Гиппиус З. H. Чего не было и что было. Неизвестная проза (1926—1930 гг.)
СПб.: ООО ‘Издательство ‘Росток’, 2002.
I
Она терпеть не могла, чтобы знакомя кого-нибудь с ней, прибавляли ‘сестра Владимира Соловьева’. Или даже говоря о ней, это сестринство отмечали. ‘Оттого, что мой брат ‘обыкновенный необыкновенный человек’ — еще не следует, что я не могу существовать и сама по себе’.
Между тем, прежде чем я и она увидели друг друга, мне рассказывали о ней именно как о ‘сестре’ Соловьева, стараясь как будто заинтересовать этим, совершенно напрасно, ибо сразу можно было догадаться, что в ней интересно, главным образом, не это.
Самого Вл. Соловьева мне приходилось встречать с ранней юности. Может быть, именно потому он как-то и не останавливал на себе внимания, такого, какого был достоин. Юность (всякая) любопытна, но не больше, и любопытство ее неразборчиво. В моем кругу, кстати, оказывалось немало людей разнородных, новых для меня и более ‘известных’, чем Вл. Соловьев, и, на тогдашний мой вкус, более приятных.
Он только наезжал в Петербург, но часто, и встречала я его в мои ранние и последующие годы в самых разных местах. Помнится встреча одна из первых, — не первая, конечно.
Где-то на Моховой или Пантелеймонской был тогда очень гостеприимный дом г-жи Оппель. Молодой поэт Червинский (рано умерший) говорил, что стоит кому-нибудь прийти и сказать: ‘Меня душит реакция’, чтобы быть принятым с распростертыми объятиями. Не знаю, насколько это верно: там бывал, правда, Голыдев, тогдашний редактор ‘Русской Мысли’, и однажды, к концу ужина, провозгласил тост: ‘За мою возлюбленную К.!’. Тост вызвал шумные одобрения, и, кажется, только мне не удалось в то время догадаться, что эта возлюбленная была — Конституция. Но, с другой стороны, в этом же уютном доме, где на двух стульях у чайного стола, обычно спали две таксы, желтая и черная, — бывал постоянно Лесков: вряд ли его душила реакция.
В этот вечер, за длиннейшим столом в столовой, мы с Лесковым оказались рядом. Вл. Соловьев — напротив. Он постоянно вскакивал и хохотал — тем его ‘знаменитым’ смехом, к которому трудно было привыкнуть, такой он был жуткий: с визгом, с открытым темным ртом.
Лесков (лицо у него казалось мне довольно обыкновенным, немного холодным, но скорее приятным) обстоятельно говорил мне что-то о драгоценных камнях, показывал свои кольца и между ними одно — с громадным александритом. С этим перстнем он, по его словам, никогда не расставался. Было шумно, вдруг стало еще шумнее на минуту и — просьба внимания: Владимир Сергеевич прочтет свою новую поэму.
Соловьев поднялся и зачитал, прерывая чтение хохотом, — ему вторили застольники (не всегда громко). Признаюсь, что и самая поэма, о каком-то пушкинском капитане, и вся соль ее, пропала для меня даром. Ничего не пояснил и эпилог, с тенью неизвестного князя Мещерского в облаках, ни того менее хохот автора.
Гораздо интереснее был для меня конец вечера: с молодежью, детьми хозяйки, кажется, и с товарищем одного из сыновей, юным гардемарином. Мы забрались куда-то в самую глубь квартиры, в какую-то спальню, и этот гардемарин принялся читать нам ‘новые стихи’, — дикие, — и казавшиеся нам прелестными (напоминаю, что это была первая заря ‘декадентства’: мое безразличное ‘хочу того, чего нет на свете’ только что было написано и никем к печати еще не принято). Гардемариновские стихи были, впрочем, особенно дики, но, кажется, не плохи (поэт через год умер).
О поэме Соловьева мы (я, по крайней мере) в этот вечер и не вспоминали.
Кратких встреч с Соловьевым было, как я говорю, очень много за эти годы (девяностые). У баронессы Икскуль, у милейшего друга нашего, графа Прозора (такого рассеянного, что однажды, увидев нас в собственной передней, стал искать шляпу: ‘Вы уходите? Я тоже, скука такая…’). Вместе с Соловьевым, и, кажется, по его приглашению, читали мы на двух ‘светских’ вечерах, Баратынского и Алексея Толстого, в громадном двусветном зале на Невском. Хозяйкой этих вечеров была ‘дама’ Соловьева, известная Хитрово (она мне показалась весьма неинтересной, смахивающей на русскую дородную бабу). Соловьев везде был тот же: не везде так весел, как у г-жи Оппель, в последние годы совсем даже не весел, но его хохот оставался тем же, и еще больше поражал, когда раздавался внезапно, после долгого, серьезного, почти угрюмого молчания. Неудержимая склонность к остротам, не всегда острым (она была и у сестры), также не покидала его.
Не помню, как это вышло, но раз мы отправились, в белую ночь, в тогдашнем ‘ландо’, вчетвером на острова: я с Мережковским, Соловьев и милый Михаил Альбертович Кавос, преданный поклонник баронессы Икскуль. Соловьев был очень весел и непрерывно острил. Кто-то из нас сказал: ‘Какой это древний философ умер от черепахи, которую птица уронила ему на лысину?’. Соловьев захохотал на всю Неву и тотчас заявил, что ‘лучше умереть от черепахи, чем от рака!’.
Но я не пишу о Соловьеве: встречи были слишком кратки и незначительны, а слышали мы о нем то же, что и другие (в последнее время он уже был очень известен), — я, пожалуй, немного больше, — и о нем, и о семье Соловьевых, — через Поликсену: с ней мы познакомились, когда она переехала в Петербург, во второй половине 90-х годов. И наши отношения не прерывались, можно сказать, до ее смерти: последнее письмо она прислала мне уже в Париж, а вскоре до нас дошла весть о ее кончине в московской больнице (вести и письма из России в 20-х годах еще доходили).
— Она очень странная, — сказала мне как-то Зинаида Венгерова. — Ходит в пиджаке, стрижет волосы, говорит басом. Ее псевдоним Allegro.
Рекомендация неутешительная. И хотя верная — глубоко фальшивая.
В Петербурге существовал тогда ‘Женоклуб’, воспетый впоследствии Игорем Северяниным. Каюсь, для меня (да и не для меня только) он был предметом забав и подшучиваний: ведь в самом деле, почему называлось это общество женское — ‘взаимно-благотворительным’? Нельзя себе представить, чтобы дамы, там бывающие, друг другу благотворили, да и как, и зачем? Не знаю, были ли там ‘члены’, ‘председательница’ и т. д. Раз меня зазвала туда Венгерова, днем. Я увидела несколько пустых комнат, по коридору ходил истопник.
Та же Венгерова позвала меня в другой раз вечером:
— Пойдемте в Женское О-во. Там ‘чашка чаю’, и будет Поликсена Соловьева.
Действительно, чашка. Длинный стол, масса неизвестных мне дам. А вот и Поликсена.
Владимир Соловьев считался красивым. Если бы сбрить ему бороду, уменьшить роскошную шевелюру — он был бы, пожалуй, совсем Поликсена. А Поликсена определенно некрасива. Волосы, еще темные тогда и короткие, лежат со лба не гладко, но и не пышно, у нее толстые губы и смуглые щеки.
В тот вечер она была очень оживлена, мила, разговорчива. Мне еще не приходило в голову, что такова она всегда… в обществе женщин, и совсем другая, молчаливо осторожная, — в другом. Со временем это объяснилось для меня просто.
Мы стали видаться — у меня, потом и у нее. Она переехала в Петербург с матерью, Поликсеной Владимировной, и с преданной им обеим, хлопотливой и толстой, ‘вечной’ Марьей Михайловной. Переезд совпал и с пребыванием в Петербурге Вл. Соловьева. Поликсена мельком сказала, что у брата ‘секретарствует’, мне естественно подумалось, что это и есть причина переезда — но ненадолго: стоило чуть ближе узнать Поликсену, чтобы понять: к брату, этому ‘обыкновенному необыкновенному человеку’ она относится очень независимо, делаться его ‘секретарем’ не в ее характере, и Москву она для этого не покинула.
При общей нашей несклонности к разговорам в малейшей степени интимным эта причина долго оставалась мне неизвестной, — пока мы не встретились у Поликсены с миловидной дамой, блондинкой, женой доктора М. П. Манасеина. Ее мужа перевели в Санкт-Петербургский Павловский госпиталь. Между этой ‘Наташей’ и Поликсеной оказалась крепкая дружба, с оттенком обожания со стороны Поликсены, чего она, впрочем, не высказывала. Как-то мать, Поликсена Владимировна, обычно-жалобным голосом, пояснила о переезде: ‘Сена захотела… Уж куда иголка, туда и нитка…’.
Не знаю, где жил Владимир, но семья поселилась на первый раз в маленьком деревянном домике, в очень глухом тогда переулке Петербургской Стороны. Туда вечером было даже страшновато ехать на сонном извозчике, ковылявшем по ‘арбузной’, как мы говорили, мостовой. Но была в этой глуши и своя провинциальная прелесть: сады за серыми заборами, узкие дощатые тротуары… Там, тоже в маленьком домике, начал, кстати, и Розанов свое петербургское житье.
Приезжая в домик на Петербургской Стороне — попадаю в царство женщин (пока еще не широкое). Мать Соловьевых — худенькая старушка, с добрым страдальческим лицом, румяная хлопотунья Марья Михайловна, сама Поликсена и, почти всегда вечером, блондинка ‘Наташа’. Эта дама меня не интересует, хотя она не неприятна и, кажется, не глупа, я считаю ее неизбежным придатком Поликсены и весело с неизбежностью мирюсь, тем более что придаток характерен, а Поликсена очень чутка: ей хочется, чтобы Наташа нравилась всем. У Натальи Ивановны маленькая дочь и требовательный муж (позже, бывая в их доме, не трудно мне было найти его и пренеприятным).
О чем мы говорим? Почти всегда о литературе, о стихах. Ведь Поликсена пишет (и печатает) стихи. Она всегда — от мужского имени и за подписью ‘Allegro’. Какой неподходящий псевдоним! Оказывается — случайный, и Поликсена согласилась, что не очень подходящий.
Что такое ее стихи?
Вот тут надо остановиться и дать сначала общий облик Поликсены в связи со всей семьей Соловьевых.
Типичная московская профессорская семья того времени и особенно талантливая, — с ней сходна другая такая же — Лопатиных: дети обеих семей выросли в тесном общении {Очень интересны воспоминания покойной Екатерины Михайловны Лопатиной, подруги Поликсены Соловьевой, напечатанные уже здесь в эмиграции, в парижском журнале ‘Современные Записки’.}. Талантливость не всегда и не совсем то же, что талант. Все члены одной семьи могут быть талантливы, у кого-нибудь из них обнаруживается талант, — у других остается их талантливость, более или менее яркая, но это как бы рассеянный талант.
Выделив Владимира — все остальные Соловьевы были ‘талантливы’, и те, которых мы знали только по рассказам, как старший Всеволод и Михаил (любимый брат Поликсены, она его ставила выше Владимира), и в особенности сама Поликсена. Общая талантливость, как известное внутреннее свойство, может проявляться в чем угодно, смотря по личности: в искусствах, но и в любви или доброте. Владимир писал стихи, но мы его знаем не как поэта, все свои разнородные способности он вложил в одно главное дело — этим перешагнул за грань ‘талантливости’… Но вернемся к Поликсене.
Она писала картины и портреты (долго посещала московскую школу ‘Живописи и ваяния’). Она писала стихи, печаталась в журналах, издала несколько книжек. Пробовала себя и в прозе, в беллетристике. В последние годы перед войной даже издавала детский журнал ‘Тропинка’ вместе с Н. И. Манасеиной, у которой вдруг открылась способность писать исторические романы для детей. Следует упомянуть также, что Поликсена некоторое время занималась своим редким голосом, чудесным контральто: мне случалось несколько раз слышать ее, просто в комнате, без аккомпанемента, и это было удивительно. Но не знаю, пела ли она когда-нибудь, если слушателей было больше двух—трех человек.
Я не знаток живописи, но мне всегда казалось, что в рисунках и портретах Поликсены чего-то не хватает: может быть, какой-то техники, но такой важной, что она уже не техника. Видно было (мне, по крайней мере) прилежное старание выразить что-то, может быть, настоящее, для нее понятное и важное, что, однако, не выражалось.
С ее стихами и литературой дело обстояло немного иначе, потому что сложнее.
Московская профессорская семья того времени (т. е. 60-70-х годов), — как семья Соловьевых и Лопатиных {Опять отсылаю читателя к воспоминаниям Е. М. Лопатиной.}, — была явлением своеобразным, с обстоятельными традициями и собственной атмосферой. Атмосфера интеллектуальная, но отнюдь не интеллигентская. Кажется, тогда и слова ‘интеллигенция’ не было (его изобрел Боборыкин), но это ничего не значит: достаточно сравнить тогдашнюю петербургскую курсистку с московской барышней, любой из дочерей Соловьева и Лопатина, чтобы увидеть, в чем разница.
По рассказам Екатерины Михайловны (‘Кати’ Лопатиной, с которой мы много виделись в эмиграции) девочек не было в обычае отдавать в учебные заведения, оне воспитывались дома, гувернантками. Тесное общение с братьями, интеллектуальная атмосфера дома имели, конечно, свое влияние на женскую половину семьи, однако систематического образования ни сестры Соловьева, ни Катя Лопатина не получили. Поликсена, как младшая, росла даже в большей близости к сестрам, кузинам, нежели к братьям своим и Лопатиной. Ее талантливость, — ранняя склонность к искусству, к живописи и литературе — даже природный ум (несомненно больший нежели у сестер и у старшего брата Всеволода), на всем этом осталось влияние и условия ее молодости, воспитания и женского окружения. Тут разгадка, почему она, как бы избегая мужского общества, расцветала среди женщин. Очень самолюбивая, она понимала, что ум ее не получил естественного развития, она боялась — особенно при несколько наивных и внешних заботах о своей мужественности, — какого-то неравенства, — действительного, а не того, конечно, о каком часто и не подозревают так называемые ‘умные’ женщины, смело затевая ‘умные’ разговоры. Среди женщин она была уверена в себе, эта уверенность меняла ее, раскрывала и часто думалось даже, что самолюбивый страх ее — преувеличен. Может быть, впрочем, ей и помимо сознания (вернее, чувства) своего превосходства вообще нравилось общество женщин, ее душа, женственная в самой глубине, лучше их понимала.
Если не мужественности, то мужества было немало в цельной натуре Поликсены. По-соловьевски страстная, скрытная — и прямая, она была религиозна как-то… непотрясаемо и точно насквозь. Никогда о религиозных вопросах не говорила, даже о брате Владимире с этой стороны. Нельзя вообразить ее с кем-нибудь тут спорящей. Даже верила с такой неуязвимой твердостью, что кто-нибудь сомневающийся вызывал в ней искреннее удивление. Неверие казалось ей невероятным. Она как будто знала, что и рассуждать о таких вещах не нужно, потому что они есть, как есть любовь и вечная жизнь. Не боялась смерти, — своей, в смерти другого страшила ее возможная длительность разлуки: ‘Сколько нужно терпения, может и не хватит’.
* * *
Но два слова о стихах ‘Allegro’.
У нее был тонкий литературный вкус и способность к легкому стихосложению (завидная для меня). Владимир тоже обладал этой способностью. Повторяю, между ними было немало черт сходства, — полувнешних, у Поликсены смягченных: в склонности к юмору, к постоянным остротам (хотя бы неудачным), даже громкий смех Поликсены чуть-чуть напоминал братнин. Но в ее юморе чувствовалось больше доброты. В ‘серьезные’ стихи она очень много вкладывала своего, себя со своей ‘талантливостью’, но, как и в картинах, чего-то в них недоставало. Надо, впрочем, помнить, что это было время обновления поэзии (говорю в общем, о чистом ‘декадентстве’, которое меня всегда отталкивало и о последующем течении, получившем странную кличку ‘символизма’, скажу, при случае, дальше). С этой ‘обновленной’ поэзией стихи Allegro не имели никакой связи и казались мне тогда ‘старыми’, в духе… ну Майкова, что-ли, с меньшим количеством удачных строк. У Allegro такие строчки часто попадались, однако, и они, в связи с тем, что за ними угадывалось, позволяли мне относится к стихам Поликсены с искренним утверждением, судить их с точки зрения ‘старости’ не было нужды (да и как это доказать?) — из этого только вышло бы бесполезное огорчение. Мне кажется, кроме того, что Поликсена сама это чувствовала иногда. Мы случайно написали два чем-то сходных стихотворения, выслушав мое, Поликсена сказала: ‘Как будто тоже самое, но я о своем сейчас и думать не хочу’.
Стихи в журнале ‘Тропинка’ бывали у нее прелестные.
Последние годы века мы часто ездили за границу. Во время одной из этих отлучек умер (летом 1900 г.) Владимир Соловьев. Поликсена говорила со мной об этой смерти по-своему сдержанно и просто. Известно, что умер он не от какой-нибудь болезни, а просто потому, что ‘весь себя изжил телесно’, т. е. как бы горел все время и наконец догорел. ‘Католики будут говорить, что он перешел в католичество, а он никуда не переходил, никуда и не мог перейти, он был в той церкви, которой еще нет. Из нее и переходить некуда’.
Михаила Соловьева (любимого брата Поликсены, о нем она часто говорила) мы мало видели: раз, когда он был у нас в Петербурге, и потом в один из наших приездов в Москву, в его квартире на Арбате (в том же доме, в другом этаже, тогда жили и Бугаевы, — Боря Бугаев — Андрей Белый от Соловьевых почти не выходил). В этой семье, тоже явно ‘талантливой’, было что-то неуловимо странное, может быть — предчувствие трагедии.
Ранним вечером, весной, звонок. Выхожу в переднюю. Наталия Ивановна Манасеина, бледная, в волнении.
— Мы должны были сегодня к вам, но мы сейчас, с Сеней, едем в Москву. Они оба умерли.
— Кто? Как оба?
— Михаил Сергеевич умер, и она застрелилась.
Когда, после возвращения из Москвы, мы с Поликсеной увиделись — она была спокойна. Только лицо потемнело, и что-то в нем неуловимо — и уж навсегда — изменилось.
Лишь вдолге узнались подробности. Слабый вообще, Михаил Сергеевич не выдержал последствий гриппа — воспаления легких… Ольга не отходила от него до последнего вздоха. Потом, едва видя, куда идет (чуть не вошла в зеркало вместо двери), добралась до своей комнаты, выпила отравы (зеленой краски какой-то), приложила револьвер к виску и спустила курок. Выстрел раздробил череп.
Хоронили вместе, ее с обвязанной головой.
— Как же… не подумала она о сыне? — спрашиваю неуверенно.
Поликсена не отвечает. Она, такая христианка, слишком понимает тут язычницу Ольгу. Мысль о сыне ей, вероятно, и в голову не пришла, как будто его и не было. Понимаю все это и я. И мы молчим.
Кстати, о Сереже Соловьеве, так рано пережившем трагедию. Через несколько лет — он близкий друг Блока и Андрея Белого. Поэт, выпустил книгу стихов (талантливых, конечно). Женился на сестре первой жены А. Белого. Потом сделался православным священником. Потом (уже во время революции) перешел в католичество. Потом будто опять в православие. Последнее по слухам, за которые не отвечаю. А в дальнейшем прекращаются и слухи.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Возрождение. Париж, 1959. Май. No 89. С. 118—124. Публикация В. А. Злобина. Статья написана в середине 1920-х годов и оставалась в рукописи. Продолжение статьи не было закончено, так как Гиппиус использовала некоторые ее части в своей книге ‘Дмитрий Мережковский’. Это неоконченное продолжение Темира Пахмусс напечатала под названием ‘Эпоха ‘Мира Искусства» в журнале ‘Возрождение’ (1968. Ноябрь. No 203. С. 69-73). Эпизод встречи с Н. С. Лесковым освещен также в статье Гиппиус ‘Далекая единственная встреча’ (1931, см. в настоящем издании, т. 3).
Поликсена Сергеевна Соловьева (1867—1924, псевдоним Allegro) — поэтесса, дочь историка С. М. Соловьева. Первый сборник ‘Стихотворения’ вышел в 1899 г., сборник стихов ‘Вечер’ — в 1914 г.
баронесса Икскуль фон Гильдебранд Варвара Ивановна (1850—1928) — прозаик, издательница, приятельница Мережковских, хозяйка литературного салона. Гиппиус писала о ней в книге ‘Дмитрий Мережковский’.
граф Прозор Маврикий Эдуардович — дипломат, генеральный консул в Женеве.
…древний философ умер от черепахи, которую птица уронила ему на лысину… — согласно легенде, древнегреческий драматург Эсхил (525-456 до н.э.) будто бы погиб от того, что пролетавший орел сбросил ему на голову черепаху. Сохранилась античная гемма с изображением Эсхила, над которым пролетает орел с черепахой.
‘Женоклуб’, воспетый <,…>, Северяниным… — в стихотворении ‘Клуб дам’ (1912) И. Северянин писал: ‘Я в комфортабельной карете, на эллипсических рессорах, / Люблю заехать в златополдень на чашку чая в женоклуб’.
Венгерова Зинаида Афанасьевна (1867—1941) — критик, историк литературы, переводчица, сестра С. А. Венгерова. В эмиграции с 1921 г., близкий друг Гиппиус, принимала участие в ‘воскресеньях’ Мережковских в Петербурге.
…в маленьком домике <,…>, Розанов… — с апреля 1893 г. до июля 1899 г. В. В. Розанов жил на Петербургской стороне, Павловская ул., д. 2, кв. 24, где у него бывали Мережковские.
Воспоминания Екатерины Михайловны Лопатиной (1865—1935) — под псевдонимом К. Ельцова напечатала в ‘Современных Записках’ (1926. No 28) воспоминания ‘Сны нездешние: К 25-летию кончины В.С.Соловьева’. См. некролог ‘Своими путями (О Е. М. Лопатиной)’ в настоящем издании (т. 3).
Школа ‘Живописи и ваяния’ — Училище живописи и ваяния было создано в Москве в 1830-е годы (ныне Московский художественный институт им. В. И. Сурикова).
‘Тропинка’ — журнал для детей, который Поликсена Соловьева и Н. И. Манасеина издавали в Петербурге в 1900—1912 гг.
…слова ‘интеллигенция’ не было (его изобрел Боборыкин)… — П. Д. Боборыкин писал, что слово »интеллигенция’ пущено было в печать только с 1866 года’ (Воспоминания. М., 1965. Т. 1. С. 283).
Соловьев Сергей Михайлович (1885—1942) — поэт, племянник Вл. Соловьева, автор книги стихотворений ‘Цветы и ладан’ (1907). В 1912 г. женился на Т.А. Тургеневой, сестре жены А. Белого. В 1914—1918 гг. учился в Московской духовной академии. В 1926 г. перешел в униатство (греко-католики восточного обряда). В 1931 г. был арестован, что привело его в психиатрическую больницу.