Полет в Европу, Гиппиус Зинаида Николаевна, Год: 1925

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Антон Крайний

Полет в Европу

Литература русского зарубежья. Антология в шести томах. Том первый. Книга вторая 1920-1925.
М., ‘Книга’, 1990

I

Надо, прежде всего, воскреснуть.
Двадцать лет непрерывного вглядыванья в литературу, оценки писателей, старанья выразить то, что видишь, двадцать лет критической работы… и затем, с начала 18-го года, конец. Нет не только меня (что — я?), нет литературы, нет писателей, нет ничего: темный провал.
Я говорил прежде не раз, что в России мало существует ‘литература’ (в западном понятии), существуют, главным образом, писатели. Что у нас есть отдельные, крупные личности, а общность литературная, лицо литературы, смутно, сложно, неопределенно.
Теперь вижу: я ошибался. Теперь вижу — нет, была и ‘литература’, была общая чаша, громадная, полная… чем? драгоценными камнями? Ценными во всяком случае. Разной ценности. От алмаза до скромного аквамарина. Даже еще проще попадались камушки.
Дело критиков было разбираться в этом богатстве, отмечать ценность и место всякого камня. Мы это посильно и делали. Если находили совсем негодный булыжник — старались его удалить.
Так было. Пока не пришли новые времена.
Сначала прихлопнули нас всех темной, тяжелой крышкой. Наступила — смерть не смерть — смертная тишина.
Но слишком велика была чаша российской литературы: мешала теш и под крышкой. Сокровище — да, но такое, что нельзя его ни продать, ни обменять, да еще сторожить надо усиленно — а это дорого. Уничтожить? пробовали,— очень уж долгая история. И чашу русской литературы из России выбросили. Она опрокинулась, и все, что было в ней,— брызгами разлеталось по. Европе.
Погибло? Пропало? Разбилось? Ну, разбивается только стекло. О нем и не забота. Установим пока первое данное: русская современная литература (в лице главных ее писателей) из России выплеснута в Европу. Здесь ее и надо искать, если о ней говорить. Что с кем случилось после встряски, удара, полета?
Может быть, неслыханное испытание и не так бесполезно для русских писателей. Во всяком случае для критика, если он сам уцелел, вовремя пришел в себя и может оглядеться вокруг,— оно полезно: вернее ценишь, яснее видишь… и писателей, и свои собственные ошибки. Разве не случалось нам звать искусством то. что затем на глазах развеялось пылью? И не надеялись ли мы порою на художника, который, когда буря сорвала с него одежды, оказался просто ничтожеством?
Зато вдвое, во сто раз дороже и ценнее испытание выдержавший: тот, кто продолжает свое дело на чужбине, без родины, без земли,— почти без тела: если даже раны его неизлечимы — творчество его бессмертно…
Оставим, однако, лирику. Посмотрим просто, что делается с нашей литературой в Европе.
В Европе… не в России. Что сделали в России с русскими писателями — мы видели, а что делается с немногими, подлинными, там еще остающимися, я не знаю (конечно, знал бы, если бы, чудом, наперекор рассудку и вопреки стихиям, там кто-нибудь расцвел, как Ааронов жезл). Там, из старых, все время действовали,— да и по сию пору, кажется, писателями считаются,— Ясинский и Луначарский, а третий — Брюсов. Но первые два, как не были в литературе, так и остались вне ее. Луначарский всячески пытался объявить себя Гете: по декрету — не вышло, Фауста своего написал (рабочего) — тоже ни черта, теперь махнул рукой и просто живет — неразвенчанным Хлестаковым. Брюсов в литературе был, но автоматически из нее выпал. Последние стихи этого, когда-то талантливого, человека возбуждают лишь удивление и неприятную жалость.
Из живых, там погребенных,— Сологуб. Но он должен был приехать сюда три года тому назад. Накануне отъезда трагически погибла его жена. С этих пор мы не должны говорить о ‘жизни’ Сологуба, с этих пор начинается его ‘житие’.
Какое имя ни вспомнишь — все здесь. Последний по времени ‘европеец’ — Арцыбашев. Известное писательское ‘целомудрие’ еще не позволяет ему отдаться, что называется, чисто ‘ художественному творчеству ‘. Но с какой силой, с каким блеском заговорил он после пятилетнего молчания! Каждая критическая статья его — воистину ‘художественное’ произведение. Он покуда в Варшаве (Польша ведь тоже ныне в некотором роде ‘Европа’) и печатается в маленькой местной газете ‘Свобода’… Я с грустью (и с некоторым ужасом) думаю, что вырвавшийся из плена Арцыбашев только в этой ‘Свободе’ и мог обрести свободу слова… Попади он сразу к нам, в гущу эмигрантской прессы, его бы укротили. Художникам не полагается писать статей. По нынешним временам всякая статья— ‘политика’ (и правда, никак не увернешься, раз заговорил просто по-человечески). Беллетристу же у нас, в данную минуту, дозволяется знать свою беллетристику, а дальше — чтобы ни ногой.
Арцыбашев — настоящий художник. У него очень неровный, со срывами, но сильный талант. До сих пор помнится мне его давняя, острая и глубокая вещь — ‘Смерть Ланде’. Но Арцыбашев не только художественный писатель, он как-то весь талантлив, сам, не художник-беллетрист, а и художник-человек. Поэтому я и говорю о несомненной художественности его статей. У нас же ‘художество’ сейчас загнано в рамки ‘беллетристики’, иного места ему не полагается. Это печальная действительность, но это, конечно, минует. Пока же я радуюсь, что Арцыбашев нашел свободу хоть в этой маленькой, малочитаемой ‘Свободе’.
‘Очистив’ Россию от современной русской литературы, от Арцыбашевых, Буниных, Мережковских, Куприных, Ремизовых и т.д., и т.д., распорядители (как мы знаем) ныне принялись за коренное очищение ее и от всего русского литературного наследия. Кстати и вообще от литературы, от всего, что имеет отношение к культуре духа. Не имея возможности уничтожить или выбросить писателей, которые уже умерли, они принуждены ограничиться физическим уничтожением их книг. Русским известно, какие сотни авторов числятся в списке г-жи Крупской: по ее декрету книги велено отыскивать, отбирать и отправлять на бумажную фабрику. Русским известно, что в списке этом и Толстой, и Достоевский… да кстати, и Платон, вплоть до его биографии. Иностранцам же об этом мы не говорим, не стоит, все равно не поверят.
Земля пустынна: ни травинки, все срезано, и вот, судорожно еще роются в ней черные ногти, нащупывают, вырывают корни, чтобы уж и корней не осталось, памяти не осталось, чтобы не тургеневская Финстерархорн, а кремлевская дама Крупская могла сказать: ‘Хорошо! совсем чисто’.
Трудно при этих обстоятельствах говорить мне о литературе в России.
Мог бы я, пожалуй, вспомнить об яйцах, из которых ‘очистители’ пытались одно время высидеть ‘собственную’ литературу. Но я ходу говорить об искусстве, об эстетике, из яиц же вылупились такие непристойные гады, что неуместно мне их на сей раз касаться. Замечу лишь, кстати, что ничего иного из ‘собственных’ яиц и не могло вылупиться. Неужели никому не приходило в голову оставить в стороне всякую ‘политику’, все ужасы, разрушенье, удушенье, кровь (это тоже зовется ‘политикой’), взглянуть на происходящее в России и на советских повелителей только с эстетической точки зрения? Вне ‘правды и добра’ — исключительно под углом ‘красоты’? Попробуйте. Если насчет всех прочих сторон (‘политика’) еще могут найтись спорщики, то уже тут бесспорно: никогда еще мир не видал такого полного, такого плоского, такого смрадного — уродства.
…Земля впервые им оскорблена…’

II

Может показаться странным, что наша литература на новых местах, за шесть лет, дала сравнительно мало нового.
Но это не странно. Я упомянул выше о ‘писательском целомудрии’. Есть, действительно, кроме обычночеловеческих, еще специально-писательская честность и писательское целомудрие. На мой-то личный взгляд человек с писателем так слиты, что и не разрежешь их никаким ножом, однако я, по многим причинам, на этом сейчас не настаиваю и говорю только о честности и целомудрии специфически-писательских. (Последнее свойство можно с некоторой натяжкой назвать и ‘вкусом’.)
Как общее правило: чем больше и ярче талант,— тем больше у писателя и художественной честности, и целомудрия. Вот одно из объяснений, почему наиболее сильные, крупные художники дали за эти шесть лет меньше нового, чем дали бы без катастрофы,— не личной, даже не литературной, сейчас не об этом говорю,— но без катастрофы общероссийской. Как, в самом деле, выдумывать, когда честность подсказывает, что всякая выдумка будет бледнее действительности? Да и о каких людях писать, а главное — о какой жизни, если всякая жизнь разрушена, а лица людей искажены? Но и это не все. Смыкает уста и ‘целомудрие’. Есть ли поэт, который будет писать стихотворение у еще теплого тела матери? А ощущение умершей или умирающей России носил в себе долго каждый русский писатель, пожалуй, и теперь носит, на самом дне души.
Обычно писатель, изменяющий целомудрию, наказан в самом творчестве своем: никогда еще не появлялось художественного произведения о войне — во время войны, или о революции — во время революции.
Но можно говорить о прошлом… К этому и приходят мало-помалу русские писатели, оправляясь от пережитого: ведь они все-таки писатели, и недаром же не погибли.
Ив. Бунин — без сомнения, первый в современности художник-беллетрист. Очень много у него и честности писательской, и целомудрия, и самого тонкого вкуса. Он долго молчал. Ему, по индивидуальному свойству таланта, трудно писать о прошлом. Он весь видимый, осязательный,— настоящий. И теперь, когда он пишет о минувшем,— до волшебного обмана претворяет он его в живое, сейчасное: возвращает время на круги свои. Все тот же Бунин, только, если можно, стал он еще строже, еще собраннее, упругий стиль — совершеннее. Современная наша литература и в Европе сохранила своего российского премьера.
Но и я в Европе воскресаю с прежней моей критической беспристрастностью, с постоянным стремлением к точности. Я не ‘хвалю’ Бунина (никого я не ‘хвалю’ и не ‘браню’), я его определяю, как определял и много лет тому назад. Радуюсь, что и тогда не ошибался. Но кое-что к моим определениям я еще прибавлю.
Бунин — ‘не милосерден’ к своему читателю, он не ‘учит’ его, когда бьет, а просто бьет так, что и убьет — не заметит. Это происходит оттого, что Бунин слишком художник. Оттого, что, рисуя картину, он дает ей чересчур полное подобие жизни, вдвигает в нее читателя, заставляет в ней жить чувственно, как в собственном моменте реальной жизни… и переживает так же отрывочно и слепо, как обычно люди переживают дни своей жизни. Почти сон… иногда тяжелый, иногда веселый, а то страшный, будто кошмар… Если выйдешь из него, не умрешь, то остается чувственное воспоминание, чувственная радость, что прошло… и только. Такова сама жизнь. Таков чистый художник жизни — Бунин. Он дает куски жизни, и не только не дает смысла ее (кто мог его дать?), но он — в своих произведениях — и сам доселе не искал его и почти не позволял искать другим. Хорошо это или плохо? Не знаю, этим вопросом сейчас не занимаюсь. Также не знаю, в хулу или похвалу Бунину и последнее мое наблюдение, почти догадка, почти предчувствие: в новых его вещах,— вот в этих до боли сжатых, может быть, не в словах, а в молчаниях за словами,— есть новая боль, новое воздыхание. Есть жажда, пусть пока неосознанная, найти какой-то синтез своего творчества.
Ошибаюсь ли я — скажет время, а пока пойдем дальше собирать камушки русской — ныне европейской — литературы.
Как их много! Некоторые для меня новы, будто и заблестели только здесь. Вот, например, молодой писатель Алданов. Откровенно пишет о прошлом, о далеком прошлом, исторические, европейско-русские романы. Жанр, недоступный хотя бы и Бунину, потому уже, что в Алданове напополам и Европы и России, а Бунин костью, плотью, кровью — российский, воистину ‘писатель земли русской’.
У Алданова — хороший живой язык, умная, культурная манера. Архитектура, строение романа, ему еще не дается, но у него положительно есть чувство меры (какая редкость в русском писателе!), и, может быть, это тип романиста, которого не хватало нашей литературе.
Я был бы, однако, не точен и несправедлив, если б умолчал о двух вещах: первая — впечатление какой-то разреженности от алдановской беллетристики. Это, впрочем, неопределимое впечатление, вторая вещь яснее и важнее. Алданов тенденциозен, это его право, и никогда я не отрицал его в художнике. Но у Алданова прорывается тенденциозность иронически-легкая, не глубокая, примитивная, освещение исторических фактов в манере журналиста, а не беллетриста. Вдруг начинается работа белыми нитками, очень тщательная, но самая тщательность возбуждает досаду. Таков образ Екатерины и еще каких-то русских персонажей (в романе ‘Термидор’). Да и ‘смешной’ Кант выписан неловко и совсем не смешно. В романе ‘Елена — маленький остров’ таких срывов почти нет, и вообще этот роман, несмотря на неудачную постройку, тоньше и проще ‘Термидора’.
Какого размера дистанция отделяет писателя Алданова от другого русского писателя — Ивана Шмелева! Именно по противоположности он мне здесь раньше других и пришел на ум.
Этот — старый мой знакомец. В России он пользовался известностью умеренной, но в некоторых кругах его любили, особенно после ‘Человека из ресторана’. Я о нем собирался писать, но потом решил выждать дальнейшей индивидуализации писателя. Во время войны его очерки ‘Суровые дни’ — единственная книга, которую я смог прочесть без особого оскорбления. С тех пор ее не перечитывал, но, помнится, в ней подкупала бесхитростная взволнованность души.
Шмелев, как Бунин, весь русский, с головы до пят’ Но у Бунина есть, сверх этого, магичность исключительного таланта и сдержанность, собранность, они приближают его к всемирности. Шмелев же остается русским, только русским, со всеми русскими и грехами, и дарами. В слишком европейце Алданове есть жидковатость, слишком русский Шмелев так густ, что ложка стоит, а глотать — иной раз и подавишься. Чувства меры не имеет никакого. По-русски безмерное — святое — бурление души заставляет его забывать и о писательском целомудрии, которое в иные времена смыкает уста художника. Кипит в сердце, через край хлещет, где тут думать о мере! Флобер во время войны 70-го года по ночам просыпался, сидел в подушках, страдал и плакал, а утром, за своим столом, опять терпеливо и медленно весил, мерил, точил каждую фразу романа,— не мог иначе. У Шмелева слова не поспевают — даже не за мыслями его, а за стихийным потоком чувств. Он не властен над ними, не властен и над словами: он сам в потоке.
Оттого Шмелев в Европе и не прошел полосы молчания, как Бунин и некоторые другие. Только что его выбросило, после крушения на западные берега, как он издал книжку ‘Это было’ — повесть с художественной точки зрения самую неудачную. По размеру она не велика, но кажется неестественно длинной, главным образом потому, что без разбору вся — в крике. Слишком я понимаю вот это русское безмерное бурление и крик сердечный (еще бы! теперь-то,). Но как же быть? Искусство имеет свой закон, ‘его же непрейдеши’: нельзя кричать все в ту же силу, все на тех же высоких нотах. Кто не хочет подчиняться этому закону — тот может быть чем угодно: пророком, святым… но только не художником.
Шмелева должен любить читатель (русский), любить именно с его воплями, с водопадом и пеной слов. Но любовь (да и нелюбовь) перед судом искусства не значит ничего. Флобера, Например, читатель терпеть не мог. И ничего это не доказало. Любовь также еще не ручательство, что путь художника верен, и Шмелеву не надо это забывать.
Если б у Шмелева не было большого природного дара и больших возможностей, я бы и не сказал о нем всего, что сказал. Похвалил бы вскользь или вовсе промолчал.
Но природный талант, да еще в соединении с горением душевным — редкая ценность. Она — обязывает. И я считаю себя вправе предъявлять к этому писателю очень строгие требования. Кому много дано, с того больше и спрашивается.
Но ‘спрашивать нужно с толком: со Шмелева требуется одно, а вот с Бориса Зайцева, например, совсем другое. Впрочем, с Зайцева я как-то вообще не могу ничего ‘требовать’ (только разве ‘надеяться’ на него): слишком он нежен, тонок, такой нежно-скользящий, легкий и пленительный. В нем ‘печаль полей’, в нем ‘тихие зори’… ‘Сердце немеет и лежит распростертое…’: ‘…из зеркальных далей, по реке нисходит благословение горя…’.
В 1907 г. я писал о Зайцеве, что в картинно-неподвижном творчестве его почти нет ощущения личности, нет человека. Есть последовательно: хаос, стихия, земля, тварь, толпа… А человека еще нет. Есть дыхание, но это дыхание космоса, точно вся земная грудь подымается. Нет лика — нет лица…
Да, нету, герои его рассказов— ‘зелень полей’, ‘черный обворожительный ком — земля’, вся тварь, ‘совокупно (и покорно) стенающая об избавлении’, а герои-люди, если искать в них людей,— кажутся странно-легкими, мерцают, скользят… потому-то и они — также земля, та же зелень полевая. ‘Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли? ‘ — говорит сам Зайцев.
И лежит на страницах художника луч, не греющий человеческого сердца,— луч тихой примиренности — ‘благословения горя’.
‘Читая Зайцева, грустишь, но ждешь…’ — писал я в те годы. Рождения человека ждешь, конечно. И теперь — с еще более нетерпеливой надеждой, чем тогда (я уж сказал, что требований к Зайцеву предъявлять я не могу). Что же будет с ним? Неужели останется он- в своем очарованном кругу печали, среди скользящих призраков и теперь, после страшных лет борьбы Безличного с Личностью? Неужели не обратится примиренность его — в непримиримость и не откроет ему человека безмерность горя, которое уже нельзя ‘благословить’?

III

Я вижу, что поставил себе неисполнимую задачу,— в рамках этой одной статьи, по крайней мере. Слишком богата наша ‘европейская’ литература, слишком много здесь писателей. Почти каждому хочется — и нужно — взглянуть в лицо после страшного перерыва. А я едва успел отметить и первых! Основательно очистили Россию, поработали-таки над ‘изъятием ценностей’.
Довели чистоту до того, что наконец и сами ‘изъятели’ потянулись в Европу. Скучно, должно быть, стало. Непривычно. Говорить о них не буду, ‘ценностей’ между ними, очевидно, нет,— скажу лишь об одном усердном ‘изъятеле’ — Максиме Горьком.
Цену этого большого, недурно подделанного, сердолика я определил лет 20 тому назад, отметил и время, когда он окончательно треснул. Говорить, значит, о Горьком, как о писателе, мне трудно, но мало того: о нем и вообще трудно говорить лишь как о писателе, почти невозможно. Чтобы понятно было, почему трудно, я позволю себе привести маленький отрывок из моей статьи 1904 года, которую здесь нашел и сам удивился ее точности. В 1904 году, дома, я был свободен, мог говорить о ком хочу, что хочу, и вот что я говорил.
‘…М. Горький как художник, если и расцветал для кого-нибудь,— отцвел, забыт. Его не видят, на него и не смотрят. Горький-писатель давно заслонен деятелем-Горьким… Потерявшие в огне общественных страстей всякое понятие о литературной перспективе наши критики еще кричат по привычке: Горький и Толстой! Горький и Гете!.. …но ‘горкиада’ не литературная эпоха. Горький — пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь, его и его учеников, а не их художественные произведения… Всякая проповедь судится в своих крайних точках. К чему же ведет проповедь Горького, если идти до конца? Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой воли,— Она не освобождает лишь от инстинкта жить… Что это? Зверство? Вряд ли. От зверя — потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала… от человека — во что-то конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее…’
Если уже тогда, 20 лет тому назад, Горький был ‘проповедник’, а не писатель, и если таковы ‘конечные точки, последняя цель’ этой проповеди (а время как будто наглядное нам дало подтверждение, неправда ли?) — то не дико ли мне вдруг взять да и заговорить сейчас о его ‘художественных произведениях’? Не понятно ли все само собою? И не лучше ли, если уж нельзя рассказать, как этот удачный проповедник по достижении цели помогал ‘изъятию’ всяческих ценностей, не лучше ли было бы вовсе о нем молчать?
Пожалуй. Вот только одно еще: почему Горький потянулся в Европу? Ему ли в России скучать? Многолетние труды увенчались полным успехом. Писать — просторно, нельзя просторнее. Никакой помехи в России, только почет и поощрение. Казалось бы: живи и будь счастлив.
Так вот нет. Дело в том, что Горький отравлен тайной, вполне безнадежной, любовью, которая, как змея, источила всю его жизнь. На заре туманной юности он влюбился… в ‘культуру’.
Ужаснее этого с ним ничего не могло случиться.
Повторилась и до сих пор повторяется вот эта проклятая история:
Он был титулярный советник,
Она генеральская дочь.
Он ей в любви изъяснялся.
Она прогнала его прочь.
Что же Горький? Известно что:
Пошел титулярный советник
И пьянствовал с горя всю ночь.
И в винном тумане носилась
Пред ним генеральская дочь.
Как в нитшевских ‘вечных повторениях’ кружится Горький, с теми вариациями, что после очередного выгона погружается в пьянство не от вина, а от бешенства. В такие ‘ночи’ он не щадит свою неясную, недостижимую возлюбленную, тут-то он ‘по-русски’ позорил Америку и ‘плевал в лицо прекрасной Франции’. Но — плюет и позорит — не верьте, он не излечен, все равно, во всяком тумане, носится ‘пред ним генеральская дочь’.
Не будем же строги к титулярному советнику. Может быть, даже ‘изъятелем-то’, да и проповедником разрушения, помощником разрушителей стал он благодаря этой роковой своей страсти. Любовь к ‘культуре’ при полной к ней неспособности — недуг, выедающий, сжигающий не только талант писательский, но и душу человеческую.
Горький уедет домой, в ‘чистое’ свое место, но опять приедет в Европу, чтобы снова уехать. И так будет продолжаться, пока он жив. И ничего не изменится.
Дальнейшие его литературные произведения нам безразличны. Они тоже не изменятся. Ведь катастрофа, постигшая русских писателей, русскую литературу, не могла на него никак повлиять,— просто потому, что для него ее не было.
Об этой катастрофе еще несколько слов — с другой точки зрения.
Имели ли мы, русские, хоть приблизительное представление, в какой степени наша литература неизвестна Европе? Просто не знакома,— никто не смотрел, никто не видал, и знакомиться с ней европейцам очень тяжело. Не в них и не в нас вина (если есть вина), должно быть, самый дух наш труден для восприятия.
Прежде мы как-то об этом не думали и мало заботились: теперь, выброшенные из России, мы лбами столкнулись с иностранцами. Мы поневоле ищем хоть какого-нибудь своего места на чужой земле. И писатели, прежде даже чем собрались с силами для новой работы, стали пытаться издавать русские свои книги на иностранных языках.
Не буду входить в подробности этих опытов, коснусь только первых итогов,— они грустны. Но тем более виноваты мы будем, если придем в уныние и прекратим работу сближения с европейцами и усилия дать им о нас понятие. Пусть они нас судят, пусть даже осудят, но пусть хоть как-нибудь в нашей литературе разбираются.
Теперь знают они о нас плачевно мало (говорю преимущественно о Франции, где живу). Для них есть какая-то общая ‘me russe’ {Русская душа (фр.).}, в которой они отчета себе не отдают, да и смотрят в пол-глаза, кроме того, есть, в смысле интереса, ‘экзотика’.
Таков, в грубых чертах, рисунок европейского отношения к русской литературе, да и вообще к русскому искусству (к русскому балету, музыкантам, художникам — преимущественно интерес ‘экзотики’).
Если наши писатели, всей кучей вытряхнутые в Европу, сами еще перепутаны, как шахматы в ящике, то для иностранцев они даже не шахматы, а просто шашки, все одинаковые. Они их искренно не различают,— да и откуда им знать, действительно, где конь, где ферзь, где пешка? Узнавать — долгая, трудная история. И они подходят к нам с привычным критерием — ‘экзотики’.
‘Деревня’ Бунина? вещь удивительная! прекрасная! высокоинтересная! (французы специально так воспитаны, чтобы не скупиться на похвалы, раз уж они о ком-нибудь говорят), не менее, однако, любопытна! интересна! и т. д. (экзотична) и книга, положим, Гребенщикова о ‘сибирских’ мужиках. Любезные французы даже и не подозревают, что если Бунин чистейшего огня рубин, то Гребенщиков — дай Бог с речного берега камушек, что дома, на родной шахматной доске, Бунин стоял рядом с ферзью, а Гребенщикова на этой доске, пожалуй, и вовсе не бывало.
Я привел пример насчет Гребенщикова, этого серого повествователя-этнографа, как первый попавшийся. Таких примеров сколько угодно. Вот ‘Суламифь’ Куприна. Аляповатая вещь, олеография, малодостойная таланта этого писателя (о нем теперешнем, о нем ‘в Европе’ я при случае еще поговорю). Но ‘Суламифь’ нравится,— в ней двойная экзотика, и русская, и восточная. Нравится средне, конечно, в меру интереса к экзотике, хотя любезность и требует от француза расшаркнуться: ‘Это перл!’
Но, повторяю, писателям нашим нечего смущаться. Принимать, понимать данное и упорно идти вперед. Авось доживем и до первого строгого слова иностранца, до первого знака, что Европа литературную Россию глубже шкурки увидала.
С этой стороны катастрофа наша может оказаться благодетельной. Как никак — есть же в русской литературе некий дух, от проникновения в который Европа не только не проиграет, а, пожалуй, выиграет: омолодится.
Да и нашим писателям это сближение не к худу. И у старого Запада есть чему поучиться. Выбросили литературу за окно, окно захлопнули. Ничего. Откроются когда-нибудь двери в Россию, и литература вернется туда, Бог даст, с большим, чем прежде, сознанием всемирности.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека