Полонский, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1914

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Ю.И. Айхенвальд

Полонский

То поэтическое, что есть у Полонского, надо извлекать из множества строк его, которые представляют собою не поэзию, а только стихи. Писатель редких вдохновений, он был замечательно искусный версификатор, и порою для него как бы не существовали технические усилия и трудности размеров и рифмы. Непринужденно и легко, будто разговорная речь, льется у него простой, ненарядный и часто недорогой стих. Но этой способностью послушных созвучий он злоупотреблял в том отношении, что ему все равно было, какие сюжеты облекать в стихотворение, достойна ли последнего самая тема или нет, соответствует ли выбранный ритм внутренней музыке и смыслу данной пьесы: это все неважно — лишь бы стихи. Вот почему не только отдельные его произведения (например, испорченный длиннотами ‘Келиот’), но и все его творчество — как-то слишком протяженно, растянуто, и вот почему ни у кого из старых наших поэтов не встречаются так часто, как у него, грубые выражения, низменные слова, которые должны бы оставаться за порогом поэзии. Уж про Полонского никак нельзя сказать, чтобы он творил торжественно и облачался для этого в какие-нибудь священнические одежды, он совсем не жрец. Напротив, на его стихотворениях лежит печать домашности, какого-то художественного неглиже, в котором он и принимает своих читателей. Оттого между ними и поэтом сразу устанавливается интимная связь, которая заключает в себе и все положительные, и все отрицательные стороны человеческой близости. Полонский, как иные люди, при первой же встрече, на первых страницах своей книги производит впечатление давнишнего и доброго знакомого, с ним сразу легко, и нет обычной натянутости первого посещения. Занимательный, искренний и остроумный, поэт-собеседник, он всегда приходит к вам запросто, и вы так же приветствуете его — без тревоги, без робости перед высоким гостем. Перестаешь его стесняться, — но зато приход его не перестает ли быть и праздником? Все время, на всем протяжении его творчества, мы чувствуем происходящую в нем борьбу поэзии и прозы и замечаем, как светлые подъемы духа застилаются у него серой пеленою внутренних будней.
Эти колебания между обыденностью и высотой сказываются уже и в той отличительной и привлекательной черте Полонского, что художественное вырастает для него прямо из прозы — на глазах у читателя. Он смело и уверенно касается предметов самых реальных и житейских, и этим прикосновением, этой властью таланта, дает им непосредственно осуществляемые права на поэтичность. Он вводит в свои стихотворения какую-нибудь деталь, которая вот-вот низвергнется в прозу, — но нет: она остановилась у самого края последней и оттуда проливает на все произведение мягкий свет жизненной доступности и теплоты. У своей молоденькой соседки, которой минуло шестнадцать лет и которая от маменьки не отстает, он замечает не только голубенькие глазки, но и очень узенький корсет. Или он слышит, как
У башен спрашивает ночь:
Который час?
— Уже девятый, —
Звучит ей Спасская в ответ,
И ночь уходит. Ей вослед
Глядит, зардевшись, Кремль зубчатый
Сквозь призму неподвижной мглы.
Если все-таки у него много бесцветной рассудочности, то это не потому, чтобы неверна была самая эстетическая метода его или чтобы он терпел внутренне неизбежное крушение в только что указанной поэтизации обыденных деталей, а просто потому, что вообще его дарование ограничено и он не умеет до конца, до пушкинского конца, прозаическое обращать в прекрасное.
У него и чувство, из всего разнообразия людских эмоций, преобладает именно такое, которое не требует могучих напряжений сердца, не знает пафоса и тоже, как его поэзия, близко подходит к тишине и нетребовательности будней: муза Полонского в свои лучшие и типичные для нее минуты проникнута чарующей задушевностью и простодушием, которые в то же время порою соединены с тонким налетом юмора и шутливости. Муза его не вызывает поклонения и восторга, но, необычайно живая, простая, откровенная, она так симпатична, что с нею нельзя не подружиться.
Теплое и задушевное пронизывает в его изображении природу и жизнь, оно слышится уже в самой структуре его естественного и мелодичного стиха, в общем духе какой-то нравственной убедительности, которой звучат его милые строки:
За моей стеной бездушной
Чью-то душу слышу я,
В струнных звуках чье-то сердце
Долетает до меня.
Кругом поднимаются бездушные стены жизни, и велика заслуга поэта, что за ними он чует живую душу, что он отзывается на чужой призыв — на этот голос поющей соседки. Полонский вообще — добрый сосед, участливый слушатель, податель живого слова. Недаром из его биографии мы знаем, что и фактически имел он много нравственных соседей, любил окружающих, близких, и за это многие любили его. В последние годы своей жизни старик Полонский, с пледом на больных, усталых ногах, был центром известных в Петербурге литературных ‘пятниц’. Приветлива была его старость, и не был он похож на брюзгливую, несвежую, старую ель своего стихотворения, которая говорит о березке, одетой в зеленое платье весны: ‘Как она смеет шуметь!’ Он любил чужой шум. Он не был уединен, и внутренний мир его был открыт и гостеприимен, — может быть, и потому отчасти, что он не был особенно глубок.
Бездушная стена жизни делает для нас близких далекими, но поэт хотел бы разбить ее. И потому в своих стихотворениях он часто рассказывает о страдании и сострадании, о жертвах и ласке, о безвременной, грустной смерти. Склоняется сестра милосердия над раненым и, новая самаритянка, в темноте барака надевает на него снятую с себя рубашку. Старая, ослепшая няня принимает и пестует своего утомленного питомца, когда он через тридцать лет вернулся домой:
И когда я лег вздремнуть,
Ты пришла меня разуть,
Как дитя свое любимое, —
Старика, в гнездо родимое
Воротившегося,
Истомившегося.
Натурщица в мастерской художника находит убежище от голода, и вот она вся озарена бесстыдным светом, ей ‘не стыдно, не обидно — только так, порой завидно’, отчего она не бездушный, в хлебе не нуждающийся манекен.
Но нет бездушия там, где есть душа поэта, и ему, вдохновенному, когда равнодушны люди, самые камни вещают свое отзывное ‘аминь’.
Существенно для Полонского и то, что теплоту и сердечность он вносит и в свою эротику. Если тебя, девушку с русою головкой, спросят, ‘с кем была ты, отвечай, что с братом’. И не будет обмана в этом трогательном ответе, потому что для нашего задушевного художника братское — это главное и в любовном свидании, возлюбленная прежде всего — сестра. Когда ‘юноша-поэт’, Надсон, ‘прилег и опочил среди цветущих гор и вилл’, старый Полонский послал стихи на его раннюю могилу, и в них он сказал, что голос Надсона с нервной дрожью был подслушан женскою душою как голос брата. Оттого наш поэт, брат девочки и девушки, много ласки и внимания отдает любви отроческой, и в ряде пленительных стихотворений мы видим пред собою влюбленных детей.
Как они наивны
И как робки были
В дни, когда друг друга
Пламенно любили!
Он замечает в любви скорее не розы, а ландыши, те ранние, благоуханные, моменты ее, когда ‘почти детьми ухабистой тропинкой мы бегали в березовый лесок, блаженная слеза скользила вдоль щеки, и там, где локоны плеча ее касались, мои уста касались иногда’. Всей России знакомая затворница, в одной знакомой улице, бледная, с распущенной косой, твердит ему речи детские. Ему близка девичья душа, и он участливо слушает наивную жалобу подростка — этой девочки, которая плачет втихомолку и по секрету от мамы рассказывает Полонскому, что она любит одного студента, хочет ему понравиться распущенной косою, венком из васильков, по сырой траве ходит в сад рвать ему любимые цветы, а он —
По-прежнему он холоден и тих,
По-прежнему сидит да книги все читает, —
Как будто хуже я его несносных книг!..
Или в глуши для кого расцвела, для чего развилась эта девушка с лазурными глазами? Нет отзвука на смутное волнение любви, которая проснулась в ее затрепетавшем сердце, и, одинокая, грустная, подходит она к окну и долго смотрит в ‘безответную даль’.
Что звенит там вдали, — и звенит и зовет?
И зачем там, в степи, пыль столбами встает?
И зачем та река широко разлилась?
Оттого ль разлилась, что весна началась?
…………………………………….
Не природа ли тайно с душой говорит?
Сердце ль просит любви и без раны болит?
И на грудь тихо падают слезы из глаз…
Для кого расцвела? Для чего развилась?
Позвала девушку природа, кличет ее весна, но никто не зовет ее в человеческой глуши.
В любви говорит с детьми именно сама природа, весь мир, и у Полонского хорошо показана эта глубокая связь между детским и космическим. Вот они, ‘полудетские уста, еще немые, с одним намеком на любовь’, и эти уста заговорят поцелуями, эти намеки сделаются ласками — в то самое мгновенье, когда юные влюбленные души осенит мироздание. В первом поцелуе раскрывается тайна вселенной, и вселенной приобщаются, в нее получают свое посвящение раньше только в преддверии ее стоявшие дети.
Раз, когда над ними
Золотые звезды
Искрами живыми,
Чуть дрожа, мигали,
И когда над ними
Ветви помавали,
И благоухала
Пыль цветов, и легкий
Ветерок в куртине
Сдерживал дыханье, —
Полночь им открыла —
В трепете лобзанья,
В тайне поцелуев —
Тайну мирозданья…
Если для Полонского любовь так рано начинается, то его духовной тишине и постоянству, теплоте его сердечного чувства подобает и любовь длительная, любовь, которая не исчезает бесследно и на самом закате жизни. Тянется через эту жизнь золотая нить поэтического, майского воспоминания, и оно сохраняет свою нежную власть над верным сердцем. И гордо, уверенно, ласково обещает мужчина своей давнишней спутнице: ‘Не изменю тебе, как старая кольчуга на старой рыцарской груди’.
Не всякому дано любви хмельной напиток
Разбавить дружбы трезвою водой
И дотянуть его до старости глубокой
С наперсницей, когда-то молодой.
Полонскому это было дано, и та особая психологическая категория, то сложное сочетание чувств и настроений, прошедшего и настоящего, которое выражается словами ‘когда-то молодая’, занимает в его поэзии очень видное и важное место. Только у него, постоянного, можно во всей настойчивости услышать этот мотив старого орла, который дремлет, утомленный, сомкнув зеницы, но радостно ждет, когда в горах погаснет красный день, потому что тогда —
За мной появится блуждающая тень
Моей возлюбленной орлицы.
Так приникает и к молодому, и к старому сердцу орла его равно возлюбленная орлица, и даже там, за гранью мира, пред судом вечности, они будут заступаться друг за друга:
Ты скажи, что я не проклинал,
А я скажу, что ты благословляла.
И мы не можем отказать себе в наслаждении привести здесь то стихотворение Полонского, где эта неизменность чувства, зародившегося в детстве, показана в такой элегически-задушевной форме:
ИНАЯ ЗИМА
Я помню, как детьми с румяными щеками
По снегу хрупкому мы бегали с тобой.
Нас добрая зима косматыми руками
Ласкала и к огню сгоняла нас клюкой.
А поздним вечером твои сияли глазки,
И на тебя глядел из печки огонек,
А няня старая нам сказывала сказки
О том, как жил да был на свете дурачок.
Но та зима от нас ушла с улыбкой мая,
И летний жар простыл — и вот, заслыша вой
Осенней бури, к нам идет зима иная, —
Зима бездушная, — и уж грозит клюкой…
А няня старая уж ножки протянула —
И спит себе в гробу, и даже не глядит,
Как ты, усталая, к моей груди прильнула,
Как будто слушаешь, что сердце говорит.
А сердце в эту ночь, как няня, к детской ласке
Неравнодушное, раздуло огонек
И на ушко тебе рассказывает сказки
О том, как жил да был на свете дурачок.
Эта консервативность чувства не исключает у Полонского редких, правда, вспышек страсти и упоения, ‘минутный жар’ не чужд ему. Он хорошо знает, что такое ‘огонь лица и холод плеч’ и темные очи, взглядом своим зарождающие тысячу змей. Он поет эти лесные, стихийные свадьбы, ‘где их венчала темнота вокруг ракитова куста’:
И мигом он понял, что это
Была не мужская рука:
У ней были нежные пальцы,
Она была стройно легка.
Знаменитое ‘Пришли и стали тени ночи’ дышит всею негой чувственной, но все же осердеченной ласки, а многие стихотворения — о лунном свете, который он часто ловит на руках любимой женщины, о крымской ночи, о казачке — задевают самые трепетные струны беззаветного, молодого увлечения, волнуют ‘сердца жаркие мечты’. И есть у него даже сосредоточенно-страстные слова о ‘жарком поцелуе’, который он отдает женщине, любя в ней не ее, а ту, перед кем он таил свои страсти, и ту, которая его обожгла без огня, и ту, чья любовь ему была бы щитом, да убитая спит под могильным крестом:
Все, что в сердце моем загоралось для них,
Догорая, пусть гаснет в объятьях твоих.
Но замечательно, что, в детской любви постигая ее связь с природой, Полонский сам, однако, в минуты высокого подъема духа, когда чувствуешь свое непосредственное прикосновение ко вселенной, обидно говорит женщине: ‘Не жди меня, не жди’. Сама душа, сама душа его ‘не знает, какой любви, каких еще чудес просить или желать’, и в своем безмерном порыве чувствует она, что женщина ее недостойна: ‘Уголок твой душен, не тебе моим моленьям отвечать’, —
Я не приду к тебе… Не жди меня!
Женщина стоит на тифлисской кровле, под чадрою, озаренная теплым светом луны, который позолотил балконы, — она стоит, вся трепет и ожидание, но он не придет к ней:
Ночь слишком хороша, чтоб я провел с тобою
Часы, когда душе простора нет в груди.
Ночь слишком хороша для женщины, — кто, кроме Полонского, мог бы это сказать? Для любви всеобъемлющей, глубокой, истинной ночь не может быть слишком хороша, — напротив, без любви не может быть ночи. Сам Полонский знает, что страсти могут поднять бурю, что это мы создаем природу, что не всегда отличишь, где — она и где — мы со своей влюбленной грезой. И не тифлисская женщина под чадрою виновата в том, что она несоизмерима с волнениями его восхищенного, перед мировой красотою растерявшегося сердца, а это он виноват, что тифлисскую женщину не преобразил в своем чувстве, что неполна, нестрастна была его любовь. Ибо все пламенные звуки на его лире представляют явление случайное, а не типичное, по существу же, он любовью не поглощен, его сердце шире его страсти, и страсть не зальет его. Не любовью исчерпывается для него мир, редко видит он трагизм любви, и характерны для него другие напевы, спокойные и ласковые. Даже в страсти цыганки, чей костер в тумане светит, явственнее всего проступает оттенок чистой заботы, умиленной грусти и нежности. И недаром Полонский наряду с поэтическими видениями своего отрока-мечтателя, воскресившего для своей любви древнерусскую княжну, которая шепчет ему: мой милый, мой болезный, наряду с печальной осенней влюбленностью Анны Галдиной, — недаром он создал женщину-куклу Мими и даже вообще романическое сумел низвести до размера игрушек и кукольного царства. И недаром еще тревоги и трагедии любви перенес он в ‘насекомых мир неугомонный’, где любят бабочки, сильфиды, сверчки. Очарователен его ‘Кузнечик-музыкант’, в котором с такой чудесной детальностью изображена маленькая природа и такими легкими чертами юмора сплетены в одно воздушное целое идиллия и общественная сатира, элегическое и смешное, малое и мировое, — но едва ли в глубине души тот сам не свободен от страсти, кто может давать миниатюру природы и человеческих страстей. И потому вообще Полонский чувствует себя особенно хорошо и уверенно среди живых миниатюр — среди всяческих детей и девочек. Месяц у него бесприютно ходит по небу не столько для того, чтобы лить свой волшебный свет на влюбленных и воркующих, сколько для того, чтобы ронять свои лучи в колыбель младенца, и в зависимости от того, что расскажет солнцу луна о своих ночных впечатлениях, на следующее утро няня в сад гулять выйдет или не выйдет и дитя поведет или не поведет. Только у Полонского возможен этот союз ночи и няни, месяца и дитяти.
Но если наш поэт так любит ребенка и с ним разговаривает о происхождении звезд, ему рассказывает всякие сказочки и басни, то это связано с тем, что Полонский детство понимает глубоко и оно для него бессмертно. Он — философ детства, и ни у кого вы не найдете такой своеобразной и замечательной мысли, как в этом глубоком стихотворении:
Детство нежное, пугливое,
Безмятежно шаловливое, —
В самый холод вешних дней
Лаской матери пригретое
И навеки мной отпетое
В дни безумства и страстей,
Ныне всеми позабытое,
Под морщинами сокрытое
В недрах старости моей,
Для чего ты вновь встревожило
Зимний сон мой, — словно ожило
И повеяло весной?
Оттого, что вновь мне слышится
Голосок твой, легче ль дышится
Мне с поникшей головой?!
Не без думы, не без трепета
Слышу я наивность лепета:
— Старче! разве ты не я?!
Я с тобой навеки связано,
Мной вся жизнь тебе подсказана,
В ней сквозит мечта моя,
Не напрасно вновь являюсь я,
Твоей смерти дожидаюсь я,
Чтоб припомнило и я
То, что в дни моей беспечности
Я забыло в недрах вечности, —
То, что было до меня.
Итак, детство не умирает. Оно скрыто в нашей зрелости, оно таится под морщинами нашей старости и в зиму нашего возраста опять веет своей давнишней весной, около могилы вспоминается колыбель. И старику говорит оно: разве ты не я? Мы в сущности никогда не бываем взрослыми, и самое главное, самое подлинное в нас — это детское. Оно сквозит через все, что мы делаем и думаем, и своею смертью мы возвращаем его туда, откуда оно пришло к нам, — возвращаем вечности. Бессмертное дитя, херувим, ниспосланный свыше, освобождается смертью увядшего тела и улетает из своего плена назад — так представлял себе человеческое бессмертие Полонский. И к этой думе о вечном он, таким образом, переходит через ступень детства, последним связывал он небо и землю.
А небо вообще занимало его, и он часто смотрел на него из своей равнины. Он не так прост и элементарен, как это может показаться, как это и нам показалось на первый взгляд. Любовь к близкому, к земной прозе, благодушное и простодушное, иногда наивное соседство с обыденным далеко не исчерпывает всей личности его. В нем есть и чувство космического. Он думает о Боге, который для него — ‘во веке настоящее’, об этом неустанном Ткаче, который ткань звездистую ведет:
И выводит Он узоры:
Голубые волны, горы,
Степи, пажити, леса,
Облака и небеса, —
и себя считает он живою, непорванною нитью этой ‘светозарной и ровной ризы Божьей’, звуком этой ‘музыки Божьей’, и сам он тоже, как ‘светила, месяца предтечи’, перед Божьим троном зажигает свечи. В безумии горя он готов, впрочем, в куски изломать мир, свою вечную гробницу, ‘как саван сбросить это небо, на солнце наступить и звезды разметать’. Среди временного тоскует он по вечности и слышит вечное в шорохе своей любимой ночи, в ее своеобразных звуках, в игре ее теней на стенах одинокой комнаты. Он знает какие-то полусонные ощущения и любит замечать, как сливаются сон и смерть, жизнь и небытие, фантастика и реальность, вспомните пьяного мельника, погибшего в лесу — не то от своего пьянства, не то от роковой встречи с лешим, или эту сбежавшую больную девочку, которой звезды протянули с неба лучисто-золотую дорожку, — и побежала по ней девочка, и умерла, или этого мальчика, который грезил о елке и, только благодаря ‘пьяному дровосеку’ (вмешательство прозы), не замерз под сенью серебряной волшебной елки, где ‘смерть баюкала ребенка’, где ‘сердцу снилось Рождество’. Вообще, нельзя провести грани между правдой и сказкой, между настоящим и прошедшим, даже между идиллией и трагедией: вот буря на кипящем темном море качает корабль, ветер обрывает паруса, уже стеньга обломилась, уже рулевой упал, уже матрос унесен, — а поэт дремлет в тесной каюте, грозная качка его укачала, и ему снится, что это няня укачивает его колыбель или что это послушно колеблется зыбкая доска качелей, на которых он сидит со своей возлюбленной.
Так и сама жизнь укачивала Полонского. Он часто дремал. И потому к вершинам и глубинам мистического он только прикасался. Нельзя безнаказанно играть с прозой, бродить на краю ее пропасти. Он рассказывает в одном стихотворении, как сатир овладел вакханкой: наивная и непосредственная в своем опьянении, вакханка поэзии была и у нашего писателя застигнута сатиром рассудочности и прозы. Вечно юная царь-девица вспоминалась ему, но не всегда в его душе царила именно она: ей часто приходилось разделять свою власть с тем, что не имеет в себе духовной юности и отваги. Он в прошедшем времени говорит о себе: ‘В те дни, как я был соловьем’, — это приговор для поэта, ибо в поэте не должен никогда умолкать соловей. А Полонский, как герой его стихов, не одолел долгожданной и желанной весны с ее соловьями и буйством ее разливающихся рек, и опустился он в ‘пыльный мир’, в суетный город, и чувствовал себя там, ‘на дне осенней ночи, как червь на дне морском’. Он сам прекрасно говорит о себе, что, как Иаков, его патрон, боролся с Богом и стал оттого хромоног, — с Богом высот и воинств.
Не туго натянуты струны на инструменте его бледной души, опускается на него ‘тяжкая, сонная лень’, нет горения, нет резких и мужественных черт, что-то расплывается, и ни одно чувство не доведено до конца, до своей психологической глубины. Как это ни странно, Полонский любил Кавказ, любил море, стихии от него далекие, и море описывал он прекрасно и правдиво — до звукоподражания, с такой энергией и выразительностью:
Волны мчатся, волны ропщут,
Волны, злясь, друг друга топчут
И опять встают и блещут,
И в утес сердито хлещут.
Но вот очень его характеризуют прекрасные стихотворения, посвященные Кавказу, ‘Тифлису многобалконному’: они живописны, колоритны, ярки, однако, хотя боевое и доносится до них, хотя и говорит Полонский:
В стороне слышу карканье ворона,
Различаю впотьмах труп коня…
Погоняй, погоняй! тень Печорина
По следам догоняет меня, —
все-таки больше всего развертывается там не Кавказ лермонтовский, бурный и дикий, а Кавказ-быт. И спокойно совершал Полонский свою прогулку по улицам Тифлиса. Можно сказать, что Полонский Кавказ усмирил, покорил его, обезопасил.
Так же характерна для него форма и степень той отзывчивости, с которой он относится к политическим злобам дня — своего и чужого. Он откликается на них, но в своем ленивом и неуместном добродушии, в своей недеятельной доброте сам не хочет особенно разбираться в народных волнениях, ему только неприятно, что люди ссорятся, шумят, проливают кровь, а сам он, на правах поэта, не вмешивается и не имеет собственного, определенного мнения. Он вообще — человек и поэт без собственного мнения. Он не вождь, а ведомый.
И это тоже для него показательно, что, когда он приветливо и ласково отзывается о политических борцах, о жертвах общественной неправды, он преимущественно имеет в виду женщин, их замечает он, их славит, — именно женский подвиг дорог ему: сочетание силы и мягкости. И оттого — эти человечески драгоценные строки, за которые многое простится Полонскому: ‘что мне она, не жена, не любовница и не родная мне дочь’, — это участие к девушке, проклятая доля которой спать не дает ему ночь, и оттого — сердечный рассказ о другой девушке, которую в 1871 году расстреляли на улицах Парижа: ‘дочь нужды, дитя народа’, она, вся весенняя, так не хотела умирать в это весеннее утро, когда реяли голуби, — ‘о, как глупо умереть мне в эту чудную погоду’, и оттого — все другие его симпатические отклики на горе тружениц, ищущих, любящих. С другой стороны, свойственное ему отсутствие напряженности и энергии не делает и его шовинистских мотивов резкими и неприятными, каковы они, например, у Майкова.
Эта незлобивость Полонского тяготила его самого, и он, в противоположность Некрасову, славил озлобленного поэта, завидовал ему, хотел ожесточенья и гнева, — но их не дано было ему познать. Был он и сам сатирик, но не страстный. Любил он Гейне, видел те же романтические сны, что и он, те же похороны сердца, то же нереальное царство и мир, как огромный гроб с роскошно золоченой бляхой солнечного диска, — но Полонский был Гейне без его жала. И так до конца жизни остался он чужд повышенного строя, остался певцом духа уступившего, незлобного, но непригодного и к подвигу. Ласкающим шепотом своих листьев осина погружает в сон молодой героический дубок. ‘Я — точно личность без лица’, — говорит Полонский. Он часто сам не знал, чего ему хотеть, к чему стремиться, и какой-то вялой, неуверенной поступью двигался по жизни.
Я сам не знаю, где я еду…
Но каждый путь ведет к концу.
Он, так поэтично воспевший дорогу и дорогу железную (‘мчится, мчится железный конек’), — он сам жаловался на бездорожье и все-таки плелся куда-то вслед за другими, и его ямщик слегка постегивал кляч его негероической колесницы. Так много спевший на своем веку, он горевал, что про черный день у него нет песни, и без лебединой песни умирает у него лебедь. И в конце концов он стал поэтом больной старости, разочарованной, унылой, когда надорваны струны и силы. Он написал стихотворение о выжатых лимонах.
Горе человека, который едет сам не зная куда и утешает себя только тем, что каждый путь имеет конец, — это горе не было для Полонского трагедией, потому что на трагедию он вообще не был способен. Его пессимизм был выносим. Он мог жить просто по инерции — без веры и без неверия. Он привык к жизни. Она часто рисовалась ему как бестолковая, беспутная, как одно огромное ‘некстати’, но он продолжал ее. Шар земли погружал его то в темную бездну, то в светлую бездну, и Полонский не верил мраку, не верил и свету. Его смирение побуждало его среди трепета жизненной качки вверять себя Богу, но оно не дышало молитвенностью истинного, религиозного отречения. Он исповедовал, что жизнь без Христа — случайный сон, но его скудная вера не отрастила себе крыльев. Так, бескрылый, он и прожил долгую жизнь. И в ее продолжение, в ее ‘серые годы’, не успел он закончить свою душу, так что у него не однажды слышится надежда на смерть, которая ‘со всего заветного сорвет покров’ и выявит недосказанные слова, яркими светилами зажжет пока еще туманные мысли, за жизнь сделает смерть.
В своей житейской неодносторонности, в своей душевной бесстильности Полонский так похож на других, — он всем доступен, всем по плечу, не скован никаким определением, которое обязывало бы его и других, и это он виноват, что о нем нельзя говорить без оговорок. Он не требователен. Как и сам он, никто не обязан иметь душу богатую, кипучую, искрометную. И многие, как он, согласны жить без ответа на жизнь и просто отдаваться ее ленивому течению.
Но то, что его от других отличает, это прежде всего мгновения творчества: он подолгу бездействовал, но ему было от чего отдыхать.
И, слагая ношу, села отдыхать
Бывшая рабыня — будущая мать —
так сказал он про Агарь, ту самую, которой обещал ангел, что она родит сына, ‘силу многих сил’, после этого обетования
… с отрадой в сердце начала вставать
Бывшая рабыня — будущая мать.
Ибо мать уже не рабыня: где творчество, там свобода. Вот и Полонский, творя, освобождался от своей обыкновенности, от рабства телу и жизни, от хромоты одноименного ему Иакова.
И кроме того, почти все, что он создавал, было, как мы уже знаем, согрето внутренним теплом задушевности. Он — поэт милого. Конечно, задушевное — это не самое яркое, на что способна человеческая душа и чего мы особенно вправе требовать от души поэта, конечно, задушевное обитает не на высотах. Но ведь и мы сам их не достигаем, ведь и для нас вершины мира и духа теряются в далеком величии облаков и снега, и чем дольше живешь, тем сильнее начинаешь дорожить такою простой и в то же время редкой ценностью, как приветливая ласка и любезность. В холоде жизни так хочется теплоты. И собственный и чужой героизм, все эти дерзкие мечтания молодости, рассеялись в прах, и после многих приключений, смешных и трагических, после парений и падений лучшее, что может, если смеет, сказать о себе сраженный рыцарь, — это предсмертное слово благородного чудака: полноте, друзья мои, какой же я Дон Кихот Ламанчский? Нет, я просто — Алонсо Добрый…
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 2. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека