! А ты бы передо мной на цыпочках, да на цыпочках, да на цыпочках! Так-то! Так вот оно что могло бы быть! Только я на все это — тьфу! Тьфу и еще раз тьфу! И вам в голодную пасть вашу — три тысячи десятин земли — нате жрите! а сам на каторгу, на двенадцать лет… А теперь гол и бос, как Робинзон! И ничего! Здравствуйте — прощайте! И не потому я это сделал, — повышает он снова голос, — графиню-то, то есть, задушил, не потому, чтобы мне жалко вас стало, и не ради любви к вам, или из сострадания, а потому что вы мне больно уж скверными показались. Так вот я, чтоб под одну с вами шапку-то не стать, это сделал. Вы не смеете, а я смею. Вы рабы, а я сам себе хозяин. И нет мне угрозы никакой в мире, и нет мне закона, нет черты и предела! Все могу! Слышишь ли ты меня, баба! Все могу! Все!
Голос Помпея звучит грозно, злобно и торжественно, все его лицо точно освещается фантастическим светом, и баба глядит теперь на него во все глаза с робким любопытством и тревогой в каждой черте. Между тем, телега, шипя в лужах, въезжает в узкую котловину, точно сжатую с двух сторон цепью невысоких холмов. В одном месте холмы словно расступаются, образуя узкое ущелье, будто прорубленное ударом топора. И по дну этого ущелья серой змеей вьется узкая лента дороги. В котловине тихо. Посреди луговины неподвижно распласталось круглое озерцо, блестя застывшей поверхностью, как металлическое зеркало. А у самого озера одиноко выстрелили вверх три березки, белые, тонкие и прямые, как свечки. Легкий ветер раздувает порою их желтую листву, как пламя, и в эти минуты кажется, что они горят и не сгорают.
— Вон три сестрицы горят и не сгорают, — мечтательно произносит Помпей, вытягивая худую руку по направлению к озеру. — Первая сестрица — злоба людская, вторая сестрица — грех людской, и третья сестрица — трусость людская! А хочешь я расскажу тебе, как я это сделал? Восемнадцатого октября-то? — внезапно обращается он к Настасье, как будто слегка изменившись в лице.
Баба молчит и о чем-то думает.
— Двадцать лет назад это было, — начинает Помпей свой рассказ. — И владела всеми этими землями, которыми вы посейчас владеете, за исключением надела, конечно, графиня Карлыганова. Анна Васильевна Карлыганова. А усадьба ее стояла там, где теперь у вас гумны разбиты. Тут у нее и сад был, и черемуха под окнами, и жасмин у балкона. Жила она тихо и смирно, без роду без племени, и словно свечечка в доме своем господском одиноко догорала. И было у нее три тысячи десятин земли окроме капиталу. А сама-то Анна Васильевна скаред была, Бог с ней, каких мало, и нуждались вы из-за земли в то время надо бы хуже, да нельзя. Просто, как рыба на сухом берегу бились. Даже о переселении кое-кто подумывать начал было. А я в те времена как сыр в масле катался. Вам плохо, а мне нет того лучше.
Вам жизнь — черт, а мне — первый сорт. И был я в то время наилюбимейший лакей ее. В суконных с позументом ливреях, бывало, с ней к обедни выезжал, а пуговицы — тебе такие и во сне не приснятся. Бывало ходишь по всем горницам и сапогами легонькими поскрипываешь, что твой барин. А лицо у меня в то время бритое, да выхоленное было, а шею так даже ладошкой не обхватить. И верила мне графиня как самой себе. Только случилось раз так, выписала к себе графиня из городу нотариуса, священника позвала, двух соседей, и все в одну комнату собрались, слышу — промеж себя разговор ведут. Что бы это такое значило? — думаю. Взяло меня любопытство, и я недолго думая — ухо к двери. Слышу — духовная. Три тысячи десятин земли вам, крестьянам, то есть, а мне десять тысяч капиталу. Это после ее смерти, стало быть! Да ты слышишь! — вдруг резко вскрикивает Помпей.
Баба сидит и не сводит с него глаз.
— Слышу, — наконец, робко шепчет она, — и точно начинает зябнуть.
— То-то, — грозно повторяет Помпей, грозя худой рукою. — И вышло так, что все село об этой самой духовной узнало, — продолжал он, — я же навеселе выболтался.
И сперва все, как на именинах, повеселели, а потом, вижу, нежданно в грусть впали. Слышу по селу разговор идет. ‘Улита-то, дескать, хоть и едет, да не угадаешь когда-то будет. Во всем, дескать, Бог. Она-то, дескать, хоть и стара, это графиня-то, а может сто лет прожить, а за это время поспеешь еще десять духовных сделать!’ И ходят все надутые, ровно их графиня-то ограбила. Противно глядеть даже. Однако, я ни гугу. Думаю, что-то дальше будет. Любопытно мне. И стали они передо мной лисить, хвостом вертеть. Увидел я тут сразу чего им хочется-то и все-таки — молчок. Ни гу-гу! Играйте, дескать, когда так, в открытую, собачьи дети! А они мне и то и се, и пятое и десятое, но козырей однако же своих не показывают. Воздерживаются, псы голодные! И я молчу. ‘Тля вы паршивая!’ — про себя думаю. А они мне: ‘Помрет она, это графиня-то, и ты богачом Помпей Ардальоныч будешь!’ Понимаешь? Это меня-то? Помпеем Ардальонычем вдруг! Ах, чтоб вас, пузо вы прожорливое! Однако я опять ни-ни! Ни слова. Жду, что будет дальше! Жду!
