Полёт, Андреев Леонид Николаевич, Год: 1914
Время на прочтение: 20 минут(ы)
—————————————————————
OCR: Максим Бычков
—————————————————————
День полета начался при счастливых предзнаменованиях. Их было два: луч
раннего солнца, проникший в темную комнату, где спал с женой Юрий
Михайлович, и необыкновенно светлый, полный таинственных и радостных
намеков, волнующий сон, который приснился ему перед самым пробуждением.
Юрий Михайлович Пушкарев был опытный офицер-пилот, это значило, что в
течение полутора лет он уже двадцать восемь раз — ровно столько, сколько
было ему лет, — поднимался на воздух и все еще был жив, не разбился, не
переломал себе ног и рук, как другие. Лучше, чем все, чем даже жен’ его, он
знал цену этой смешной и маленькой опытности, обманчивому спокойствию,
которое после каждого счастливого возвращения на землю точно отнимало память
о прежних чужих несчастьях и делало близких людей излишне уверенными,
излишне спокойными — пожалуй, даже жестокими немного, но был он человек
мужественный и не хотел думать о том, что расслабляет волю и у короткой
жизни отнимает последний ее смысл. ‘Упаду так упаду, — думал он, — что ж с
этим поделаешь, а может быть, до тех пор и машину сделают такой, что падать
не надо, вот я и обману смерть, проживу до старости, как другие. О чем же
гадать?’
И, думая это про себя, он улыбался той своей спокойной улыбкой, за
которую так любили его и уважали товарищи. Но жил в его теле кто-то еще, кто
не поддавался увещаниям, твердо знал свое, был не то мудр, не то совсем без
разума, как зверь, — и этот другой страшился страхом трепетным и темным, и
после удачного полета этот другой становился глупо счастлив, самоуверен и
даже нагл, а перед полетом каждый раз мутил душу, наполнял ее вздохами и
дрожью. Так же было и в этот раз, накануне июльского полета.
Вечером, перед сном, Юрий Михайлович нежно и тихо погулял с женой по
окраинным темным и зеленым улицам маленького городка, где они временно жили,
и уже в половине одиннадцатого, когда в доме еще возились, лег в постель и
сразу уснул. Он слышал смутно, как через час или полтора пришла жена,
разделась тихо и легла, даже не скрипнув кроватью, потом, долго или коротко,
спустя, что-то широкое заходило над головою и спокойным, из края в край
переливающимся гулом раздвинуло пределы узкого, темного комнатного сна. Он
догадался, что это зашла ночная гроза, но совсем не проснулся, а только
скинул с себя то тяжкое, как узы, тупое и мертвое оцепенение, каким страх
боролся против мыслей и неизбежного. Вдруг задышалось глубоко и сладко: как
будто следило дыхание за переливами грома в высоте и шло за ним из края в
край, и стало казаться в долгой грезе, что он не человек спящий, а сама
морская волна, которая, то падая, то поднимаясь, дыша ровно и глубоко,
вольно катится по безбрежному простору. И вдруг открылся тот радостный
смысл, что есть в беге волны по безбрежному простору, когда, то падая, то
поднимаясь, идет она в глубокую беспредельность. И уже долго он был волной,
и уже разгадал все таинственные смыслы жизни, когда зашумел частый дождь по
крыше и тихим плеском окропил грудь, поцеловал сомкнутые уста, приник тепло
к глазам и принес кроткое забвение. А потом, долго или коротко спустя — уже
птицы звенели за окном — привиделся и тот радостный, волнующий сон, который
уже третий раз в жизни посещал его и был каждый раз счастливым
предзнаменованием.
Будто проснулся он на рассвете в темной комнате, где спал почему-то
один, без жены, и хотя жены не было и комната была незнакомая, но была она в
то же время своей, настоящей, той, в которой он всегда жил и живет.
