Сравнительный метод одинаково полезен и необходим как в анатомии отдельного человека, так и в социальной науке, которую можно назвать анатомией общества.
В анатомии человека сравнительный метод может прикладываться к делу или так, что сравниваются между собою одинаковые органы различных животных, или же так, что для сравнений берутся различные органы одного и того же животного. В анатомии общества уместны и употребительны оба видоизменения сравнительного метода. Можно сравнивать между собою соответственные учреждения различных обществ, например, суды Франции с судами Англии, Пруссии, России и так далее, и можно сопоставлять и рассматривать в связи между собою различные учреждения одного и того же общественного организма, например, французскую армию и французские финансы, прусскую палату депутатов и прусское чиновничество, английское землевладение и английские workhouses (рабочие дома для нищих).
В этой статье я намерен представить читателю сравнительно-анатомический этюд, произведенный по этому второму способу. Я намерен сопоставить русскую школу с русским острогом. Результаты получаются неожиданные и довольно поучительные. Берусь же я именно за эту задачу собственно потому, что мы имеем в нашей новейшей литературе два замечательных сочинения: ‘Очерки бурсы’ Помяловского и ‘Записки из мертвого дома’ Достоевского, — два сочинения, из которых можно почерпнуть самые достоверные и самые любопытные сведения о русской школе и о русском остроге сороковых и пятидесятых годов.
Читателям покажется, быть может, что, называя бурсу русской школой, я придаю бурсе слишком обширное значение. Читатели скажут, что гимназии, корпуса, лицеи, университеты и академии непременно должны быть признаны русскими школами, что бурсы составляют самую последнюю категорию русских школ и что, следовательно, употребляя общее выражение русская школа, надо брать не низший сорт, а средний вывод, который, разумеется, должен оказаться значительно лучше этого низшего сорта. Это правда. Надо брать средний вывод. Но тут есть одно маленькое затруднение: тот средний вывод, на который указывает возражение читателей, изображает собою совсем не русскую школу, а только школу русского привилегированного меньшинства. Настоящий средний вывод, настоящая русская школа остаются неизвестными по той простой причине, что несоразмерно громадное большинство русского народа обходится до сих пор совсем без школ. Если же мы во что бы то ни стало непременно желаем составить себе приблизительное понятие о том, чем могла бы быть русская школа, школа открытая и доступная для большинства, то мы должны удариться в область предположений. Хорошо, ударимся. Положим, что при сохранении всех существующих условий нашей общественной жизни в каждой русской деревне открыто по крайней мере по одному училищу. В каком же роде будут эти училища? Чему они будут обучать своих воспитанников? Отвечать на этот вопрос не трудно, если мы только желаем оставаться в границах правдоподобного. Самые пылкие просветители не только у нас, но даже и за границей, в самых пылких своих мечтаниях осмеливаются доходить только до того требования, чтобы все их соотечественники и соотечественницы умели читать, писать и считать. Дальше этого нейдут покуда ни их желания, ни их надежды. При настоящих условиях дальше идти действительно невозможно, потому что не на что: денег не хватит. Итак, в деревенских училищах будут читать, писать и считать.
В бурсе этим не ограничиваются, стало быть, уровень преподавания немедленно понижается, как только школа начинает делаться доступной для большинства. Такое же точно понижение допускается и в личном составе учителей, в бурсе учительствуют кандидаты и магистры духовных академий или по меньшей мере люди, окончившие курс в семинарии, в деревенских училищах будут господствовать волостные писаря, бессрочно-отпускные солдаты, пономари и вообще такие люди, для которых буква ять составляет вечный камень преткновения, а деление простых чисел — крайнюю границу человеческой премудрости. Чем невежественнее преподаватель, тем менее имеет он средств сделать учение привлекательным для учеников, а чем скучнее и несноснее учение, тем сильнее должен быть педагогический террор, потому что, разумеется, только боль и страх могут сколько-нибудь противодействовать тому естественному отвращению, которое внушают отрокам и юношам бессмысленные уроки, не понятные даже самому преподавателю. Стало быть, в предполагаемых деревенских училищах должно непременно совершиться одно из двух: или водворится террор еще более сильный, чем в бурсе, или же, если развитию террора помешают какие-нибудь внешние гуманно-либеральные влияния, все преподавание окажется бесплодным, и ученики будут выходить из школы с теми же самыми знаниями, с которыми они в нее вступили.
В материальном отношении содержание учеников также будет еще хуже, чем содержание бурсаков. Как живут наши мужики, во что они одеваются, что едят — это, я думаю, до некоторой степени известно, хотя и по слухам, моему человеколюбивому читателю. Как ни скромно, как ни мизерно внутреннее устройство бурсы, описанной Помяловским, однакоже в этой завалящей бурсе есть кое-какие предметы роскоши, не известной и не доступной огромному большинству наших соотечественников. Так, например, бурсаки учат уроки при свете дрянной лампы, которая одна освещает большую комнату, вмещающую в себе более сотни учеников. Эта дрянная лампа составляет чистейшую роскошь, потому что в мужицких избах горит по вечерам не лампа и даже не сальная свеча, а лучина, при свете которой читать книжку и заниматься наукой еще гораздо мудренее. Далее, у каждого бурсака есть кровать с тюфяком, с подушкой и одеялом, это уже огромная роскошь: большинство наших соотечественников спят на лежанках, на лавках, на полатях, подкладывая под голову зипун и покрываясь в холодное время каким-нибудь дырявым полушубком. Если мы предположим, что ученики деревенских школ живут у своих родителей и приходят в школу только на классное время, то окажется, что огромное большинство этих экстернов живет, ест и одевается хуже бурсаков, изображенных у Помяловского. Если же мы предположим, что в каждой деревне устроен особый пансион, в котором постоянно живет учащееся юношество, то этот пансион своей мизерностью и неопрятностью далеко превзойдет бурсу Помяловского. Кроме того, даже этот мизернейший и грязнейший пансион для многих сельских общин окажется совершенно непосильным бременем.
На содержание бурсака казна отпускает немного: значительная часть прилипает обыкновенно к рукам смотрителя, инспектора, эконома и училищной прислуги, остатком поддерживается бренное существование бурсака, остаток этот составляет уже очень незначительную горсточку земных благ, но даже и по такой горсточке наше общество никак не может тратить ежегодно на каждого из своих подрастающих членов. Бурсак живет очень бедно и грязно, но у него есть тысячи ровесников, которые живут еще беднее и грязнее, между этими тысячами, составляющими большинство русского молодого поколения, есть очень много и таких, которых бедность и грязь доводят до преждевременной смерти. Поэтому назвать бурсу русской школой вовсе не значит обидеть русскую школу. Рассматривая внутреннее устройство бурсы, мы вовсе не должны думать, что имеем дело с каким-нибудь исключительным явлением, с каким-нибудь особенно темным и душным углом нашей жизни, с каким-нибудь последним убежищем грязи и мрака. Ничуть не бывало. Бурса — одно из очень многих и притом из самых невинных проявлений нашей повсеместной и всесторонней бедности и убогости.
Итак, будем рассматривать бурсу и мертвый дом, проведем параллель между русской школой и русским острогом сороковых годов.
II.
Обитатели мертвого дома, или, проще, каторжники, занимаются, как известно, обязательными казенными работами, которые составляют одну из важнейших составных частей наложенного на них наказания. ‘Самая работа, — говорит Достоевский, — показалась мне вовсе не так тяжелой, каторжной, и только довольно долго спустя я догадался, что тяжесть и каторжность этой работы — не столько в трудности и беспрерывности ее, сколько в том, что она принужденная, обязательная, из-под палки’ (т. I, стр. 33). Далее Достоевский соображает очень основательно, что эта обязательная работа сделалась бы еще более ужасной и даже совершенно невыносимой, если бы ей был придан характер совершенной, полнейшей бесполезности и бессмыслицы, то есть если бы, например, арестанта заставили переливать воду из одного ушата в другой, а из другого — в первый, толочь песок, перетаскивать кучу земли с одного места на другое, и обратно.
Спрашивается теперь, есть ли в жизни бурсаков какое-нибудь занятие, соответствующее обязательной работе каторжников? Каждый бывший бурсак и даже каждый читатель, знакомый с очерками Помяловского, ответит, не задумываясь, что все учебные занятия бурсаков похожи, как две капли воды, на обязательную работу каторжников. Остается только решить вопрос, на какую именно работу похожи умственные труды бурсаков, на ту ли, которая действительно существует в мертвом доме, или же на ту, в которой Достоевский справедливо видит ужасный и, к счастью, неосуществленный идеал каторжной работы? Мне кажется, что работа бурсаков подходит довольно близко к последней категории, то есть к мучительному переливанию воды из одного ушата в другой, а из другого — в первый. Каждому бурсаку, еще не совсем потерявшему способность размышлять, бурсацкое зубрение должно казаться, и действительно кажется, занятием совершенно бессмысленным, совершенно бесполезным и, следовательно, таким же мучительным и невыносимым, как, например, бесцельное переливание воды туда и обратно. Все мы знаем очень хорошо, что бурсаки зубрят или по крайней мере зубрили жестоко. Но мне кажется, немногие из нас отдают себе совершенно ясный отчет в том, что такое зубрение или долбление. При поверхностном и невнимательном взгляде на предмет может показаться, что между простым запоминанием и ожесточенным вызубриванием урока существует только количественное различие. Профаны могут рассуждать так: прочтите урок два или три раза, вы его запомните и будете в состоянии пересказать его своими словами, а прочтите тот же урок раз десять или пятнадцать, — и вы его вызубрите, то есть будете знать его слово в слово. Профаны эти ошибаются. Запоминать и зубрить — это два совершенно различные процесса, и каждый из этих процессов имеет свои специфические приемы. Тот неопытный и несчастный смертный, который вздумал бы зубрить урок, читая его со смыслом и с толком от начала до конца, потратил бы даром oleum et operam. Запоминать — значит вглядываться в мысли и отдавать себе отчет в том, каким образом одна мысль связывается с другою или вытекает из нее. Зубрить, напротив того, — значит приучать свой язык, свои губы и все другие органы слова к тому, чтобы они выделывали бойко, безошибочно и в неизменной последовательности тот длинный ряд сложных движений, который соответствует писаным или печатным словам данного урока. Вся штука и весь букет состоят именно в том, чтобы эти движения выделывались сами собою, чтобы первое движение с неодолимою силой тянуло за собою второе, третье, четвертое и так далее до самого конца и чтобы весь этот ряд движений совершался независимо от размышлений, если вы, пустившись в эти движения, принуждены припоминать и соображать, то это значит, что результат не достигнут и что урок непременно начнет высказываться собственными словами, сообразно с вашим личным складом ума и с вашим индивидуальным оттенком красноречия. Если вы хотите что-нибудь вызубрить, то вы должны в какие-нибудь полтора часа совершить над собою ту операцию, которая в течение нескольких лет совершается над фабричным, приучающимся делать машинально, руками или ногами, те или другие эволюции. Навык работника состоит в том, что известные сочетания движений делаются у него без напряжения внимания, без постоянного участия воли и размышлений. Именно такие навыки приходится приобретать зубрящему человеку в самое короткое время. Если каждый день у бурсака имеется по четыре урока, то аккуратно каждый вечер бурсак должен приобретать себе по четыре совершенно различных навыка, из которых каждый не в пример сложнее и замысловатее единственного навыка, приобретаемого рабочим в течение нескольких лет. Приобретаются эти навыки следующим образом: вы делаете сначала первые десять движений, то есть произносите первые три или четыре слова урока, произносите несколько раз до тех пор, пока они у вас срастаются между собою наглухо, к этим упроченным движениям вы приставляете пять или шесть новых движений, которые через несколько минут прирастают к первым, затем вы оставляете в стороне образовавшуюся группу слов и точно таким же манером устраиваете из следующих слов урока новую группу, затем производится склеивание обеих групп в одно целое, когда склейка оказывается настолько солидной, что вы, нисколько не задумываясь, произносите подряд обе группы, тогда вы идете дальше, постоянно приклеивая к затверженному началу урока новые комбинации звуков. Взгляните со стороны на занимающихся учеников, и вы, при некоторой наблюдательности, тотчас заметите, который из них учит урок с размышлением и который зубрит. Размышляющий ученик читает книгу глазами, губы его не шевелятся, а только изредка сжимаются, когда он, наморщив лоб и прищурив глаза, вдумывается, припоминает и резюмирует прочитанную страницу, он иногда останавливается, повертывает страницу назад, перечитывает вновь те места, в которых заключается исходная точка последующих мыслей, на лице его видна живая смена ощущений, он обнаруживает признаки недоумения, он чего-то ищет, он чем-то озабочен, он нахмуривается, потом он нападает на след той мысли, которую он искал, физиономия его проясняется, в глазах его проблескивается луч радости и живого понимания, и юный мыслитель наш спокойно и весело продолжает свою приостановившуюся работу. Зубрило, напротив того, постоянно шевелит губами и, покачиваясь всем туловищем, быстро вышептывает одно за другим роковые слова урока, чем сильнее становится его зубрильный пафос, тем яростнее шевелятся губы, тем громче произносятся слова и тем неукротимее качается туловище, зубрило шалеет, глаза его мутятся, и весь он становится похож на человека, опившегося дурманом, или на дервиша, закружившегося до помрачения рассудка.
Помяловский, видавший на своем веку множество самых чистокровных зубрил и отведавший сам прелести этого занятия, рисует очень яркими чертами процесс бурсацкой каторжной работы и влияние этой работы на материальное и умственное здоровье бурсаков. ‘Ученики, — говорит он, — сидя над книгами, повторяли без конца и без смысла: ‘стыд и срам, стыд и срам, стыд и срам… потом, потом… постигли, стигли, стигли… стыд и срам… потом… постигли…’ Такая египетская работа продолжалась до тех пор, пока навеки нерушимо не запечатлевался в голове ученика стыд и срам. Сильно мучился воспитанник во время урока, так что учение здесь является физическим страданием, которое выразилось в песне: ‘Сколь блаженны те народы’ (стр. 56).
‘Что же удивительного, — говорит он далее, — что такая наука поселяла только отвращение в ученике и что он скорее начнет играть в плевки или проденет из носу в рот нитку, нежели станет учить урок? Ученик, вступая в училище из-под родительского крова, скоро чувствовал, что с ним совершается что-то новое, никогда им не испытанное, как будто перед глазами его опускаются сети, одна за другою, в бесконечном ряде, и мешают видеть предметы ясно, что голова его перестала действовать любознательно и смело и сделалась похожа на какой-то аппарат, в котором стоит пожать пружину — и вот рот раскрывается и начинает выкидывать слова, а в словах — удивительно! — нет мысли, как бывало прежде’ (стр. 58). ‘Вон Данило Песков, — продолжает Помяловский, — мальчик умный и прилежный, но решительно неспособный долбить слово в слово, просидев над книгою два часа с половиною, поводит помутившимися глазами… И что ж?.. он видит, многие измучились еще больше, чем он, многие еще доканчивают свою порцию из учебников, озабоченно вычитывая урок и подняв голову кверху, как пьющие куры. Иные чуть не плачут, потому что невысокий балл будет выставлен против их фамилии в нотате. Один, желая возбудить в себе энергию, треплет сам себя за волосы’ (стр. 59).
По мучительности своей учебная бурсацкая работа далеко превосходит работу арестантов, которая, по словам Достоевского, сама по себе нисколько не обременительна. С точки зрения обязательности или подневольности, работа бурсаков также перещеголяла работу арестантов. В первом томе своих ‘Записок’ от 147 до 152 стр. Достоевский описывает арестантскую работу — ломание старой барки: придя на реку, арестанты рассаживаются по бревнам и закуривают трубки, потом начинают рассуждать о том, кто догадался ломать эту барку, потом критикуют проходящих мужиков, потом любезничают с калашницей и просят у ней того, чего мыши не едят. Тут является пристав над работами и приглашает публику приступить, публика просит себе урока, говорит, что скорей скорого не сделаешь, и начинает действовать так вяло, что пристав считает необходимым плюнуть и отправиться за кондуктором, который исполняет желание публики и задает ей урок. Таким образом работники нисколько не надрываются, они резонируют, благодушествуют, делают кейф и даже торгуются насчет работ со своим ближайшим начальством, положение этих работников, конечно, очень тяжело и незавидно, потому что они лишены свободы и принуждены заниматься таким делом, которое не доставляет им ни удовольствия, ни личной выгоды, но неволя арестантов легка в сравнении с неволей бурсаков, над последними контроль по работам несравненно строже, арестантов никто не подвергает взысканию за то, что они балагурят в рабочее время, бурсака, напротив того, порют очень аккуратно за каждый невыученный урок, а что значит выучить урок — это я показал выше, объясняя и анализируя процесс зубрения. Притом надо заметить, что бурсака порют не гуртом за общую неисправность работы, а порознь, за каждый невыученный урок, при такой раздробительной системе воздаяния на долю одного бурсака может прийтись в один день по нескольку сечений, чего с арестантом уже никаким образом случиться не может, так как в остроге право казнить и миловать принадлежит одному начальству, а в бурсе это право распределяется между многими учителями. ‘Когда приходилось, — говорит Помяловский, — что три описанные учителя занимали уроки в один и тот же день, то одного и того же ученика секли несколько раз. Так, Карася, случалось, отдирали четыре раза в один день (в продолжение всей училищной жизни непременно раз четыреста)’ (стр. 114). Далее, по своей занимательности, работа бурсака стоит положительно ниже ломания барки или делания кирпича и может быть поставлена на одну доску с переливанием воды из ушата в ушат. Если мне возразят, что бурсак в этой работе может видеть средство добиться хорошего аттестата и составить себе карьеру, то я отвечу, что и арестант, посаженный в острог на известное число лет, может видеть в исправном переливании воды дорогу к освобождению. В самом деле, если бы арестант, осужденный на переливание воды, вздумал заупрямиться и отказался бы от своей бесплодной и мучительно-скучной работы, то его стали бы наказывать, а если бы дисциплинарные наказания не сломили его упрямства, то его вторично отдали бы под суд за дурное поведение и время его заключения увеличилось бы в более или менее значительных размерах. Точно так же поступают с ленивым бурсаком, сначала его отечески наказывают, а потом его исключают, то есть у него отнимают аттестат и карьеру. Стало быть, интерес работы одинаков для бурсака, зубрящего ‘стыд и срам’, и для арестанта, переливающего воду из ушата в ушат, потому что первый за небрежное выполнение работы лишается некоторых выгод, а второй за то же самое подвергается некоторым невыгодам. Цель бурсака состоит в том, чтобы доплестись всеми правдами и неправдами до выпускного экзамена, цель арестанта — в том, чтобы безнаказанно дожить до дня освобождения. Обе эти цели до такой степени отдаленны, что они нисколько не могут осветить и украсить собою обязательную работу. Человек может работать охотно и весело только тогда, когда он постоянно извлекает себе из работы немедленную выгоду или когда самый процесс работы доставляет ему непосредственное удовольствие. Когда работа сама по себе имеет какой-нибудь внутренний смысл, понятный для работника, тогда возможно увлечение работой, хотя бы даже и обязательной. Но так как затверживание стыда и срама не имеет никакого внутреннего смысла и в то же время требует очень сильного напряжения энергии и внимания, то далекая перспектива аттестата и карьеры становится совершенно недействительной, и юношество подвигается вперед по узкому и скорбному пути бурсацкой премудрости при содействии таких героических средств, которые могли бы испугать даже обитателей мертвого дома и которые даже в мертвом доме оказались бы необходимыми только в том немыслимом случае, если бы начальству вздумалось приурочить арестантов к бессмысленному переливанию воды семо и овамо.
III.
Другая сходная черта бурсы и мертвого дома состоит в мизерности того содержания, которое получают обитатели этих двух одинаково воспитательных или одинаково карательных заведений. Здесь опять пальма первенства остается за бурсой, по крайней мере за той бурсой, которую описал Помяловский. Что едят бурсаки и что едят арестанты? Качества их щей, каши и так далее мы, разумеется, сравнивать не можем, потому что к сочинениям Помяловского и Достоевского не приложено в виде piè,ces justificatives образчиков этих деликатных кушаний, оба говорят, что скверно, а что хуже, об этом по описанию судить мудрено. Но есть один осязательный пункт, который доказывает, что бурсакам было хуже жить, чем арестантам. Как бы ни был дурен обед, но во всяком случае если только хлеба дается в волю, до отвалу, то человек обеспечен по крайней мере против голода. Чем отвратительнее обед, тем важнее становится вопрос о хлебе, который при дурном обеде делается самой главной статьей питания. И — как бы вы думали? — хлеб в бурсе выдавался счетом, а в мертвом доме давалось хлеба сколько угодно. ‘Большинство, — говорит Помяловский, — не желало делиться с ним (с воспитанником, оставленным без обеда) запасным хлебом, впрочем, и делиться было не из чего: утренних и вечерних фриштиков в бурсе не полагалось, за обедом выдавали только по два ломтя хлеба, из которых один съедался в столовой, другой уносился в кармане про запас’ (стр. 129). По моему мнению, эти скверные два ломтя, эта низкая плюшкинская скаредность, выжимающая сок из молодых желудков, несравненно отвратительнее всевозможных мордобитий и сечений на воздусях. Мне кажется даже, что эта скаредность вреднее жестоких наказаний по своим последствиям, как материальным, так и нравственным.
В мертвом доме дело продовольствования велось гораздо благопристойнее.
‘Впрочем, — говорит Достоевский, — арестанты, хвалясь своей пищей, говорили только про один хлеб и благословляли именно то, что хлеб у нас общий, а не выдается с весу. Последнее их ужасало, при выдаче с весу треть людей была бы голодная, в артели же всем доставало. Хлеб наш был как-то особенно вкусен и этим славился во всем городе’ (I, 35).
Из разговоров между арестантами видно, что они питают глубокое уважение к своему хлебу. ‘Бирюлина корова? — говорит один арестант другому, — ишь, отъелся на острожном чистяке’ (I, 37). ‘На воле не умели жить, — говорится далее, — рады, что здесь до чистяка добрались’ (I, 41). ‘Чистяком, — объясняет Достоевский в подстрочном примечании, — назывался хлеб из чистой муки, без примеси’. Это название очень выразительно. Оно показывает лучше всяких политико-экономических рассуждений, какие мы богатые люди. Хлеб, испеченный из чистой муки, без примеси разных неудобоваримых гадостей, вроде отрубей, мякины, лебеды и древесной коры, должен у нас отличаться особенным хвалебным именем от того обыкновенного хлеба, которым питаются сплошь и рядом наши рабочие классы. Этим чистяком арестанты колют друг другу глаза, выражая ту мысль, что, мол, ты свинья, на свободе и не нюхал таких отборных и утонченных кушаний. В этих взаимных попреках, как вообще во всяких ругательских выходках, есть непременно своя доля преувеличения, но для того, чтобы такой попрек мог сформироваться, ему надо все-таки иметь некоторое основание в общих и общеизвестных фактах русской жизни. Арестант не станет попрекать своего товарища тем, что вот, мол, ты на свободе голый ходил, а теперь рад, что добрался до казенной рубашки. Такой попрек не произвел бы никакого эффекта на острожную публику, потому что такой попрек совершенно неправдоподобен. Голых людей в России действительно не имеется, но людей, набивающих себе желудок разной дрянью, имеется во всякое время очень достаточное количество. Во всяком случае, спасибо мертвому дому за чистяк, на котором можно отъесться. Сравнивая этот чистяк с несчастными двумя ломтями бурсы, мы узнаем ту поучительную истину, что в нашей великой и обильной стране даже добросовестная раздача хлеба должна вызвать к себе некоторое уважение и считаться едва ли не за патриотический подвиг.
Если начальство бурсы решалось соблюдать мудрую экономию даже при раздаче простого хлеба, то, разумеется, с остальными предметами первой необходимости и подавно нечего было церемониться, так что бурсаки во всех отношениях должны были уподобляться гарнизону осажденной крепости или экипажу корабля, застигнутого безветрием в открытом море. Отопление и освещение бурсы производились с самой примерной бережливостью. ‘В классе совершенно темно, — говорит Помяловский, — потому что начальство из экономического расчета зажигало лампу только в часы занятий’ (стр. 39). ‘Начальство, — говорит он в другом месте, — печей не топило по неделе, ученики воровали дрова, но это не всегда случалось, и товарищество, ложась под холодные одеяла, должно было покрываться своими шубами и шинелями’ (стр. 65). Обитатели мертвого дома не испытывали ни одного из этих двух неудобств: ни темноты, ни холода. ‘Плац-майор или караульные, — говорит Достоевский, — являлись иногда в острог довольно поздно ночью, входили тихо и накрывали и играющих, и работающих, и лишние свечки, которые можно было видеть еще со двора’ (I, 95). Лишними свечками здесь называются собственные свечи арестантов. Выше, на стр. 93, было сказано, что ‘каждый держал свою свечу и свой подсвечник, большей частью деревянный’. Но если были лишние свечи, то, стало быть, были и не лишние, казенные, которыми казарма должна была освещаться постоянно, от вечерней зари до утренней.
Говоря о различных неприятностях острожной жизни, Достоевский упоминает о мефитическом воздухе, о нечистоте, о множестве насекомых, но о сырости и холоде не сказано ни слова. Значит, надо полагать, что топили хорошо. Разумеется, на это были свои местные причины, на берегах Иртыша дрова несравненно дешевле, чем на берегах. Невы. ‘Дрова в городе, — говорит Достоевский, — продавались по цене ничтожной, и кругом лесу было множество’ (I, 139). Но каковы бы ни были причины, во всяком случае это нисколько не изменяет того печального факта, что бурсаки страдали от сырости и от холода и в этом отношении могли завидовать обитателям мертвого дома. Что же касается до мефитического воздуха, до нечистоты и до паразитов, то здесь бурса и мертвый дом нисколько не уступают друг другу. Впрочем, кажется, и тут можно отыскать одно обстоятельство, оставляющее пальму первенства за бурсой. ‘Наконец, — говорит Достоевский, описывая жизнь в гошпитале, — уже после вечернего посещения доктора вошел караульный унтер-офицер, сосчитал всех больных, и палату заперли, внеся в нее предварительно ночной ушат. Я с удивлением узнал, что этот ушат останется здесь всю ночь, тогда как настоящее ретирадное место было тут же в коридоре, всего только два шага от дверей’ (II, 16). Так как рассказчик попал в гошпиталь через несколько месяцев после своего поступления в острог, то его удивление по поводу ушата было бы немыслимо, если бы такой же точно обычай был заведен и в казарме. Удивление рассказчика показывает ясно, что в казарме ночных ушатов не было. У Помяловского же бурсацкие спальни описываются следующим образом: ‘С дома, особенно с деревень, привозились в запас огромные белые хлебы, масло, толокно, грибы в сметане, моченые яблоки. От этих припасов отделялись особого рода запахи и наполняли собою воздух, с этими запахами мешались нецензурные миазмы, от стен, промерзавших зимою в сильные морозы насквозь, несло сыростью, сальные свечи в шандалах делали атмосферу горькой и едкой, и ко всему этому надо прибавить, что в углу у дверей стоял огромный ушат, наполненный до половины какой-то жидкостью и заменявший место нечистот. К такой ядовитой атмосфере должен был привыкать ученик, и поверит ли кто, что большинство, живя в зараженном воздухе, утрачивало, наконец, способность чувствовать отвращение к нему’ (стр. 65). Здесь ушат составляет постоянное явление, которое уже никого не удивляет. Пребывание ушата в гошпитальной палате объясняется тем, что палату велено на ночь запирать, а запирают ее для того, чтобы арестанты ночью как-нибудь не ухитрились убежать. Достоевский доказывает очень убедительно, что убежать нет возможности, но во всяком случае чрезмерная мнительность начальства, при всей своей неосновательности, до некоторой степени понятна, так как побеги действительно случаются и случаются иногда при такой обстановке, при которой их, по-видимому, невозможно было предположить, то, разумеется, болезненная мнительность поддерживается, и начальство, которому не приходится дышать вместе с арестантами зараженным воздухом, запирает их на всю ночь вместе с ушатом, придерживаясь того правила, что лишняя предосторожность, хотя бы и совершенно бессмысленная, испортить дела не может. В казарму ушата вносить незачем, и там он действительно не вносится. Это различие происходит оттого, что, находясь у себя в остроге, арестант окружен со всех сторон самым бдительным надзором, сделавшись больным, арестант, напротив того, приходит в общий военный гошпиталь, в котором только одна арестантская палата караулится так, как положено караулить острог. Поэтому больного арестанта лишают даже той доли свободы, которая предоставлена здоровому арестанту. Здоровый может ходить днем по всему острогу, а ночью — по всей своей казарме, больной, напротив того, остается почти безвыходно в той комнате, которая в гошпитале служит представительницей острога. Все это очень тяжело, но понятно. Что же касается до ушата, украшающего спальню бурсаков, то его уже невозможно объяснить никакой начальственной мнительностью и никакими глубокомысленными плац-майорскими соображениями. Тут сияет во всей своей красоте одно голое свинство… Если бы бурсаки вздумали просить начальство об удалении ушатов, то можно сказать наверное, что просителей перепороли бы за вольнодумство. В самом деле, думают, ушат поставлен в спальню начальством, следовательно, к ушату надо питать глубокое уважение и восставать против ушата — значит сомневаться в начальственной благости и в начальственной мудрости. Первый шаг строптивого юношества на этом гибельном пути отрицания может повести за собою неисчислимые последствия. Поэтому начальство непременно должно отстаивать ушат, как видимое проявление и вещественный знак невещественной отеческой заботливости, предусмотрительности и распорядительности, украшающей жизнь бурсака всевозможными высокими и плодотворными наслаждениями.
О невероятном изобилии насекомых Достоевский и Помяловский сообщают одинаково любопытные сведения. ‘Блохи, — говорит Достоевский, — кишат мириадами. Они водятся у нас и зимой, и в весьма достаточном количестве, но, начиная с весны, разводятся в таких размерах, о которых я хоть и слыхивал прежде, но, не испытав на деле, не хотел верить. И чем дальше к лету, тем злее и злее они становятся. Правда, к блохам можно привыкнуть, я сам испытал это, но все-таки это тяжело достается. До того, бывало, измучают, что лежишь, наконец, словно в лихорадочном жару и сам чувствуешь, что не спишь, а только бредишь’ (II, 112).
‘Этих насекомых (вшей), — говорит Помяловский, — было огромное количество в бурсе. Не поверят, что один ученик был почти съеден ими, он служил каким-то огромным гнездом для паразитов, целые стада на виду ходили в его нестриженой и нечесаной голове, когда однажды сняли с него рубашку и вынесли ее на снег, то снег зачернелся от них. Вообще неопрятность бурсы была поразительна, золотуха, чесотка и грязь ели тело бурсака’ (стр. 18).
IV.
Теперь декорации обрисованы, надо познакомиться с физиономиями и характерами действующих лиц. Так как мы заметили поразительное сходство в тех условиях, которыми обставлено существование бурсаков и арестантов, то нужно ожидать уже заранее, что обнаружится сходство и в тех нравственных последствиях, которые развиваются из данных условий.
Гнет, обязательная работа, лишения и грязь — вот те неудобства, которые в большей или меньшей степени отравляют собою существование арестантов и бурсаков. Что же из этого должно получиться? И в каких формах должно здесь выразиться то неистребимое чувство самосохранения, которое везде и всегда является самым сильным двигателем отдельных личностей и целых обществ?
Представьте себе, что в одну тесную кучу собрано несколько десятков людей, которых насильно держат впроголодь и которым не дают вообще самых необходимых принадлежностей материального благосостояния. При этом этих людей занимают с утра до вечера такими работами, от которых нисколько не может улучшиться их невыносимое положение. Спрашивается, о чем должны думать эти люди и что они должны чувствовать? Отвечать, кажется, не трудно. Они должны думать о том, нельзя ли каким-нибудь образом промыслить себе какой-нибудь лакомый кусок, или беремя дров для печки, или вообще такую штуку, которая в данную минуту доставила бы мимолетное облегчение организму, измученному различными лишениями. Все помыслы и все желания должны быть постоянно устремлены туда, куда указывают неудовлетворенные потребности организма. Осуществление этих естественных и неизбежных желаний до крайности затруднительно. Ему постоянно мешают те люди, которые наблюдают за неуклонным выполнением обязательных работ. Отсюда, разумеется, должна развиться глухая, но ожесточенная борьба между наблюдателями и работниками. Отсюда рождаются между теми и другими взаимная ненависть и взаимное недоверие. Наблюдатели действуют открытой силой, работники, как люди подначальные, поднимаются на разные хитрости, заметив эти хитрости, наблюдатели стараются их проникнуть и разрушить, для этого пускается в ход шпионство, более или менее утонченное и замысловатое. Словом, свирепствует война во всех своих видоизменениях и со всеми своими неизбежными нравственными последствиями.
Но все это — только одна сторона дела. Прежде всего надо, конечно, обмануть наблюдателей, увернуться на несколько времени из-под их надзора, сбросить с плеч тяжесть обязательной работы, но затем, своротив с дороги это препятствие, надо еще предпринять что-нибудь такое, вследствие чего получились бы продукты, соответствующие потребностям истомленного организма. Словом, надо выработать или похитить. Последний способ приобретения, конечно, не одобряется ни сводом законов, ни учением моралистов, ни даже общепринятыми житейскими обычаями. К сожалению, надо сознаться, что организм, принужденный бороться с обществом за свое собственное существование, становится обыкновенно вне всяких законов и обычаев. Органическая потребность, долго не находящая себе удовлетворения, доводит желание до такой крайней степени напряжения, что, наконец, для желающего субъекта все средства становятся безразличными, лишь бы только они вели к предположенной цели. Все фанатики, как бы ни были противоположны их стремления, сходны между собою по своей неразборчивости в средствах, а фанатизм — не что иное, как любовь к какой-нибудь идее, дошедшей до степени непреодолимой органической потребности. Поэтому можно сказать наверное, что человек, измученный голодом и холодом, будет для удовлетворения своих потребностей работать и воровать, смотря по тому, который из этих двух промыслов окажется для него более сподручным и производительным. С особенным наслаждением он будет воровать у тех людей, которые заставляют его голодать и терпеть холод, здесь воровство будет ему казаться только необходимым восстановлением нарушенной справедливости, легко может случиться, что и другие люди, не причастные к этому воровству, произнесут об нем почти такое же суждение. Что бы вы сказали, например, если бы голодные бурсаки пошли воровать хлеб у того эконома, который выдает им за обедом по два ломтя? Быть может, вы сказали бы, что поступок бурсаков, по внешней форме своей, конечно, неправилен, но что настоящим вором в этом деле оказывается эконом, хотя он и не пускает в ход неприличных воровских приемов. Впрочем, я, по доброте души моей, не советую вам отваживаться на такие рискованные умствования. Я предупреждаю вас, что этот путь очень скользок и опасен. Чтобы не съехать по этому пути в неведомую вам глубину мучительных социальных вопросов, держитесь крепко, держитесь руками и зубами за внешнюю форму человеческих поступков. В данном случае немедленно приговаривайте к розгам и к исключению тех бурсаков, которые посягнули на казенный хлеб, и так же немедленно приглашайте к себе в дом, как знакомого и друга, того искусного эконома, который из казенного хлеба умеет выкраивать шелковые платья для своей супруги и для своих дочерей.
Кто усвоил себе техническую сторону хищничества и кто при этом постоянно голодает и зябнет, тот непременно постарается развернуть свои таланты во всей их обширности и никак не захочет ограничивать их приложение узкой сферой казенного буфета. Кто начал свое поприще с набегов на казенные дрова и на казенный хлеб, тот пойдет дальше, если только нужда будет угнетать его по-прежнему. Привычка и уменье красть ставят человека в разрез с законами и обычаями, попавши раз в это оппозиционное положение, человеку трудно остановиться, если он оправдал в своих собственных глазах кражу хлеба у эконома, то он сумеет оправдать кражу съестных припасов в мелочной лавчонке, основная причина воровства, голод, продолжает существовать и подавляет очень легко робкие возражения совестливости, деликатности и справедливости. Лавочник, конечно, нисколько не виноват в том, что бурсака дурно кормят, но ведь и сам бурсак в этом также нисколько не виноват, на него наваливают мучения голода ни за что ни про что, с ним самим поступают несправедливо, и это он чувствует, поэтому он и старается перебросить на первого встречного, хоть, например, на лавочника, часть той подавляющей тяжести, которую он, бурсак, несет совершенно безвинно, по воле благодетельного начальства. Приучившись красть съестное, бурсак сообразит без особенного труда, что посредством обмена всевозможные предметы могут быть превращены в булки и в калачи. Тогда начнется сплошное похищение всего, что имеет какую-нибудь меновую ценность. Постоянное упражнение в хищничестве разовьет в данном субъекте именно те качества и способности, которые совершенно неуместны в благоустроенном обществе. Чрезмерное развитие этих противообщественных способностей и наклонностей задушит всякое расположение к правильному и спокойному труду. Данный субъект пустится обирать всех, своих и чужих, начальников, соседей и даже товарищей. Наконец, он попадается, его отпорют и выключат, он очутится на улице без аттестата, без ремесла, с пустым желудком и с очень замечательными хищническими инстинктами и способностями.
Живи такой субъект в XVI столетии, он отправился бы в Запорожскую сечь и сделался бы лучшим украшением тамошнего казачества. Но так как в наше прозаическое время казацкие подвиги строго запрещены уголовными законами, то предприимчивый юноша по выходе из бурсы не превратится в знаменитого героя и будет тихо и скромно заниматься мазурничеством до тех пор, пока его беззакония не переполнят меры полицейского долготерпения. Когда же, несмотря на его похвальную склонность, его возрастающая слава обратит на себя внимание местного начальства, тогда его препроводят, для дальнейшего усовершенствования в науках, в один из многих мертвых домов, находящихся в европейской или азиатской России. Мертвый дом не испугает нашего юношу, который в своем новом жилище увидит знакомые картины, способные освежить в его памяти дни его печального отрочества. Если юноша окажется способным окинуть все свое прошедшее общим философским взглядом, то он, вероятно, сообразит, что мертвый дом составляет для него естественное продолжение и логический результат бурсы.
V.
В предыдущей главе была проведена та мысль, что еще очень недавно бурса систематически направляла некоторых из своих питомцев к мертвому дому. В подкрепление этой мысли я, правда, не могу привести никаких статистических фактов, потому что подобные факты еще не собраны: мы решительно не знаем, из каких элементов слагается население наших мертвых домов и как велико число бурсаков, погибших для общества, в сравнении с общим числом юношей, обучавшихся в былые годы в духовных училищах. Достоверные статистические цифры решили бы вопрос, но когда нет цифр, тогда следует принимать в соображение такие материалы, как ‘Очерки бурсы’ Помяловского, которого до сих пор еще ни один бывший бурсак не решался уличать в искажении фактов или в ложности основного колорита. ‘Надобно заметить, — говорит Помяловский, — характеристическую черту бурсацкой морали: воровство считалось предосудительным только относительно товарищества. Были три сферы, которые, по нравственному отношению к ним бурсака, были совершенно отличны одна от другой. Первая сфера — товарищество, вторая — общество, то есть все, что было вне стен училищных, за воротами его, здесь воровство и скандалы одобрялись бурсацкой коммуной, особенно когда дело велось хитро, ловко и остроумно. Но в таких отношениях к обществу не было злости или мести: позволялось красть только съедобное, поэтому обокрасть лавочника, разносчика, сидельца уличного — ничего, а украсть, хоть бы на стороне, деньги, одежду и тому подобное — считалось и в самом товариществе мерзостью. Третья сфера — начальство: ученики гадили ему злорадостно и с местью. Так сложилась бурсацкая этика. Теперь также понятно, отчего это в бурсацком языке так много самобытных фраз и речений, выражающих понятие кражи: вот откуда все эти сбондили, сляпсили, сперли, стибрили, объегорили и тому подобные’ (стр. 83). Нельзя сказать, чтобы эти общепризнанные нравственные правила бурсы отличались особенной строгостью. Но любопытно заметить, что эта теория все-таки стоит выше той житейской практики, которую изображает сам же Помяловский.
По теории, воровство относительно товарищества считается предосудительным. А на практике Аксютка обворовывает своих товарищей, пользуется между ними репутацией известного мазурика и в то же время не подвергается с их стороны никаким преследованиям, с ним обращаются, как с хорошим товарищем и лихим удальцом. Сам он постоянно весел, развязен и самодоволен, чего никак не могло бы быть, если бы все товарищество обращалось с ним, как с негодяем и отверженцем. А что бурсацкое товарищество действительно умеет преследовать те преступления, которые возбуждают его негодование, то это можно усмотреть из трагической истории фискала Семенова, выведенного на сцену в первом очерке Помяловского. Этого Семенова в один вечер избили, обокрали, высекли и, наконец, чуть-чуть не задушили дымом горящей ваты. К этому надо еще добавить, что с ним никто не говорил с той минуты, как его огласили фискалом. Сравнивая печальную судьбу фискала Семенова с постоянным ликованием вора Аксютки, я прихожу к тому заключению, что воровство в бурсе не считалось предосудительным даже относительно товарищества. Что Аксютка не ограничивался похищением съестных припасов — на это у Помяловского имеется также достаточное количество доказательств. Первый шаг Аксютки на глазах читателя состоит в том, что он крадет ночью у товарища волчью шубу, которая, при поголовной бурсацкой бедности, должна была считаться великой драгоценностью. Что такая покража совершилась — в этом нет еще ничего особенно удивительного и характерного. Подобные случаи возможны даже в самых приличных и благоустроенных заведениях, потому что в семье не без урода. Но замечательно то, что пропажа шубы осталась без всяких последствий: описавши воровскую проделку Аксютки, Помяловский уже не возвращается больше к этому предмету, шуба канула в воду, и на другой день в бурсацком товариществе об этом событии не было даже никакого разговора. Значит, приходится предположить, что подобные случаи очень нередки и что владелец украденной шубы, быть может, ждет только следующей ночи, чтобы наверстать свою потерю на ком-нибудь из своих беспечных товарищей. Если это предположение сколько-нибудь основательно, то бурсацкая этика, о которой говорит Помяловский, оказывается в совершенном разладе с фактами действительной бурсацкой жизни или по крайней мере не обнаруживает на эти факты никакого регулирующего влияния. Мне кажется, настоящая бурсацкая этика состоит только в том, что некоторыми воровскими подвигами можно хвастаться во всеуслышание, а другие следует покрывать благоразумным молчанием.
Оно и понятно. Если вы обокрали вашего товарища, то не можете же вы в его присутствии рассказать вашу проделку, за которую оскорбленный собственник может тотчас же вступить с вами в рукопашный бой. Что же касается до общественного мнения бурсы, то оно, по-видимому, относится совершенно равнодушно ко всяким неправильным передвижениям собственности, где бы они ни совершались и в каких бы формах они ни обнаруживались. Тебя обокрали, — говорит общество, — ты сам и ведайся с вором, сам разыскивай его, сам отнимай у него твою собственность и сам наказывай его за нарушение твоего спокойствия. Если же у тебя на все это не хватит уменья и силы, если вор вторично одурачит тебя или намнет тебе же бока, то нам, посторонним зрителям, до этого не будет никакого дела, и мы сами очень добродушно будем смеяться над твоей неловкостью и над твоим бессилием.
Так рассуждают обыкновенно все первобытные общества, и было бы очень удивительно, если бы бурса рассуждала иначе. Помяловский рассказывает, что некоторые бурсаки умилостивляли и задабривали подарками знаменитого вора Аксютку, чтобы он пощадил их достояние. Вот видите! А почему же те же бурсаки и не думали умилостивлять и задобривать фискалов, несмотря на то, что фискал, находящийся в союзе с начальством, гораздо опаснее вора, которого начальство, разумеется, не станет поддерживать? Потому что в борьбе с фискалом каждая отдельная личность чувствовала за собою единодушную, горячую и энергическую поддержку всего бурсацкого общества, фискал был всегда одиноким явлением, поразительной аномалией, гнусным уродом, которого безобразие бросалось в глаза всему окружающему обществу, почти каждый бурсак, положа руку на сердце, мог смело сказать, что он сам нисколько не фискал, поэтому всеобщее негодование против фискала было так неподдельно и неудержимо, что оно не допускало и мысли о каких бы то ни было компромиссах с преступником. С вором, напротив того, каждому надо было бороться один на один, публика в воровском поступке видела преимущественно его изящную сторону, публика любовалась отвагой и хитростью похитителя, почти каждый бурсак, положа руку на сердце, должен был признаться, что он также способен учинить похищение, поэтому союз всего общества против вора был невозможен, и знаменитый вор в бурсацком мире мог играть роль грозного божества, умилостивляемого посильными жертвоприношениями.
В мертвом доме умилостивлений не было, но воровство процветало, и так как арестанты отгорожены от внешнего мира крепкими стенами и частоколом, то это воровство имело совершенно междоусобный характер. Ворон очень смело выклевывал глаза ворону, или, говоря по-французски: ‘Les loups se mangeaient entre eux’ (волки ели друг друга).
‘Вообще, — говорит Достоевский, — все воровали друг у друга ужасно. Почти у каждого был свой сундук с замком для хранения казенных вещей. Это позволялось, но сундуки не спасали. Я думаю, можно представить, какие там были искусные воры. У меня один арестант, искренно преданный мне человек (говорю это без всякой натяжки), украл библию, единственную книгу, которую позволялось иметь в каторге, он в тот же день мне сам сознался в этом, не от раскаяния, но жалея меня, потому что я ее долго искал’ (I, 28).
Кроме воровства, в мертвом доме и бурсе процветало с беспримерной силой ростовщичество. ‘Некоторые, — говорит Достоевский, — с успехом промышляли ростовщичеством. Арестант, замотавшийся или разорившийся, нес последние свои вещи ростовщику и получал от него несколько медных денег за ужасные проценты. Если он не выкупал эти вещи в срок, то они безотлагательно и безжалостно продавались, ростовщичество до того процветало, что принимались под заклад даже казенные смотровые вещи, как то: казенное белье, сапожный товар и проч., — вещи, необходимые всякому арестанту во всякий момент’ (I, 28).
В том же томе на стр. 191 Достоевский дает нам понятие о величине каторжного процента. Острожный ювелир и ростовщик, Исай Фомич Бумштейн, под залог каких-то старых штанов и подверток дает взаймы другому арестанту семь копеек с тем, чтобы тот через месяц заплатил ему десять копеек. Три копейки на семь копеек — это значит 43 процента в месяц. В год получится, стало быть, 516 процентов, то есть капитал увеличится с лишком в шесть раз. Это очень недурно, но в сравнении с бурсацкими процентами это умеренно. Бурсаки и в этом отношении умудрились перещеголять каторжников. ‘Рост в училище, — говорит Помяловский, — при нелепом его педагогическом устройстве, был бессовестен, нагл и жесток. В таких размерах он нигде и никогда не был и не будет. Вовсе не редкость, а напротив, норма, когда десять копеек, взятые на недельный срок, оплачивались пятнадцатью копейками, то есть по общепринятому займу на год это выйдет двадцать пять (вернее, двадцать шесть) раз капитал на капитал’ (стр. 14). На стр. 216 и 217 мы видим сделку между Карасем и Тавлею. Карась в среду просит у Тавли пять копеек. Тавля к воскресенью требует семь копеек. Но Карась оставлен без отпуска и поэтому желает уплатить долг не в ближайшее, а в следующее воскресенье. ‘Тогда десять’, — говорит Тавля. И так капитал удваивается в одиннадцать дней.
Ростовщичество поддерживалось в бурсе взяточничеством, которое в свою очередь было порождено остроумной выдумкой начальства, создавших из старших учеников целую систему контроля над младшими. Один из этих старших учеников, цензор, должен был смотреть за поведением своего класса, другие, авдиторы, выслушивали уроки и ставили ученикам баллы, на основании которых учитель производил надлежащие вразумления, третьи, секундаторы, были сами орудиями этих вразумлений, на их попечении находились розги, и они же сами, по приказанию учителя, секли своих ленивых или шаловливых товарищей. Эти сановники занимались своим делом методически и с любовью. ‘У печки, — говорит Помяловский, — секундатор, по прозванию Супина, учился своему мастерству: в руках его отличные лозы, он помахивал ими и выстегивал в воздухе полосы, которые должны будут лечь на тело его товарища’ (стр. 27). Все эти владыки, цензора, авдиторы и секундаторы держались на одинаковом продовольствии с остальными бурсаками: все они голодали, а между тем им была дана власть над массами, цензора и авдиторы могли во всякую данную минуту подвести любого из своих товарищей под розги, а секундатор мог сечь бережно или во всю ивановскую, каждый из этих властителей понимал свою силу и давал ее чувствовать тем подчиненным, которые осмеливались сомневаться в ее сокрушительности. Подчиненные принуждены были подольщаться к сановникам и откупаться от их взысканий деньгами и различными приношениями. ‘Цензора, авдиторы, старшие и секундаторы, — говорит Помяловский, — получили полную возможность делать что угодно. Цензор был чем-то вроде царька в своем царстве, авдиторы составляли придворный штат, а второкурсные (оставшиеся в классе на второе двухлетие) — аристократию’ (стр. 13). ‘Тавля, в качестве второкурсного авдитора, притом в качестве силача, был нестерпимый взяточник, драл с подчиненных деньгами, булками, порциями говядины, бумагой, книгами. Ко всему этому Тавля был ростовщик’… ‘Необходимость в займе всегда существовала. Цензор или авдитор требовали взятки, не дать — беда, а денег нет, вот и идет первокурсный к своему же товарищу, но ростовщику, понятно, что в этом случае он заранее согласен на какой угодно процент, лишь бы избавиться от прежестоких грядущих розгачей. Кредит обыкновенно гарантируется кулаком, либо всегдашней возможностью нагадить должнику, потому что рисковали на рост только второкурсники’ (стр. 14).
Этого источника деморализации в мертвом доме не было, арестанты могли обворовывать друг друга, но взяточничество было для них невозможно, потому что ни один из них не мог подводить своих товарищей под наказания. Когда арестант занимал у ростовщика, то он тратил эти деньги на свои собственные надобности или удовольствия, а не на то, чтобы отвратить от своей спины карающую десницу, вооруженную прежестокими розгачами. Поэтому, вероятно, каторжный процент был впятеро ниже бурсацкого. Неимоверная высота последнего объясняется преимущественно тем страхом, под влиянием которого находился ученик в то время, когда он обращался к ростовщику.
Обирая своих подчиненных, классные сановники в то же время и развращали их, приучая их к самому безответному раболепству и подвергая их самым возмутительным унижениям. ‘Пошлая, гнилая и развратная натура Тавли, — говорит Помяловский, — проявилась вся при деспотизме второкурсия. Он жил барином, никого знать не хотел, ему писались записки и вокабулы, по которым он учился, сам не встанет для того, чтобы напиться воды, а кричит: ‘Эй, Катька, пить!’ Подавдиторные чесали ему пятки, а не то велит взять перочинный нож и скоблить ему между волосами в голове, очищая эту поганую голову от перхоти, которая почему-то называлась плотью, заставлял говорить ему сказки, да непременно страшные (проявление эстетического чувства!), а не страшно, так отдует (проявление критической разборчивости!), да и чем только, при глубоком разврате Тавли, не служили для него подавдиторные?’ (стр. 15). В последних словах заключается довольно ясный намек на — как бы выразиться поутонченнее? — на сократическую любовь…
VI.
Человеческая природа до такой степени богата, сильна и эластична, что она может сохранять свою свежесть и свою красоту посреди самого гнетущего безобразия окружающей обстановки. Чистые и светлые личности, подобные Добролюбову и Помяловскому, выходят иногда из бурсы, такие же личности проходят иногда, не загрязнившись, через мертвый дом. Но и в бурсе и в мертвом доме на одного устоявшего приходится всегда по нескольку десятков погибших, развращенных, расслабленных, растерявших здоровье, энергию и умственные способности. Устоять против бурсы, должно быть, во всяком случае гораздо труднее, чем удержаться невредимым в мертвом доме. В бурсу поступают малолетние ребята, которых силы и способности, как бы они ни были велики и блистательны, могут быть направлены и в хорошую и в дурную сторону, и на полезный труд, и на подлое надувательство, смотря по тому, каким влияниям подчиняются формирующийся характер и развивающийся ум. В мертвый дом, напротив того, попадают обыкновенно взрослые люди, которые или окончательно испорчены жизнью или уже до такой степени закалены в борьбе с враждебными обстоятельствами, что никакие посторонние влияния не покачнут их убеждений ни вправо, ни влево. Первых уже нечего портить, а вторых испортить невозможно. К этим двум крайним разрядам надо, впрочем, прибавить третий, очень многочисленный разряд людей, попавших на каторгу случайно, за какое-нибудь такое преступление, в котором нельзя подметить ни радикальной испорченности, ни фантастической любви к непозволительной идее. К этому третьему разряду принадлежат преимущественно убийцы, потому что убийство очень часто обусловливается такими страстями и порывами, которые во всякую данную минуту могут разыграться в самом спокойном и кротком человеке… В этом третьем разряде могут попадаться люди самых разнообразных характеров, между прочим и такие, которые, без какой-нибудь несчастной случайности, без какого-нибудь совершенно непредвидимого и неотвратимого стечения обстоятельств, прожили бы непременно до глубокой старости по всем правилам строжайшего благочиния. Разнообразию характеров соответствует в мертвом доме бесконечное разнообразие той жизни, которую вели его обитатели раньше своего соединения под гостеприимной кровлей острога.
При таком разнообразии стремлений, понятий, воспоминаний и надежд у взрослых людей, собранных в острог со всех концов России и расположенных заранее подозревать друг в друге отъявленных мерзавцев, — не может проявляться особенно сильная наклонность к взаимному сближению. Корпоративный дух в остроге должен быть очень слаб. Яркие и крепкие личности должны, конечно, подчинять своему влиянию людей бесцветных и ничтожных так точно, как это делается само собою во всяком обществе, но в мертвом доме не должно существовать такой силы, которая пригоняла бы к одному идеалу и шлифовала бы на один образец все индивидуальные умы и характеры. Острожное общество так рыхло и рассыпчато, в нем так мало однородности и компактности, что оно, как общество, не может подчинить своих членов никаким общеобязательным законам, запрещениям или предписаниям. Это полное бессилие общества особенно ярко выражается в том обстоятельстве, что это общество даже не пробует защищать себя против своих собственных изменников и шпионов. Во II томе своих ‘Записок’, стр. 150-168, Достоевский рассказывает, каким образом арестанты заявляли претензию, то есть жаловались плац-майору на дурное качество пищи. Большинство сговорилось между собою, выстроилось на острожном дворе и через унтер-офицера послало доложить майору, что ‘желает говорить и лично просить его насчет некоторых пунктов’. Майор приехал и тотчас начал ругаться, арестанты не произнесли ни одного слова, и претензия расстроилась, потому что многие струсили и объявили себя довольными. Кроме того, несколько человек во время претензии оставались в кухне и не хотели принимать в общей демонстрации никакого участия. Когда все дело кончилось и когда майор перепорол тех людей, которых ему угодно было считать зачинщиками, тогда арестанты не обнаружили никакого неудовольствия ни против тех, которые сидели в кухне, ни против тех, которые первые объявили себя довольными и расстроили общее предприятие. Явная измена, подводившая под розги смелых и стойких товарищей, осталась таким образом совершенно безнаказанной. Это обстоятельство очень удивляет автора ‘Записок’, потому что автор совершенно ошибочно применяет к мертвому дому те понятия о товариществе, которые мы обыкновенно выносим с собою в жизнь из учебных заведений. Но эти понятия к населению мертвого дома совершенно неприменимы. Где существует хоть какое-нибудь товарищество, там непременно должны существовать ненависть и презрение к фискальству. Без этого условия товарищество немыслимо, и солидарность между отдельными личностями невозможна. А в мертвом доме не было ничего похожего на преследование доносчиков. ‘Что же касается вообще доносчиков, — говорит Достоевский, — то они обыкновенно процветают. В остроге доносчик не подвергается ни малейшему унижению, негодование к нему даже немыслимо. Его не чуждаются, с ним водят дружбу, так что если бы вы стали в остроге доказывать всю гадость доноса, то вас бы совершенно не поняли’ (I, 68).
Не может быть, чтобы то лицо, которое само страдает от доноса, не чувствовало ненависти против доносчика. Это было бы совершенно неестественно. Боль всегда вызывает злобу против причины боли. Но тут-то именно и обнаруживается разница между товариществом и таким обществом, в котором нет солидарности. В товариществе боль одного лица отражается на всех остальных, все заступаются за одного, и один должен действовать, как все, доносчик оказывается общим врагом, и с ним не смеют водить дружбу даже те люди, которым его поступок не внушает особенно сильного отвращения. В таком обществе, как население мертвого дома, дело идет совсем иначе: тут всякий злится и мстит собственными средствами только за свои собственные обиды. Очень может быть, что многие презирают и ненавидят доносчика, но эти чувства обнаруживаются врассыпную, урывками, так что выражения этих чувств сливаются с общим потоком ругательств, беспрестанно оглашающих собою различные обители мертвого дома. Из того, что доносчиков не преследуют, никак нельзя выводить то заключение, что все арестанты — подлецы, способные сами, при первом удобном случае, превратиться в фискалов. Ничуть не бывало. Терпимость в отношении к доносчикам доказывает только, что между арестантами нет единодушия и взаимного доверия. Каждый держит себя обиняком и думает про себя: это не мое дело. Сунусь я один ругать или бить доносчика, а вдруг меня никто не поддержит, и останусь я в дураках, надо мною же все будут смеяться, да и шпион нагадит мне по-своему.
При полном отсутствии товарищества в мертвом доме каждый может совершенно беспрепятственно оставаться самим собою, может также, следуя собственному влечению, совершенствоваться или развращаться. Никому до этого не будет дела, каждый занят самим собою и каждый требует только с своей стороны, чтобы им как можно меньше занимались другие, весь тон арестантских разговоров носит на себе печать общей скрытности и несообщительности: арестанты болтают, шутят, смеются, ругаются, но разговор и брань вертятся постоянно на самых незначительных предметах, вовсе не затрогивающих за живое тех людей, которые разговаривают и бранятся, кроме того, смех и шутки большинству арестантов решительно не нравятся, ровная и сдержанная угрюмость составляют в мертвом доме преобладающий колорит именно потому, что эта угрюмость всего лучше соответствует внутренней разъединенности таких людей, которые принуждены жить вместе, в одной комнате, не чувствуя никаких взаимных симпатий и не желая иметь друг с другом никаких общих интересов. В бурсе отношения между обществом и отдельной личностью складываются совсем не так, как в мертвом доме. В бурсе товарищество очень сильно, быть может даже сильнее, чем в других учебных заведениях. Всякое школьное товарищество есть, в большей или меньшей степени, оборонительный или наступательный союз учеников против начальства. Чем свирепее начальство и чем сильнее ненавидят его ученики, тем теснее смыкаются они между собою, чтобы выручать друг друга в беде и чтобы общими силами причинять непобедимому врагу множество мелких неприятностей. Так как свирепость и скаредность бурсацкого начальства доходила до фантастических размеров, то союз против этого начальства был совершенно необходим для спасения здоровья и даже, может быть, жизни учеников. Союз этот, разумеется, был очень тесен, потому что общая ненависть была велика, а общая опасность постоянно висела, как дамоклов меч, если не над головами, так по крайней мере над спинами всех бурсаков.
Начальство мертвого дома было также достаточно свирепо и скаредно, и спины арестантов находились также в постоянной опасности, но союза, однакоже, не было, во-первых, потому, что арестанты, как люди опытные, понимали непобедимость общего врага, а во-вторых, потому, что слишком большое разнообразие уже сформированных характеров и умов заранее уничтожало всякую возможность соглашения. Бурсаки, напротив того, лезли в неравный бой со всей нерасчетливой заносчивостью молодости, им прежде всего хотелось насолить начальству, не обращая внимания на то, что за это соление будет расплачиваться их собственная шкура, страсть брала верх над благоразумием, и легко может быть, что именно эти взрывы страсти спасали бурсаков от окончательного отупения и от неизлечимого идиотизма. Далее, заключение и поддержание тесного товарищеского союза было особенно удобно и легко потому, что в бурсе, как чисто сословном заведении, было очень мало внутреннего разнообразия. В бурсу поступали дети, выросшие при очень сходных условиях, воспитанные в одинаковых понятиях, учившиеся читать по одним и тем же книгам, игравшие дома в одни и те же игры, слышавшие от взрослых одни и те же нравоучения, — словом, в бурсу поступали цветки одной и той же почвы или одного поля ягоды. Им было уже очень не трудно спеться между собою и выработать, при содействии начальственного гнета, один общий идеал, который для всех вновь вступающих учеников сделался уже строго обязательным. Хотя идеал был выработан при самых каторжных условиях жизни, однакоже бурсаки горячо полюбили этот идеал и стали им гордиться, продолжая в то же время ненавидеть и презирать бурсу, то есть ту форму, в которую их возлюбленный идеал был отлит. Бурсацкий идеал имеет свои хорошие стороны, его можно назвать превосходным оборонительным оружием, посредством которого богатая и сильная натура может защитить себя от притупляющего влияния бурсацкой атмосферы, созданной тупоумной рутиной. Единственная обязанность идеального бурсака состоит в том, чтобы безгранично и неутомимо ненавидеть гнетущую силу, проводя эту ненависть во все поступки жизни и действуя постоянно наперекор всем начальственным приказаниям и запрещениям.
Суровый и дикий идеал бурсаков хорош именно тем, что поддерживает в своих поклонниках мужество, энергию, стойкость, расторопность, свободу суждений и вообще такие качества, которые были бы беспощадно истреблены начальственной системой безгласности, раболепства и чинопочитания. Но, во-первых, бурсацкий идеал не всякому по силам, а во-вторых, этот идеал многими своими сторонами мог прирасти к человеку наглухо и совершенно изуродовать на всю жизнь ум и характер данного субъекта. В бурсу поступало много детей слабого сложения, кроткого и уступчивого характера, эти личности, робкие, нежные, стыдливые, чувствительные, приученные к материнским ласкам и способные плакать навзрыд от сердитого взгляда или от насмешливого слова, попадали в бурсе под перекрестный огонь, который совершенно сбивал их с толку и в короткое время превращал в подлецов или идиотов, несмотря на то, что они, по своим природным задаткам, могли бы сделаться людьми честными и очень неглупыми. С одной стороны, этих детей тиранило начальство, с другой стороны, их презирало товарищество за то, что в них не было бурсацкой суровости и воинственности. Начальство требовало от этих простодушных младенцев того, чего оно не решилось бы требовать от закаленных или отпетых бурсаков, из таких птенцов, ошеломленных бурсацкими нравами, начальство, при пособии кое-каких коварно ласковых слов, очень легко могло изготовить себе фискалов. Первое фискальство может быть сделано случайно, вследствие ребяческой доверчивости, вследствие неуменья отмалчиваться и отнекиваться, но когда первый шаг сделан, тогда душа уже продана черту и отступление становится невозможным, потому что товарищество не умеет прощать и в раскаяние фискалов не верит. Тогда нечестному мальчику приходится уже, из чувства самосохранения, городить ложь на ложь и подлость на подлость до тех пор, пока наушничество и пролазничество не сделаются для него второй натурой.
Надо сказать правду, что, кроме начальства, в развращении таких личностей виновато и само товарищество, которое на первых порах отталкивает и озадачивает робкого новичка своей суровостью и неумолимостью. Тем матушкиным сынкам, которым удастся избегнуть сетей начальства, в бурсе предстоит также незавидная участь. Примкнувши к товариществу, они стараются подделаться под его замашки, напускают на себя искусственное ухарство, отдают себя в полное распоряжение настоящих удальцов, с которыми у них по натуре нет ничего общего, и таким образом, отказавшись от всякой нравственной самостоятельности, приучаются на всю жизнь плясать по чужой дудке и носить маски, совершенно не соответствующие природным наклонностям. Под их напускным молодечеством скрывается самая жалкая бесцветность, которая и обнаружится немедленно, как только эти недоразвившиеся личности выйдут из-под влияния товарищества и вступят в действительную жизнь.
Для сильных характеров, для настоящих головорезов бурсацкий идеал опасен тем, что он может наградить их на всю жизнь буйными инстинктами и дикими привычками, совершенно неудобными в цивилизованном обществе и до крайности тяжелыми для всех окружающих людей. Если бурсак, вырвавшись из бурсы на свободу, останется верен своему идеалу, то он рискует сделаться горьким пьяницей, уличным буяном, диким самодуром в семействе и несноснейшим человеком для всех своих знакомых и друзей. А между тем ему очень трудно отрешиться от такого идеала, перед которым он благоговел в течение многих лет. Для того чтобы это отречение сделалось возможным, бурсаку необходимо встретиться с такими людьми и с такими идеями, которые идут прямо вразрез всем бурсацким преданиям и убеждениям. Тогда пелена спадет с глаз умного, даровитого и энергического бурсака, которому бурса дала драгоценную способность терпеть, злиться и выжидать благоприятную минуту. Тогда, и только тогда, здоровая бурсацкая сила, взлелеянная всевозможными невзгодами, перестанет тратиться на глупые подвиги ухарства и, пристроившись к полезному делу, развернется во всю свою ширину. Это значит, что бурсак, как бы он ни был умен, даровит и крепок, может сделаться светлой личностью только за пределами бурсы. В самой же бурсе лучшие из бурсаков подавлены своим идеалом, а мы уже видели, что этот идеал очень хорош для борьбы, но никуда не годится при обыкновенных условиях мирной трудовой жизни. Не годится он также и для той высшей борьбы, в которой умные и честные люди поражают заблуждения и разбивают софизмы своих недальновидных или недобросовестных современников. Но хорош и велик бурсацкий идеал тем, что он, как твердая скорлупа, охраняет до поры до времени и сберегает для великой житейской борьбы такие силы, которые, оставаясь без прикрытия, непременно испортились бы в затхлой атмосфере зубрения и слепого послушания.
VII.
После всего, что было говорено выше, читателя уже не должно удивлять то обстоятельство, что в мертвом доме встречается больше привлекательных и симпатичных характеров, чем в бурсе. В тех четырех очерках, которые успел написать Помяловский, выведено на сцену несколько сильных натур, одаренных блестящими способностями и железной волей, но эти натуры находятся постоянно в осадном положении, они вечно враждуют не только с начальством, но и между собою, добродушию, дружелюбию, мягким и нежным чувствам человеческой природы в бурсе решительно нет места, все игры бурсаков — постные, скоромные, швычки, щипчики и т. д. — основаны на том, чтобы наносить друг другу боль самыми разнообразными средствами, во время рекреации ученики старшего класса от нечего делать отправляются дуть приходчину, то есть колотить младший класс, идя в баню, бурсаки норовят избить каждого встречного: и монастырского сторожа, и ломового извозчика, и барочных мужиков, и уличных собак, и даже жильцов тех домов, мимо которых лежит их путь. ‘Шествие их, — говорит Помяловский, — знаменуется порчей разных предметов, без всякого смысла и пользы для себя, а просто из эстетического наслаждения разрушать и пакостить’. ‘Старуха бросается от них опрометью на другую сторону улицы и шепчет с ужасом: ‘Господи! да это никак бурса тронулась?’ ‘Хорошо, — прибавляет Помяловский, — что она догадалась перейти на другую сторону, а то нашлись бы охотники сделать ей смазь, и верховую, и боковую, и всеобщую’ (стр. 74). Под влиянием тяжелой жизни, наполненной лишениями, нравственными обидами и физическими страданиями, в бурсаке развивается и созревает хроническая потребность срывать зло на правых и на виноватых, на людях и на животных, и вообще на всем, что можно растерзать и исковеркать. Разумеется, эта потребность сама себя питает и поддерживает, бурсаки всего чаще срывают его друг на друге и, увеличивая собственными безобразиями массу своих страданий, увеличивают в то же время и количество того зла, которое должно быть сорвано. Это очень откровенно и наглядно выражено Помяловским по поводу избиения приходчины. ‘Впрочем, — говорит он, — в таких случаях большинство только удовлетворяло своей потребности побить кого-нибудь, дать вытряску, лупку, волосянку, отдуть, отвалять, взъерепенить, отмордасить, чтобы чувствовать, что в твоих руках пищит что-то живое, страдает и просит пощады, и все это делается не из мести, не из вражды, а просто из любви к искусству’ (стр. 46).
Определенной вражды тут действительно нет, но любовь к искусству взъерепенить и мордасить развилась именно оттого, что бурсак постоянно озлоблен на всех и на все. Теперь представьте же вы себе, какова должна быть злость той приходчины, которая должна пищать, страдать и просить пощады! Что должна чувствовать эта приходчина после ухода истребителей? Она должна клокотать и задыхаться от злости, тем более что злость ее бессильна и что многие из этой избитой приходчины, наверное, в тот же день уже были высечены учителями, которым также ничем нельзя было отомстить. Что же это за жизнь? Утром порет учитель, вечером лупят ученики. И куда же должен вылиться весь запас накипевшей злости? А разумеется, он выльется в недра той же избитой и пересеченной приходчины. Ученики начнут придираться друг к другу, затеются междоусобные потасовки, и озлобление будет постоянно возрастать вместо того, чтобы успокаиваться. Было бы очень удивительно, если бы при таких условиях в бурсе могли выработаться или только сохраниться кроткие и любвеобильные характеры.
Самыми яркими и замечательными личностями в очерках Помяловского являются Аксютка и Гороблагодатский. С Аксюткой мы уже отчасти знакомы: он — знаменитый вор, мастер своего дела, веселый и остроумный изобретатель мазурнических проделок, и притом человек, освободившийся от всяких предрассудков, — такой человек, который крадет все и у всех: у лавочника он тащит булки, малиновое варенье, картофель и при этом не забывает наплевать, для пущей игривости, в кадушку с капустой, у товарищей он крадет книги, бумагу, платье и тут же кладет на место украденных вещей камни или грязь, чтобы оскорбить собственника не только убытком, но еще и насмешкой, укравши у товарища мешок с толокном, Аксютка, ради глумления, сам же потчует собственника его же добром, у училищного солдата Аксютка ворует голенища и потом сам же дразнит его голинищами, у своей невесты похищает шелковый платок и три медных гривны. Впрочем, собственно говоря, у Аксютки даже никакой невесты и не было, и, однакоже, несомненно то, что он был ‘уволен в город для свидания с своей невестой, Ириной Вознесенской’, у которой он и украл вышеупомянутые вещи. А каким образом Ирина Вознесенская в одно и то же время может быть и не быть невестой Аксютки — это история хитрая и любопытная, которую стоит рассмотреть внимательно, тем более что она с своей стороны бросает несколько лучей света на причины бурсацкой дикости и наглости. Дело все в том, что за дьячковской дочерью, Ириной Вознесенской, закреплено место ее покойного отца, это значит, что ее муж сделается дьячком в том приходе, где служил ее отец, так как приход не может долго оставаться без дьячка, то Ирина Вознесенская должна выходить замуж немедленно, тотчас после смерти отца. А чтобы найти жениха, Ирина вместе с матерью отправляются в рассадник женихов, то есть в бурсу, валятся в ноги инспектору, как стражу этого прекрасного вертограда, подносят ему ливан и смирну, или, точнее, ром, чай, сахар, грибы, яблоки, холст и серебряный рубль, и, наконец, задобрив цербера медовыми лепешками, умоляют его одолжить жениха, и даже не жениха, а женихов… ‘Да не озорников каких, батюшка!’ — прибавляет старуха, продолжая выражаться во множественном числе. Просьба старухи показывает, что достоинства бурсаков достаточно известны русскому духовенству. Инспектор через цензора вызывает к себе женихов, которых оказывается пять человек. Двоих инспектор бракует, одного за нетрезвое поведение, другого за несовершеннолетие. Остальные трое одобряются инспектором и получают от него отпускные билеты, где прописано, что каждый из них уволен в отпуск для свидания с своей невестой, Ириной Вознесенской.
Таким образом Ирина Вознесенская в один и тот же день, по воле бурсацкого начальства, оказалась невестой троих женихов. В число одобренных претендентов попал Аксютка, о котором инспектор, по-видимому, думал, что он совсем не озорник. На другой день женихи все вместе отправляются к невесте, но, к сожалению, Помяловский пропускает сцену смотрин и прямо сообщает читателю окончательные результаты. Оказывается, что претенденты размежевались полюбовно: Аксютка отправился к своей невесте собственно за тем, чтобы поесть и украсть, поэтому он совершенно удовольствовался угощением, шелковым платком и медными гривнами. Другой претендент, Васенда, имел более серьезные намерения, но ему не понравились ни невеста, ни приданое, ни закрепленный приход. Третий, Азинус, женился.
Таким образом дело обошлось благополучно. Но ведь могло оно разыграться совершенно иначе. Можно себе представить два любопытные случая: во-первых, тот, что ни один из женихов не пожелал бы обвенчаться с девицей Вознесенской, а во-вторых, тот, что все трое прельстились бы невестой, приданым и закрепленным приходом.
В первом случае чрезвычайно интересно было бы знать, что предпринял бы инспектор. ‘Что же вы, подлецы, — сказал бы он, вероятно, — в дураках меня, что ли, оставить хотите? Нет, врете: сунулись в женихи, так теперь и венчайтесь, такие-сякие!’ Но тут инспектор вспомнил бы, что ведь их, подлецов или женихов, все-таки несколько и что нельзя же их всех перевенчать с Ириной Вознесенской, как бы ни было такое наказание полезно и внушительно в педагогическом отношении. Надо непременно выбрать одного, чтобы этого избранного сделать козлом отпущения. Но каким же образом выбрать? Приказать им разве, чтобы они кинули между собою жребий и чтобы Ирина Вознесенская досталась тому, кому изменит счастье? Или, может быть, просто принять в соображение список баллов и обречь на жертву того, кто учится и ведет себя хуже всех остальных? Женить человека за дурное поведение, наказать человека женитьбой — это, конечно, очень мило, остроумно и даже водевильно, но и тут есть серьезное затруднение. Жених в церкви непременно должен сам сказать ‘да’, и очень легко может случиться, что озорник, осужденный на женитьбу, в пику начальству, скажет ‘нет’, презирая все могущие воспоследовать прежестокие розгачи. Чем хуже он ведет себя и, следовательно, чем больше он заслуживает наказание, тем правдоподобнее, что он, по озорству своему, осмелится от него уклониться. Скажет ‘нет’, и кончено дело, хоть ты кол на голове теши! Что тут прикажете делать? Не знаю, решительно не знаю. Я никогда не был инспектором бурсы, поэтому никак не могу себе представить, что бы я стал предпринимать, если бы упорство моих питомцев лишило меня возможности презентовать Ирине Вознесенской жениха, за которого я уже получил наличную плату деньгами, вещами и коленопреклонениями.
Второй возможный случай также достаточно интересен, хотя и менее затруднителен для инспектора бурсы. Спрашивается, каким образом примирить притязания троих молодцов, которые, опираясь на свои отпускные билеты, все трое захотели бы серьезно считать себя женихами Ирины Вознесенской? Можно было бы, пожалуй, предоставить решение вопроса самой невесте, но какие же она может иметь основательные причины для того, чтобы выбрать себе одного из троих юношей, которых она видит в первый раз в жизни. А между тем проживаться в городе ей не приходится, кроме того, дьяческое место не может стоять вакантным, покуда Ирина Вознесенская будет изучать своих претендентов, наконец, и бурсаков не станут же отпускать к ней в гости до тех пор, пока она соблаговолит решиться, одним словом, надо выбирать немедленно, имея в виду и тот шанс, что любезный супруг в первый же день медового месяца может подбить своей сожительнице оба глаза, или стащить в кабак ее заячий салоп, или провороваться и попасть под суд. Если нет возможности сделать выбор с полным знанием дела, если брак совершается при таких условиях, при которых не может возникнуть чувство, способное заглушить всякие опасения, то невесте всего лучше оставаться совершенно пассивным лицом до самого конца всей истории. Тогда, по крайней мере в случае неудачи, ей можно будет плакаться на судьбу, а не на собственную оплошность. Можно будет во время подбивания глаз или пропивания салопа утешать себя тем размышлением, что не было другого выхода и что все это сделалось помимо ее воли. Жизнь Ирины Вознесенской — бедной, некрасивой и уже очень немолодой дочери деревенского дьячка — уже давно должна была приучить ее к той безответной и полусонной покорности, которая составляет последнее утешение или по крайней мере последнее убежище забитых и затертых личностей, обиженных природой и людьми. Для такой личности, махнувшей рукой на себя и на жизнь, каждое проявление энергии и самостоятельности составляет очень тяжелый и даже мучительный труд. Поэтому Ирина Вознесенская вряд ли согласилась бы воспользоваться правом выбора, если бы такое право было ей предоставлено претендентами и начальством бурсы.
Но такой утонченной деликатности нельзя даже и ожидать ни от претендентов, ни от начальства. Инспектор знает очень хорошо, что Ирина наглухо прикреплена к своему месту, без которого ей нечем будет кормиться, знает он также очень твердо, что судьба Ирины в его руках и что от него зависит наградить Ириною достойнейшего из претендентов, если только Ирина действительно в каком-нибудь отношении может исправлять должность награды. Этого права инспектор, вероятно, не захочет выпустить из своих рук, потому что власть и могущество во всех своих малейших проявлениях веселят сердце и возвышают дух всякого начальствующего человека. Бурсаки, с своей стороны, желая вырваться из бурсы и влюбившись в прелести прихода, приданого и независимой жизни, вовсе не будут великодушничать и отдаваться на произвол Ирины. Они будут спорить между собою, оставляя невесту в пассивно-выжидательном положении, и спор их, по всей вероятности, будет решен или какой-нибудь полюбовной сделкой, с распитием нескольких косушек на счет счастливого соперника, или, что еще правдоподобнее, безапелляционным приговором инспектора, который в этом случае превратит Ирину в премию низкопоклонства, искусного лицемерия и, быть может, даже усердного фискальства.
В рассказе Помяловского все эти затруднения сглаживаются сами собою, но любопытно обратить внимание на те причины, которые отклонили от брака одного из претендентов, Васенду, имевшего серьезное намерение жениться. ‘Васенда, — говорит Помяловский, — как человек положительный и. практический, нашел невыгодным закрепленное место, приданое и обязательства, а невесту чересчур заматеревшей во днех своих, на вид рябой, длинной и черствой. Он решился остаться в Камчатке (Камчаткою назывались задние скамейки класса, составлявшие жилище неисправимых лентяев) до лучшей суженой’ (стр. 164).
Эти слова дают вам некоторое понятие о красоте той сцены, которая называется смотринами и в которой живая и свободная человеческая личность продается и покупается с соблюдением всех торговых правил и ухваток толкучего рынка. Эта сцена особенно миловидна тем, что тут сразу даже и не разберешь, кто кого покупает, кто кого продает, кто кого забирает в кабалу. Все действующие лица (кроме Аксютки, пришедшего есть и красть) играют роль страдательную, зависимую и подневольную. Все они подавлены какой-то высшей силой, которая заставляет их насиловать самые естественные и неистребимые наклонности человеческой природы. Стоит только сличить то, чего хотят все действующие лица этой сцены, с тем, что они делают, чтобы убедиться в том, что они — жертвы, все, кроме того же Аксютки, и что всех их, кроме того же Аксютки, продает, покупает и кабалит, давит и унижает внешняя сила, не имеющая в данной сцене ни одного представителя.
В самом деле, чего хочет старуха Вознесенская? Она хочет добыть для своей дочери смирного, честного, трезвого и работящего мужа. А что она делает? Поступает ли она сообразно с своим желанием? Напротив того. Она привлекает к своей дочери бурсаков, которых она сама же считает озорниками и от которых она наверное перебежала бы на другую сторону улицы, подобно старухе, попавшейся навстречу бурсакам во время их победного шествия в баню. Она бросает свою дочь на шею такому человеку, которого обе они, и старуха и дочь, видят в первый раз. Она встречает разом троих гостей и перед всеми троими рассыпает одинаковые любезности, потому что каждый из них может оказаться тем суженым, которому достанется право карать и миловать ее дочь. Положение старухи, как видите, совершенно пассивно и до последней степени зависимо. Тут с ее стороны нет ничего похожего на обыкновенную ловлю женихов, она ловит то, чего ей вовсе не хочется поймать, ловит то, в чем она боится найти несчастие для себя и для своей дочери.
Чего хочет эта дочь? Подобно всякой другой девушке, Ирина хочет приобрести себе мужа красивого, веселого, кроткого, расторопного, способного хорошо кормить и одевать ее, вообще такого, который бы понравился ей и полюбил ее. А что она делает? Она принимает с заискивающим видом и с стереотипной улыбкой всех уродов и всех негодяев, которых заблагорассудит прислать к ней в гости инспектор бурсы. Наружность посетителей может ей не нравиться, она может думать про себя, что они, по всей вероятности, окажутся негодяями, но все это ровно ничего не значит, несмотря на свое отвращение, несмотря на свои мучительные предчувствия, она с невозмутимым смирением должна изображать своей особой вещь, которую пришли рассматривать и оценивать покупатели. В ее роли нет также ни малейшей активности и ничего похожего на завлекание поклонников.
Чего хотят покупатели, Васенда, Азинус? Но, во-первых, какие же они покупатели? На какие достатки могут они купить человека? Как бы ни были дешевы в наше время человеческое счастье, человеческая жизнь, человеческая любовь, человеческая совесть, — все же эти вещи дороже трехкопеечной сайки, а Васенде и Азинусу даже и трехкопеечная сайка оказывается не по карману. Васенде и Азинусу для совершения купли надо заложить, закабалить или продать собственные особы. Они приходят к госпоже Вознесенской именно для того, чтобы устроить такую сделку. Одно это обстоятельство уже достаточно устраняет всякое помышление о их активности. Но, во всяком случае, чего же они хотят? Подобно всем другим молодым людям их возраста, они желали бы, чтобы их любила и ласкала молодая и красивая женщина. Это физиологическое влечение к молодости, к свежести и к красоте не может быть истреблено ни одним из тех талисманов, которыми располагает бурса: ни голодом, ни грязью, ни розгами, ни даже тамошней наукой. Это влечение несомненно существует в обоих претендентах, являющихся к Ирине Вознесенской. А между тем, что делают эти претенденты? Познакомившись с своей общей невестой, они видят прежде всего, что Ирина — девица, заматеревшая во днех своих, на вид рябая, длинная и черствая. Тогда они оба кладут на одну чашку весов корявую наружность и преклонные лета Ирины, а на другую начинают накладывать стаметовые юбки, шелковые платки, заячьи салопы, коров и овец, доходы закрепленного места и все другие сокровища, принадлежащие невесте. Уложивши все как следует, Васенда находит, что первая чашка все-таки перетягивает, поэтому он отступается от невесты. Но если бы на вторую чашку весов прибавили несколько стаметовых юбок, две-три коровы, два-три десятка рублей годового дохода, то Васенда, как человек практический и положительный, переломил бы свое физиологическое отвращение к рябой и черствой девице и скрепя сердце отдал бы себя в кабалу за очень дешевую цену. Азинус поступил именно таким образом и, разумеется, не потому, что рябое лицо казалось ему привлекательным, и также не потому, что влечение к красоте и к молодости в нем не существовало. Решился он на свой неблестящий брак потому, что и в бурсе оставаться было скверно и впереди не предвиделось ничего утешительного. Браки по расчету, покупки и продажи живых и полнокровных человеческих личностей совершаются каждый день в самых богатых и знатных слоях европейских обществ. Но эти торговые сделки имеют так же мало общего с проступками Азинуса и Васенды, как мало общего имеют действия Ирины и старухи Вознесенской с кокетством богатых барышень и с маневрами богатых маменек. В блестящих браках по расчету обе стороны по-своему остаются в выигрыше, то есть обе получают действительно то, к чему они стремились: одна сторона покупает себе красоту и наслаждается ею, другая за противные старческие ласки вознаграждает себя блестящими нарядами, каретой, балами и театрами, — словом, всеми прелестями утонченного комфорта. Но что же получают друг от друга monsieur и madame Азинус? Ни красоты, ни довольства, ни того, что наполняет жизнь наслаждением, ни того, что делает пустую жизнь сколько-нибудь сносной. Оба собираются взаимно отравить друг другу жизнь, оба предвидят, что не принесут друг другу ничего, кроме забот, обид и огорчений, и оба делают решительный шаг, получая от общества за весь этот подвиг хронического самоистязания возможность жить в дрянной избенке, одеваться в дрянные ветошки и набивать живот чуть-чуть не сеном. Такой брак следует назвать не браком по расчету, а браком из-под палки, и палкой является тут для обеих сторон бедность, не та мнимая бедность, при которой нельзя завести себе собственных лошадей и французского повара, а та настоящая, неприличная бедность, при которой можно голодать и зябнуть, нищенствовать и воровать, страдать от болезни и обходиться без медицинской помощи, без мягкой постели, без чистого и сухого воздуха.
‘В светских искусственных браках, — говорит Помяловский, — большей частью оскорбляется женщина, но в бурсацких — и женщина и мужчина. В светских мужчина говорит: ‘Я сыт, и есть у меня имя, иди за меня — ты будешь сыта и получишь имя’, в бурсацких же не то, жених кричит: ‘Есть нечего’, невеста кричит: ‘С голоду умираю’ — и исход один: соединиться обеим сторонам’ (стр. 131). И соединиться для того, чтобы, грызя друг друга взаимными попреками, прожить всю жизнь впроголодь! Исход прелестен, и прелести этого исхода достаточно известны бурсакам, насмотревшимся на семейные заботы и семейные раздоры как в доме своих родителей, так и у всех своих ближайших знакомых. И, однакоже, вообразите себе, что этот исход, этот брак из-под палки, это отвратительное взвешивание стаметовых юбок и корявой наружности являются в жизни бурсаков радостным и счастливым событием, которое воодушевляет целый класс, возбуждает ликование в Камчатке, наводит на всех учеников веселые думы и охватывает трепетом наслаждения все училище ‘от двенадцатилетнего мальчика до двадцатидвухгодовалого парня, от последнего лентяя до первого ученика’. Женихи считаются героями дня. Камчатка гордится ими. Магическое слово ‘женихи’ быстрее ласточки облетает по всем классам, сладостно волнуя бурсацкие души.
Все, что подчеркнуто, принадлежит Помяловскому. Это всеобщее ликование составляет, разумеется, только слабое отражение гордой и непомерной радости, переполняющей сердца женихов, которые действительно сами считают себя героями дня и в тяжелой сцене смотрин, унизительной для всех заинтересованных сторон, видят один из самых светлых и блестящих эпизодов своей жизни. Быть женихом из-под палки — такая великая честь, и попасть на смотрины — такое несказанное благополучие, что, забывая свой возраст, к этой чести и к этому благополучию порывается даже четырнадцатилетний мальчик, которого забраковал инспектор и жестоко осмеяли за эту преждевременную прыткость товарищи.
Что ж все это значит? Неужели же бурсак не способен влюбиться в женщину? Неужели в бурсаке действительно истреблено влечение к молодости и красоте? Это невозможно так точно, как невозможно истребить в человеке влечение к здоровой и обильной пище, к теплому и удобному платью, к мягкой и чистой постели. Влечение к удобствам жизни не исчезает никогда, и человек всегда сохраняет способность отличать приятное от неприятного и даже различать довольно тонкие оттенки в своих приятных ощущениях. Но когда человек поставлен в такое положение, при котором самые приятные ощущения для него решительно недоступны, тогда он поневоле привыкает пробавляться тем вторым, третьим или четвертым сортом наслаждений, который оказывается для него сподручным. Спускаясь на нижние ступеньки общественной лестницы, мы находим там такие положения, при которых человек страдает с утра до вечера и с вечера до утра то от голода, то от копоти, то от насекомых, то от непомерной и однообразной работы, то от грубого обращения. Для такого человека облегчение привычных страданий оказывается уже наслаждением, хотя нам с вами это наслаждение показалось бы очень ощутительным страданием. Бурсак может считать счастливым тот день, когда его не оставили без обеда, не прибили и не высекли, но если бы нас с вами заставили прожить штук десять таких счастливых дней, то мы считали бы себя очень жестоко наказанными. Когда общий колорит жизни мрачен и грязен, когда глубокие, сильные и чистые наслаждения недоступны, тогда человек привыкает считать пустой прихотью те из своих собственных законных потребностей, которые при данных условиях не могут найти себе удовлетворения. Такие суровые отношения человека к самому себе необходимы, потому что они одни дают ему силы переносить тяжесть безотрадного существования, давая волю своим неудовлетворимым стремлениям и в то же время не имея возможности выбиться из-под гнета тех условий, которые мешают удовлетворению, — человек домучил бы себя до сумасшествия и до самоубийства. Но если при данных условиях человеку необходимо насиловать, переламывать, истощать и уродовать свою природу, то во всяком случае невозможно находить эти крутые меры полезными для человеческого совершенствования. Осажденный гарнизон поступает очень благоразумно, если, в ожидании скорой помощи, он тратит съестные припасы с самой крайней скупостью, но эта скупость, необходимая при данных обстоятельствах, во всяком случае действует на здоровье людей разрушительным образом.
То же самое можно сказать и о бурсаках. Они были невыносимо несчастливы, если бы грязь и безобразие их существования постоянно поражали их так же сильно, как они могут поражать свежего человека, смотрящего на дело со стороны. Привычка к грязи и примирение с тусклыми и мутными удовольствиями составляют для бурсаков единственное спасение от самого убийственного отчаяния. Но это спасение достается им не даром. Они должны обезобразить себя для того, чтобы приноровиться к условиям жизни, невыносимым для нормального человека. Отказываясь по необходимости от высших наслаждений, человеческая природа беднеет, вянет и черствеет. Становясь непомерно суровым к самому себе, называя прихотью свое собственное и законное желание, человек приучается быть неумолимым в отношении к другим. Он топчет в грязь чужие чувства так точно, как его собственные чувства топтались в грязь железным гнетом обстоятельств. Что скажет, например, Азинус, когда лет через двадцать сын его захочет жениться на любимой девушке, не соответствующей финансовым или политическим планам родителя? Азинус припомнит свои смотрины и тот восторг, с которым он летел в дом совершенно незнакомой девушки, и ту неустрашимость, с которой он отнесся к рябой физиономии Ирины Вознесенской.
‘Дурак, — скажет он своему сыну. — Разве ж тебе не все равно, что одну взять девку, что другую? За тебя наш благочинный хочет свою Степаниду отдать, а ты рыло воротишь. Глуп ты, молод, мало каши ел, мало веников об тебя изломали, — оттого и дуришь. А ты бы посмотрел, как я на твоей матери женился. И рожа-то у ней хуже Степанидиной была, и старше-то она была лет на семь, и добра-то за нею никакого не было, — да взял же я ее, да еще земли под собой не слышал от радости. А ты рыло воротишь! Меня перед благочинным погубить стараешься. Ну, не осел ли ты после этого? На другом месте другой отец с тобой языком-то и говорить бы не стал’. И затем начинаются крик, шум, избиение непокорного сына, и все это происходит оттого, что человек всегда прикидывает чужие чувства и страсти на собственный аршин, укороченный или изломанный враждебными обстоятельствами. Рассмотревши историю Аксюткиной невесты, я теперь возвращаюсь к самому Аксютке и к Гороблагодатскому.
VIII.
Велик и славен Аксютка своими воровскими подвигами, но еще больше славы и величия доставляет ему та кровопролитная война, которую он ведет с жестоким учителем Лобовым. Эта война ведется самым оригинальным образом и оказывается кровопролитною для одного Аксютки. Обладая отличными способностями, Аксютка начинает вдруг превосходно учиться. Лобов восхищается его успехами и сажает его на первую скамейку. Аксютка тотчас перестает учиться и постоянно получает нули в авдиторских нотатах. Лобов начинает его пороть и в продолжение нескольких недель проливает его кровь за каждый невыученный урок. Аксютка с непоколебимой стойкостью выдерживает лобовские внушения и, наконец, отсылается на Камчатку, в страну безнадежных лентяев, которых начальство уже не удостаивает сечения. По-видимому, всего выгоднее для Аксютки было бы успокоиться в Камчатке и навсегда забыть о существовании учебных книг и учительских розог. Но Аксютка на это решиться не может. Ему непременно надо лицедействовать в классе, обращать на себя внимание и изумлять товарищество своим геройством. Попавши в Камчатку, он снова начинает учиться и появляется в нотатах с полными баллами. Покаялся, думает Лобов, и переводит Аксютку на первую скамейку. Но Аксютка обнаружил признаки раскаяния только для того, чтобы завязать с Лобовым новую борьбу. Начинается опять ряд нулей, над Аксюткой свистят лобовские розги, Аксютку гонят в Камчатку, и опять разыгрывается с начала та же самая история. Наконец, Лобов видит ясно, что Аксютка, жертвуя собственной спиной, дразнит и дурачит его для потехи всего лихого бурсачества. Тогда Лобов, уславши Аксютку в Камчатку, решительно запрещает ему учиться.
‘— Ты животное, — говорит Лобов, — потешаешься надо мною, когда тебя порют, у тебя в нотате нули, когда шлют в Камчатку — пятки. Знаю я тебя: ты добиваешься того, чтобы опять перейти на первую парту, чтобы потом снова бесить меня нулями? Врешь же! Не бывать тебе на первой парте, и пока у тебя снова не будут нули, до тех пор не ходи в столовую’.
Каково должно быть торжество Аксютки, когда Лобов произносит эти слова? Учитель признается публично, при всем классе, что Аксютка потешается над ним, что Аксютка нарочно бесит его нулями. Учитель рассказывает публично всю тактику Аксютки. Значит, учитель понял, наконец, и объявил всем ученикам, что Аксютка решительно не боится его, Ивана Михайловича Лобова, перед которым трепещет вся неустрашимая бурса. Лобов сдается на капитуляцию и просит себе только милости: ‘Храбрый Аксютка, оставь меня в покое и позволь мне не пороть тебя!’ — ‘Ни за что!’ — возражает Аксютка и, сидя в Камчатке, учится отлично, единственно для того, чтобы добраться снова до лобовских розог. Лобов старается истребить Аксюткино прилежание голодом, но Аксютка непобедим с этой стороны. Он не ходит в столовую, но ворует с удвоенным искусством все, что можно украсть, поддерживает кое-как существование и назло Лобову продолжает учиться великолепно.
Чем кончается эта изумительная борьба — об этом Помяловский не говорит, но довольно и того, что было рассказано до сих пор. Этих фактов совершенно достаточно для того, чтобы почувствовать самое почтительное изумление перед громадной силой Аксюткина характера. Человек терпит голод и розги, человек сам напрашивается на розги, человек учится и старается для получения розог, и все эти удивительные эволюции производятся с той единственной целью, чтобы сказать себе и товарищам: ‘А я все-таки поставил на своем! Хочу дурачиться, и буду дурачиться, и никакой Лобов меня не испугает’.
Чем ничтожнее цель, тем изумительнее та настойчивость, с которой эта цель преследуется. Если человек, ради пустейшего из своих капризов, добровольно и неоднократно подвергает себя очень сильной физической боли, то перед чем же отступит этот человек, когда в нем заговорит настоящая страсть и когда он увидит перед собой действительное наслаждение? Чем вы запугаете такого человека, который в бурсе, без всяких средств обороны, нарочно дразнит и бесит учителя, вооруженного всеми орудиями школьной инквизиции и имеющего полную возможность запороть до полусмерти непочтительного ученика? Заставьте такого человека, как Аксютка, полюбить полезное дело, сумейте найти приложение для его громадной энергии, бросьте в его светлый ум плодотворные мысли, — и этот училищный вор был бы великим человеком. Гибель таких умных, даровитых, блестящих и энергических личностей, как Аксютка, неизбежна, но неизбежна она только потому, что огненный поток великих людей, очищающих за собою все, что способно мыслить, желать и увлекаться, до сих пор не проложил себе дороги в низшие, беднейшие и грязнейшие слои нашего общества. Но пока солнышко взойдет, до тех пор роса глаза выест, и многие сотни Аксюток гниют на нарах мертвых домов в ожидании очищающих, обновляющих и увлекающих людей.
Другой сильный характер бурсы, Гороблагодатский, обречен также на верную гибель, несмотря на то, что в нем имеется гораздо больше качеств, чем в мазурике Аксютке. В Гороблагодатском мы видим самое чистое и самое прекрасное воплощение дикого бурсацкого идеала. Ненависть этого человека к угнетающей рутине беспредельна, честность его в отношении к товарищам беспредельна. ‘Он, — говорит Помяловский, — не взял ни одной взятки, беспристрастно и справедливо отмечал подавдиторным баллы, не куражился над ними, часто защищал слабосильных, любил вмешиваться в ссоры и хотя деспотически, но всегда справедливо решал их, он постоянно солил ростовщикам и взяточникам. Товарищество его любило и уважало’ (стр. 21). Но в ненависти своей страстный и сильный характер Гороблагодатского доходит до беспощадной свирепости, для которой бурса, переполненная всем, что способно возмущать честного человека, представляет, конечно, самое обширное поприще. Первый очерк Помяловского (‘Зимний вечер в бурсе’) показывает нам, каким образом Гороблагодатский доезжает двух подлецов, ростовщика Тавлю и фискала Семенова.
Желая насладиться мучениями Тавли, Гороблагодатский играет с ним в камушки со щипчиками. Интерес игры состоит в том, что выигравший имеет право щипать руку проигравшего. Так как Тавля и Гороблагодатский — оба силачи, то щипчики их ужасны и называются с пылу горячие. От этих щипчиков краснеет, синеет, чернеет и пухнет рука побежденного партнера. Гороблагодатский проигрывает. Тавля закатывает ему сотню жесточайших щипчиков и потом насмешливо спрашивает у него, не хочет ли он сыграть еще партию? Гороблагодатский говорит: ‘Давай!’ — и выигрывает. ‘С пылу горячие!’ — провозглашает победитель таким зловещим голосом, что товарищам становится страшно. ‘Конца не будет!’ — произносит Гороблагодатский, и начинается истязание. Товарищи смотрят и молчат. У Тавли душа уходит в пятки. Получивши сотню баснословных щипчиков, Тавля начинает отпрашиваться. ‘После двухсот проси пощады’, — отвечает истребитель ростовщиков. Тавля продолжает уговаривать победителя, но победитель велит ему молчать: ‘Скажи только слово, — говорит Гороблагодатский, — еще двести закачу’. Тавля начинает плакать. После двухсот Гороблагодатский приказывает Тавле просить прощения и побеждает его упрямство жестоким щипком. Истерзанный Тавля смиряется и при всей собравшейся публике просит прощения. Гороблагодатскому этого мало. Страдания и покорность Тавли нисколько не укрощают его ненависти.
Через несколько времени Тавля играет в постные. Эта игра состоит в том, что один из играющих, закрывши голову руками, подставляет спину под удары и старается угадать, кто его ударил. Угадал — тогда ложится ударивший, не угадал — ложись опять прежний страдалец. В этой занимательной игре Тавле пришлось лечь под удары. Тогда к кучке играющих примкнул Гороблагодатский, а за ним потянулись и другие силачи класса. Тавле не повезло. Он четыре раза ошибся при угадывании, поэтому и получил пять таких ударов, которые чуть-чуть не переломили ему становой хребет. Он стал протестовать: ‘Что же это, братцы? Убить, что ли, хотите?’ Протест и слово братцы не тронули черствого сердца Гороблагодатского. Он отвечал кровавой насмешкой: ‘Значит, любим тебя, почитаем’. Тавля возражает: ‘Других так не бьют’. — ‘А тебя бьют!’ — отвечает ему кто-то, по всей вероятности тот же его неизменный доброжелатель, потому что проще, осторожнее и свирепее этого ответа трудно что-нибудь придумать. Наконец, Тавля угадывает и говорит с неудовольствием, что он не хочет больше играть. Гороблагодатский на прощанье ввертывает ему еще шпильку. ‘Отчего же, душа моя?’ — спрашивает он добродушно и ласково.
В тот же вечер во время темноты, сберегающей казенное масло, бурсаки секут очень сильно фискала Семенова. Ему дают семьдесят розог, и при этом товарищеском подвиге Тавля играет одну из главных ролей. Он зажимает рукою рот Семенова. Семенов, терпя горькую муку, кусает его за руку и узнает его голос, потому что укушенный Тавля начинает ругаться. После сечения Семенов идет к инспектору и доносит ему на Тавлю. Инспектор приходит в класс с четырьмя солдатами и дает Тавле полтораста розог. Тут, по-видимому, все. симпатии Гороблагодатского должны склониться на сторону Тавли, который, так сказать, положил живот за бурсацкое отечество и потерпел мученичество за величие и славу товарищеской общины. Но не тут-то было. Свирепость Гороблагодатского так велика, что его ненависть к инспектору и к его креатуре Семенову нисколько не мешает ему ненавидеть в ту же минуту и Тавлю и радоваться его неудаче. Помяловский говорит, что Гороблагодатский ‘с наслаждением смотрел на Тавлю, который не мог ни стать, ни сесть после экзекуции’ (стр. 63).
Теперь читатель может себе вообразить, до какой степени неудобно фискалу Семенову сидеть в одной комнате с Гороблагодатским, беспощадным истребителем всяких мерзостей. Встретившись с Семеновым, Гороблагодатский дает ему затрещину (стр. 26). Потом во время игры в постные Гороблагодатский схватывает Семенова сзади и насильно кладет его под жестокие удары, которые валятся на Семенова без счета и не в очередь, потому что его бьют не как играющего, а как фискала, исключенного из всяких товарищеских забав и стоящего вне закона. Через несколько времени Семенова секут. Кем придумана такая необычайная штука — это оставлено у Помяловского во мраке неизвестности. Но мудрено себе представить, чтобы такое патриотическое дело обошлось без участия Вани Гороблагодатского. Всего правдоподобнее даже то, что ему принадлежит первая мысль об этой кровавой экзекуции. Мое предположение совершенно соответствует как серьезности его характера, так и блестящим способностям его изобретательного ума. Когда инспектор при содействии четырех сильных солдат отнял у Тавли возможность стоять и сидеть, тогда Гороблагодатский так сильно прочувствовал наказание, данное Тавле, что вознамерился ‘идти к Семенову и избить его окончательно’. Но он раздумал, потому что в голове его родился новый и более удобный план мщения. Он устроил Семенову пфимфу. Пфимфой называется в бурсе сверток бумаги в виде конуса, набитый ватой. Трое заговорщиков отправились ночью под предводительством нашего Вани к постели спящего Семенова, осторожно вставили ему в нос отверстие пфимфы, зажгли вату с широкого конца и начали дуть в этот конец. После двух дуновений Семенов, обожженный и прокопченный дымом до самой глубины легких, лишился чувств. На другой день его замертво стащили в больницу, где он никак не мог объяснить причину своей болезни. Если Семенову после этой проделки удалось выздороветь и если он не догадался покинуть навсегда враждебную бурсу, то можно сказать наверное, что Гороблагодатский не оставил его в покое. Из всех сообщенных подробностей читатель видит ясно, что этот человек не мог и не умел прощать.
Любопытно было бы узнать, каким образом Гороблагодатский относился к Аксютке. Эти две личности, одинаково умные и сильные, но не одинаково честные, должны жестоко ненавидеть друг друга. Постоянные столкновения между ними тем более неизбежны, что они сидят в одном классе. Эта борьба между двумя самыми блестящими личностями, представителями бурсацкой цивилизации, наполнена самыми оригинальными и занимательными эпизодами. К сожалению, Помяловский не сообщает об этой борьбе решительно никаких сведений. Аксютка и Гороблагодатский совсем не встречаются между собой, точно будто они живут на двух разных планетах. В первом очерке Помяловского господствует Гороблагодатский, тут не упоминается ни разу даже имя Аксютки. В двух следующих очерках царствует Аксютка, тут имя Гороблагодатского упоминается мимоходом, раза два или три. Если бы ‘Очерки бурсы’ были совершенно законченным сочинением, то молчание Помяловского об отношениях двух героев бурсы оказалось бы со стороны автора очень важной ошибкой. Но так как Помяловский хотел написать около десяти или двенадцати очерков, а успел написать только четыре, то осуждать автора за пробелы было бы несправедливо, и, следовательно, остается только пожалеть о том, что замечательный труд Помяловского не мог быть доведен до конца.
По выходе из бурсы Гороблагодатский наверное погибнет так или иначе. Попадет ли он в мертвый дом, — этого я не знаю. Но что он не сносит своей буйной головы и шибко напакостит себе и другим, — это вряд ли может подлежать сомнению. Гороблагодатский придет к гибели, конечно, не тем путем, по которому бежит Аксютка. Гороблагодатский останется навсегда безукоризненно честным человеком. Кто терпел голод, имел под руками возможность взяточничать и не пользовался выгодами своего положения, тот наверное выйдет чист и невредим из всевозможных испытаний. Кого в молодых летах не развратила бурса, того вряд ли развратит последующая жизнь. Но Гороблагодатского, честного, умного и сильного человека, загубят вынужденная праздность, дикое безобразие пьяного разгула и бестолковые схватки с мелкими проявлениями общественного зла. Гороблагодатский учится в бурсе хорошо. Поэтому для него есть надежда получить аттестат. Хорошо. Получит он аттестат, пристроится к месту, возьмется за добросовестное исполнение своих почтенных обязанностей. Но разве же эти обязанности, очень почтенные, но очень скромные, тихие и однообразные, могут удовлетворить Гороблагодатского? К этим обязанностям можно только привыкнуть, в эту идиллию можно только втянуться, а Гороблагодатскому необходимо пристраститься. Ему нужна борьба. Его кипучая природа требует себе такой жизни, которая держала бы в постоянном напряжении всю нервную систему, — такой жизни, в которой ценой великих трудов и тяжелых страданий покупались бы минуты невыразимого наслаждения, непонятного и недоступного для мелких и вялых людишек. Не имея возможности создать себе такую полную и деятельную жизнь, Гороблагодатский, подавленный избытком своих собственных непристойных сил, будет поневоле разгонять свою хроническую скуку теми нехитрыми средствами, которые окажутся у него под руками. Прежде всего под руками окажется водка, наш скучающий богатырь примет ее в соображение, тем более что он и в бурсе считал ее вернейшим средством от всех скорбей. Далее, в пьяные минуты под руками будет оказываться жена, приобретенная вместе с закрепленным местом и, следовательно, вряд ли способная внушать мужу особенно сильную привязанность. В этой жене Гороблагодатский будет усматривать различные пороки, за искупление которых он примется со свойственной ему энергией, борьба с недостатками супруги будет служить Гороблагодатскому очень сильным средством развлечения, но от этой борьбы получится не много пользы как для семейного счастья нашего героя, так и для всего направления его жизни. Живя в каком-нибудь бедном сельском приходе, Гороблагодатский будет встречаться с различными, очень возмутительными проявлениями насилия, произвола, несправедливости и вымогательства. Как честный и страстный человек, он будет протестовать, не жалея и не выгораживая самого себя. Протесты эти, при всей своей искренности и бескорыстности, будут очень узки, поверхностны и бесплодны. Гороблагодатский, подобно всем неразвитым людям, будет сражаться с внешними симптомами зла, с недобросовестными или тупоумными личностями, вместо того чтобы действовать против настоящих причин зла, против тех общих условий и идей, вследствие которых тупоумные и недобросовестные личности могут играть важные роли и отравлять жизнь своих умных и честных ближних. Донкихотская борьба Гороблагодатского с подлецами и с дураками окончится полнейшим поражением нашего героя, его замнут, затрут, отрешат от должности, сошлют куда-нибудь на покаяние, у него отнимут насущный хлеб, его доведут до самого нищенства, и эта погибель будет тем более ужасна, что она останется совершенно бесплодной. Тысячи таких безалаберных погибелей проведут по одной морщинке на лице тех самодовольных идиотов, с которыми боролись эти побежденные протестанты.
Чего же недостает Гороблагодатскому для того, чтобы сделаться полезным деятелем и занять в ряду мыслящих работников то место, на которое он имеет право по своим способностям и по железной силе своего характера? На этот вопрос я смело отвечаю, что ему недостает развития или, проще, знаний. Отвечаю я так, несмотря на то, что меня еще в прошлом году упрекали печатно, из дружеского лагеря, в зловредных стремлениях основать на умственном развитии новую аристократию. Если считать такой упрек за что-нибудь серьезное, то его пришлось бы распространить на всех тех людей, которые желают и требуют Для народа грамотности. Сила грамотности, очевидно, заключается не в тех каракульках, которые человек разбирает в книге или выводит пером на бумаге, а в тех знаниях, к которым каракульки открывают доступ. Но знания поверхностные, шаткие или ограниченные, не разрушающие в уме человека ни одного старого заблуждения и не обогащающие его новыми идеями, составляют только лишний балласт для памяти. Значит, желая для народа грамотности, мы требуем для него таких знаний, из которых могли бы выработаться прочные положительные убеждения. Грамотность драгоценна для нас только как дорога к развитию. Но если мы желаем народу развития, то, разумеется, мы считаем это развитие за благо, потому что с какой же стати мы стали бы желать народу того, что само по себе не имеет никакого достоинства. Если же развитие есть благо, то приходится согласиться, что меньшинство, обладающее этим благом, стоит в более выгодном положении и может работать на общую пользу с большим успехом, чем то большинство, которое не приобрело себе этого сокровища.
Где же тут аристократизм? Никто не думает говорить, что всякий развитый человек честнее и умнее всякого неразвитого. Я говорю только, что ум и честность развитого человека приносят обществу и самому обладателю этих качеств гораздо больше пользы и наслаждений, чем ум и честность человека неразвитого. Эту мысль, которая, по своей простоте и очевидности, похожа даже на общее место, можно повести дальше и выразить более определенным образом. Можно сказать, что без развития сильный ум и сильный характер становятся не только бесполезными, но даже вредными как для общества, так и для самого данного субъекта. Посредственность уживается лучше гения с такой обстановкой, при которой ум и страсти осуждены на бездействие. Тихий и скромный бурсак Васенда проживет на свете гораздо приличнее, благоразумнее и безобиднее для себя и для всех, чем даровитый и замечательный Гороблагодатский, который насолит себе, насолит другим и в то же время не произведет никакой существенной перемены во всем том, что стесняло, волновало и бесило его. Это неуменье сильных натур мириться с пошлостями жизни драгоценно тем, что оно выводит замечательных людей на лучшую дорогу, заставляет их искать и иногда помогает им найти те знания, при содействии которых они могут развернуть в полезной работе все свои силы. Но для людей, которым выход на лучшую дорогу не удается, это неуменье помириться становится обильным источником мучений и ошибок. Гороблагодатский не может сделаться Васендой, он не может урезать от своего ума и от своих страстей те излишки, которым некуда деваться при данных условиях. Но если нет возможности превратить себя в тихую и приличную посредственность, зато есть полная возможность убить в себе диким разгулом все порывы к лучшей жизни и вместе с этими неуместными порывами убить все способности своего ума, словом, можно превратить себя в ходячую развалину, и эту операцию проделывают над собою так или иначе почти все замечательные люди, которые, нуждаясь в знаниях, сами не умеют понять, чего именно им недостает. Таким людям нечем успокоить свою тревогу, потому что знания составляют единственный ключ ко всякой широкой и разумной деятельности, какая бы она ни была, теоретическая или практическая, ученая или социальная.
IX.
Бурса распоряжается со своими даровитейшими воспитанниками очень бесцеремонно: одних она развращает голодом, наподобие Аксютки, другим, неприступным с нравственной стороны, она навсегда засоряет головы и загораживает дорогу к образованию. Таким образом молодая жизнь так или иначе оказывается изломанной. Блестящие исключения из этого правила не должны подкупать нас в пользу бурсы, во-первых, потому, что эти исключения очень малочисленны, а во-вторых, потому, что все они относятся к таким личностям, которые по выходе из бурсы сворачивали в сторону с торной бурсацкой дороги. Эти личности, подобные Добролюбову и Помяловскому, развиваются и совершенствуются именно только тогда, когда стараются как можно быстрее и полезнее забыть все то, чем наградила их alma mater — бурса. Только эти блестящие ренегаты бурсы и привлекли внимание общества на замкнутый бурсацкий мир. Принимая этих ренегатов за образчики, общество расположено было думать, что бурса — таинственная лаборатория, в которой рутинные педагогические средства, на удивление почтенной публике, дают превосходнейшие результаты и выковывают сердца из золота и стали. Общество забывало, что бурсу следует судить по тем ее продуктам, которые остаются навсегда в предначертанной для них колее. Об этих продуктах я распространяться не желаю, но замечу мимоходом, что ими не совсем доволен был Иван Аксаков, который в этом деле может быть более компетентным судьей, чем я.
Посмотрим теперь, как действует на своих воспитанников мертвый дом. Об одном из обитателей этого дома Достоевский говорит не только с уважением, но даже с самым горячим восторгом. ‘Его место на нарах, — говорит автор ‘Записок’, — было рядом со мною. Его прекрасное, открытое, умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к нему мое сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а не другого кого-нибудь в соседи. Вся душа его выражалась на его красивом, можно даже сказать прекрасном, лице. Улыбка его была так доверчива, так детски простодушна, большие черные глаза были так мягки, так ласковы, что я всегда чувствовал особое удовольствие, даже облегчение в тоске и в грусти, глядя на него’ (стр. 99). ‘Трудно представить себе, — говорится далее о том же каторжнике, — как этот мальчик во все время своей каторги мог сохранить в себе такую мягкость сердца, образовать в себе такую строгую честность, такую задушевность, симпатичность, не загрубеть, не развратиться. Это, впрочем, была сильная и стойкая натура, несмотря на всю видимую свою мягкость. Я хорошо узнал его впоследствии. Он был целомудрен, как чистая девочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный или несправедливый, насильственный поступок в остроге зажигал огонь негодования в его прекрасных глазах, которые делались от того еще прекраснее. Но он избегал ссор и брани, хотя был вообще не из таких, которые бы дали себя обидеть безнаказанно, и умел за себя постоять. Но ссор он ни с кем не имел, его все любили и все ласкали. Сначала со мной он был только вежлив. Мало-помалу я начал с ним разговаривать, в несколько месяцев он выучился прекрасно говорить по-русски, чего братья его не добились во все время своей каторги. Он мне показался чрезвычайно скромным и деликатным и даже много уже рассуждавшим. Вообще скажу заранее, я считаю Алея далеко не обыкновенным существом и вспоминаю о встрече с ним, как об одной из лучших встреч в моей жизни. Есть натуры до того прекрасные от природы, до того награжденные богом, что даже одна мысль о том, что они могут когда-нибудь измениться к худшему, вам кажется невозможной. За них вы всегда спокойны. Я и теперь спокоен за Алея. Где-то он теперь’ (I, 100, 101).
Этот Алей, при благоприятных обстоятельствах, сделался бы наверное украшением и гордостью отборного кружка, составленного из самой лучшей, самой умной и самой честной университетской молодежи. Характеристика Алея возбуждает собою два вопроса: во-первых, каким образом такая личность дошла до каторги, а во-вторых, какими средствами этот двадцатилетний юноша мог сохранить в остроге все свои превосходные качества? Алей — младший сын дагестанского татарина, у него было на родине пять старших братьев, которым он, по молодости своих лет, повиновался беспрекословно, однажды эти старшие братья повезли его с собою на грабеж. ‘Уважение к старшим, — говорит Достоевский, — в семействах горцев так велико, что мальчик не только не посмел, но даже и не подумал спросить, куда они отправляются’ (I, 99). Набег удался, но потом вся история раскрылась, Алея вместе с братьями осудили, подвергли телесному наказанию и сослали в каторгу, впрочем, принимая в соображение молодость его лет, суд назначил Алею только четыре года каторжной работы, но после этих четырех лет Алею предстояло поселиться в Сибири, возвращение на родину, под прекрасное небо Дагестана, к матери и сестрам, было навсегда отрезано бедному мальчику за избыток его послушности, в которой, впрочем, он решительно не мог отказать своим старшим родственникам.
Итак, скажем вместе с читателем: поделом вору и мука! и перейдем ко второму вопросу: что поддерживало Алея на каторге? Мне кажется, что его, с одной стороны, спасал от развращения постоянный труд, а с другой стороны, что и товарищи его по каторге вовсе не были такими заразительно скверными людьми, каких мы, добропорядочные и сытые граждане, привыкли себе воображать под именем каторжников или арестантов. Алей трудился постоянно, у него, как у большей части его товарищей, была своя работа, совершенно отличная от казенной или обязательной. ‘Между прочим, — говорит Достоевский, — у него было много способностей механических, он выучился порядочно шить белье, тачать сапоги и впоследствии выучился, сколько мог, столярному делу’ (I, 103). Труд не был запрещен, но запрещалось иметь при себе в остроге инструменты, без которых работа невозможна, но инструменты все-таки имелись, работа принимала таким образом характер запрещенного плода. Арестанты принуждены были спасать себя от праздности и деморализации вопреки распоряжениям начальства. При таких условиях арестантская промышленность не могла развиваться, надо было ограничиваться такими отраслями труда, которые не требуют больших и громоздких инструментов, надо было вести работу так, чтобы во всякую данную минуту можно было скрыть все следы и признаки ее, кто попадался с инструментами или деньгами, тот терял все свое достояние и, кроме того, ложился под розги. ‘Но после каждого обыска тотчас же пополнялись недостатки, немедленно заводились новые вещи, и все шло по-старому’ (I, 27). Борясь постоянно с этими искусственно созданными трудностями и опасностями, арестанты не только продолжали работать, но даже умели выучиваться новым ремеслам. ‘Многие из арестантов приходили в острог ничего не зная, но учились у других и потом выходили на волю хорошими мастеровыми. Тут были и сапожники, и башмачники, и портные, и столяры, и слесаря, и резчики, и золотильщики’ (I, 26).
Тех людей еще нельзя считать безнадежно погибшими, у которых проявляется такое сильное стремление к труду. Но любопытно заметить, что, выучиваясь ремеслу и приобретая себе возможность сделаться честным и полезным гражданином, арестант нарушал приказания начальства. Арестанта можно и должно было сечь за то, что он на будущее время старался избавить себя от печальной необходимости воровать и грабить. Впрочем, арестанты, по своей скотской бесчувственности, не боялись розог и оказывались неисправимыми, несмотря на добросовестные старания острожного начальства отвадить их от ремесленной деятельности. Они чувствовали, что работа спасала от преступлений и что без работы арестанты, по выражению Достоевского, поели бы друг друга, как пауки в склянке. Начальственное преследование рабочих инструментов обусловливалось, по всей вероятности, тем опасением, что арестанты могут передраться и искалечить друг друга разными ножами, ножницами, шилами и другими острыми орудиями, нельзя сказать, чтобы это опасение было совершенно неосновательно, сам Достоевский рассказывает, что однажды один арестант пырнул своего товарища шилом, но опираться на такие случаи и преследовать из-за них рабочие орудия — значит пускать в ход такое лекарство, которое оказывается хуже самой болезни.
Осуждая арестантов на праздность и на скуку, начальство значительно усиливало в них задорное настроение, если бы начальству удалось окончательно очистить острог от рабочих инструментов, то драки стали бы затеваться каждый день, и за неимением острых орудий арестанты ухитрились бы наносить друг другу тяжелые раны поленьями или даже просто кулаками. Главное соображение, мешавшее развитию ссор между каторжниками, состояло в том, что каждый из них имел свои тайны, которые могли быть раскрыты обыском, поэтому все старались отвращать такие скандалы, за которыми должно было последовать появление разгневанного начальства. Когда начиналась ругань между двумя арестантами, то масса публики тщательно наблюдала за тем, чтобы противники от словесного препирательства не переходили к кулачным упражнениям. Диспутантов прерывали именно тогда, когда они входили в азарт, все это делалось потому, что каждый берег себя и свое собственное трудовое гнездо. У каждого были кое-какие крошечные удобства, которыми он дорожил и которое он мог потерять в случае начальственного разгрома. Поэтому все вместе, общими силами, унимали друг друга и поддерживали у себя мир и благочиние. Эта причина, предотвращавшая бесчисленное множество драк и скандалов, совершенно перестала бы действовать, если бы начальство достигло своей цели и конфисковало все орудия, необходимые для работы.
Страдая от самой безвыходной скуки и потерявши уже все, что только можно было потерять, арестанты действительно поели бы друг друга, как пауки в банке. Другая причина, побудившая начальство преследовать орудие, могла состоять в том предположении, что арестанты своими инструментами перепилят железные решетки, проломают каменные стены, пророют подземные галереи и, наконец, разбегутся на все четыре стороны. Против этого соображения можно возразить, что гений побегов дается очень немногим и что эти немногие избранные, подобные барону Тренку или Латюду, умеют устраивать побеги при таких обстоятельствах, которые в глазах обыкновенных людей считаются непреодолимыми препятствиями. Побеждая то, что кажется непобедимым, эти люди, конечно, ухитрятся промыслить или даже смастерить себе то орудие, в котором они нуждаются. Поэтому отбирать орудия у целого острога только для того, чтобы удержать от побега какого-нибудь гениального бегуна, способного просверлить незаметным образом целые каменные горы, значит стеснять и деморализировать сотни невинных для того, чтобы доконать одного виновного, который все-таки сумеет поставить на своем. Кроме того, и это самое важное, побег из казармы невозможен, потому что все предварительные операции, перепиливание решеток или ломание стен, должны производиться в присутствии нескольких десятков человек самого разнокалиберного характера. В таком обществе никакой заговор не может составиться и никакая тайна не может удержаться. Достоевский описывает один побег, окончившийся поимкой бежавших арестантов, но этот побег устроился без всяких романических проломов и подкопов. Двое арестантов просто подговорили конвойного ефрейтора и убежали вместе с ним. Рабочие инструменты нисколько не содействовали этому побегу.
Впрочем, я, может быть, совершенно напрасно тружусь над приискиванием общепонятных причин, внушавших начальству мертвого дома те или другие распоряжения. Начальство этого мертвого дома, о котором пишет Достоевский, распоряжалось часто так оригинально, что невозможно приискать никаких причин, кроме начальственного желания и добродетельной ненависти к нарушителям закона, лишенным всех прав состояния. Так, например, Достоевский рассказывает, что плац-майор врывался в острог иногда даже по ночам и если замечал, что арестант спит на левом боку или навзничь, то наутро его наказывал: ‘Спи, дескать, на правом боку, как я приказал’ (I, 49). Несмотря на такие нашествия, несмотря на все трудности, опасности, наказания, арестанты все-таки работали на себя, по собственному желанию и для собственной выгоды. Это обстоятельство дает арестантам огромное преимущество над бурсаками, у которых обязательная работа была, а собственной работы никакой не было и быть не могло. Впрочем, в свободные часы, когда арестанты могли считать себя до некоторой степени безопасными со стороны начальственных визитов, казармы каторжников превращались в огромные мастерские. Каждый углублялся в мирное, честное и разумное занятие, каждый желал, чтоб ему не мешали другие, и вследствие этого каждый в свою очередь старался не мешать соседям. В такие минуты мертвый дом был несравненно приличнее и благоразумнее, чем бурса во время рекреации. Вернее было бы сказать, что мертвый дом в свободные часы был совершенно приличен, между тем как бурса не знала, куда девать свое свободное время, и доходила в минуты рекреационного мрака до фантастических нелепостей. ‘В классе так темно, — говорит Помяловский, — что за два шага на распознать лица человеческого. Всякие игры прекращались в эти часы, и бурсак мог развлекаться звуками странными и разнообразными. Общее впечатление было дико. Звуки мешаются. Раздается крик какого-то несчастного, которому, вероятно, въехали в загорбок, слышен напев на Господи воззвах, глас осьмый, вырывается из концерта патетическая нота в верхнее re, кого-то еще треснули по роже, у печки поют ‘отроцы семинариста, посреде кабака стояще, пояху: подавай, наливай, мы книги продадим, тебе деньги отдадим’, слышен плач, грегочет какая-то тварь, то есть ржет по-лошадиному, выделывая и-и-го-го-го-го. Ругань висит в воздухе, крики и хохот, козлоглагольствуют, грегочут, поют на гласы и вкушают затрещины’ (стр. 40). Тут же придумывается для разнообразия избиение приходчины.
Таких явлений в мертвом доме нет, и возможны такие эпизоды только в бурсе и, в слабейшей степени, в других учебных заведениях, возможны собственно потому, что педагоги считают полную праздность превосходным отдыхом после умственных занятий. Полная праздность всегда порождает дикие развлечения, которые не доставляют ни пользы, ни удовольствия самим развлекающимся субъектам. Этими дикими развлечениями медленно и нечувствительно, но неизбежно уродуются умы и характеры. Заставьте человека выдерживать каждый день, в продолжение пяти или шести лет, часа по три бурсацкой рекреации, и этот человек непременно огрубеет и ожесточится. Если бы Алей попал в бурсу, то вся его грация, воспетая Достоевским и устоявшая против влияния мертвого дома, истрепалась и уничтожилась бы в водовороте смазей, салазок и затрещин, от которых невозможно увернуться и за которые непременно надо расплачиваться той же монетой. Каторжники работают, поэтому каждый из них хочет и может сосредоточиться в самом себе и уединяться от товарищей, продолжая сидеть с ним в одной комнате и на одних нарах. Бурсаки, напротив того, развлекаются, то есть озорничают друг над другом, вследствие чего обособление личности становится невозможным.
Х.
Достоевский говорит, что Алея все любили и все ласкали. Это значит, что каторжники умели ценить красоту тех качеств, которыми отличался Алей. Это значит, что каторжники вообще были способны любить бескорыстно чистое, свежее, кроткое и прекрасное существо. Это обстоятельство в значительной степени помогло Алею сохранить себя во всем блеске своей нравственной чистоты. Это же обстоятельство показывает ясно, что товарищи Алея не были бог знает какие безнадежно гнусные люди. Мыслящему читателю вряд ли есть надобность доказывать, что преступник, лишенный всех прав состояния, все-таки не перестанет думать и чувствовать по-человечески.
Но не всех читателей можно называть мыслящими, и потому говорить о человеческом достоинстве каторжников в наше время не только необходимо, но даже и до некоторой степени опасно. Если вы скажете, что каторжник не лютый зверь и не грязная гадина, что в нем не замерли лучшие инстинкты человеческой природы, что он способен подняться на ноги и начать новую жизнь, — то суровые мудрецы, солидные моралисты и непогрешимые censores morum сочтут себя оскорбленными до глубины души: они подумают, что вы ставите их на одну доску с презренным каторжником, они закричат во все горло, что вы унижаете добродетель и прославляете порок, они обвинят вас в том, что вы потворствуете воровству, поощряете убийство и стараетесь подорвать авторитет закона, карающего похитителя чужой собственности и чужой жизни. Ввиду такого жалкого неразумия, заявляющего себя публично и торжественно с апломбом и с величественным самодовольством, становится необходимым говорить подробно, но с некоторой осторожностью о тех истинно человеческих чувствах, которые подмечены Достоевским в несчастных обитателях мертвого дома. Описывая человеческие чувства каторжников, я постоянно должен упрашивать читателя, чтобы он не увлекался примером арестанта и не старался подражать его преступлениям. При таких условиях интересы истины будут соглашены с требованиями осторожности, и самые строгие ценители литературных заслуг не решатся заподозрить меня в посягательстве на чистоту и непорочность читающей публики.
Хорошие черты, собранные Достоевским, особенно драгоценны потому, что они вырываются у него почти невольно и что он сообщает их читателю без всякой предвзятой мысли. Большая часть этих подробностей брошена мимоходом, так что автор сам не вглядывался в них и не ставил их в заслугу каторжникам.
Итак: первая черта — любовь каторжников к Алею. Вторая черта. На каторге был один старик из раскольников, безукоризненно честный и чрезвычайно добродушный. ‘Во всем остроге, — говорит Достоевский, — старик приобрел всеобщее уважение, которым нисколько ‘не тщеславился. Арестанты называли его дедушкой и никогда не обижали его’ (I, 61). ‘Вот этому-то старику мало-помалу почти все арестанты начали отдавать свои деньги на хранение. В каторге почти все были воры, но вдруг все почему-то уверились, что старик никак не может украсть’ (I, 62). Это уважение к старости и к честности, это безграничное доверие, это слово дедушка заключает в себе так много глубоко трогательной теплоты и задушевности, что мой добродетельный читатель рискует увлечься и расчувствоваться, если я, соблюдая долг осторожности, не напомню ему о надлежащем презрении к клейменным лицам и к бритым головам.
Третья черта. ‘Помню, — говорит Достоевский, — как однажды один разбойник, хмельной (в каторге иногда можно было напиться), начал рассказывать, как он зарезал пятилетнего мальчика, как он обманул его сначала игрушкой, завел куда-то в пустой сарай да там и зарезал. Вся казарма, доселе смеявшаяся его шуткам, закричала, как один человек, и разбойник принужден был замолчать, не от негодования закричала казарма, а так, потому что не надо было про это говорить, потому что говорить про это не принято’ (I, 15). Факт замечателен, но объяснение, прибавленное автором, ровно ничего не объясняет и решительно не выдерживает критики. Почему автор знает, что казарма закричала не от негодования? И что за резон выражен словами: а так. И если рассказ разбойника ни в ком не возбуждал негодования и отвращения, то почему же не надо и не принято было говорить о таких предметах? На эти вопросы автор опять ответит: так, но кто же удовлетворится подобным ответом? Мне кажется, что казарма закричала именно от негодования, потому что ей показалось чересчур отвратительным, во-первых, умерщвление беззащитного ребенка, а во-вторых — наглое хвастовство. Слушатели почувствовали, что это хвастовство глубоко оскорбляет их человеческое достоинство. За кого же, дескать, этот осел нас принимает, если он думает, что мы будем любоваться такими мерзостями? Достоевский полагает, что ‘про это говорить не принято’. То есть про что же именно? Про какое это? Если под словом это Достоевский подразумевает вообще убийство, то он ошибается и сам себя опровергает. В том же томе, на стр. 182 и 183, Лучка рассказывает товарищам очень подробно, как он зарезал одного сердитого плац-майора, и все его слушают, и никто на него не кричит. Значит, об убийстве говорить можно, и значит, крик казармы в первом случае был направлен не против нарушения каторжного этикета, а против отвратительности разбойнических излияний.
Четвертая черта. Арестанты любят докторов за их гуманное обращение и вспоминают со вздохами и с умилением о тех начальниках, в которых заметны были хоть какие-нибудь проблески добродушия. ‘Душа человек. Отца не надо!’ — говорят арестанты, вспоминая поручика Смекалова (II, 44), который, однако, наказывал за провинности, но только при этом не смотрел на них как на отверженцев и не придирался ко всяким пустякам. ‘Даже, — говорит Достоевский, — подчас какой-то маниловщиной отзывались воспоминания о добрейшем поручике’ (II, 44). Значит, самая ничтожная ласка находит себе доступ к сердцу арестанта. Где же тут закоренелость и неисправимость? Но при этом осторожность все-таки заставляет меня напомнить читателю, что подражать арестантам не годится.
Пятая черта. Накануне рождества во всем остроге господствует торжественная тишина. Все арестанты ведут себя особенно чинно и спокойно. Нет ни балагурства, ни карточной игры. Кто нарушает общее строгое спокойствие, того унимают и бранят за неуважение к празднику. Словом, арестанты хотят, чтобы у них в их тесной и душной острожной сфере было то же самое, что делается в мире свободных и добропорядочных людей. Арестанту очень хочется поддержать в своих собственных глазах свое человеческое достоинство, и он приступает к этой задаче с теми средствами, которые дает ему в руки его нероскошное умственное развитие. В каких бы формах ни проявлялось это стремление уважать в самом себе человека, — оно во всяком случае показывает, что, несмотря на всю безвыходную грязь и тоску острожного прозябания, арестант все-таки не хочет и не может окончательно махнуть на себя рукой.
Шестая черта. В самый день рождества из города привозят и приносят в острог целые горы подаяний в виде всевозможных сдобных печений. Начинается дележ. ‘Не было ни спору, ни брани, — говорит Достоевский, — дело вели честно, поровну. Что пришлось на нашу казарму, разделили уже у нас, делил Аким Акимыч и еще другой арестант, делили своей рукой и своей рукой раздавали каждому. Не было ни малейшего возражения, ни малейшей зависти от кого-нибудь, все остались довольны, даже подозрения не могло быть, чтобы подаяние можно было утаить или раздать его не поровну’ (I, 222).
Седьмая черта. На святках арестанты устроили театр. ‘Унтер-офицер взял с арестантов слово, что все будет тихо и вести будут себя хорошо. Согласились с радостью и свято исполнили обещание, льстило тоже очень, что верят их слову’ (I, 241). Это все прекрасно, но ты, читатель, все-таки не забывай, что ты в лице арестантов обязан ненавидеть и презирать порок и преступление.
Восьмая черта. Ссыльные поляки, гнушаясь арестантами, не хотели ходить на их театральные спектакли. Наконец, из любопытства, они решились один раз посмотреть на арестантские затеи. ‘Брезгливость поляков нимало не раздражала каторжных, а встречены они были четвертого января очень вежливо. Их даже пропустили на лучшие места’ (I, 247). Такое спокойное и простое великодушие могло бы сделать честь даже какому-нибудь очень образованному и блестящему обществу.
Девятая черта. Театром своим арестанты восхищаются, как дети. Их наивная радость, превосходно описанная в XI главе I тома, доказывает две вещи: во-первых, то, что вся их прежняя жизнь была чрезвычайно однообразна и бедна приятными впечатлениями, а во-вторых, что эти люди, несмотря на свой каторжнический сан, представляют собою в умственном отношении совершенно девственную почву, на которой искусный воспитатель, при некотором старании, мог бы возрастить богатую жатву хороших мыслей, великодушных чувств и честных намерений. Если для них ново и драгоценно самое ничтожное эстетическое наслаждение, то, значит, ясно, что ум их спал глубоким сном во все то время, когда они совершали преступления. А если ум их ничем не был пробужден и затронут с самого их рождения, то, спрашивается, какую же силу они могли противопоставить тем искушениям, которые осаждают со всех сторон голодного и беспомощного бедняка? Далее, если для них новы все впечатления бытия, то можно ли их считать погибшими людьми? Погибшим можно назвать только того человека, который весь поглощен одной страстью, вредной для общества. Плюшкин, для которого не существует на свете ничего, кроме денег, — погибший человек, хотя он никогда не попадет на каторгу. Но каторжник, способный отдаваться всевозможным впечатлениям с порывистой страстностью ребенка, может воскреснуть и начать новую жизнь, лишь бы только общество решилось дружелюбно протянуть ему руку помощи. Но вы, читатели, разумеется, подобной глупости не сделаете, потому что вы обязаны помнить то огромное расстояние, которое отделяет вас, честных людей, от презренных обитателей мертвого дома.
Десятая черта. Преступников, наказанных шпицрутенами, приводили обыкновенно в гошпитальную палату, и тут больные арестанты, принимая их на свое попечение, ухаживали за ними самым тщательным образом. ‘Всю ночь ухаживали за ним арестанты, — говорит Достоевский о наказанном разбойнике Орлове, — переменяли ему воду, переворачивали его с боку на бок, давали лекарство, точно они ухаживали за кровным родным, за каким-нибудь своим благодетелем’ (I, 89). ‘Молча помогали несчастному и ухаживали за ним, особенно если он не мог обойтись без помощи. Фельдшера уже сами знали, что сдают битого в опытные и искусные руки. Помощь обыкновенно была в частой и необходимой перемене смоченной в холодной воде простыни или рубашки, которой одевали истерзанную спину, особенно если наказанный сам уже был не в силах наблюдать за собой, да, кроме того, в ловком выдергивании заноз из болячек, которые зачастую остаются на спине от сломавшихся об нее палок’ (II, 14).
Если бы я захотел приводить здесь все хорошие черты, подмеченные Достоевским в отдельных личностях, то мне еще. долго не пришлось бы кончить. Но я нарочно ограничился только теми чертами, которые относятся к общей массе каторжников и характеризуют собою господствующее настроение. Взятые порознь, эти черты очень мелки и незначительны, но если сложить их все вместе и если дополнить их теми нравственными свойствами, с которыми эти мелкие черты неразрывно связаны, то получится общий результат, далеко не отвратительный. Говоря о каторге, следует перевернуть известную пословицу: не место красит человека, а человек — место, — пословицу, которая, впрочем, нигде и никогда не оказывается верной. О каторге можно сказать, что тут не люди портят место, а место портит людей. Острог ужасен не тем, что в нем живут ужасные люди, а тем, что эти люди, совсем не ужасные, терпят в нем значительные лишения и стеснения, которые притупляют их умы и портят их характеры. Когда начальству угодно будет устранить некоторые из этих лишений, тогда острог, превращаясь понемногу в мастерскую и в ремесленную школу, утратит большую часть своей отвратительности и начнет приносить действительную пользу тем заключенным, которым не удалось приобрести себе на свободе ни технических знаний, ни житейской сноровки. Мертвый дом, описанный Достоевским, заключает в самом себе задатки своего усовершенствования. Эти задатки развернутся, и нравственность арестантов улучшится, как только им дадут возможность смело и открыто заниматься собственной работой.
В бурсе, описанной Помяловским, я не заметил таких задатков развития. Начальство может, конечно, заменить розги карцером, карцер — еще каким-нибудь другим, более деликатным наказанием. Начальство может улучшить стол воспитанников, истребить сырость и грязь, вентилировать комнаты и зажигать лампы на целый вечер. Все это, конечно, значительно облегчит участь бурсаков, но основное зло бурсы останется нетронутым, потому что оно неизлечимо. Это основное зло заключается в той антипатии, которая существует между умами учеников и бурсацкой наукой. Эту антипатию невозможно искоренить, потому что бурсацкую науку невозможно сделать привлекательной. Все лучшие силы общества устремлены совсем не на те занятия, которые могут сформировать хороших бурсацких преподавателей. Общество интересуется совсем не тем, что интересовало его несколько столетий тому назад. То, что оставляется без внимания лучшими умами и самыми блестящими талантами, поневоле облекается в такие сухие и черствые формы, которые никому не могут нравиться и которые приходится навязывать ученикам насильно, посредством розог, или посредством карцера, или при содействии каких-нибудь еще более утонченных и облагороженных средств угнетения. Ученики воспринимают неохотно, забывают немедленно и выносят с собою в жизнь вместо полезных знаний отвращение к умственному труду. Очень жаль, но счастливые времена Абеляра все-таки остаются невозвратимыми.