Помпей на минуту умолкает и сосредоточенно глядит перед собою, точно созерцая какую-то картину.
— Пузо прожорливое! — снова восклицает он через минуту с брезгливостью на губах. — Не выдержало пузо прожорливое! Трое ваших поздним вечером меня за гумно вызвали. Прихожу. Стал я перед ними. Жду, что будет. А они — шу-шу, шу-шу — и глаза в землю. Сказать даже не решаются, псы, чего задумали. ‘Что же вы? — это им я-то говорю, — докладывайте в чем дело ваше, — я пришел!’ А они опять шу-шу, шу-шу, и ни слова. Только глаза в землю и белы, как мел. Боятся! Языки-то проглотили! И тут я сам уж их спросил. Выручил. — ‘Прикончить ли ее? — спрашиваю. — Ведь за этим вы меня звали?’ — ‘Прикончить ли? — опять спрашиваю. — Молчат. — Слушайте! — это им я-то говорю, — ведь если я ее прикончу, так ведь я за это в Сибирь на рудник пойду, слышите! Укрываться я не стану. Если я сделаю, так уж я и отвечу! Делать ли мне? Неужли вы сразу две души слопать хотите?’ — спрашиваю. А они при этих словах бух в ноги, точно их косою подрезали. Упали. Один я стою. — ‘Эх вы! — про себя думаю, — ногой бы вас пхнуть! Да стоит ли?’ А они все ничком лежат. Слышу заревел кто-то: — ‘Пом-пе-юшка!’ — Ушел я от них. Не знаю, скоро ли они с земли после встали. А все это в ночь на 18-е октября было. Двадцать лет назад тому. Давненько, а хорошо помнится. И этой же ночью вошел я в графинину спальню.
При этих словах Помпей понижает голос и с силою втягивает в себя воздух. Настасья робко жмется к передку телеги. Лошадь плетется шагом. Колеса шипят в луже.
Помпей продолжает:
— Вошел я в графинину спальну. Вошел, и меня словно на облака закинуло. А она увидела меня и поняла сразу, зачем я к ней в гости пришел, потому что на меня в ту минуту уже печать легла. Вижу я, забилась она на постель в угол и, как рыбка на берегу, меж подушек трепещет, а сама ручкою воздух вокруг себя крестит. Бухнулся я тут ей в ноги, и я опять стал. К постели ее, как во сне, иду. А она все воздух крестит, все крестит. И выставил я вперед вот эту самую руку, а меня под ноги словно ледяным мешком ударили. Повалился я на нее и за горло ее вот этою рукой схватил…
— Стой! — внезапно вскрикивает Помпей злобно и визгливо, — стой, чертова дудка, стой! Тебе говорят, што ли!
Баба торопливо и испуганно останавливает лошадь. Крутые стены, ущелья, поросшие молодым березнячком, горят по обеим сторонам дороги, как в пламени.
— Стой! — повелительно повторяет Помпей и неторопливо слезает с телеги. — Я с тобой дальше не поеду, — апатично заявляет он, наконец, — у тебя лесора лопнула, а я к куме на свадьбу спешу! Так я пешедралом скорее там буду! Слышала?
Он умолкает со вздохом и сердито глядит на бабу.
Баба глядит на него с недоумением. Она как будто ничего не понимает. Между тем, он подходит к передку телеги и говорит снова:
— Так-то, сударушка. Поезжай себе с Богом направо, а мне налево надо. Дороги наши на разные концы вышли. Что делать? — пожимаешь он плечами. — И рад бы в рай, да грехи: езжай себе с Богом.
— А домой приедешь, — вдруг вскрикивает он, — скажи, кого везла и что слышала. И плюнь им от меня в харю! — снова добавляет он пронзительно. — Да ты постой! — повторяет он резко и с расстановкой. — Скажи им еще, что она доподлинно уж знает, на ком ее кровь искать надо, — изгибается Помпей к лицу бабы, — знает, — повторяет он дико, — потому что в последнюю минуточку я на ухо ей шепнул. Не я, дескать, — а мир! Слышала? Не я, дескать, а мир! Поняла? Не я, — а мир! — взвизгивает он и умолкаешь.
Все его лицо внезапно собирается в резкие складки, оно как бы все преображается и делается злобно-торжествующим, дерзким и наглым, как у сатира. Его клинообразная бородка точно вытягивается.
— Не я, а мир! — повторяет он в последний раз, будто весь содрогаясь и захлебываясь от дикого хохота.
В то же время баба как бы что-то начинает соображать. Она изумленно раскрывает глаза, торопливо дергает вожжами, стараясь повернуть пузатую лошаденку, и изо всех сил ударяет ее ножнами своей шашки. Лошадь пускается вскачь, и скоро баба исчезает за поворотом, все с тем же страхом во всей фигуре, наколачивая лошаденку и брызжа по лужам грязью.
А через час Настасья стоит уже возле своей избы, в съехавшем на затылок платке, все с тою же шашкой на боку, вся взволнованная и возбужденная. Вокруг нее галдит и волнуется целая толпа. Тут и мужики, и бабы, и ребятишки.
Среди отрывочных и малопонятных возгласов то и дело слышится: Помпей, Помпей, Помпей.
А она, с возбужденными жестами и безусловно веря каждому своему слову, докладывает.
— Расставил он вот эдак вот свои ноги и промеж этих самых ног — мырк! Только я его и видела! Словно сквозь землею! И только быдто на этом месте дымок, быдто дымок по травке!
Из толпы несется изумленно: — Э-э-э…
—————————————————-
Источник текста: Сборник рассказов ‘Распря’. Санкт-Петербург: тип. Спб. т-ва ‘Труд’, 1901 г.