Поездка за Волхов, Ушинский Константин Дмитриевич, Год: 1852

Время на прочтение: 42 минут(ы)
К. Д. Ушинский

Поездка за Волхов

ГЛАВА I. Пароход

В половине девятого я был на Невской пристани. Пароход ‘Урания’, который должен был ровно в девять часов отправиться в Шлиссельбург, уже дымился, пыхтел и собирался с силами. Приказчики и работники с ящиками, цибиками, узлами уже суетились на палубе, и я, взойдя на нее, остановился у перил, чтобы рассмотреть своих спутников. Общество было самое пестрое, но, несмотря на все свое разнообразие, разделялось резко на две категории: в первой разнообразие цветов было сильнее, но легкое преимущество оставалось за черным, во второй владычествовал серый. Лица первой категории, заплативши целковый, чинно рассаживались по лавочкам кормы или пользовались правом спускаться в каюту, серые же мирно улеглись на полу передней части парохода, укладывали головы на кулечки, свернутые армяки или на колени своих соседей и, заплатив полтинник, метили выспаться на целковый. Вещи и товары горой навалены были посредине парохода.
Колокольчик прозвенел во второй раз: толпа провожавших бросилась на берег, и пароход медленно отвалил. Пискливые и басистые ‘прощайте, до свиданья, adieu, leben sie wohl’ сыпались с примесью утренней сиплости на корму, тогда как на нос парохода падали, как бомбы, увесистые поклоны не менее увесистым Акулине Савишне, Марье Трофимовне, дяде Герасиму, на которые получались удовлетворительные ответы: ‘Будем кланяться!’ Наконец, пароход отплыл на такое расстояние, что прощанья должны были умолкнуть, и провожавшие начали расходиться с пристани, только один дюжий парень, без шапки, в рубахе нараспашку, не мог оторвать глаз от предмета своей дружбы — такого же дюжего и такого же рыжего детины в сером армяке. Парень на берегу истощил, казалось, все прощальные фразы и только махал рукою и грозил кулаком своему отъезжающему приятелю, когда же пароход был уже готов скрыться, он собрал свои последние силы и гаркнул во всю мочь: ‘Эй, Ванюха! Прощай, прощай, разбойник! Прощай…’ Ванюха в ответ на любезность своего приятеля послал такую же любезность и, завернувшись в армяк, растянулся на полу, положив голову на ноги своего соседа, который уже храпел.
— Что это — брат, что ли, тебя провожал? — спросил я его.
— Брат? Како брат!
— Так вы земляки?
— Уж и земляки!
— Из одной деревни?
— Како из одной деревни? — сказал он, махнул рукою и грустно понурил голову.
— Так что же он тебе? — приставал я.
— Что он мне? Ничего! А так, вместе кирпич делали, ну и делали, а приведет ли Бог свидеться?
И парень повернулся, ему, видимо, было грустно.
Пароход выбрался на средину и пошел полным ходом. Мерно колеблясь, дрожа и вздыхая, взбирался он вверх по течению, сбивая в пену спокойную поверхность Невы и оставляя за собой в воде широкую, кипящую серебром борозду, а в воздухе — толстую, волнистую струю дыма. На корме молчали и оглядывали друг друга, на носу храпели, я смотрел на исчезающий Петербург. Широта реки быстро поглощала громадность его зданий, и скоро он стал походить скорее на небольшой промышленный город, раскинутый по низменным берегам прекрасного озера, чем на пышную Северную Пальмиру. Низменные, глинистые, темные, чуть-чуть взволнованные берега Невы обнажались более и более от зданий. Пошли фабрики, потом дачи, мелкие лески, там и сям бедные рыбацкие деревни и чистенькие немецкие колонии, только Нева оставалась по-прежнему могуча, широка, по-прежнему синя и полна до самых краев, только она одна напоминала, что Петербург близко.
— А не правда ли, окрестности Петербурга очень грустны? — проговорил кто-то басом возле меня, так что я вздрогнул и оглянулся.
Сосед мой был мужчина лет сорока, краснощекий и довольно полный, в белом пеньковом пальто и в серой широкополой шляпе, с огромными усами, через которые он пускал струйки табачного дыма из коротенького дорожного чубука. Добродушное выражение его лица напоминало мне моих знакомцев степных помещиков, и мне показалось, что я где-то его видел.
— Вы бывали в Москве? — продолжал он, не обращая внимания на мое молчание.
— Я прожил там лет десять.
— Ну, не правда ли, какая огромная разница! Я ожидал бесконечного спора о преимуществах обеих столиц, но собеседник мой, ничего не замечая, продолжал:
— То ли дело, как подъезжаешь к Москве! С каждой верстой сел все больше, храмы все лучше и древнее, жизнь роскошнее и раздольнее, веселые сельские ландшафты сменяются быстро,, и чувствуешь приближение к центру русской жизни… А Москва-то, Москва! Со всех сторон она обнимает тебя, как мать родная! Какие дивные панорамы! Стоит только взойти на Поклонную гору!
— Петербург также имеет свою Поклонную гору, — сказал я, стараясь перебить восторженную речь защитника Москвы.
— Не эта ли, что по дороге в Парголово — эту петербургскую Швейцарию? Был я и там, но не знаю, чему там можно дивиться…
— Мне кажется, я имел удовольствие где-то встречаться с вами?
— Весьма вероятно.
— Да вы из какой губернии?
— Пензенской.
— А! Так мы земляки.
Мы сочлись своими и открылись, что мы знакомы и даже почти родные. Я припомнил, что раза два видел Аркадия Петровича, а еще более слышал о нем. Это был страшный чудак, который в молодости учился дельно, а потом сделался степным помещиком. Но ему не сиделось на месте, и он без отдыха колесил по России из одного края в другой. Он везде находил себе дело, всех расспрашивал, во все вмешивался, и не было такого уголка русской жизни, в котором бы он не побывал. Он что-то все записывал, собирал, но не напечатал еще ни одной строчки.
