— Не спорьте. Не возражайте. На курорты мы убегаем от самих себя. Оно так понятно. Мы все окисляемся за год, наши нервы издёргиваются, наша печень злится, и застывает душа. Нам нужно что-то, нечто непохожее на сегодня. Наши сумерки — хмуры, наша осень сера, и зла зимняя стужа. Наши кабинеты и канцелярии, конторы и департаменты слишком угрюмы, работа однообразна, мы боимся плесени.
— Вы понимаете, — говорил радостный, молодой и здоровый голос. — Вы понимаете, — нам нужно встряхнуться. ‘Воздуха, простора, пламенных речей’.[*] Отсюда курорт. Отсюда его спасительность и значение.
[*] — С. Я. Надсон ‘Наше поколенье юности не знает…’. Прим. ред.
И какое огромное преимущество у курортов: нет дачных гостей, нет сплетен, не нужно всей этой обстановки, этого набившего оскомину и мозоли ‘train’ [поезд — англ.].
Курорт — это бутылка шампанского после ужина. Маленькая шалость в конце года. Ptite betise. Мы её раскупориваем с любопытством и выпиваем с жадностью… У нас и похмелье бывает, — когда мы снова возвращаемся в наши ‘меблированные’ квартиры и комнаты и берём перо, чтобы писать наше первое ‘отношение’…
— И я уверен, — продолжал мой друг, — что число курортных гостей — это прогрессия, возрастающая как количество потребляемого шампанского…
Он вздохнул и прибавил:
— Что делать. Нервный век. Огромный расход сил. Притупляющая смена впечатлений… В то же время бедность этих впечатлений. Что мудрёного, что современный человек — слегка ворчун и курсовик. Это так просто, — это психология курортов… ‘Toujours un peu d’ivresse au lait de sa mamelle’… Кто это сказал? Мюссе? А, может быть, и совсем не Мюссе. Всё равно, — это лёгкое опьянение. И, пожалуйста, не говори мне об этих ‘бальнеологических’ и иных прочих качествах, данных, и как их ещё называют. Просто бери деньги и поезжай…
‘Позволь, — думал я, — а больные?..’
И мне страстно, страстно захотелось попасть именно в царство больных. Не к опьяняющим, не к убегающим от скуки и самих себя, а к ‘недугующим и страждущим’, пленённым болезнями, горем, несчастьем.
Я отправился, конечно, в Пятигорск и нашёл то, что искал. Нашёл бедных, больных, безногих, безруких, ворчливых, озлобленных и терпеливых, страждущих, молящихся, терзающихся людей.
Это совсем особое государство, где правитель и царь один — надежда. Она везде здесь.
Где горе, там надежда. Чем злостнее недуг, горячей надежда. Безнадёжные — самые надеющиеся. Чуть теплится жизнь в измождённом теле, едва говорит человек, а грудь и душа горят такой героической, всеисцеляющей и всепримиряющей верой, что завидно. Там, где нельзя верить ни во что, верят в чудо.
Едва шевелится язык в сухом рту, а слова его одни и те же:
— Вот поправлюсь и тогда…
— Как только выздоровею, сейчас же…
— Лишь бы начать. Я бы…
— Верну руку и начну…
Лишь бы переступить эту границу. Лишь бы исправить этот или тот недочёт… совсем маленький, ничем неважный, даже легко исправимый… А там, — там будет всё, как нельзя лучше.
Ещё Тургенев в одном месте заметил, что о чём бы ни молился человек, — он всегда молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующее: ‘Великий Боже, сделай так, чтобы дважды два не было четыре’.
II
В этой вере есть что-то мистическое, больное и глубокое, грустное и неподвижное. В ней самогипноз, в ней — последнее прибежище, та соломинка, за которую надо ухватиться судорожно-изнемогающими в последних конвульсиях пальцами, чтобы отсрочить ещё на миг последний крик гибели и последнее ‘прощай’.
Как больные, высохшие растения, потерявшие свой цвет и запах, поблеклые и осуждённые на смерть, они, эти упрямые люди, с упрямой и грустной верой всемогущего животного страха, всё ещё подымают свои лица к далеко затонувшему в синем и прозрачном как тюль небе солнцу, — белому, яркому, горячему, нежному…
И вечному, и оттого бесстрастному.
Пройдут десятилетия и века, изменится земля, сойдут одни и придут другие люди, а оно всё также высоко будет стоять на наивно голубом, по-детски милом небе, также гореть и нежиться, также убивать и возрождать, как сейчас, как сто и тысячу лет назад…
III
Если вас судьба забросила на необитаемый остров, схоронила в живой могиле ссылки, выбросила далеко за пределы вашей родины и дала свободу на неделю, поезжайте сюда, на эти кавказские минеральные воды.
Здесь — отовсюду.
Тут вы увидите вашу первую любовь, которая катает в тележке безногого старика мужа, друзей вашей юности, угасших дней угасшего веселья. И они уже не те. С серьёзным, деловым видом, тоном, от которого чуть-чуть пахнет ладаном, они вам долго и пространно будут говорить о бесполезности креозота и неизлечимости сухотки, о шарлатанстве докторов, ругать управление вод, жаловаться на крайнюю дороговизну жизни, забыв, как по сотням рублей, всего каких-нибудь несколько лет тому назад, выбрасывали за шампанское.
Бывшего жениха вашей сестры увидите…
Он серьёзен и, слегка прихрамывая, сдержанно подаёт вам свою тяжёлую, сухую руку.
Вы заговариваете…
Небрежным тоном, — в нём явно слышатся ноты равнодушие, которыми показывают вам, что не придают решительно никакого значения своему настоящему положению, что это — так, временно и чистая случайность, небрежным тоном он спрашивает вас:
— Ну, а что Евгения Львовна?..
Стараясь быть, как можно, небрежным, — будто в вашем ответе не заключается ничего, вы бросаете:
— Вышла замуж… двое детей…
И не замечаете сами, что слова растягиваете и чуть-чуть не сказали было:
— Вы-муж за-шла…
— За кого? — задаёт он вопрос, медленно закуривая папиросу.
— За Хворостова…
— Ах, за этого…
И вы видите, как его губы кривятся и складываются в презрительную усмешку…
— Гм!..
И тогда вспоминаете вы всю эту сцену отказа: когда он сватался ещё, все говорили, что он болен и брюзга, сестра была молода, ну, и вот…
Теперь у сестры двое детей, она так же несчастна, как была бы и с ним… ни меньше, ни больше.
— Ну-с, имею честь, — слышите вы, протягиваете руку и видите суровый, старающийся быть надменным, оскорблённый взгляд.
— Пойду пить нарзан, — поясняют вам.
Музыка играет вальс. Его звуки, нежные, простые, волнующие и такие живые, что не рассказать, тихо закрадываются в сердце, что-то щекочут и будят, о чём-то говорят таинственно-сладким полушёпотом.
Закрадываются они и в сердце больных, и кое-кто из них вспоминает свой, быть может, недавний вальс… Горели огни. Мерно колыхались пары, её голова лежала на плече… Чьи-то слова и до сих пор звучать в ушах как шорох страсти и шёпот любви.
Прочь воспоминания!..
— Надо идти пить нарзан.
Катятся колясочки. В них сидят люди, взрослые, похожие на беспомощных детей. Лица их стараются улыбнуться, они кивают друг другу головой и разъезжаются.
У каждого в мире своя дорога, и своя жизнь, и собственная своя смерть. После неё только все равны, и у всех одна и та же дорога.
IV
Тем временем солнце бледнеет. Из яркого оно становится тускловатым, и прежний цвет, красной старой бронзы, сменяется светло-золотым. По земле ложатся тени. Артистка театра в сопровождении какого-то англичанина подъезжает к цветнику на взмыленном коне. Она пробует соскочить легко, но платье запутывается и обнажает — упругую икру, высокий башмак на пуговицах, затянутую в чёрный шёлковый чулок ногу. Но быстро высвобождается, и оба, — она и англичанин, — идут на веранду, пьют вино и смеются. Кричат ‘газеты, газеты’… ‘Сезонный Листок’, ‘Кавказские минеральные воды’…
Потом темнеет. Аллеи наполняются гуляющими.
Бьют фонтаны.
При свете луны они кажутся театральными, фантастическими, их струи серебряными, и плеск их напоминает дикую песню без слов, неясное и нежное воспоминание о прошедшем, что было и утонуло, где-то утеряно, как-то забыто, должно быть по неосторожности. Хочется и любить, и плакать: это смешанные голоса настоящего и былого.
Прошла пара. Офицер с красным околышем и барышня.
— Да?
— Да. Всегда.
У него не действует правая рука, а барышня его невеста. И её рука просунута под его левую.
Долечивается…
А девушка ещё ребёнок, розовенький, пухленький, со звонким голоском и ямочками на щеках. Она играет по утрам в бильбоке, там на углу, у низенького домика, в саду.
В воздухе — совсем тихо. Деревья становятся чёрными, свежий воздух тихо парит как молодой царь южной ночи на крепких крыльях. Немного холодно. Вы застёгиваетесь на все пуговицы и идёте домой.
Проходя мимо госпиталя, вы видите зажжённую лампадку, её красный глазок, который мигает часто и ровно — будто плачет, — и коленопреклонённого человека. Его фигура, жесты и молитвенно-просто, с такой надеждой обращённые к этому коричневому лику глаза выражают одно: мольбу о пощаде и жажду чуда. Лицо его серьёзно, брови приподняты и от морщин разглажен лоб.
Давно ли был ты и неверующим, и атеистом, и как недалеко то время, когда любимой твоей фразой было:
— Молодость бывает раз, и от неё надо всё взять!
Далеко ли?.. Не всё ли равно… Не всё ли равно, когда приходят горе и несчастье, обновляет, или измучивает человека?
О чём молит он? Об исцелении? О прощении грехов прошлого? О снятии схимы терпения?
И что дастся ему? И поправимы и искупимы ли преступления жизни, и если да, то все ли?..
На душе становится грустно, и думается о том, что на земле горя много и много несчастья, и что мы не видим их потому, что они рассеяны и несобраны, а мы всё бежим куда-то и не оглядываемся… Душу сосёт страх, и готов молиться сам об исцелении от этого мрака, этих тягостей тьмы и ужаса нашей чёрной, злой и хищной жизни…
Петухи поют, и встаёт больной рассвет.
V
На другой день я укладываюсь. Нервы не выдерживают. Я хочу бежать из этой бездны горя и мученичества.
И когда меня спрашивают на вокзале:
— Билет куда?
Я задумываюсь и хочу сказать:
— В страну здоровья.
Но мнусь и произношу:
— До Петербурга…
Поезд быстро несёт меня по длинной пестреющей канаве лугов, мимо лесов и тихих, блестящих речек:
‘Мерный шум колёс…
Поле, ряд берёз,
Много мутных грёз…
Мчимся, мчимся, мчимся…
Мерный шум и шум…
Свод небес угрюм…
Много мутных дум…
Дальше, дальше, дальше!..’
Когда я выхожу в Петербурге, на меня накидывается дождь, длинный, медленный, ровный.
Но я спокоен. Мне хорошо. Кругом меня здоровые люди, я слышу их милые, бодрые голоса, ласково звучит их весёлый смех, чем-то бодрым веет от их быстрых шагов по крепким каменным панелям…
И когда я встречаю моего друга, я жму ему руку, смотрю ему прямо в глаза и говорю:
— Ты лгал, милый… Курорт — совсем не бутылка шампанского… Это сильный приём противного креозота… И вовсе не маленькая шалость. Это что-то огромное как несчастье, и серьёзное как смерть и её страх… На курортах я узнал ту истину, — что явно и тайно больных, как откровенно и скрыто несчастных, так много, так много, как людей…
— Но мы с тобой всё-таки пойдём и выпьем, — говорит он.
И мы идём.
Август
1903 г.
Источник: Пильский П. М. Рассказы. — СПб: Типография Монтвида, 1907. — С. 49.