Замятин Е. И. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 1. Уездное
М., ‘Русская книга’, 2003.
1
В маленьком домике за церковью жили сначала вчетвером: на чистой половине молодые — отец Виктор с матушкой, да на курне бабушка Пелагея с Маринкой.
Эх, бабушка! Да николи ее Маринке не забыть. Сказочница, прибаутница, стряпуха — у самого Куйманского барина такой, поди, нету. Шаньги какие пекла, заспенники, овыдники, пироженники — эх! А сказки… Бывало, зимой на дворе морозяка лютый, бревна трещат, а тут, в кухне, теплынь. Печка огромная, как ведмедь в сказке, так и пышет. На печи — ячмень сплошь насыпан, сушится, там-то вот и есть ребячье да бабкино царство. Ребятишки налезут и дьячковы, и Аверьяна лабазника, и солдатки Прасковьи, и еще невесть чьи — соседские, на ячмене-то тепло да мягко — ну, тут бабка Пелагея им и рассказывай. Очки нацепит, ниткой круг уха обведет, коклюшками побрякивает — и уже такого наскажет. И про лису, и про зайку-всезнайку, и про курицу — отчего она петухом поет и к чему это, и как быть, если икона со стены упадет. А то еще про белую лошадь: ночью в поле едешь — вдруг, невесть откуда — радом с санями белая лошадь, бежит да бежит, и не отстанет, пока всех покойников не помянешь. Да мало ли еще что. А ребята белоголовые на свечку уставились, притихли, жмутся. А на дворе стынь, свечка в деревянном шандале потрескивает, по углам прусаки шуршат. Чей-нибудь озорной мальчишка, глядишь, разыскал уже прусака с яичком и держит его на свечке, пока яичко не лопнет с веселым треском, — и смотрит потом, как прусак с минуту стоит и недоумевает, отчего стало так легко, и уползает, прихрамывая…
Весело было с бабушкой Пелагеей. И чего это ее Бог прибрал. И так чудно, в одночасье. Пошла в колодезь за водой на прощен день — да не вернулась. Уж совсем в сумерках разыскали — вона где, в овраге. И ведро с ней. Как туда попала — неведомо. Надо быть — не без него тут дело обошлось.
Поговорили, что напущено это было на попов двор — не иначе. Потому что на Крестопоклонной — и матушка молодая померла. А какая была здоровая да красавица писаная. В три дня сгорела. Не иначе, как напущено.
Так вот и осталось их двое во всем доме — отец Виктор да Маринка. Ни людей не стало, ни шуму, ни веселья. Тишь да жуть. Всяк свою думу думает.
Правду сказать, по матушке покойнице Маринка уж не так тосковала. Пустяк это, конечно, смешно, а только за это: не любила покойница — прости Господи — чтобы на кухне пели. А коли пенье — тут вот оно, коли без пенья — как без солнца. А запоет Маринка, бывало, сейчас — матушка: ‘шалова да балхолда’. Вот оно и не ладилось. Да и где это, к слову, видано, чтобы две молодухи, ровно красивые — от сердца любили друг друга?
Вот по бабке Пелагее погоревала: почитай, целую неделю ходила Маринка с красными глазами. — На девятый день от панихиды из церкви домой шла — в первый раз улыбнулась — первого грача весеннего увидала. Эх, что о родителях горевать — в родительскую субботу помянем их, а там глядишь — и земная травка, крестный звон пасхальный, да крашеные яйца, да качанье на релях — к самому небу — так, что дух захватило. А на Русальной неделе — начнут уже и куны водить…
Засмеялась Маринка грачу, осушив глаза. Девичью ль сердцу горевать, когда суженый впереди: худо, когда суженый есть — прощай девичья воля, — худо, когда милый не любит — прощай суженый.
Пришла домой Маринка — в первый раз запела, потихоньку. Да с песней принялась бабкин сундучок разбирать — что-то бабка ей в наслед завещала.