Проснулся он будто от тревожного и страшного сна, с темным взглядом и
стесненной грудью: было тяжело и печально. Тогда поднялся он и вышел в
соседнюю комнату, где было уже светлее, так как только на одной стороне
ставни были закрыты, а на другой уже пробивался в окна мягкий, розовый,
спокойный свет. ‘Как хорошо и спокойно: все спят’, — подумал он,
успокаиваясь, и тут внезапно — так всегда было в этом чудесном сне, —
внезапно вспомнил, что, кроме этих хороших комнат, у него есть другие,
прекраснейшие, — в которых он почему-то давно не был, даже совсем забыл о
них. С радостным ожиданием он открыл очень высокую белую дверь и тихо,
босыми ногами, вступил на гладкий и теплый пол забытых прекрасных комнат. Их
было много, и они были тех огромных и торжественных размеров, какими бывают
комнаты и залы только во дворце, и всюду, во всех углах, стоял тот же
неяркий, но спокойный и радостный розово-утренний свет. ‘Как хорошо! И как я
мог забыть!’ — думал он, тихо скользя вперед, в тишину и высь все новых и
прекраснейших зал, полных света и умиленной радости, и так дошел он до
двери, за которой послышались голоса. Он осторожно заглянул и увидел, что
сидят на полу два маляра, что-то делают и тихонько поют.
Тут Юрий Михайлович проснулся, но еще с минуту, радостно и глубоко
волнуясь, не мог понять, где кончается сон и начинается настоящее. На ночь
окна в их спальне закрывались ставнями, и теперь прямо в глаза ему что-то
ослепительно ярко блистало, он отодвинул голову и увидел острый и прямой
луч, идущий от круглого отверстия в ставне, где вывалился сучок, увидел
круглое пятно на подушке и розовый сумрак, наполнявший комнату. Потом увидел
сбоку от себя темное пятно волос, голую руку, услышал тихое дыхание — и
сразу все вспомнил и все понял: и что сегодня ему лететь, и что это милое,
что так тихо дышит, есть его жена, и что июльское солнце, поднявшись, стоит
против окон и, вероятно, весь мир заливает светом. Попробовал себя, не
страшно ли ему лететь, но вместо обычного крепко сдерживаемого страха было
глубокое и радостное волнение: как будто ждет его сегодня необыкновенное и
великое счастье. ‘Сегодня я полечу!’ впервые со всей чистотой восторга,
радости неомрачаемой подумал он о небесном великом просторе, предчувствиями
которого всю ночь жила его душа.
Если бы не этот луч солнца, Юрий Михайлович поспал бы еще час или
полтора, но теперь невозможно было ни спать, ни оставаться в темноте, душной
и тяжелой, и, осторожно сойдя с постели, стараясь даже не глядеть на жену,
чтобы не разбудить ее взглядом, он наскоро оделся. Но та спала крепко: с
вечера ей долго не давали уснуть беспокойство и нежная любовь, а потом
чем-то страшным измучила гроза — иные были сны у женщины. И теперь она
отдыхала. Захватив папирос и все так же не глядя на жену, Юрий Михайлович
вышел из спальни в тихий свет пустых и неубранных комнат, еще хранивших в
углах ночные тени.
В кухне уже возился с самоваром и колол лучину сонный денщик, каждым
движением своим перегоняя с места на место тучу ленивых, тяжелых от ночи
мух, но на дворе, и в садике, и на улице, обсаженной тополями, как аллея,
было безлюдно и тихо. И хотя давно уже звенели птицы, и по двору прошла
кошка, старательно выбирая сухие места и избегая холодной и сырой тени от
дома, и даже проехал на станцию извозчик — казалось, что никто еще не
пробуждался к жизни, а живет во всем мире одно только солнце, и только одно
оно есть живое. Так оно было ласково и так грело глаза и усы, что Юрий
Михайлович сделал невинное лицо и надолго притих, потом совсем по-детски
подумал, что с солнцем можно говорить: правда, ответа не услышишь, но самому
говорить можно, и в этом будет не меньший смысл, чем в разговоре с
человеком.
И вспомнил он — все еще сохраняя невинное лицо и не торопясь открыть
согревшиеся глаза, — как все детство свое он мечтал о полете. Вспомнил, как
он подпрыгивал и снова падал на землю, оскорбленный, негодующий, не
понимающий, почему же он не полетел, как уже небольшой прыжок с высоты давал
робкое впечатление полета и как до слез почти, до настоящей душевной боли
хотелось все отдать, всем пожертвовать, от всего отказаться только за то,
чтобы перелететь через соседский дом. И именно этот соседский дом,
одноэтажный мещанский домишко с прогнившей деревянной крышей, приобрел такую
значительность, что при первом настоящем полете, за тысячу верст от родины,
когда от волнения ни о чем не думалось и не вспоминалось, он вдруг
вспомнился Юрию Михайловичу.
Но неужели он действительно уже летал и сегодня полетит?
На небе не виделось ни единого облака, и там, где грохотал ночью гром и
откуда падал дождь на землю, теперь раскидывалась ясная и бездонная синева.
По книгам это называлось воздухом, атмосферой, но по чувству человеческому
это было и вечно оставалось небом — извечною целью всех стремлений, всех
поисков и надежд. ‘Всякий человек боится смерти, и кто захотел бы лететь,
если бы это было только воздухом каким-то?’ — подумал Юрий Михайлович, не
отводя глаз от бездонной, таинственно сияющей синевы и на фоне ее рисуя
памятью знакомые загорелые близкие и почему-то очень дорогие лица товарищей,
офицеров-летчиков. Правда, разговор их пуст и смешно деловит: так же,
вероятно, разговаривает и он сам о своих полетах, но кто же не знает, что
иногда совсем не нужно слушать разговора людей, которым они невинно и хитро
лгут, а надо видеть лица, глубину глаз, чистоту белых, неиспорченных зубов.
И от этих мыслей, ясных, простых и чистых, как чисто было утреннее
солнце, еще увеличилось то радостное волнение, с которым он проснулся, и,
идя к дому, Юрий Михайлович зачем-то еще раз поклялся себе, что всегда будет
любить своих товарищей и будет неизменным другом своим друзьям. Но тот, кто
умеет не слышать пустого разговора и мыслей, а смотрит в глубину глаз, на
чистоту молодых неиспорченных зубов, тот иной смысл открыл бы за этой
наивной и ненужной клятвой. И тот и сам бы не сказал ненужного, а молча и
крепко поцеловал бы в уста веселого, легкой походкой идущего к дому
человека, у которого улыбка так приветлива и спокойна, а в глазах мерцает
уже далекий свет.
Войдя в спальню, Юрий Михайлович тихим поцелуем разбудил все еще крепко
спавшую жену.
Был у Юрия Михайловича один несомненный дар: он умел молчать легко и
приятно, и это делало разговор с ним. всегда интересным и значительным.
Прямых, определенных и в своей определенности всегда немного резких ‘да’ и
‘нет’ он не любил в разговоре и заменял их спокойной и ласковой улыбкой,
свое мнение высказывал осторожно и нехотя и больше предпочитал слушать
других. Казалось бы, что при этом качестве своем он должен был
представляться товарищам загадочной натурой, человеком скрытным, ушедшим в
свои сокровенные переживания, а выходило почему-то наоборот: все в полку,
кончая молоденькими, только что произведенными подпоручиками, были убеждены,
что знают его насквозь, знают гораздо лучше, чем самих себя. Ибо каждый для
самого себя был только путаницей сложных, меняющихся настроений, неожиданных
мыслей, внезапных переходов, изломов и скачков, а Юрий Михайлович всегда
оставался ровен, спокоен и ясен, и так же ясна, проста и понятна была его
жизнь с красивой, любившей его молоденькой женой. Когда какой-нибудь поручик
проигрывал в карты или в пьяном виде устраивал дебош, после которого стыдно
смотреть даже в зеркало, он непременно шел к Пушкареву посидеть и
образоваться, и, сидя и образуясь понемногу, уже начиная видеть возможность
новой жизни, он с некоторым великодушным сожалением смотрел на Юрия
Михайловича, сравнивал бездны своей души с его ясной плоскостью и думал:
экий ты, брат, ясный! И один шутник пустил было удачную кличку: ‘Наш
разъясненный’, но, как ни удачна была кличка, долго держаться, при уважении
товарищей к Юрию Михайловичу, она не могла, вскоре перестала возбуждать смех
и позабылась.
И в это солнечное утро Юрий Михайлович был приятно молчалив и ясен, по
обыкновению, разве только особенным светом глаз выдавал свое радостное, все
растущее волнение, и, как всегда это случалось, его видимое и ровное
спокойствие передалось жене, Татьяне Алексеевне, ровным светом зажгло и ее
красивые черные, слишком блестящие глаза, немного по-азиатски приподнятые к
вискам. Еще только недавно она была полна ночного ужаса, ужасных
предчувствий и видений, а теперь, наливая мужу чай и поглядывая через
открытое окно на синее праздничное небо, она никак не могла ни понять, ни
вспомнить, что страшного было в этой сияющей, обращенной кверху, знакомой
глубине. ‘Глупости, нелепые сны!’ — думала она, передавая стакан и с любовью
глядя, чтобы не обжечь, на смуглые, твердые, никогда не дрожащие пальцы
мужа, и вдруг засмеялась, сперва весело, потом даже сердито немного.
— Ты, Юра, просто обманщик, гипнотизер!
Он улыбнулся.
— Почему?
— Просто фальшивый человек — не смейся! Когда я с тобой, мне кажется
тогда, что ничего не может случиться, а ведь это же неправда, ведь всегда
что-нибудь может случиться! Разве можно быть такой спокойной, как я сейчас,
ведь это же неправда, а делаешь это ты. Я вовсе не хочу быть спокойной, это
просто глупо!
И, уже стараясь взволновать себя, вернуться к потерянным ощущениям
страха и беспокойства, она стала припоминать и рассказывать, немного
сочиняя, свои темные сны, но страх не возвращался, и чем глубже было
спокойное внимание Юрия Михайловича, тем явно несообразнее, просто глупее
становились убедительные сны. Точно ребенок, который долго рассказывает
взрослому вздорную, самим сочиненную сказку — и вдруг видит толстые волосы
на бороде, большие, ласковые, внимательные, но безнадежно умные глаза, сразу
обрывает: не хочу больше рассказывать!
— Нет, Юра, ты сегодня еще хуже, чем всегда!
Но еще не отзвучали ласковые слова, как всю ее залило чувство совсем
необыкновенного, острого, почти мучительного счастья. Покраснев до самых
плеч, белевших в вырезе платья, она закрыла лицо руками и склонилась к столу
— ни взглянуть, ни слова промолвить она не могла бы теперь ни за что в мире.
А сердце билось все сильнее и томительнее в ожидании первого слова, которое
произнесет он, и это будет невыносимо: первое слово! Но он, необыкновенный,
как ее счастье, не сказал ничего и только осторожным и тихим поцелуем
прикоснулся к ее снова побелевшей шее.
Потом время побежало быстро. Пошли сборы, одевание, Юрий Михайлович
сам, как всегда, своими твердыми смуглыми пальцами застегнул ей блузочку на
спине, он же ее и расстегнет, когда вернутся. Но что бы ни делалось вокруг,
чувство необыкновенного счастья не оставляло Татьяну Алексеевну, укрепилось
твердо, стало чувством самой жизни, и что бы ни случилось теперь, упади Юрий
Михайлович на самых ее глазах, увидь она его труп, — и тут бы она не
поверила ни в смерть, ни в печаль, ни в роковое одиночество свое.
Утверждением вечной жизни и отрицанием смерти было счастье, и не бывает
счастье другим.
И, как всегда, уходя из дому, Юрий Михайлович забыл зайти проститься с
ребенком, и, как всегда, жена напомнила с упреком и повела в детскую. Каждая
дружная молодая семья создает свой домашний язык, и на их языке мальчик
Миша, имевший от роду год и два месяца, назывался Тон-Тоном и
пренебрежительно: Тончиком. Никаким отцом Юрий Михайлович себя не
чувствовал, и ребенок с своими короткими ножками, беспричинным восторгом и
гениальностью вызывал в нем только снисходительное удивление. И вес его был
ничтожный, также удивительный. Теперь Тон-Тон был заправлен в конусообразное
креслице на колесах, с круглым отверстием посередине, куда его вставляли,
когда Тон-Тон падал в какую-нибудь сторону, кресло катилось и не давало ему
упасть — и это называлось: он ходит. Носило его по всей комнате, но иногда
ему удавалось наметить свою цель и даже достигнуть ее.
Юрий Михайлович засмеялся, засмеялась и жена, но сейчас же обиженно
сказала:
— Тебе смешно, а ему это нисколько не легче, чем твоя авиация. И ты
летишь только потому, что все время падаешь, чем же он хуже?
— Правда, — согласился Юрий Михайлович. — Нисколько не хуже.
Но нельзя было не смеяться, глядя на Тон-Тона, и Юрий Михайлович
сказал:
— А что, Таня, если бы нашим пьяным по выходе из Собрания давать такое
же кресло, понимаешь, нельзя ни упасть, ни заснуть — ужасное положение!
Но Татьяна Алексеевна не нашла ничего смешного в этой мысли и коротко
ответила: