‘Русские Ведомости’, No 298. 25 дек. (рождественский номер) 1916. С. 3-41
1 Сопровождающий публикацию контекст: за неделю до этого произошло убийство Распутина.
Федор Крюков
ПОЛЗКОМ
Мелкой ‘собачьей’ рысцой бегут маленькие, шершавые лошадки. Они худы, пузаты, разбиты ногами, но от того, что хвосты у них подвязаны в узел, они кажутся подобранными, легкими, непривычно щеголеватыми, как щеголеват бывает после армяка мужик в коротком солдатском мундире.
Ровный, влажный шелест колес по грязи навевает дрему, — укачивает езда. Изредка разбудит шипящий плеск лужицы. Оглянешься — блаженная осенняя степь грустна, как бесприютная сирота. Темным лесом стоит в серой дымке далей коричневый бурьян. Кое-где белеют кулижки снега. Изредка радостным пятном на тусклой ржавчине жнивья пробежит зеленая щетинка молодой травки. И над всей пустынной равниной поет, порывисто вздыхая, неровный ветер.
Въезжаем в станичную улочку с кочками, кучами золы и лужами, подернутыми пленкой тонкого ледку. Пустынно, безлюдно. Пахнет кизячным дымком и печеной тыквой. Примешиваясь к запаху нашей вспотевшей ‘птицы тройки’, этот новый аромат дает исстари знакомый и милый сердцу букет родного куреня осенью и зимой. Из хаток к радужным стеклам окошек прилипли, расплюснув носы в круглые копеечки, скучающие детские мордочки. Тоже знакомо…
Рысим знакомыми станичными проулками. Спускаемся вниз, в луговое займище. Едем левадами, вербовыми рощами. Старые, обомшелые вербы шумят вверху озябшими малиновыми ветвями, а внизу — тихо, мягко. Грязно. И пахнет проквашенным листом. И в этом запахе есть что-то волнующее, воскрешающее в памяти далекое, полузабытое, — детские ли героические походы по опустелым осенним огородам за кочерыжками, юношеские ли скитания в смутной жажде нечаянных встреч, — что-то милое, свежее, юное, что ушло без возврата, кончилось, утонуло в зыбком тумане времени, пережитых событий, длинной пройденной дороги…
Старые, серые вербы, немые и одинаковые, бесконечная сквозистая колоннада, полузабытые старые радости, осенние вздохи сердца, сладкая грусть… Чего-то жаль невыразимо! Может быть, той милой, ласковой, простодушной старины, которую я знал тут во дни моего детства, лет сорок назад, — она тоже ушла бесследно, старая глушь и девственность, крепкая, просторная жизнь, поэзия приволья и нераспаханной степной шири… Теперь жизнь тут стала тесней, сложней и туже. Было когда-то займище вольное, общее, ‘ничье’, без всяких признаков огорожи, с дикими тернами, густым калинником. Теперь оно распахано какими-то собственниками, опустошено, оголено, и вместо старого леса — вот лишь черный корявый дубнячок, голый и озябший.
Низкой цинковой крышей опрокинулось небо над озябшей, обнаженной землей. Поет ветер, шумит лесок — и тоска безвыходности звучит в этой песне и лесном ропоте. За лесом потянулись пески до самого горизонта — серый, мутный простор…
Где-то затерялся тут человек, сжался, ушел в нору, сдавленный не теснотой жизни, а этой пространной пустынностью, оголенностью, стихийным надвиганием песков, солонцами, летним безводьем и непроезжими грязями осенними. Вон, впереди, в оголенных дюнах, около краснотала, реденького и тощего, как жалкие волосы на плешине, — одинокая фигура с костыликом. Шагает, сучит ногами, а как будто на одном все месте топчется. И в этом неуюте, холоде, под цинково-рыхлой крышей пустынного неба, веет от нее сиротством и заброшенностью…
В песках, на просторе, совсем осерчал ветер. Как ни завертывался я в бурку — упорно забирался он в полушубок, в рукава, за шею, холодными лапами царапал спину. Зенка остановил тройку. На лошадях шерсть высохла, закурчавилась. Достал из-под сиденья свернутый зипун.
— Что, брат, забирает? — спросил я.
— Да, ветерок проникательный, — ответил он снисходительно.
Снизал зипун с полушубком, подпоясался старым вязаным кушаком, опять взлез на козлы. Озябшие лошадки порысили как будто проворней. Грязь под колесами стала шуршать посуше. Зашуршал и мокрый, подмерзший песок.
Надвигались сумерки. Табунок тощих, согнувшихся от холода коровок тянулся гуськом на хутор Березки из песков — все еще, видно, выгоняли их на подножный корм, пока снега нет. Тарантас наш запрыгал по гигантским кочкам — мы подъезжали к Дону. Остановились у того места, где раньше был мост. Теперь там торчали жалкие руины у одного берега и у другого, а между ними шумели сердитые седые валы с белыми гребнями. Трепалась разорванная сеть метели, и ни души не было видно на берегу.
— Где же мост? — спросил я.
Вопрос был ненужный, бесцельный. Зенка равнодушно посмотрел на реку и коротко бросил:
— Должно, снесен.
Несмотря на свои шестнадцать всего лет, он уже вполне усвоил философскую невозмутимость людей, прикрепленных к козлам: ждать так ждать, ехать так ехать, — все равно… Не одного, так другого везть, и стоянки все одинаковы, спешить некуда.
Он повернулся спиной к ветру и как бы застыл, предоставив мне терзаться беспомощным созерцанием пустынного берега и живописной Усть-Медведицы на другой стороне, близкой и недоступной. Поглядел-поглядел я кругом: безлюдье, бесприютность, пустыня… Что тут делать?
Какая-то избушка на берегу — вроде сторожки. Кучи старых досок, свай, жердей. В узенькую жестяную трубу в стене выбегает дымок — значит, есть живые люди.
— Не перевозчики ли тут, Зена?
Зенка лениво оглянулся. Лениво бросил:
— Должно, перевозчики.
Надо сказать что-нибудь и — сказал, но видно было, что и сам не верил в свои слова, сказал ‘так себе’…
— Спросим…
Я слез с тарантаса. Лениво слез и Зенка. Отворяя дверь чулана, я толкнул кого-то — слышно было, в темноте кто-то испуганно шарахнулся внутри. Я извинился. Никто не ответил. Зенка просунул голову, всмотрелся и сказал успокоительно:
— Это — скотинка… От ветру забилась…
Он втиснулся в чулан, открыл другую дверь, из которой упала золотая полоска света, и сказал тоном начальника:
— Ну-ка, кто тут есть? Подите сюда…
Вышел казак в лохматой папахе с медной лядункой — полицейским знаком — на полушубке. В сумерках лицо его с усами, торчавшими из носа, казалось сшитым из рябой выростковой голенищи, когда-то смазанной деготьком, но уже изрядно облупившейся.
— Как бы переправиться? — спросил я.
Полицейский старательно всматривался в меня, чтобы определить, что за чин перед ним, сказал сиплым, простуженным тенорком:
— Никак нельзя, вашскобродь: волна.
— Какая же это волна? Разве такие волны бывают? И вся-то ширина реки — саженей шестьдесят.
— Вашскобродь, дозвольте вам доложить, — полицейский склонил голову набок: — волна у нас не морская, сказать, но и посуда — не клейсера. Давеча днем березяне поехали, часа два бились: пристать нельзя — лед, версты на четыре снесло вниз…
— Как же быть?
— Потерпите до утра, вашскобродь, может, к утру ветер убьется…
Полицейский, видимо, был такой же фаталист, как и Зенка. Сторожка являлась для него альфой и омегой бытия, спешить некуда, не к кому, незачем.
— Бывало, так подует, подует, да и перестанет, — прибавил он философски-глубокомысленным тоном.
— Да ведь надо! — почти простонал я. — Ждут меня там… И времени в обрез, — на фронт спешу.
Я с тоской глядел на станицу — она расползлась по серым своим обрывистым шпилям. Гора Пахомовка уже тонула в сумерках и трепетной сетке метели… Мне хотелось упрекать в чем-то флегматичного казака, хотелось доказывать ему, что ведь это — настоящий город с десятками тысяч населения, культурный и административный центр обширного округа, тут около десятка средних учебных заведений, окружный суд, все уездные полицейские и фискальные учреждения, острог, наконец… Как же он живет, совершенно отрезанный от мира? И теперь-то особенно?..
— Ну, а экстренная надобность если? — сказал я казаку.
Он отвел слегка руки от пол полушубка, пожал виновато плечами.
— Вашескобродь, позвольте доложить: выше чуба, извините, не прянешь. Почта вот — пятый день — подъедет, сложит баулы на косе, постоит-постоит часа два и опять навалит — назад!.. Живем, словом сказать, как в атаковке: ни туда, ни оттоль… Иному человеку позарез надо: в арестном ли отсидеть, или в суд… Опоздаешь — за это не похвалят тоже. И ждет — ничего не попишешь. С неделю, бывает, на берегу сухари сушит, под яром…
Все это звучало очень убедительно, но не убеждало меня. Попробовал подойти с другой стороны — не переломлю ли фатализм?
— Но перевозчики-то есть? Я бы не постоял за благодарностью…
Казак сдвинул шапку, поскреб голову, прикинул что-то в уме. Слегка вздохнул.
— Перевозчики есть, вашскобродь, — как не быть. От комитета: потому что у нас комитет теперь хозяин. Бывалычи, мост держал Гулянин, — он штрафу боялся, — и был завсегда мост, до числа. А комитету штрафа бояться нечего…
— Но где же перевозчики-то? — перебил я.
— Перевозчики в хутор ушли, вашскобродь. Ведь стыдь на дворе, теперь на печь позалезли, аль в карты режутся… Его за рупь серебра теперь с места не сдвинешь, хочь бы Широкова взять, аль Попадьина… Давеча ко мне: ‘Кочконогов, сколько градусов там твой календарь показывает?’ Я поглядел, говорю: аккурат на ноле, ни тепла, ни холода… — ‘А ветерок <колюч>ий, должно, брешет, — говорит, — твой Брюс’… {Реминисценция из ‘Горя от ума’ А.С. Грибоедова: ‘Всё врут календари…’. Пушкин, прочитав комедию, предрек, что она разойдется на поговорки. (То есть ее будут цитировать даже те, кто о Грибоедове и не слышал.) Крюков показывает, что так и случилось. Здесь имеется в виду Брюсовкалендарь, составление которого приписывается сподвижнику Петра I — Брюсу (Якову Вилимовичу), якобы астрологу и чернокнижнику. Самый календарь, ставший образцом для всех позднейших изданий с предсказаниями, был отгравирован впервые в 1709 г. на меди и состоял из шести отдельных листов. (…) На четвертом листе надпись: ‘Предзнаменование действ на каждый день по течению луны в зодии’… (Брокгауз).} И ушли. Чего же с ними… Ничего не попишешь!
— А вы тут для какой собственно цели?
— Я — для опасности, вашскобродь…
— Как ‘для опасности’?
— А вот — подъедет кто, — сказать: повремените, мол, сейчас опасно ехать…
Постояли мы, помолчали. Все было слишком ясно, говорить дальше не о чем. ‘Ничего не попишешь’ — простая и краткая эта формула исчерпала вопрос до дна. И все-таки трудно мне было оторваться горестным взглядом от Усть-Медведицы, такой близкой, желанной, нужной и — недоступной…
— Ну, что тут делать? — в отчаянии воскликнул я.
— Пожалейте свою жизнь, вашскобродь, дождитесь утра…
В голосе полицейского зазвучала неожиданно теплая, умоляющая нота.
— Вернитесь на Березки, заночуйте на постоялом… Тут с краю — чистенький куренек — ни клопика, ни блошки…
Этот теплый, соболезнующий тон растрогал меня. Покорным, унылым голосом я сказал:
— Ну, поворачивай, Зена…
И, ныряя в гигантских кочках, мы повернули на Березки…
…На рассвете — мы с Зенкой снова прыгали по кочкам, теперь посыпанным мелким, сухим снегом, направляясь к Дону. Около сторожки чернела уже толпа. Значит, не мне одному ‘сушить сухари’…
За ночь реку задвинуло льдом, и лежала она перед нами, как гигантская рыба с поднявшейся чешуей. Какая-то озорная рука набросала в беспорядке, натыкала торчком, перекоробила серые и белые льдины, тонкие, ломкие, с острыми краями, а между ними — по самой середине реки — пролом на зияющие полыньи. Над этим ледяным хаосом разгуливал ветер, морщил воду в полыньях, гнал снег. За ночь он нимало не убился, рвал, метался и обжигал лицо режущим холодом. Облака поднялись выше, стали тоньше, и на востоке сквозь них разливалась алым потоком заря.
Берега нынче не были уже безлюдны — стояла толпа на нашей стороне, чернели люди на косе, на другом берегу. Стояли и чего-то ждали. Как будто кто-то должен придти, взять бразды власти, распорядиться и открыть действия. Но никто не приходил, не проявлял воли к действию. Озябшие, закутанные фигуры появлялись из глуби песчаных дюн, подходили, становились в затишке за сторожкой и топором погружались в глубь немой философской созерцательности. Каждое лицо говорило своим безучастным, апатичным выражением:
— Пущай хлопочет кто-нибудь… Мне не больше других надо…
И в этом выражении было нечто прочно стихийное, чувствовалась черта родная, национальная, близкая и понятная сердцу.
Долго стояли.
Вышел из сторожки какой-то малый в бобриковом пиджаке по колено, с продранными локтями, черный, мрачный, не выспавшийся, но с тем величественно-непроницаемым выражением, какое бывает только у великих полководцев на картинах. И мне показалось, что все ожидавшие посмотрели на него с одинаковым упованием: ‘Тебя-то нам и надо’…
Черный малый взял из кучи жердей шест, сдвинул цигарку в угол рта и пошел к берегу. Посмотрел значительно на ледяной хаос, спустился к яру, постоял. Ткнул раза три шестом в льдину. Потом вынул цигарку и, держа ее между двумя пальцами против уха, бросил взгляд по реке направо и налево. Высморкался пальцами. С сосредоточенным видом докурил цигарку, плюнул и пошел назад к сторожке. На лице было написано: ‘А черт с вами! Мне-то больше других что ли надо?’…
Какое-то духовное лицо в тяжелом синем тулупе, из глубины поднятого высокого, лохматого бараньего воротника, спросило:
— Ну-те-с, друг, что предпримем?
Бобриковый пиджак, не останавливаясь и не глядя, мрачно отвечал:
— А вы сперва в голове разуме* поставьте {Разум — искаженное резюме.}, папаша, как предпринимать, ежели трещит?
— Трещит?
— Ну, да… Гнется и трещит. Шелуха одна.
И опять мы уперлись безнадежными взорами в ледяную чешую реки и песчаную косу противоположного берега, которая казалась нам теперь землей обетованной. С косы тоскливо глядела на нас черная кучка таких же обездоленных горемык.
Летела редкая метель. Ветер гнал ее белыми вихрами вниз по реке, бил в лицо обжигающим холодом. За сторожкой, в затишке, сбились, словно овцы в кучу, нахохлившиеся люди, закутанные воротниками, платками, башлыками. Никто не шевелился.
Небольшая группа казаков в зипунах, дубленых поддевках и в огромных чириках-поршнях спустилась с яру к баркасам, затертым льдом. Я подошел к ним:
— Что же, станичники, давайте делать что-нибудь?
Веселый рыжий казак с бородой пучком, повернувшись залатанной спиной полушубка к ветру, сказал:
— Да чего думать тут? Пойдем прямо, все равно помирать, — на войне ли, тут ли…
Сивый, могучий старик, с толстым синим носом, похожим на баклажан, отвернул воротник зипуна и сказал басом:
— У тебя, Костей, жена молодая — рано помирать. Помирать мне — все равно недолго жить осталось…
— Мы помрем — в святые попадем, — прибавил серый зипун, небольшой и желчный, — мы — мученики! Какая наша жизнь? Темница!..
Он прибавил крепкое слово и высморкался. Все засмеялись.
— Вот зараз как хошь: тони, а переправляйся! Потому что нас должны за скотину поштрафить… Затем и явиться надо…
Спешить, казалось бы, нет особого резона. Почему-то мне пришло в голову — основательно или нет, не знаю, — предположение, что, вероятно, и большинство тех немых философов в башлыках, в овчинных тулупах, что застыли в апатичной неподвижности у сторожки, не за чем иным шествовали в центр окружной культуры, как чтобы тем или иным манером ‘посечься’ и вернуться назад с сознанием исправно выполненной обязанности…
— За впуск в лес поштрафить, — продолжал серый зипун, обирая сосульки с клочковатой бороды, — лес-то наш, мы вроде как хозяева, а в купырь убежит скотинёшка из табуна, нам кобаргу-то и обдирают…
— Совсем с маминой рубахой, — прибавил весело рыжий казак.
— Ну, я бы на вашем месте не спешил, — сказал я.
— Не заспешил бы, да нуждишка подгоняет. Хотим все вот, чтобы ободрали не по такции, а как у нас в приговоре писано: по гривеннику с головы. А ежели по такции — до второго пришествия не разделаемся… {Такция — искаженное ‘такса’. Слово такса в то время часто употреблялось в печати вместо цена (ср. название статьи: ‘Таксы на предметы продовольствия’ газете ‘Московские ведомости’ за 24 янв. 1916).}
Следуя примеру своих собеседников, стал и я спиной к ветру. И почувствовал, как постепенно душу сковывает то благотворное окостенение, при котором все равно: стоять ли без мысли на месте, подставив спину порывам ветра, ехать ли, не зная, куда приедешь, думать ли с бесплодной завистью, что есть пути-дороги, которые давно проторили люди к пунктам, все еще для нас недосягаемым, или уныло утешаться мыслью об ожидающем нас блаженстве за гробом…
— Как же теперь будем? — воскликнул я в отчаянии, пугаясь этого спасительного оцепенения.
— Да вот, может, березяне подойдут, — сказал густым, спокойным голосом высокий старик, — у них струмент — топоры, багры, а с голыми руками тут ничего не поделаешь…
Ничего не оставалось делать, как вослед другим пойти топором в глубь немой беспредметной созерцательности, пока не пришли березяне.
Признанные специалисты по комбинированным переправам, при помощи багров и топоров, ничем особенным как будто не отличались от казаков, стоящих на берегу в папахах с красными верхами и треухах. Но какой-то гипноз исходил от них и вселял веру, что они все могут. Казалось даже, что есть нечто специально водолазное в их просмоленных от долгого употребления треухах и штанах, в порыжевших сапогах, в коричневых, под орех выделанных ветром лицах и уверенных движениях.
Один, в треухе, высокий, сухой, с жесткой щетиной на подбородке, окинул пренебрежительным взглядом артиста нас — толпу, чернь — и бросил веселый вопрос:
— Это, что за лыцарья?
Он кивнул на моих соседей в зипунах. В этом наименовании ‘лыцарьями’, т.е. рыцарями, людей в зипунах и поршнях, спешивших посечься не по таксе, а по собственному приговору, была едкая ирония.
— Мы — не лыцарья, — гулким спокойным басом сказал сивый старик, — мы донские казаки с хутора Пичугина… А вы вот — нечего рассусоливать — свое дело поскорей исполняйте, а то нас там поштрафить должны…
Но березяне не спешили. Как подлинные мастера и артисты, они лениво и коротко перебрасывались словами, артистически сплевывали и смотрели мимо беспомощной толпы. Молодые щеголеватые казаки, служивые, с георгиевскими крестами, пришедшие с березянами, перебрасывались крепкими шутками с бабами в нарядных шубах. Притворялись, что им все равно спешить некуда. Но в щегольских чекменях на ветру было трудненько выдерживать равнодушный тон.
— Чего же, дядя Листар, иде багры-то? Едем! — сказал посиневший от холода урядник с тремя крестами на груди, бравый, с завитыми усами.
Дядя Листар {Имена Зена(Зенка) и Листар — уменьшительные формы от Зиновий и Калистрат.} — тот, что шутил над казаками с хутора Пичугина, — сумрачно отозвался:
— Ехать — так ехать! А эту дырявую команду зачем? — кивнул он на баб.
— Ну, дядя Листар! Нам купить там кой-чего… — запели бабы.
— Пожалуйте, вашскобродь! — обратился ко мне дядя Листар. — Вот сюда, в середку, извините, с женщинами… Кучер! Давай чемодан! Не стеснитесь, вашскобродь, с бабенками? Мы их там можем в полынью сбросить, чтоб не носила их зря нечистая сила…
Бабы весело скалили зубы:
— Руки коротки!
— Цыц!..
Дядя Листар окинул деловым взглядом баркас, сразу наполнившийся людьми.
— Ну, ребята, Господи бослови!
И разливистым голосом, вдохновенным и вдохновляющим, крикнул:
Неуклюжий, обмерзший баркас медленно двинулся по проломанной полынье. Лед шуршал и хрипел, с ворчанием выпирался вверх, но подавался медленно. Вышли на середину, пересекли полынью и ткнулись носом баркаса опять в ледяную броню. Тут пошло труднее. Листар, как перед атакой, орал:
Березяне и рыцари с хутора Пичугина били ломами и топорами, георгиевские кавалеры работали баграми, шестами, высокий старик в зипуне разгребал лед лопатой. Хватался и я за какой-то мокрый шест, чтобы заглушить упреки совести за безучастие. Помочь не помог, но вымочился. Бросил.
Дул ветер. Гнало снег. Ледяное крошево густело и застывало. Рубили, гвоздили, ломили, цеплялись баграми, пихались шестами, но лед, хоть и рыхлый, упрямо хрипел, ворчал и не давал дороги. Борты баркаса обледенели, и стал он похож на корабль, затертый полярными льдами. Выбились из сил.
— Не стои! Не стои! — свирепо кричал Листар. А то совсем замерзнет! Качай!
Начали раскачивать баркас, чтобы не примерз ко льду. Бабы завизжали, теряя равновесие, упали на меня. Радостно закрутил ветер облако снежной пыли. Шумным роем толклись неистовые голоса.
— Качай-качай! Качай-качай! А-ла-ла-ла!
Наконец, совсем стали: затерло.
— Листар! Как оно там?
— Ничем не возьмешь!.. — откликался с носа удрученный голос Листара.
— Ты бы вылез на лед, что ль…
— Да ведь гнется…
— Ну-у, ягода-малина, гнется! Лезь! Не впервой!
— Трещит, парень…
— Ну-у там… трещит! На миру и смерть красна. Баграми вытащим!
Листар лег животом на нос баркаса, спустил пудовые свои сапоги на лед, постучал. Потом опасливо спустился совсем и пополз. Лед трещал. Листар на мгновение останавливался, испуганно замирал, но с баркаса поощрительно кричали:
— Ползи-ползи! Не робей! Весь в орденах будешь!
— Стакан на водку, мочалку на бублики получишь!
— Утонет! ей-богу, утонет! — визжали бабы и бесстыдно-радостным заливались смехом, глядя, как Листар извивается ужом.
Листар благополучно дополз до развалин моста и стал отдирать доски, чтобы проложить помост для нашей высадки. Набрал с полдюжины, постлал их цепью — до баркаса не хватило. Но выбора не было. Первыми вылезли из баркаса служивые с крестами. Легли на живот, поползли.
— Пахом! — крикнул передний, обернувшись. — Лошадь заведи под сарай! Накройте, а то задрожит… Сенца подкинь там!
Листар — уже смелее — ползком вернулся на баркас.
— Пожалуйте, вашскобродь! Придется на пузе — ничего не поделаешь… Чемодан на Пахома, заместо ранца, наденем…
— Да ведь тяжело?
— Ничего, он больше любого мерина увезет. А ежели баб вперед пустить, он за ними до самой Усть-Медведицы будет полозть… Как жеребец, ежели за кобылами, — какой воз ни наклади — попрет. А пусти вперед — все будет оглядаться.
Дюжий Пахом снял кушак и при помощи Листара готовно устроил чемодан у себя на спине. Листар опять лег на живот и поощрительно сказал:
— Вот таким манером, вашскобродь! За мной стрелебию держите… Доползем!..
В этом ‘доползем’ ухо мое уловило какую-то знакомую ноту неунывающей российской склонности к упованию. И, невольно поддаваясь ее зову, я повторял мысленно:
— Доползем!..
Лег на живот и начал угребаться руками и ногами. Трещал лед. Перед моими глазами судорожно метались, в качестве корректирующего указателя, обмерзшие подошвы неуклюжих сапог Листара, а весь остальной мир тонул в мутной зыби метели и снежной пыли…