Сундучок с горбатой крышкой, с замком огромадным, винтовым, окован морозным узорочным железом. Не дорого в сундуке добро, да мило: бабкина память. Холстов десяток, пять тонких, на исподнее, да если оторочить красным — на белом теле… Два платка ковровых, да один полушалок, да отрез на платье. В особой коробушке — с десяток корамор сушеных — первое средство против лихоманки, кто же этого не знает: корамора укусит — заберет лихоманка, — сушеной же кораморой и вылечишься. Алатейный корень, купырьный, и прочие — невесть какие, откуда все Маринке и знать.
На самом дне разыскала Маринка круглое зеркальце в оловянной оправе и фотографию: облезла, а разглядеть можно — вроде как солдат или унтер.
Засмеялась Маринка: эге, вот-те и бабушка Пелагея. А ведь молчала, сохла поди. Все мы одним кумачом подбиты.
Повертела зеркальце Маринка, погляделась. Щеки разалелись, крепкая, ржаная, брови — суровые, сошлись на переносье. Примета есть о таких бровях — бабка Пелагея говаривала: ‘Ох, не люби никого, Маринка, — одного полюбишь, и того погубишь’. А бабка Пелагея — уж не ошибется: все приметы знала, все пригубы да присухи ведала.
——
Стала Маринка домом править. День-деньской на кухне возится, на дворе. Хлебы замеси, обед сготовь, цыплятам в кормушку просо насыпь, корове резки нарежь — а там, гляди, еще теленок будет. Родька, церковный сторож, пьяный пришел — сумей его без шуму из кухни вытурить, не дай Бог, отец Виктор услышит. Дьячок Африканыч — с ним насчет треб столкуйся, да чтоб ничего не забыть — отцу Виктору толком все рассказать.
Ведь он, отец Виктор — теперь что ребенок малый. — ‘Обедать? Ну, ну, обедать’. — ‘В пять утреня? В четыре? Африканыч сказал? Ну, ну, разбуди меня в четыре, Маринка’.
Африканыч, Африканыч, скажи, какой распорядчик нашелся — Африканыч. И мори себя из-за него — этакую рань вставай. И так извелся — невесть на кого похож стал, угодник какой.
Что ребенок малый. Не дай ему пообедать, без обеда на кладбище уйдет. Не доглядела раз — две недели в одном полукафтане ходил, чумичкой. Разве это стать — при его-то служении, при его белых руках целованных, волосах льняных, глазах…
А какие глаза у него — неведомо. Никогда на Маринку глаз не подымал. Говорит ли, улыбается ли — с глазами неподнятыми.
Только и видна тень от ресниц, нависла, как застрехи под крышей, да синие круги под глазами от бессонных ночей.
Все горюет отец Виктор — с горем днюет, с горем ночью не спит. А ведь уж пора бы — третий месяц на исходе.
А вот и вовсе не жалко. Что ж, вольному воля. Напевает Маринка на кухне, пересмеивается с Африканычем. И не жалко. Девичье сердце — ласковое, девичье сердце — жестокое.
——
За горями да за заботами и не увидели, как лето пришло. Окна повыставили, пчелы, мухи загудели, тучи душистые полились, зацвело, зажарело.
Собралась Маринка на солнце все шубы выветрить — полукафтанья, да матушки-покойницы дипломаты да тальмы. Сундуки пооткрыла, на полу барахло разложила, на креслах, тресковую шубу потащила, распялила на жердях, возле варка для коровы. Эх, успеть бы все это до обеда развешать, пока не вернулся отец Виктор.
Да, как же. Приплелся Хрипучий. Кто ж его в Куймани не знает — да не то в Куймани, все до самого Каликина, а может до Доброго — знают. Побирушка. Все в Ерусалим собирает на дорогу — лет уже десяток, гляди. Хрипит (говорит, что простужен, а кто его знает), всякие чудеса про Ерусалим наскажет — и про сарацин, и про схождение огня, и про млеко Богородицыно, что катышками беленькими там продают. Мало чего не расскажет. Заслушалась, зазевалась — и не приметила, как отец Виктор в дом прошел. Только и в голову пришло — как увидала — калитка отперта. Ах, батюшки, скорей развесить, кончить, да и обедать ему пора.
Побежала Маринка в дом, хлопнула дверью, разогналась, да так на пороге и пристыла.
