Наконец-то свернули с шоссе, город остался за рекой, колеса тележки сразу въехали в землю, — теплую, чуть пыльную. Вот он и ветер — в лицо пышет, под ним так чудесно лететь вперед, все вперед, к милому Розову. ‘Ходу, ходу, Скромная! Наддай!’
Кучеренок Петька и сам не дурак: струной натянул вожжи, сидит, как влитой. Скромную выпустил полным ходом, — еще немного, и собьется на скок — но это уже позор: хороший кучер не допустит.
Куда уж наддавать! И так летим, клубим пыль за собой, целует нас ветер, пахнет вольными полями, березняком откуда-то и роскошно — пылью и дегтем. ‘Джон, тубо! Не ярись, Джон, тубо!’ Джона удержать, пожалуй, потрудней, чем Петьку со Скромной, — а у Петьки глаза горят. Джон, в сущности, даже и не он, а сучка сеттер, но огневая, и сейчас, когда ее бросает в тележке от быстрого хода, она вся танцует и мызгает, — я знаю, чего ей хочется: сжаться комком, — и потом вылететь стремглав наискось, а может, и вперед мимо Скромной и ну-ну-у, молнией по полям, кругами, зигзагами, или волчком, — должно быть, все-таки мой Джон немножко сумасшедший, но это ничего, я одобряю, даже жаль, у самого нет сейчас этих четырех упругих лап.
Нет, удержать нет возможности, — гоп! Только этого и ждала. Теперь до самого полковника не посадишь, обносится по всем овсам, ржам, а к охоте устанет и будет плестись с высунутым языком. Знаем мы эту собачью породу. Мой друг Брец, кузнечный мастер, мохнатый охотник, говорил про Джона: ‘Ну разве же можно такую же собаку держать! Ведь ее же нужно орясиной!’
Он прав, конечно, но только тогда и нас с ним временами тоже надо орясиной.
‘Шагом, кобылу загонишь, шагом!’ — Петьке бы до самых Будаков марш-маршем. Положим, если плестись трухом, нынешнюю зорю и пропустишь, а с другой стороны — Господь с ними, с этими тетеревами, пускай клюют ягодки, нам и без них хорошо. Вот Ока с левого бока легла вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от ней ветер уже не тот — древний, спокойный, великий ветер. Хорошо ей лежать в вечерней солнечной славе, с вековым бором на той стороне, с духом воли и радости, с белыми рыболовами, песнями плотогонов.
Интересно, как застану полковника: прошлый раз сидел над сажалкой, ловил карасей. Так он мне как-то запомнился: в отставной военной тужурке, в туфлях, недалеко от своей избы. Впрочем, скоро уж и Будаки: вот Егорьевское, там Степанов Камень.
Други мои унялись несколько: Петька все же боится со Степанова Камня пускать во весь дух, можно и шею свернуть, да и Скромная обошлась. Едем солидно, ‘как большие’.
‘Эй-эй, ягодка малинка, берегись, верное оглохла?’ — Петька избоченился, две молодухи шарахнулись в стороны, а он молодцом мигнул вправо, влево загорелым их лицам: знай наших!
Полковник сидел на крыльце на корточках у самовара и дул: свет блистал в самоваре и обдавал волной розовую со сна щеку с седыми волосами, — вдруг подкатили мы, и Джон с размаху перепрыгнул через все — понесся по деревне, взметывая пыль, а Скромная остановилась.
‘Душка — вы?’ — и я уже охвачен милейшим Розовым, мы целуемся, предо мной щетинка его усов, зеленый кант тужурки — военно-мирно-лесной, и давно знаемые выцветшие глазки — из самых мирнейших. ‘Ах, полковник, полковник, дай вам Бог, голубчик, не стареете!’ — ‘Эге-с, это, знаете ли, от тихой жизни. Я тут, как жужелица, прозябаю, вот как-с. Доживете до моих годов, также удалитесь в Монрепо’.
Это правда, полковник процветает тихо. Много лет живет здесь, снимает избу, сад разводит, охотится, с мужиками дружит, лечит, возится с ребятами, и когда на деревне бывают драки, он один унимает все. Хорошо забраться к нему, пожить, помечтать, посмотреть и послушать в полях, в лесах, на рассветах.
И снова все мы — даже Скромная, кажется, чуем, что здесь нам вольно дышать, что тут мы любим солнце золотеющее, вербы, тишину, полковника.
‘Ради Бога, полковник, чай на улице!’ — ‘Конечно, конечно’. Розов хлопочет, он радостно взволнован — не хочется ударить лицом в грязь, у него тоже ведь все есть, и мед, и варенье. С горячим чаем мы едим мед — белый, пьяный, он кристально капает с ложки, и там, в кружевных сотах он так бессмертно чист. ‘У меня нынче ульев четыре, вот посмотрите’. Воображаю его в сетке, как он возится там с пчелами своими! Картина, должно быть.
‘И заметьте себе — всегда так: чаю не дадут допить пострелы!’ Что же, каждому свое: полковнику чай пить хочется, а тут уж заявилась депутация ‘голопузых’ от семи до десяти годов: ‘Змея, дяденька, обещались сделать’, ‘Барин, барин, дай булочки!’ Маленькие рыльца в светлых волосенках выглядывают из-за решетки палисадника: надо дать. Еще эта братия любит сахар: так и грызут, как белочки.
Пускать змеев с трещотками — это дивно, я нахожу. ‘Погодите, многоуважаемые, видите, полковник чай пьет. Нельзя же старенького так каждую минуту теребить. Допьет — пойдем’. Но вот полковник допил, перевернул большую свою чашку с золотыми звездами вверх дном — ‘Не отстанут-с теперь, обещал!’.
Знаю я эту его длинную фигуру, и высокие сапоги, и куртку со штрипкой, и ветхие очки. Разумеется, вокруг нас скачут собаки, ребята прыскают, один даже на руках прошелся в экстазе, а ‘дяденька’ посмеивается себе и идет, не торопясь, со змеем в руках, — кажется, встреться сейчас стадо бизонов или диких ослов — так же бы спокойно, с улыбкой старческих глаз прошел он среди них. ‘Тут, изволите ли видеть, бугорчик есть, мы оттуда чаще пускаем’. На бугорчике мы сидим — тс-с, смирно, детвора, полковник скрестил ноги, как турка, и внимательно чинит, приделывает хвост к змею. А заводить должен я — ‘Голубчик, у вас ноги порезвей, ублаготворите шельмецов!’. О, да, да, ублаготворить, превосходно! Солнце на закате, поля клеверов — и кашкой веет и еще чем-то — не липы ли цветут, или это снова соты, — а главное, воздушное какое-то вино пьянит, ох как опьяняет, хочется мчаться по ветру, в дивном забвении, дальше, дальше, в эти страны благорастворения. Ну, ясно, змей взвивается, — как ему не взвиваться, когда здесь по земле я скачу 30 узлов в минуту, когда сзади летит детвора оравой, мой Джон ошалел от простора и от сальто-мортале, даже тяжеловес Бисмарк полковника пустился марш-маршем, а главное — как ему не лететь, когда сам бы я улетел с ним в восторге вон хоть к тем небесным бродягам, до каких он, пожалуй, и доберется. Вперед, все вперед, и ветру, пожалуйста, ярости и ветру.
Так мы бесимся и носимся у бугорка, на котором полковник — как он заливается тихим своим смехом! Змей ушел уже высоко в облака, теперь его держат сами ребята, а с другими мы просто стрекаем в догонялки, и только солнце с прежней любовью льет на нас прелесть, да змей над нами парит. Здесь внизу был мочальный, смешной, а теперь брат синевы, потрескивает в высоте, пощелкивает — подумаешь, орлиный клекот, голос себе приобрел какой-то.
Ох, силы больше нет, невмоготу, — приляжем у полковника, полежим, поглазеем на небо, поболтаем. ‘Душенька, а выводки? Избегаетесь в лоск, что на завтра останется?’
‘Вы еще Бисмарка нынче показать обещались, ваше превосходительство!’
Полковник отирает со лба пот, и вид у него слегка неуверенный, потом вдруг улыбка засвечивает на лице. ‘А я, собственно, и не полковник, всего-то капитан-с! Так уж, человек вы хороший, вам можно сказать: все меня ‘полковник’, ‘полковник’ — а я просто капитан в отставке’. Хитрый полковник, чрезвычайно хитрый, сколько времени меня морочил! А я-то думаю — вон с кем знаком — с настоящим полковником.
‘С Бисмарком пройтись можно, он дубоват несколько, но работник честнейший’.
Полковник вынимает маленькую табакерку, красный платок, и запускает в свои многовековые ноздри щепотку яду — чих, чих, это глаз омывает, лучше видишь, и голова светлей.
А уж ребята наши разбежались по домам, солнце село в тучку, смеркаться будет, облака взгромоздились темными клубами, и стало тише: июльский сумрак с перепелами, жаркий. Вот звездочки проглянули из-за мохнатых туч — не задавили бы их эти медведи. И пьяно заструило над полями ночными запахами, перепела не унимаются.
Полковник хвастает своим Бисмарком: кобелище четырехугольный, пойнтер, а вымуштрован здорово.
Верхним чутьем, дрожа, тянет он по овсу к притулившемуся перепелу, и мы замираем, только овес чуть шуршит. ‘Ту-убо!’ Но магическая сила заворожила его. Можно делать и говорить что угодно, он будет мертво дрожать, собачье его сердце бьет, о, чует, знает своего невидимого врага, вон там, за десятком колосьев, он приник к меже… Тр-р-р… мягкий, ровный лет. Бисмарк валится на землю, ждет выстрела. Мы не стреляем. Мы смотрим, как легко и вольно уносится милая птица в июльскую мглу, вытягивая ровную прямую над овсами. ‘Как повел! Вы замечаете? Шельмец высокой пробы!’
Бисмарк виновато мызгает — что же, он сдал экзамен чудесно, стыдиться нечего — но собаки вообще стыдливы, когда их хвалишь, всегда краснеют.
Ночь уже, стемнело. Мы собираемся ужинать. ‘Душенька, редиску очень любите?’ — ‘Конечно, прекрасная вещь’. — ‘Покажу вам парник’. Полковник загадочно улыбается. В садике его, у беседки, играют в шашки при садовых подсвечниках гости: Орефий Сильвестрович — Орешка попросту, приказчик из имения, и сыровар Бирге. ‘Я этих идолищ с собой не возьму-с, вам покажу, а, им нет: вообразите, Бирге этот, слон, тетьего дня всей своей ступищей на мои настурции!’
Мы с Розовым потихоньку — на огород, вот под парниковой рамой, при свете фонаря — редиски, они молодые, сидят в теплой земле, все распаренные слегка и нежно-розовые. Полковник осторожно выдергивает с десяток, я упиваюсь их запахом и запахом парной земли на кореньях— а высоко над нами уже высыпали звезды, ночными легионами. И все от земли до неба тихо, очень тепло, только наверху там слабо реет золотая их слава. Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедных редисок, Бирге и Орешки вверх идет бездонное, точно некто тихий и великий стоит над нами, наполняя все собой и повелевая ходом дальних звезд.
Орешка, кажется, обдует сыровара. Очень уж он ловок, похож с лица на Гоголя, но постоянно потеет, и жировая его сущность струится по лбу после каждого стакана чая. Весело и вкусно сидеть плутоватым глазенкам на такой сочной ниве. А Бирге сосет сигару — ‘Regalia capustissita’ [‘Царственная капустнейшая’ (лат.). — ироническое переосмысление названия сорта сигар] — полковник утверждает, что это все на капусте, — сосет и поддается хитрому Орешке. Очень уже хитроумен Орешка, хихикает себе: ‘Ки-хи-хи-хи, вот когда я служил у князя Курцевича… вот князь Курцевич…’ — ‘Пф-ф-ф! Пф-ф-ф! Вы видели когда-нибудь сэлэный пэс? Нет, вы никогда не видели сэлэный пэс?’
Что уж там насчет зеленых псов, плохо ваше дело, repp Бирге, маслянистый Орешка вас объедет, он уж объезжает вас, забирает вашу армию, в дамки лезет. ‘Хе-с! Хе-с, это как у князя Курцевича, быстрота, натиск’. Орешка залился рассыпчатым смешком, лицо сияет блином, на носу выступили капельки, как Божья роса, и он от восторга сейчас обратится в жирный ком и покатится мелким бесом, вприпрыжечку.
Ужинаем мы тут же, на том самом столе, где была битва. Редиска полковничья с маслом — восторг, он изжарил еще ‘клетцечки’ — он говорит ‘крючечки’ и потчует с видом старого кухонного маэстро. Орешка усасывает творог, Бирге взгрустнул что-то, видно, о проигрыше затосковал.
‘Вы, хороший мой, куражу не теряйте: этот Орешка без мыла между балясинами пролезает, его на том свете, хе-хе, как клетцечки поджаривать будут’. А в самом деле, идея: поджарить Орешку на чертовом огоньке, воображаю, что за славный сок он даст. ‘Им, вообще, иностранцам, против нас здесь трудно: языка не знают, словно в лесу дремучем, сердяги’. И полковник рассказал, как еще в гимназии немец объяснял им залоги: ‘Волк ел коза — действительный, коза ел волк — страдательный’.
Мы веселимся. От бутылочки портеру Бирге тоже прояснился и задымил с тройной силой. Далеко на деревне пели песни, взвизгивали временами — это мой Петька не дает спуску девкам, а мы отхлебываем темной влаги с сыром, смеемся, дышим. Но, как и раньше, бархатный шатер над нами, девичьи взоры звезд, — и так странно: хохочешь над толстым сыроваром, его лысиной, и вдруг поднимаешь глаза выше, — и увидишь его звезду, стоит над ним, как над полковником, Орешкой, мною, его сыроварская звезда, не стесняясь тем, что, может быть, он совсем и не знает, что такое залог. Ее тонкие лучики отсвечивают в его лысине, а другие обтекают все филистерское тело, брюхо, — но ничего, не стыдятся.
‘Полковник, голубчик, завтрашних тетеревов опять прозеваем, будет вам яриться, право’. — ‘И нам-с пора, и нам-с, ки-хи… еще много завтра дел…’ Орешка надевает широкополую шляпу, бандитскую: ‘Нам-с еще нужно бы тут на деревню пройтись — ки-хи-хи, тут у вас вечером относительно прекрасного полу превесело бывает-с. Вы как находите, господин Бирге?’ У Бирге только живот поколыхивается от смеху: ‘А вы думаэте, нас не побьют?’
Ну, с Улиссом, как Орешка, хоть куда можно. Мы же с полковником долго еще сидим, курим, ведем разговоры. Понемногу все смолкает на селе: разбрелись визжавшие девки, Петька мой лазает где-то за плетнем в коноплях, а над всем мягко льет сумрак, ночь млеет.
‘Шлафен’, — говорит полковник. Спать, так спать. Розов сам возится, приготовляет, — а спать все же в его комнате трудно: жара. Висят ятаганы, винчестеры, блохи скачут эскадронами, и там, на большом турецком диване, белеется сам полковник, и краснеет его папироска. Заснул, наконец — теперь можно и улизнуть. Начинает сереть небо, звезды побледнели, это час белых утренних духов, туманов, птиц небесных.
Хорошо — устроиться на телеге с сеном, сено щекочет, но пахнет, и в темноте навеса близко жует теплая лошадиная морда. ‘Вот тебе раз! Было сено, а вдруг теперь человек’, — морда фыркает, и на своем лбу я чувствую ее встряхивающиеся губы. Тихо, тихо, почивайте, полковник, Петька, Бирге, Орешка, Джон и Скромная, — я послушаю раннее утро, подышу запахом сена, погляжу, как вечные куры гомозятся на насесте — подремлю сам, может быть, в прохладе утренника.
Мы спим. Но что такое? Вот открываю глаза, и во все щели струями свет, свет! Скорей на воздух, не упустить минуты, за сарай, к саду. Оттуда тянет огненный бриз, точно шелковые одежды веют в ушах, и, кажется, сейчас побежишь навстречу, и пронижут всего, беспредельно, эти ласкающие лучи, волосы заструятся по ветру назад, как от светлого, плывучего тока. О, солнце, утро!
Полковник мой спит еще, розовый отблеск покоится на сухоньких его чертах, вся изба поседела от росы — и так хочется припасть к этому старому старикану, поцеловать его в лоб, как отца, — жаль будить: стареньким и спать-то только под утро.
В семь часов мы готовы. В беседке Розов ‘сервирует’ чай, мы наливаем с густейшими сливками, вокруг повилика обняла тонкими кольцами решетку, и высоко в небе че-шуятся облачка: баранчики. Это уж скромный, трезвый день. Полковник умыт, нас ждут собаки и тетерева. Хорошо ли я спал? Отлично. Философствуем слегка. ‘Вас, полковник, в генералы бы должны произвести. Признавайтесь, очень ведь свирепый?’ — ‘Ду-шка, война вздор, самое лучшее в войне — домой ворочаться и пенсии ждать. Наилучшее-с’. Ну Пальмерстон! Я-то думал, десятка три турков на своем веку укокошил.
А потом, когда выступаем в поход, полковник даже похож на Следопыта: ‘длинноствольная винтовка’ какая-то. Я тоже с ружьем, но на сердце у меня весело и несерьезно до последней степени: не похоже что-то дело на тетеревов, совершенно не похоже. И проспали слегка, да и солнце, дай Бог ему здоровья, растопило воздух: пышущие волны плавают над полем, как напоены они глубочайшим, шелковым духом, ароматами, нагретым сеном, волей! Джон с Бисмарком давно друзья: в овсах только хребты их выныривают — носятся, как сумасшедшие.
‘Тут, батенька, в этой курпажине выводкам быть да быть: замечаете, линяли, помет, а земляничка плоха?’
Правда, мы бредем уж струящимся в ветре березняком. Здесь в ранней тиши утра тайными тропами бродили все эти славные тетеревята за своей мамашей, и глупый черныш ‘монах’ сидел где-нибудь в кусте и тарахтел, чуфыкал, раздувая красные брови. Только — было, да сплыло. Теперь жарко, все в чаще, — а потом, Джон! Джон безумный! ‘Джон, куда тебя черти носят? Джон, анафема!’ Но Джон в солнечном трансе, — вместо того чтобы чинно разнюхивать тетеревиные следы, носится, как угорелый — тр-р-р, тр-р-р — ну, конечно, поразгонял в чаще всех косачей, цыплят, мамаш. Надо б тебя орясиной, как Брец советовал, да уж видно твое счастье — самому разве побегать, высунув язык, в этих кустах, березках, огненном аромате? Нынешний воздух ведь это ‘ром неба’. Нехитро и человеку ошалеть.
А у полковника через плечо фляга — понимаю, в чем дело, — это ‘огненная вода’. Слушайте, Розов, невозможно все же на охоте ни разу не выстрелить?
Ах, глупо несколько, но хорошо, как хорошо, забежать вглубь, в лес, и палить — раз, раз, так, на воздух, с добрыми намереньями, в. честь неба, солнца, полковника, Джона!
‘Голубушка, вы того… насчет головы у вас как? Не очень нагрело?’ Следопыт думает, что я рехнулся, говоря короче, — нет, я могу еще посоображать. Например, с удовольствием выпью ‘воды жизни’, позавтракаю с полковником здесь, в лесу, в тени раскидистого баобаба, даже Джона покормлю чем-нибудь. А потом солнце перейдет меридиан, полковник разомлеет, я уложу его вздремнуть, буду улыбаться неизвестно чему, Бог знает о чем мечтать, чего никогда не будет, — и отмахивать веточкой мух от полковничьего лица.
Все-таки — надо домой. Свечерело, и тележка моя подана, у крыльца. ‘Прощайте, дорогой, крепко, крепко вас целую. Дай вам Бог’. — ‘Нельзя-с, провожу вас пять минут’ — это полковник сел на козлы, прямо с земли шагнул длиннейшими своими ногами — корабль наш поплыл. Как мы устали, у всех кружатся немного головы — это от деревенского вина — неба и воздуха. Но приятно ехать с чуть затуманенной головой, полтора десятка верст мимо зелени, в нивах, большаками.
‘Вот-с, с горы осторожней, а за сим Господь с вами. Спасибо, не забыли старика’. И снова поцелуй, и потом сразу мы катим под гору, а полковник сверху машет, похожий на высокий четырехугольный крест или на Соколиного Глаза. Прощайте, прощайте, Соколиный Глаз — привет вам за волю, за сердце чистое — привет!
Он тонет в зеленеющем небе. Мы же катим. Мы едем с пустыми руками, все наши тетери мирно дремлют сейчас под кустами, мы неудачники, — но это ничего: Джон ласково жмется, и зеленые поля раздвигаются пред нами великими покровами, и небо несет свой купол без конца, без конца — все Они сводят нам в души глубокий мир. О, шуми, шуми, ветер, говори о просторах, дальних звездах, радости. Прощайте, полковник, привет!
1907
Комментарии
Литературно-художественные альманахи издательства ‘Шиповник’. СПб., 1907. Кн. 1. Печ. по изд.: Собр. соч. Кн. 1. Берлин, Пб., М., 1922.
Ведь ее же нужно орясиной! — Орясина — ‘жердь, шест, кол, дубина, толстая и долгая хворостина’ (В. И. Даль).
…также удалитесь в Монрепо. — Монрепо (от фр. mon repo — мой отдых) — название многих мест развлечения и отдыха в Европе.
Ну Пальмерстон! — Генри Джон Темпл Пальмерстон (1784-1865) — английский государственный деятель, сторонник репрессивных мер в борьбе против национально-освободительного движения, за расширение английской колониальной империи.
…похож на Следопыта… — Следопыт (он же Соколиный Глаз) — одно из имен-прозвищ Натти Бемпо, героя пенталогии Ф. Купера (1789-1851): ‘Пионеры’, ‘Последний из могикан’, ‘Прерия’, ‘Следопыт’, ‘Зверобой’.
…в этой курпажине… — Курпажина (обл.) — лесные и дорожные ямки, выбоины, вымоины.
…глупый черныш ‘монах’. — тетерев с перьями черного, темного окраса.
——————————————————————
Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений. Том 1. Тихие зори. Рассказы. Повести. Роман. — М: Русская книга, 1999. 603 с.