На полу, на матушкином заячьем дипломате лежал отец Виктор. Обхватил его обеими руками, зарылся лицом и лег жал. И как малый ребенок, вслух, навзрыд, плакал. Захлебывался. И не видел, как пришла Маринка, не слышал, плакал.
Вышла Маринка на двор, метнулась было за водой — нет, какая тут вода, не поможет. Убежать? Не смогла. Вытянулась на цыпочках, губы стиснула, стояла, не двинулась, и слушала. И все глубже входила заноза, все больнее.
В этот день в домике церковном не обедали.
——
Все по-старому: на сирени, перед окном целый день верещат воробьи, на жарком небесном лугу пасутся ленивые облака, спущена белая штора в кабинете у отца Виктора.
Что же ждать? Да, чего? Занавески ведь не откроются, он не взглянет: никогда не поднимает он глаз на Маринку.
Тонкий — вот-вот ветерок повалит — с льняными волосами, он закрыл дверь на ключ, и рад, что один, что никто не мешает, что — вдвоем с ней, с умершей.
Ходит на цыпочках: ах, тихонько, Люсинька спит. Где? А за дверью, в спаленке рядом, в той самой…
Наверно, лежит она на правом боку — не иначе. Голая ручка, кружево, смялись во сне ее милые грудки.
И вот сейчас — позовет. И можно будет прийти к ней, и целовать ее руки на сгибах, где маленькие голубые жилочки…
Будет стоять и расчесывать свои золотые волосы, подняв руки за голову. Голубые тонкие жилочки…
Отец Виктор подходит к запертой двери, и лицо его горит. Поднимает уже руку, чтобы постучать. Но вздрагивает, опускается на пол у дверей и долго сидит, опустив голову, и не видно, что у него в глазах.
——
А всего-то между кабинетом и кухней одна стенка, сосны пятивершковой. А вот стенка.
Нет-нет да и бросит Маринка горшками греметь. Стукнуло за стенкой, — показалось? — стукнуло? Слушает. Жарко. Звенят надоедливые мухи, мешают.
Моет Маринка сныть, режет зеленую на кусочки и думает: он любит из сныти щи… И опять с пучками травы в руке, подходит и слушает. Стукнуло. Лежит, надо быть — локтем. А если не локтем?
Если не верно только — а все лицо у него мокрое, глаза закрыты, льняные волосы перепутались и цепляются о защепы бревен?
Все глубже входит заноза, растворяется девичье сердце и становится материнским, и крепкие руки жаждут прижать кого-то к груди, поить собой и баюкать, гладить, напевая, по льняным волосам.
——
Ночи и дни душные, прикованные одной напряженной целью — к бревенчатой стенке, из пятивершковой сосны. Вытянуться, слушать — не слышать, не знать, истомиться.
Часы на стенке давно молчат: в колеса попал таракан. Кто скажет, сколько так проходит часов?
2
Разыскала Маринка в узелочке бабушки Пелагеи тряпьем немудрящие, с лица невидные, да для хозяйства дорогие вещи — разыскала целых три штуки куричьих богов. Гладкие, круглые, дыра без зазубрин. Обрадовалась Маринка: вот занесутся куры, как под насест повесить. В чулан положить — мыши переведутся. Обмыть такой камешек да корове в пойло прибавить — масла будет больше. По всем соседкам слух прошел, как повезло Маринке. Ходили, глазели, качали головами, в пестрых платках: ‘родименькие, вот бы знали-то!’
Приплелась старая Яга, колдунья, сваха Петровна. Платок надвинут до самых бровей — всяк в Куймани знает, отчего. Кила у ней во лбу, с добрый фундуковый орех.
Разгорелись у Петровны глаза на куричьих богов: дай ей, да дай — хошь один. Да нет, не проведешь Маринку: не таковская. На кой ляд Петровне куричьи боги? Какое у ней, бобылки-побирушки — хозяйство? Нужно это ей, может, для каких наговоров? Может, щурятам своим под насест повесить?
Ухмыляется, не отстает Петровна.
— Коли дашь, девушка, одного божка — и я тебе снадобья дам такого, что с ним живо суженого своего обратаешь. А суженый-то молод, пригож, на попа похож.
Ухмыляется Петровна.
Вскочила, вскипела Маринка. Чуть не ударила старуху, да побоялась. Прогнала.
Ушла — ковшик с гвоздя ни с того ни с сего упал. К добру или к худу? Свечерело. В избе стало жутко и жарко.
Выбежала Маринка на гумно, села под старой ветлой, голова горела, как в горячке. Месяц мертвый вылез. Стало зелено, сыро, прохладно, как на дне, в русалочьем царстве. Застучал Родька в деревянную доску — где-то совсем близко.
Очнулась Маринка, вздрогнула.
‘Неужто суженый? Да ведь — им нельзя. Померла жена — и капут. Набрехала Петровна. Да и не смотрит он никогда’.
А кузнечики верещали кругом вовсю, голова кружилась, и так сладко, так желанно было повторять чужие слова: суженый, суженый.
Без памяти, не видя дороги, как пьяная, прошла через гумно, домой чрез жердяные ворота, по тропинке дошла до окна.
Белая занавеска, лампа за окном — на занавеске кланяется, шевелит руками, качается тень.
Неведомо зачем, так уж надо было — перекрестилась Маринка. Потом отвела штору и заглянула, — разрушила бревенчатую стенку.
На кресле лежала белая с кружевами рубашка. Отец Виктор, спиной к окну, стоял на коленях, сложив руки, похоже молился, закинув голову назад.
Прислушалась. Услышала: ‘Люсинька, Люсинька’.
Закипела Маринка. Отвернулась и пошла, не оглядываясь. В избе выпила ковш студеной воды, распахнула окно. Белая, холодная смотрела в зелени церковь. Там зарыта она.
‘Зачем держишь его, зачем тебе?’ — поглядела туда Маринка. Далеко где-то простучал Родька и замолк. Месяц запутался в тучке, церковь помрачнела и подвинулась к окну, стало жутко.
Маринка засветила свечку, бросила на лавку веретье, подушку, разделась, стала молиться.
В одной грубой рубахе, крепкая, ржаная, с жадной грудью — стала лицом к лицу с древней иконой — темная Спасова голова на белом плате.
Прыгает сзади свечка — будто и впрямь кто дует — и не поймать образа.
Вглядывается Маринка. Господи, спаси от беса полуденного и сряща. Не введи во искушение.
Прыгает свечка, вглядывается Маринка. А на нее со стенки смотрит на белом плате голова отца Виктора — бледная, заплаканная, льняные волосы, не поднятые глаза.
Широко раскрывает глаза Маринка, протягивает к нему руки и молится ему.
——
Жили теперь втроем. Совсем вот так запросто, как живая, пришла к ним из-под церкви та, третья, и жила с ними.
По вечерам двое, разделенные бревенчатой стеной, двое шептали ей слова: всяк свое, — нежные и гневные. Но она молча слушала и не отвечала — ни отцу Виктору, ни Маринке — но была где-то здесь, рядом.
Жуткая, жаркая, полуденная тишина не страшнее ли тихой полночи? Полночь — монахиня, спрятавшая под черной скуфейкой жаркий облик молодых глаз своих, полдень — монахиня, сбросившая с себя черные покрывала, раскрывшая широко глаза и губы. Разве не страшна красногубая, жадная женщина? В жуткой полуденной тишине слушает Маринка за бревенчатой стеной стук и возню, и знает, что та, третья, там. Валится все из рук, слушает, стиснувши зубы, шепчет что-то и становится сама полуденной. Настежь распахивает дверь в избе, в красной не застегнутой наверху кофте, жестокая, пылающая — бежит туда — в кабинет.
Но той уже нет. Один отец Виктор. Бледная, с лихорадочным румянцем, голова на белом плате. За письменным столом, карточка в черной рамке перед ним, что-то спешно спрятано в комод.
Вдруг становится Маринка робкой, как маленькая стриженая девчонка, и не смеет звать глаза его неподнятые, опускает голову. Стоит и молчит. Как скажешь, какими словами, и разве можно сказать ему — ему?
Отец Виктор говорит ей сурово: — что тебе? Сколько раз говорил — не входить, если не зову.
Но Маринка не слышит, стоит, как прежде.
Отец Виктор поднимает глаза. Незастегнутая наверху пуговица у красной кофты и сверкающая полоска белого тела.
С усилием собирает мысли отец Виктор и говорит:
— Идите же. Это Бог знает, что такое. Да идите же!
Маринка уходит и относит с собой гнев и странную отчего ей быть — радость. Кто разгадает девичью душу? Они слышат все раньше нас, — за десятки верст.
Отец Виктор крепко запирает дверь. Но кабинет еще полон голосом Маринки, дрожью ее тела, блеском глаз. И вот зачем посмотрел — белая полосочка тела сквозь красную кофту. И вот белая полосочка на красном. С ума сойти.
— Люсинька, Люсинька, — зовет он ту, третью, маленькую и нежную, как лепесток.
Но она долго не приходит.
— Ну, прости же меня, прости меня, — говорит отец Виктор, — я нечаянно.
3
Пусто и бесстрастно на душе — как в церкви.
Открыл жердяные ворота, вошел во двор.
Вдруг нехорошо вздрогнул, осыпанный, как градинками, смехом. Смеялась Маринка — нагнулась над Буренкой и смеялась.
— Чему? Что смешного? — спросил отец Виктор, не поднимая глаз и нахмурясь.
— А вот гадаю, какой будет телок, черный али пестрый.
Жаркая, полуденная — дышала на него днем, жизнью — и смеялась…
Стало страшно ее веселья. С усилием замкнулся внутри отец Виктор. Смотрел вниз — на лежащую у ног покорную голову с большими грустными глазами. ‘Вот где любила она гладить, Люсинька, — лоб с белой звездочкой, да’.
Немного успокоился. Сказал:
— Надо приглядеть получше, не дай Бог что случится. Покойница так ее любила. Я тогда сам пойду, скажите мне тогда, хоть даже ночью — постучите в окошко, разбудите.
И опять, уходя, слышит за собой эхо легкого хохота. И страшно этого полуденного веселья. И вспоминается утро, раздвинутые шторы, отблеск розовою на белом, две колючие точки…
4. Куны
Все выше взмывает солнце, все беспощадней. Вороха лучей насыпаны в ржаном поле — и рожь стоит золотая, жаркая, и тахонько, матерински-довольно колышет колосья. Яблоки в садах стали томно-желтыми и качаются, каждый миг готовые отдать кому-то свою сладость. В поповом саду погасли все нежные весенние цветы, горят только красные, спелые, пьяные маки. За Куйманским лесом пруд весь зарос темной зеленью, из пруда по ночам выходят русалки и напролет, до утра, заломивши руки, тоскуют на берегу, неутоленные, неутомленные: уж теперь поздно, отошло их время, пришла Русалочья неделя, не успели залучить себе парня, девушками останутся на целый год. Одна надежда на куны: закружатся парни в кунных кругах, завихрят их девки, запутает в серебряную паутину паук-месяц: может попадет какой по ошибке в русалочий хоровод.
Да что: вот и Тихвинская прошла, и Петра и Павла, и Преполовенье — пустует кунный выгон за Куйманским озером. Только и остался что. Ильин день.
——
Ильин день — престол в Куймани, ярмарка. Всю ночь скрипели по дорогам телеги. Аверьянов лабаз открылся с самого рассвета, желтый да лысый, вышел Аверьян за двери, ухмыльнулся: телег тьма несусветная, заполонили весь базар, торчат вверх оглобли, лошади машут мешками с кормом, галдеж.
Да только Аверьяну душа денег дороже: Аверьян не торгует до обедни, после обедни — пожалуйте.
За обедней жара, чуть не гаснут свечи, однако же парни в поддевках и в новых резиновых калошах: что поделаешь, дело молодое, всякому покрасоваться лестно.
Ребята балуются, шныряют где-то под ногами, получают подзатыльники, хнычут, и глядишь, опять уже хихикают, неслухи, опять невесть что выкомаривают.
Девки, чинные, дивуются — ведомо на что. Первое — на коровинских баб. Бог весть, каким чудом уберегли Коровинские весь старый наряд и строго его блюдут. Кучей стоят в церкви, важные и чудные, и не наши, а красивые. Повойники от матерей, от бабок достались — унизаны серебряной монетой, убрусы шелковые, хитро обмотаны кругом головы, понёвы да сарафаны — домотканые, синие с красными ластовицами, с бахромками, с узорами.
А на другое дивуются девки — на Маринку. Запевала, певунья наша, что с ней сталось? Первая затейница да задорница, и в церкви-то бывало на нее угомона нет, а нынче — стоит, не шелохнется, у Спасова образа, глаз не сводит. Светлокудрый, бледный лик, знакомый, глаза неподнятые. И молится ему — с жаркой любовью, и с ненавистью. Слушает его голос из алтаря, повелевающий всем поклониться, и радостно клонит голову, и думает: ‘ах, если бы…’
Но вот кончилось, хлынули.
На паперти обступили Маринку. Пестрые, красные, солнечные, говорливые.
— Да неужто же не пойдешь. Маринка? Как же мы без Маринки? Какие же без Маринки куны?
Звонит веселый колокол. Звонит солнце. Растормошили, отступило что-то назад, проснулась Маринка. В ответ кому-то хочет сделать злое и сладкое, подмигнула плечами и пошла, припечатывая каблучками через два шага в третий: Эх, эх!
Постой, постой, на паперти, что ты? Куда там…
Заметелились, подняли кулиберду по всему по селу, докатились вихрем до самой ярмарки. Солнце между скрученных наверху оглобель, лошади с вымоченными квасом и расчесанными гривами, и нечесаные, как лешие, цыгане около них, берестяные коробки, глиняные свистульки, маковники, неистовые поросята в мешках, бабы — беременные и с ребятами на руках.
Какая-то развытная девка свистнула пригоршню жамок: захихикали, рады все, — дороже, чем купленные. Завертели какого-то пьяненького дядю: потащили, как русалки, хохотали.
Только завернули за Аверьянов лабаз — вот они, парни, ватагой шабуняют по улице. Верховодит не кто другой — Яшка Гребенщиков, кузнец.
——
Звонит колокол, звонит солнце. Но где-то далеко, во сне все: церковь, ярмарка, Куймань, гомон, пыль, пестрота.
А жизнь неспешная, древняя, мерным круговоротом колдующая, как солнце — здесь на выгоне.
По-над озером, в сторонке, водят свой хоровод девушки-вековушки, все в темных платочках — так уж заведено. Тихонько поют, медленно кружатся, в сторонке, — и кажутся тут, под солнцем, слепыми, ненужными, умершими. Но так уж заведено. Им свой почет, поминки, вечным девушкам.
Отпелись вековушки, погасли.
Медленно, еще зарумяненные, вышли на выгон молодые девки и немужние жены-солдатки, все в красных платках, такой уж обычай. Схватились крепким кругом — крепким частоколом оборонились от желанных врагов, от погубителей милых.
В ‘ихнем’ стане, у старой лозины — зашевелились, загорелись, смех, визгнула гармоника.
— Яша Гребенщиков, кому жееще! Он, он самый! Яшу повеличаем!
Румяный, без шапки, встряхивает волосы под польку со лба, идет. Стал на полдороге, отдал поклон.
А Маринка, откидывая голову, отдаваясь солнцу, — эх, все равно, — уж новую запела песню. Эх, быстрее, девки, эх, жарче, вороги близко!
У нас в городе царевна, царевна,
По-за городом царев сын, царев сын…
Вот он подошел, подбоченился. Брови крутые, губы румяные. Эх, не одну погубил, лютый…
Веселой, жаркой злобой напружилось сердце у Маринки. К кому? К Яше ли? Да ей что он? Или к тому? Или к себе за обиды?
Он из тысячи любую выбирает,
Он и белыим платочком махает…
Все быстрее кружится солнце, травы и деревья расплываются в жарком дурмане, мелькают по зелени пестрые платья, почти бежит кунный круг.
Эх, жисть, отопрись…
Разорвался кунный город против Яши, стал.
Вот она — царевна наша, бери — отдают, лукаво-покорная.
Быстро подымается высокая грудь царевны, и под тонкой красной кофтой — две острых жалящих точки — справа и слева.
Опущены веки, но видит, какое вино у Яши в глазах.
Эх, потешиться хоть над этим, замучить, защекотать по-русалочьи.
——
Звонит где-то далеко колокол, звонит солнце, кружится голова, поредел кунный круг, пыльно-зеленые сорвутся с места и ринутся куда-то, хочется пьяно броситься на горячую траву…
Опять Яшка да Маринка посредине. Кругом него ходит, избоченясь, Маринка, дразнит раскрытыми губами, обжигает, коснувшись плечом,— и уж далеко, и он с протянутыми руками стоит, жаркий, измученный.
Сидят под кустами и идут к Куймани, по пыльной дороге — обнявшись, усталые, ласковые.
— Глянь-ко, — говорит Яша, — а ты так и не велишь?
— Погоди до вечера, — Маринка хмурится: ‘ах, если бы тот это сказал!’
——
Угарный, жаркий день к концу. Тянутся обратно телеги, задешево продают купцы последние платки, коробушки и пряники-козули. Уж на задах где-то, за огородами мурлыкают и бормочут пьяные дяди — никак не найдут избы. Запыленное, разомлевшее солнце качается на самом краю синей чаши и устало смотрит налитым кровью глазом. Дергачи перебегают в душной траве и кричат: пить, пить.
Да нет ни капли. Вот тебе и Ильин день. Хоть бы одна дождинка на смех.
Порушила к ужину хлеб Маринка, отнесла тарелку с лапшой, стукнула в кабинет:
— Ужинать.
Истомленное желаниями и взглядами, и душным днем тело — ищет отдыха, ищет отдаться…
Может быть…
Но нет. Медленно, с неподнятыми глазами — нет, чтобы не коснуться ее, не увидеть, проходит о. Виктор. Ни слова, будто ее нет.
Скрипит зубами она, прислоняется к косяку плотнее.
Пономарь Африканыч, дылда с колокольню — ночью еще выше, в рыжей шляпе — добрался-таки до своей завалинки, плюхнулся, смотрит в небо. Эх, все пошло не по-человечьи, где же видано, чтобы Ильин день без дождя?
— Сама ты эх! Развытная больно! Непутевая. Плясавица. Из-за вас Илья и дождя не дает. Куда? Али на русалочий хоровод?
Покачиваясь, поплелся за ней. Потерял, чуть не свалился в Куйманский лог, шел по целине. Да ведь что втемяшится в башку — ничем не вышибешь: разыскать Маринку, а то погубит себя девка. А девка-то какая: я-те-дам-девка, во!
Лежал, споткнувшись. Трава над лицом, пришлепала лягушка. Эх ты, лягва-старуха! Эх, старуха! Похлопал приятельски по спине. Да холодная какая, черт! С нами Бог, разумейте…
Протрезвел как будто. Опять брел, наобум Лазаря. Донесло-таки. Пруд, пьяные кузнечики орут песни, не то белый (туман) над-под горой — не то русалки повели свои бесстыдные куны.
Через выгон идут две тени, вытягиваются. Все длинней. Голос Маринки, ей-Богу, ее смех злючий, как у русалки. А парень просит. Да, попроси-ка, они тебя поводят, покажут, жилочки повытянут, поджарят.
Две длинные тени, обнявшись, скользят по выгону.
Но где же они-то сами? Хоть убей — не видать.
Смыкаются усталые глаза, засыпает Африканыч. Две тени молча садятся у старой ветлы, на валу, на остатках старого городища. Бог весть какого старого.
Царевна и царев сын.
Царевна смеется и говорит цареву сыну: винишься передо мною, винишься, больше не будешь? Ну, ложись, лежи тут, а я сяду и на тебя ноги поставлю, и нишкни. Будешь тихонько — ну, тогда, может быть.
И долго сидит так, — царевна, попирая его босыми ногами. А потом царевна качает головой и плачет тихонько, и все громче.
Вскакивает царев сын и, как золотом, засыпает ее поцелуями, как свадебным хмелем.
— Да как ты смеешь? — кричит она шепотом. — Ты знаешь, о чем я? Я тебе велела тихо лежать, а ты что? Уходи, и смотреть на тебя не хочу!
——
Пустеет кунный луг. Смелые выходят русалки и до утра, заломивши руки, тоскуют на деревьях, кличут, плачут малыми ребятами — быть им в девушках еще целый год.
Но никто не идет. Позаснули все в Куймани.
Медленным чародейным хороводом обходят вкруг ветхих избушек летние сны и все позволяют. Жаркое девичье тело, белея, разбрасывается в темноте и отдается, кому захочет: все можно во сне.
Сладким медленным хороводом плывут летние сны, а к утру белыми хлопьями собираются над озером, из белого свивают прозрачную, как тающий сумрак, девушку, и около нее цветы молчат и птицы. Смотрит она утренними глазами на чуть мигающий золотом крест колокольни, медленно поднимается вверх и розовеет от подслушанных ночью снов.
Эх, сны! Милый, безумный мир — единственный, где люди свободны.
——
У ворот останавливается Аверьян на муругой кобыле. Приехал из города. Барышня в шляпе Аверьянова кислит губы и берет вожжи. Аверьян кнутовищем стучит в калитку и отдает Маринке свертки. Осклабляется.
— Это за исповедь батюшке. Так и скажи, мол, за исповедь. Говеешь сама-то, красавица?
— Нет, куда нам, время нету.
Громыхает дальше по жаре тарантас, пылит. Поросенок, привязанный к колышку, сломя голову мчится, сердечный, от невиданной штуки.
— …Время нету говеть-то. На Успенье-то и бабка Пелагея не гавливала…
И вдруг мысль, веселая и страшная, как безменом, шквыркнула в голову. Уронился даже один сверток.
‘А если и вправду пойти и на исповеди все… Не прогонит ведь?’
— Страшно, девушка! Ведь это все одно как колдовские молитвы: Богородица там, или Отче наш — все как следует быть, а только имя Божие везде пропущено, без него читается.
Страшно, девушки…
Но солнце так весело и жарко прыгает с боков, и сзади, и спереди — как веселая собачонка, и все так просто: цыплята вот суются под ноги, вытягивает бок Буренка. Не страшно, нет ничего страшного. Весело: ах, и весело!
Как и в городе царевна, царевна,
По-за городом царев сын, царев сын…
Царевна — это я…
Желтые, горячие поля исходят сухим зноем. Вьются над полями бесстыдные полуденницы, шевеля ноздрями, как собаки, втягивая знойный, вещающий грозу воздух.
——
Выбегают на середину двора петухи и цыплята, смотрят вверх и тревожно перекликаются — маленькие и большие. И опять, одноглазо, нагнув голову, смотрят на завешанное небо. Белоголовые ребятенки попрятались. Вытянулась — еще длиннее и белее — колокольня и напружилась, держит на плечах тяжкую тучу. Ласточки, черные и острые, с писком водят около церкви свой хоровод.
И слышен внутри церкви их писк. А улетели — совсем тихо, чугунно — и потрескивают свечи. Паникадило на серебряных цепочках. Ставил кто-то свечи, толкнул — и качается вправо и влево, вправо и влево.
И вот уже видится Маринке — качается строгий лик на иконе и поводит глазами. Мягкие становятся коленки, как у тряпичной куклы, подгибаются.
— Но об чем молиться? Ведь об этом страшно, нельзя…
Вдруг ясно: такая никудышная вся эта затея. Тяжелым шагом уходит Маринка к дверям.
Тут у дверей старушки — по-заведенному. И так знакомо все и просто. Две впереди — в черных, горошинами, платочках. Что-то шепчет одна другой, нагнулась, а сама норовит незаметно пощупать ситец на платье.
Маринке смешно — и сразу спадает тяжесть. Пойдет, и поскорей бы дойти до него!