— Куда же вы теперь пробираетесь, Аркадий Петрович? — спросил я своего собеседника. — Или все еще продолжаете свое вечное путешествие по России?
— Да! И не намерен никогда его кончить. Это совсем не так скучно, как вы думаете. Я только что вернулся из Финляндии и пробираюсь теперь в Петрозаводск, а оттуда думаю махнуть в Колу. Впрочем, еще и сам хорошенько не знаю, куда направлю стопы свои. А вы?
— Я еду по делам, в Ладожский уезд, в деревню.
— Браво! Я вас поздравляю. Вам предстоит презанимательная дорога, и вы, верно, напечатаете свои дорожные впечатления?
— Право не знаю. Кажется, здесь не предстоит ничего особенно занимательного, да что и есть, так все известно и переизвестно. Я удивляюсь вам, как вы находите пищу для любознательности в бесконечных вояжах по этой однообразной равнине?
Аркадий Петрович грустно покачал головой и на минуту задумался.
— Странны для меня все вы, господа! — проговорил он наконец. — Однообразная равнина да однообразная равнина! Затвердили одно, да на этом и остановились.
— Ну право же, Аркадий Петрович, вы должны сознаться, что разнообразие не слишком велико. Граф Соллогуб несколько прав, говоря, что у нас ездят, а не путешествуют.
— Да, конечно! Но я попрошу ответить мне на некоторые вопросы, только беру наперед слово, что вы будете отвечать чистосердечно.
— Извольте!
— Хорошо! Так скажите же мне, пожалуйста (я степняк, и этот вопрос для меня извинителен), вы должно быть отлично знаете Россию?
— Увы! К несчастью, нет! Немного, очень немного из нас таких, которые старались ее узнать, немногие узнали случайно, и то кое-как… а большинство…
— Знает очень плохо, — докончил мою мысль Аркадий Петрович и, откладывая ее большим пальцем правой руки на мизинец левой, продолжал. — Хорошо! Примем это к сведению и пойдем дальше! Если вы не познакомились с Россией путешествуя, то, вероятно, знаете ее из книг? Вероятно, можете изучить ее в подробных географиях, в описаниях, в собраниях путешествий?
— Вы сами знаете, что нет, — отвечал я смиренно. — Подобной географии у нас, можно сказать, нет, потому что я и не смею назвать этим именем учебников, в которых ничего нет, кроме номенклатуры гор, и рек и городов и сведений о числе кирпичных и кожевенных заводов, путешествия, помнится, есть и у нас кое-какие, но все они стары, написаны дубоватым слогом русско-немецкой учености, и едва ли многие знают даже имена их авторов, а описаний… описаний у нас много, но они хоронятся в журналах.
— Гм! Странно! Никто ничего не знает, а описывать нечего и путешествовать незачем? Я тут чего-то не понимаю.
— Оно, конечно, странно, но, кажется, можно несколько объяснить это: в самом деле, русская равнина, исключая окраин ее, описанных довольно порядочно, так однообразна, что, очертив одну местность, очертишь все.
— Так почему же не описана хоть эта одна местность?
— Да потому, что она всем известна.
— Вы сами себе противоречите, мой почтенный! Следовательно, Россия всем известна как нельзя лучше, а минуту тому назад вы говорили совершенно противное!
И Аркадий Петрович смотрел на меня, лукаво улыбаясь.
— Вы правы только отчасти, — сказал я, — конечно, и в русской равнине есть разнообразие и в природе, и в жителях, но оно так незначительно, развивается на таких огромных протяжениях, и характер одной местности так незаметно, так медленно переходит в характер другой, что, проехав тысячу верст, можно заметить только весьма немногое, написать только несколько страниц или набить свой дорожник, как делают некоторые, сведениями о том, что ел и пил в каждом городе…
— Но неужели на вас производят одно и то же впечатление и саратовские поля, и калмыцкая степь, и владимирские болота, и окрестности Москвы, и холмистые пространства Орла и Тулы, и равнины Малороссии и новороссийская степь, и белорусские песчаные и лесистые пространства, и вологодские леса, и здешние болота? Неужели на вас веет одною жизнью и посреди умных и веселых москвичей, и посреди патриархальных вологжан, и посреди промышленных архангельцев, и посреди приземистых белорусцев? Где же здесь однообразие?
— Правда! Но эти впечатления как будто ни на чем не основаны, неуловимы, неизъяснимы.
— Ни на чем не основаны они быть не могут, ибо все имеют свою причину, следовательно, есть причина и вашему верному впечатлению, а неуловимо оно потому, что вы его не ловите, неизъяснимо потому, что вы не хотите взять на себя труда изъяснить его.
Я замолчал, побежденный неумолимой логикой моего собеседника, хотя какие-то возражения еще шевелились в моем уме.
Небо потемнело, ветер с моря усилился. Местность была невеселая: низкие, темные берега, поросшие густым хвойным леском, наклонившимся над водою, казалось, с трудом удерживали огромную, почерневшую массу воды, взволнованную морским ветром. Река бурлила, но звуки ее, то грустные, то сердитые, умирали без ответа на пустынных берегах. Она вся покрылась белыми гребнями, которые, перегоняя друг друга, бежали, казалось, не вниз, а вверх по течению. Возле парохода была страшная свалка. Он шел гордо и только мерно вздрагивал, его колеса не отгоняли волн, которые с какою-то злостью лезли под них, а давили и резали их, разбивая в пену и усыпая серебром широкий след, далеко остававшийся за ними. Но как были ничтожны мы на хребте этого чудовища перед смельчаком, который мелькал посреди реки в небольшой лодке. Он, казалось, наслаждался борьбой с гневной влагой. Белая развевающаяся рубаха его то показывалась высоко над водой, то снова погружалась в волны, иногда блестело самое дно лодки, иногда мы видели только развевающиеся волосы отважного пловца. Я взглянул на своего собеседника: он жадно следил глазами за исчезающей лодкой, ему хотелось быть на месте гребца.
— Картина в самом деле хороша! — сказал я Аркадию Петровичу. — Но она так обыкновенна, столько раз описана! И что она перед морскими бурями, которые так прекрасно переданы и слову, и полотну! А скучные берега не придают ей решительно никакой особенной характеристики.
— Извините, но я больше думал о вашем инстинкте. Я видел бури в океане и на всех русских морях и почти на всех замечательных реках и озерах, буря на Неве, особливо когда ветер с моря, производит на меня совершенно особое впечатление. Но мне еще ни разу не удавалось видеть этого пролива, когда морской ветер победит его и погонит его воды назад в Ладожское озеро. Неужели контраст этого водного богатства посреди этих унылых берегов, эта деятельность волн и шум нашего парохода посреди этого безлюдия окрестностей не напоминают вам ничего?
— Постойте! Что-то в самом деле шевелится в моей памяти… Я силился припомнить что-то, но никак не мог.
— Я вам помогу, — сказал Аркадий Петрович, улыбаясь. — Вы, вероятно читали какие-нибудь пароходные сцены на американских реках или озерах…
— Да в самом деле! Между этими сценами есть какое-то отдаленное сходство, но только очень отдаленное. Где здесь эта роскошная растительность, это сближение крайностей, ужасов и красот природы?
— Совершенно справедливо, но остается же какое-то общее чувство: вот это-то общее и уловите, вот, видите ли…
— Позвольте, мне кажется, я сам открыл причину. Этот тот же самый контраст обильной, живой и шумной влаги с безлюдьем и тишиной пустынных берегов.
— Но здесь есть еще нечто сходное, — перебил меня Аркадий Петрович. — Это то, что Америка и эта страна — земли новые, в которых природа скопила страшные силы и бережно хранила их до прибытия европейского человека, и он со всею мощью своей гражданственности вошел в эти долго неведомые страны, в которых люди попадались только как будто для дополнения картины…
— Как разыгралась! — продолжал Аркадий Петрович, любуясь яростью волн. — Право, не знаешь, чему более удивляться — гению ли Великого, который так верно открывал источники сил русской природы, твердости ли его непреклонной воли, не знавшей препон ни в людях, ни в природе, или его бесконечной смелости и вере в безошибочность своего гения? Когда Петр явился сюда закладывать новую столицу, то здесь сохранилось не только воспоминание, но даже следы страшного наводнения, случившегося за двенадцать лет перед тем, и которое почти вдвое превосходило наводнение 1824 г. Нева подымалась тогда на 25 футов выше своего обыкновенного уровня и затопила все пространства даже до Охты. Наводнения эти повторялись так часто, что жители были как на биваках, ежеминутно готовые бросать в жертву волнам свои хижины или превратить их в плоты. Но Петр не побоялся основать свою новую столицу еще ближе к устью, на почве, еще не совсем обсохшей, и спокойно смотрел, как вода заливала основания новых зданий. И что же? Волны унялись и с каждым годом унимаются больше и больше. Как после того не сказать, что гений знает будущее?
— Да! Но все это давно уже и так прекрасно выразил Пушкин, — заметил я.
— Право, даже досадно, — возразил с нетерпением Аркадий Петрович. — Память дана вам как будто нарочно для того, чтобы оправдать свою леность. Но разве это чувство так мелко, что его можно исчерпать дюжиною стихов? Разве оно не стоит того, чтобы повторить его несколько раз?
— Но ведь вы, кажется, приверженец московской природы?
— Да, я люблю Москву, но разве это мешает мне восхищаться Невою? В самом деле, посмотрите, как даже реки обеих столиц прямо противоположны и как характерны обе! Москва — это маленький, пересыхающий ручеек, вьющийся как блестящая змейка на дне огромного бассейна, с крутыми, живописными берегами, свойственными вообще юрской известковой формации, набитой окаменелостями. Эта маленькая речка при каждом повороте своем создает Новый ландшафт, новую светлую картину, к которой так и льнет славянское сердце. А здесь огромная масса воды течет почти прямо, в ровных и болотистых берегах, которые изредка подымаются на несколько аршин, а устья и исток уходят в воду неприметными склонами, в берегах, которые состоят из самой древней глины в свете, в которой нет решительно никаких остатков прежней жизни. Свойство этой глины решает судьбу невских берегов. Она, может быть, делает возможным существование человека на этой мокрой местности, но, с другой стороны, она же производит ту бедность произрастания, которая так поражает вас при приближении к Петербургу. Эта глина довольно часто, однако ж, прикрывается намывным песком или илом, как, например, возле Петергофа и Павловска. Петербург закрыл эту почву гранитом и пештняком, которые не без намерения же природа рассеяла вокруг его с такою щедростью. Это пространство, на котором самый древний слой силлурийской формации выглянул наружу, очень не велико, далее оно начинает покрываться другими породами.
— Но, — заметил я, невольно улыбаясь странной связи мыслей моего собеседника, — для новой столицы не было бы, однако ж, хуже, если бы почва ее была несколько поновее, да и несколько повыше.
— Последнее, может быть, и правда, хоть и то еще сомнительно: будущее все впереди, но что касается до первого, так вы решительно ошибаетесь, если принимаете эту местность за новую в истории России. Я много имею причин думать, что на водах Невы завязался один из первых узлов общественной жизни России, но это длинно было бы доказывать, а теперь я только замечу вам, что варяго-славянская речная торговая дружина с незапамятных времен утвердилась на этих водах и что древнее судоходство по Неве, которое было возобновлено договором новгородцев с латинцами, древнее ганзейской торговли и что это договор родной брат договору…
В это время ветер, давно уже подбиравшийся под широкие поля серой шляпы моего разгоряченного собеседника, наконец сорвал ее и покатил по палубе. Аркадий Петрович бросился догонять шляпу, и наш разговор прервался.
— Послушай, любезный! — сказал возле меня какой-то тощий господин, придерживая рукой свою соломенную фуражку и обращаясь к нашему кормчему, русскому мужичку в непромокаемом плаще и в английской матросской шляпе. — Послушай, любезный, скоро ли мы приедем к порогам?.. Эй ты! Эй!
Но ‘любезный’ не слышал ничего: он зорко смотрел вперед и быстро поворачивал колесо то в ту, то в другую сторону.
— Эх, барин, не мешай! — сказал он наконец, не оборачивая головы и сильно опуская колесо, отчего наш пароход круто повернул налево и быстро понесся по фарватеру. — Разве не видите, вот и пороги!
В самом деле, здесь Нева волновалась и пенилась сильнее. В некоторых местах вода особенно шумела и вертелась, в других волны отпрыгивали назад и рассыпались серебром, как будто находя себе преграду. Камни почти нигде не выглядывали на поверхность, но под водой можно было различить их белеющие верхушки. Берега реки в этом месте выше и волнистее, а течение ее гораздо быстрее и совершается по склону, заметному для простого глаза, так что, кажется, нельзя приписать происхождение этих порогов исключительно наносным блокам, не проходит ли тоже и здесь подводная каменная гряда, которая перерезала все истоки Ладожского озера с западной стороны: Волхов, Сясь, Пашу, Оять, Свирь и другие и, взволновав их берега, дала прекрасные ломки плиты, украсившие столицу? Трудно сказать что-нибудь положительное о происхождении порогов прежде, нежели будет исследовано дно этих рек. Эта гряда, идущая полукружием (с перерывами), нарушает скучное однообразие той местности, которая лежит между последними холмами Валдая и первыми уступами Финляндии. За порогами наносная глина начинает мало-помалу перемешиваться с песком, который почти один составляет берега Невы при ее истоке из Ладожского озера.
Ветер крепчал с каждым часом, дорога мне начинала надоедать, и я хотел было уже укрыться от жестокого ветра и сойти в каюту, как вдруг довольно странная сцена привлекла мое внимание… На отлогом берегу собралась большая толпа крестьян, разодетых по-воскресному и блестящих самыми яркими цветами, они бросили свои хороводы и столпились в кучу, оставив посредине только небольшой кружок. Подъехав ближе, мы рассмотрели, что в этом кружке лежал человек. Потопленная лодка, которую двое дюжих парней выталкивали на берег, объяснила нам эту сцену. Мы быстро проскользнули мимо ее, но она успела навеять на нас грустное впечатление. Пошли рассказы, из которых я узнал, что Нева шутить не любит и что удовольствие покататься по ней в бурю, которому я так недавно завидовал, не всегда обходится дешево.
Вдали забелелся шпиц Шлиссельбурга, и, зная по опыту, что в городских ресторанах не всегда найдешь что-нибудь порядочное, я отправился в общую каюту позавтракать. Здесь застал я довольно большое общество, которое, спасаясь от ветра, свирепствовавшего на палубе, теснилось на лавочках хорошенькой каюты. Оканчивая завтрак, я почувствовал, что наш пароход остановился.
суматоха: толпа носильщиков предлагала свои услуги. Мы остановились у борта, чтобы еще раз взглянуть на Неву, которая в этом месте (самом широком) имеет пятьсот тридцать сажен ширины, т. е. гораздо шире, чем у Троицкого моста (триста сорок пять сажен). Вообще, Неву можно назвать одною из самых непостоянных рек в мире: ширина ее изменяется почти на каждой полуверсте, и изменяется на полтораста и двести сажен, но не бывает менее ста сорока. Это же явление еще в большей степени замечено за реками Новой Голландии, которые еще не нашли своих русл, но для Невы Петр Великий создал берега. Быстрота ее течения также чрезвычайно непостоянна и по месту, и по времени. А потому удивительно ли, что Нева каждую секунду приносит морю массу воды в 116 тысяч кубических футов и в этом отношении превосходит знаменитый Нил и немного уступает Гангу (183970 кубических футов), далеко оставляя за собой Рейн (64 160). Так что этим коротким рукавом, в несколько десятков верст длины, изливается в море богатейшая во всей Европе система вод, наполняющая собою всю северо-западную часть России. Огромные бассейны Ладоги, Онеги, Ильменя, Саймо сбирают дань с бесчисленных рек, озер и речек и несут ее к царственной Неве.
Когда я оглянулся, Аркадия Петровича уже не было, и я нигде не мог отыскать его.

ГЛАВА II. Трешкот

В Шлиссельбурге мы оставались недолго. В этом небольшом городке, разбросанном по низменным берегам Невы и Ладожского озера, немного замечательного. Особенного внимания заслуживают только прекрасные шлюзы, идущие из Ладожского канала в Неву и сложенные из огромных гранитных масс, да крепость, которая напоминает собою Петропавловскую и расположена на низком острове, В самом истоке Невы из Ладожского озера. Петр Великий очень удачно назвал эту крепость ключом-городом. Этим ключом он отпер Балтийское море для России, навсегда замкнул ее враждебным посещениям соседей. Это последнее значение принадлежало прежде одной Ладоге, но с распространением Новгородской области перешло к Орешку — теперешнему Шлиссельбургу (выстроенному, вероятно, вновь новгородцами в 1223 г.), а впоследствии Петербургу. В самом деле, в прежние времена, когда болотистые пространства между Невой и Волховом были покрыты лесом, стоило только замкнуть вход неприятельским лодкам в Ладожское озеро из Невы и в Волхов из озера, чтобы Новгород мог быть спокоен за безопасность своих северных и северо-западных пределов. Берега Ладожского озера у Шлиссельбурга песчаны, низки и, медленно уходя в воду, составляют отмель на несколько верст. На этой отмели округленные эрратические блоки разлеглись подобно огромному стаду быков, ищущих прохлады, и сходство это до того обманчиво, что объясняет, почему эти камни в некоторых местах народ называет быками. Здесь в первый раз я увидел в таком множестве эти загадочные округленные массы горных пород Финляндии. На берегах Невы они появляются очень редко, только кое-где по холмам, возле порогов, но здесь сложила их, вероятно, какая-нибудь запоздавшая на озере ледяная гора, которая приплыла окончить свое существование на этих берегах, усыпанных гранитным песком. Несмотря на ужасный ветер, поверхность отмели едва волновалась, зато вдали на горизонте, где вода, кажется, уходит в самое небо, волны подымались горами, и их пенящиеся верхушки строились в какие-то фантастические города. Маяк и вокруг его множество мачт виднелись вдали. Ладожское озеро более Финского залива похоже на море, и в бурю оно очень опасно, однако многие суда предпочитают быстрое плавание на парусах медленному движению по каналу, который идет почти возле самого берега, так что мы в продолжение своего переезда до Ладоги несколько раз видели еще озеро вдали.
Кто никогда не езжал по Ладожскому каналу, тот едва ли знает, что такое трешкот, потому что этот способ перевозки, сколько мне известно, употребляется только здесь. На трешкоте очень кстати было бы написать вместо девиза русскую поговорку: ‘Тяп да ляп, и вышел корабль’. Это небольшая барка, на которой есть все, что вам угодно: и мачта, и флаг, и три низкие тесные каюты в два кубических аршина для желающих заплатить два или три целковых, и палуба человек на пятьдесят для тех, кто хочет прокатиться сто двадцать верст за пять копеек серебром. Но все это сколочено на живую нитку, скрипит и шевелится.
Свободной каюты я не нашел и очень был рад, когда один из пассажиров позволил мне поместиться в своей, где уже на полу расположилась его собака. Товарищ мой был, по-видимому, охотник и человек самого спокойного свойства. Он кивнул мне головою, повернулся лицом к стене на узеньком диванчике и захрапел. Каюта была так тесна, что я только боком мог протиснуться в нее, и не было никакой возможности поместиться в ней третьему существу, так что рулевой едва мог просунуть туда свою голову, чтобы спросить нас с насмешливой улыбкой, просторно ли нам. Другую каюту заняли какие-то барыни, а в третьей поместился купец, которого мы уже видели на пароходе.
— Jch verstehe nicht, не понимай! — раздалось у нас над самым ухом.
Я выглянул в узенькое окошечко и увидел довольно забавную сцену.
Какой-то толстяк стоял на берегу, задыхаясь под тяжестью чемодана и множества узелков, наваленных горою на его плечах. Его обступило несколько носильщиков, настойчиво предлагавших ему свои услуги, несколько баб совали ему судки с вялеными сыртями. Рулевой приступил к нему, требуя, чтобы он нанял себе особую каюту.
— Не понимай! — бормотал он, стараясь взбросить сам на палубу свои вещи.
— Знаем мы вас, — не понимай! — ворчал рулевой. — Да дай хоть двугривенный, чтоб вещи поднять… а то смотри, плохо будет.
— Гривенник! — сказал немец.
— Двугривенный! — отвечал рулевой и полез наверх.
Новый пассажир сделал последнее усилие, но чемодан вылетел у него из рук и упал в воду.
Все захохотали, и немец вытащил двугривенный, произнося какую-то брань на немецком диалекте. Вещи были подняты, и самого хозяина их кое-как спровадили на палубу, которая страшно затрещала под ним.
— Тише, не возись! — закричал рулевой. — Из-за пятака серебра ты у меня весь трешкот разломишь… Ну, с Богом, отчаливай!
И мы тронулись.
Пара лошадей, идущих по берегу маленькой рысцой с одним верховым, везут трешкот верст по шести в час, лошадей меняют по станциям, и часов через двадцать можно быть в Ладоге. Могучий рулевой, опирающийся на вечно скрипящий руль, стоит только затем, чтобы скорее помощью крика, чем помощью руля, провесть трешкот между множеством судов, которыми канал постоянно загроможден. Лодка скоро скрылась из виду.
Канал довольно узок: вода в нем стоячая, мутная, и вокруг самый скучный, самый однообразный финский болотный ландшафт, решительно не изменяющийся на протяжении всех этих ста двадцати верст. Повсюду одни и те же низкие, ровные берега, по которым идет узкий бичевник, повсюду одна и та же болотистая равнина, на которой не видать ни лесов, ни полей, — равнина гладкая, как ладонь.
Небо нависло почти над самою головою, и сырой, густой воздух, скрадывая всю яркость цветов, налагал на все какой-то матовый, серый оттенок.
Канал весь загроможден барками, наложенные горою, набитые до того, что, кажется, бока их готовы треснуть, барки двигаются тяжело и медленно, постоянно сталкиваясь и останавливаясь. Длинный и почти непрерывный ряд мачт тянется по каналу в обе стороны и теряется вдали, так что канала не видно, а мачты кажутся рядом огромных шестов, разрезывающих землю. По правому берегу канала три пары лошадей тащат три трешкота, на каждом из них по ямщику, который, опустившись всем телом, лениво переваливается с боку на бок и для препровождения времени перебранивается или с своими лошадьми, или с бурлаками, которые постоянно попадаются навстречу. Бурлаки идут семериками, ступают мерным, трудным шагом, налегая всей грудью на свою лямку, прикрепленную к бичеве. Они обыкновенно угрюмы, не обращают внимания на крик и понукания, которые сыплются на них со всех сторон, идут, потупив глаза в землю, и молча уступают дорогу всякому. Их загорелые лица, мощные члены, классические бороды и рубахи как-то нейдут к их занятию. Они не веселы и не облегчают тяжкого труда тем мерным пением, которое раздается на берегах Волги. Здесь они как будто попали не в свою сферу. Там и сям небольшие кустарники, изредка чистенькие деревни полунемецкой или, лучше сказать, петербургской постройки и красивые домики военной команды, надзирающей за порядком на канале.
Но если зрение ваше утомляется однообразием этой финской природы, зато слух никак не может пожаловаться на тишину ее: крик и стук почти не умолкают. Команда лоцманов, перекличка их между собою и с ямщиками и бурлаками, крик ямщиков, скрип никогда не мазаного руля, треск сталкивающихся судов, говор и хохот на трешкотах составляют вокруг такой хор, что голова кружится, утомленная и без того тихим покачиванием трешкота. Сквозь этот шум, несущийся с барок, с тихвинок, с берега, с трешкотов, встречающихся и перекрещивающихся в сыром и тяжелом воздухе, изредка и с трудом пробьется грустная русская песня о чем-то неведомом, по поводу какой-нибудь белолицей Маши.
В этом канале соединяются все водные системы северной и восточной России, а потому не удивительно, что здесь можно видеть образчики всех народностей, разбросанных по этому великому северо-восточному пути, зато мне не удалось здесь встретить не только ни одного жителя Малороссии, но даже ни одного москвича или орловца. И на всем этом пестром смешении лежит один оттенок, который легче чувствовать, нежели выразить, и который можно назвать новгородским. Этот оттенок предпримчивости, подвижной торговой жизни — готовность взяться за всякий промысел — совершенно отличает нашу северо-восточную Россию от юго-западной, сидячей, мирной, сельской или удалой казацкой. Здесь к одной и той же бичеве прицеплены низовой, саженный бурлак, с правильной, загорелой физиономией, и неуклюжее порождение татарского и финского элемента, еще не выучившийся порядочно говорить по-русски и не помнящий родства тептярь. А там на барке, на кулях, наваленных горою, стоит с шестом в руках добродушный наивный костромич, с наивно детскою улыбкою и с умными, сметливыми глазами, на корме же тихвинки охорашивается обожженный ярославец, румяный, как майская роза. Здесь слышится новгородское наречие, столь любезное малороссийскому слуху, там галицкое цоканье, там вологодское резко протяжное ‘о’. И это сталкивается, здоровается, перебрасывается прибаутками на пространстве канала в несколько сажен шириною.
На трешкоте сначала все улеглись спать и только к вечеру проснулись и оживились, из кают тоже повылезли на палубу, за исключением одного торговца, который проснулся на пароходе, чтоб съесть дюжину вяленых сыртей на берегу и снова завалиться спать на трешкоте. Так путешествует он по всей России и, по его собственным словам, нигде не спит так покойно, как на почтовой тележке, спит, а между тем карман его толстеет не по дням, а по часам.
Мы с трудом завоевали себе место на скамейке, хотя и то большая часть народа лежала на полу в самых живописных позах.
Над всей этой группой высилась фигура рулевого, дюжего тихвинца, в красной рубахе и какой-то странной шапке, которая, вероятно, через десятые руки попала с головы петербургского франта на эту рыжую косматую голову. На полном, лоснящемся лице его постоянно скользила самая едкая улыбка. Он повелительно осматривал толпу, расположившуюся у ног его, осыпал ее насмешками, кричал за десятерых, не пропускал ни одной барки, чтоб не послать ей вслед какой-нибудь прибаутки, и ни одного человека на берегу или на борте чужого судна, чтобы не попотчевать его насмешкою. Более всех доставалось от него непомерно толстому немцу, который для избежания излишних издержек притворился, что ни слова не понимает по-русски и, развалившись на груде своих чемоданов, старался казаться равнодушным, хотя иногда насмешки явно задевали его за живое. Рулевой сердился, что немец не взял для себя особой каюты, но это было физически невозможно. Толпа рабочих, усевшись в кружок, спорила с жаром. Дело шло о преимуществе ремесел, и каждый выхвалял свое и порицал чужое. Петербургский каменщик, древознося свое занятие, лгал немилосердно, барочник-костромич слушал его внимательно, хотя, по-видимому, не верил его словам и твердо стоял за свое непоседное ремесло, странствующий плотник порочил их обоих, но когда бурлак хотел тоже вмешаться в этот спор и защитить свое бедное занятие, то рулевой оглушил его такой насмешкой, что бедняк махнул рукою, повернулся лицом вниз и, уткнув нос в свою суконную шапку, скоро захрапел. В продолжение нашей дороги разговор часто превращался в общий спор, в котором принимали участие все сидевшие на палубе, но всегда этот спор оканчивался общим соглашением на каких-нибудь сентенциях народной логики, вроде следующих: ‘всякое ремесло хорошо, если сам хорош’, ‘добрый человек везде уживется’, ‘всякому свое’ и т. п. Далее сидело полдюжины баб, у которых платки были надвинуты на самые глаза, они все пригорюнились, поминутно зевали, охали и крестились. Одна каялась во всеуслышание в своих прежних грехах: рассказывала, какая она была гулящая и как надувала своего мужа. Все слушали ее очень снисходительно и жалели о ней, как будто бы она рассказывала о своей болезни. Крестьяне очень снисходительны к слабостям своих ближних и смотрят на беспутную жизнь или как на наваждение нечистого, или как на болезнь. Все эти бабы отправлялись из Петербурга по своим деревням к Троицыну дню, чтобы помахать зеленой веткой над могилами своих мужей. Мужчины смеялись над ними, но они отвечали на эти насмешки только покачиванием головы и смиренным вздохом. Крестьяне наши по большей части скептики: их здравый смысл не может не посмеяться над иными поверьями, но они спускают старухам их привычки, говоря: ‘Это их дело!’ А старухи — это настоящие мешки, в которых предания старины и предрассудки хранятся бережно и передаются от предков к потомкам. Мне случалось видеть в наших деревнях такие экземпляры старух, которые говорят как члены китайской академии наук, ходят не иначе, как по строгим правилам, каждое движение их, каждое слово совершается по какому-нибудь преданию, по какой-нибудь пословице. Оттого лица их так важны, оттого они так часто качают головой и сожалеют о заблуждении молодежи. Только на женщинах можно еще видеть древние костюмы различных племен, вошедших в состав России, они больше сберегают старые сказки, и даже язык их более, нежели язык мужчин, сохраняет следы племенного различия. Чувство, предание, мечта преобладают в наших крестьянках, тогда как в мужчинах здравый, ясный смысл сглаживает все различия, и общий русский костюм, общий русский язык, общая русская логика, недалекая, но сметливо-хозяйственная, основанная на начале порядка, везде берет перевес.
На корме также господствовало совершенное дружелюбие. Ее занимали человек двадцать бурлаков… В середине всей группы, возле самой мачты, на полу, лежал высокий сухой мужчина в сером дырявом армяке. Его архангельская островерхая шляпа была надвинута на самые глаза, и из-под нее падали по плечам длинные пряди рыжих волос. Лицо его, худое, изрытое оспою, выражало суровую энергию, но голубые глаза смотрели на всех ласково и с какой-то особенной простотой. Через плечо его висела кожаная сума, а у ног, босых и израненных, лежал огромный посох и мешок с хлебом.
— Куда ты, любезный? — спросил я его, привлеченный его характерной физиономией.
— Збирав на циерковь Божию, господине, а теперици пробираюсь домой, в Вологодьцкую губернию, в Тотюмьский уезд, в село Руцьи.
— И давно ты собираешь на церковь?
— Да уже двенадьцатый годоцёк, господине, на цетвертую церковь збираю.
— Да чего же тебя заставило взяться за такую жизнь, бросить семью и дом?
— Нет у меня семьи, господине, одна матуська только, да и та у монастыри зивё, а зобираю по обецянию, господине.
— Какое же обещание дал ты?
— Оно рассказать ницаго, господине, мозьно, и народу поучение и себе покаяние, да длинно рассказываць, господине*.
______________________
* Я мог запомнить только несколько звуков этого смешанного наречия и потому за полную верность не отвечаю.
______________________
Я хотел просить его, чтобы он рассказал мне свою историю, но в это время у бурлаков, которые давно уже спевались вполголоса, наконец, сложилась песня. Голоса были свежие и подобраны хорошо.
Все притихли, и я заслушался. Длинные, заунывные звуки невольно погружали в задумчивость. Вдруг трешкот наш сильно покачнулся и затрещал. Он увяз между какой-то огромной баркой и глинистым берегом. Одна сторона его поднялась выше другой и села на мель. От неожиданного удара лошади, тянущие бичеву, сильно попятились назад и чуть-чуть вместе с ямщиком не свалились с берега, что, говорят, иногда случается.
— А! Чтоб вас! Заснули! — закричал снова рулевой, умолкнувший было на время.
С барок отвечали такими же приветствиями, крик скоро сделался общим и огласил сырой, тяжелый воздух. Но никто не трогался с места: всякому жаль было расстаться с покойной позой, которую он себе выбрал. Однако делать было нечего, трешкот сам решительно не хотел сдвинуться с места, ему, кажется, приятно было задремать на тинистом дне канала, и рабочие на нашей и на соседних барках начали подыматься с своих теплых логовищ. Наконец после немногих усилий и бесконечного числа зевков трешкот снова съехал в воду.
Во время этой суматохи какому-то бродяге удалось тайком перебраться с берега на трешкот бесплатно. Он сначала притаился между бурлаками, но, когда мы отвалили, он высунул свою лысую сократовскую голову, которая обязательно улыбалась. Розовые губы его и красные стеклянные глаза показывали, что он находится в нетрезвом виде. На трешкоте оказалось много его знакомых, которые сказали мне, что Федюшка Лысый (Федюшке было лет пятьдесят с лишком) постоянно пьян и уже несколько лет только и делает, что таскается по берегу канала да норовит, как бы бесплатно прокатиться из Шлюшина в Ладогу или обратно. Часто ему приходится купаться в канале и пробовать кулаков рулевых, но ничто не может излечить его от странной мании кататься до зимы по каналу. Федюшка — невысокий, широкоплечий мужик, с высоким лбом и вздернутым носом. На голове у него и в бороде немного волос, а на плечах только обрывки рубахи и синего испачканного кафтана. Он обыкновенно весел, любит компанию и сидит смирно, только бы везли его. Но в этот раз он уж чересчур развеселился и, несмотря на угрозы рулевого, бурлил, не умолкая. Наконец рулевой, видя, что он никак не унимается, привязал его к носу трешкота и, сняв с него картуз, забавлялся, поливая беспрестанно водою лицо дарового седока. Несчастный жмурился, отворачивался, то сжимал рот, то широко раскрывал его, чтобы просить пощады, но вода заставляла его молчать. Напрасно он старался высвободить свои руки из веревок и глядел умоляющим взором вокруг: рулевой продолжал поливать его, останавливаясь только по временам, чтобы зачерпнуть воды. Некоторым пассажирам стало жаль бедняка, и они упросили рулевого, чтобы он развязал его, но не успел тот исполнить их просьбы, как Федюшка выскользнул у него из рук и полетел в канал. К счастью, место было неглубокое, и Федюшка успел скоро выбраться на берег, грязь валилась с него комками, и лысую голову прикрывал толстый слой ила. Он отряхнулся и потребовал своей фуражки, а когда ее бросили ему, он очень вежливо расшаркнулся рулевому и сказал ему:
— Умен ты, брат Егор: знаешь, как с пьяным обходиться надо. А вы, дураки, что мне руки развязали и пьяного послушались! — прибавил он, грозя своим благодетелям, тронувшимся его отчаянными мольбами.
Федюшка долго гнался за трешкотом, но так как его не принимали, то он послал всех нас в теплое местечко и, растянувшись на песке, сложил руки на груди и заснул сном ребенка.
— А ведь был человек, — сказал рулевой, махнув рукой.
Уже было около полуночи, и ‘одна заря спешила сменить другую’. Огни, разложенные бурлаками на берегу, погасли в сыром воздухе, и только кое-где еще двигались возле них громадные фигуры детей степи, сбиравших по болотам хворост и листья, чтобы поддержать беспрестанно гаснущее пламя и сварить запоздалую кашу. Небо было закрыто тучами, и вокруг все та же мокрая и бесцветная пустыня. Я задумался и когда обернулся, то на палубе все уже храпели, развалившись в самых живописных позах, перемешав руки и головы, прикрытые армяками и тулупами. Только рулевой ворочался на своем скрипучем руле да толстый немец возился с больными зубами и ворчал себе под нос. Вдали слышен был глухой шум озера. Оно еще не могло успокоиться, и по временам на горизонте сквозь ночную тьму, прорезывались белые гребни его волн. Края неба начали румяниться, болота закурились туманами, но ни одна птица не приветствовала утра. Становилось холодно, и я отправился в каюту.
Долго я ворочался с боку на бок на узеньком диване. Несносный беспрерывный, пронзительный скрип руля, тяжелое стуканье трешкота то об барки, то об берег и чья-то возня на палубе долго не давали мне покою. Товарищ мой храпел давно и только иногда покрикивал во сне, вероятно, воображая себя на охоте. Наконец, и я начал было дремать, как вдруг страшный треск раздался у меня над головой и что-то тяжелое опустилось к нам в каюту. Напрасно я упирался в него руками и ногами: оно все опускалось ниже и ниже и, наконец, наполнило собою все углы нашей каюты. Я задыхался. Охотник кричал, ему, вероятно, почудилось, что его давит медведь. Собака, лежавшая на полу, заметалась спросонья и жалобно завыла.
— Да что это такое? — наконец закричал я, не будучи в силах далее выдерживать страшной тяжести.
— Verzeihen Sie mir, meine Herren, meine liebsten Herren (извините меня, любезные господа (нем.)), — пищал кто-то над самым моим ухом.
Охотник кричал и, кажется, кусал толстого немца. Мне тоже приходилось невтерпеж. На палубе наконец зашевелились.
— Эге! Да никак немец-то у меня всех господ передавил, — раздался голос рулевого. — Вишь каков! И как его угораздило! Четыре доски продавил! Егор, а Егор, подь-ка сюды! Глянь-ка, какая оказия приключилась.
— Говорил, надо доску переменить: давно гнила была, — отвечал сердитый и сиплый голос Егора. — Еще намеднись Васька Косой две сломал.
— Эх-ма! Вот оно что! Вот так оказия! — говорил рулевой, постукивая каблуками о края пролома.
— Да что вам здесь нужно? — закричал я немцу, упираясь в него руками и ногами, с отчаянием человека, которого душат. — Убирайтесь! Что вам здесь нужно?!
— Нишего, совершенно нишего! Я так только немножко, einwenig, bei Gott (немножко, ей-Богу (нем.)), немножко, я сейшас, сейшас, вы только немношко, немношенько потерпите, — пищал немец самым сладким голосом, продолжая медленно опускаться в каюту, так что у меня наконец захватило дух.
Я сделал отчаянное усилие и успел наконец кое-как высвободить голову, хотя все еще не мог двинуться ни рукой, ни ногой.
— Да тащите же этого лешего, тащите! — вопил охотник, которому, вероятно, приходилось хуже моего. — Ведь это, наконец, Бог знает что такое!
— Да чем его вытащить! — продолжал рассуждать Егор, не трогаясь с места. — Ишь его как угораздило! Иван, а Иван! Подь-ка, разбуди Семена да хомутников-то кликни, а то одним его не вытащить. Надобно доски переменить… две только маленько и подгнили… а теперь четыре меняй. Степан, а Степан! Ну что же ты стоишь! Разбуди народ-то!
— Милостивый государь! — продолжал охотник уже умоляющим голосом. — Милостливый государь, Негг, любезный Негг… как вас там?., отодвиньтесь хотя немножко.
— Aber, ей Бог, сейшас…
— Aber, aber! Да прими хоть локоть, проклятый! Прямо под ложечку уперся.
Немец сделал нечеловеческое усилие и провалился совсем, и мы с трудом успели добраться до отверстия и вылезли на палубу.
— Ух! Слава тебе, господи! — произнес охотник, вставая и расправляя измятые члены.
Но в каюте продолжалась отчаянная борьба, собака защищала жизнь свою и впилась в толстяка, который душил ее.
— Собака, собака моя! — кричал охотник, узнавший, наконец, в чем дело. — Послушайте, милостивый государь! Если вы задавите мою собаку, — продолжал он, нагнувшись к пролому и грозя туда кулаком, — если вы задавите мою собаку, то и не думайте… она стоит пятьсот рублей, пятьсот рублей серебром… слышите ли вы?
Немец только кряхтел.
— Да скажите ему по-немецки, чтобы он не давил моей собаки! — обратился ко мне охотник отчаянным голосом, но в это время собака выскочила на палубу и, дрожа всем телом, начала лаять в отверстие.
Наконец кое-как, после бесконечных усилий и с помощью бурлаков успели вытащить бедняка на веревках, потом снова кое-как закрыли дыру и, вероятно, оставили эту мышеловку до новой оказии.
Мы опять отправились спать, и, утомившись борьбой, я скоро заснул богатырским сном.
Когда я проснулся, солнце было уже очень высоко, и мы подвигались быстрее вчерашнего. Я вышел наверх. Охотник был уже на палубе и гладил собаку, которая еще ворчала и огрызалась на бедного толстяка.
Народу поубавилось, многие разошлись поутру, и все как-то приутихли. Я присел на лавочку. Та же печальная картина, все тот же мокрый, серо-рыжеватый финский ландшафт. Езда на трешкоте начинала мне надоедать. Но вдруг вдали показалась Новая Ладога, и все оживились. Разом заговорили, зашевелились. Рулевой заголосил пуще прежнего и пуще прежнего начал сыпать насмешками, не пропуская никого.
— Эй вы, хомутники! — кричал он смиренно гнущимся бурлакам. — Что хомуты-то не вычистили? Долой хомуты-то!
Но хомутники, не отвечая ни слова, смиренно отстегивали свои лямки от бичевы и опускали ее в воду, чтоб дать пройти трешкоту. Казалось, они так прислушались к насмешкам, что считали их за обыкновенный разговор и решительно не обращали на них никакого внимания. Но вдруг рулевой притворился добряком и закричал бурлакам:
— Бог помощь, ребята!
— Спасибо! И вам помогай Бог! — отвечали они в один голос.
— Что ж это, ребята семеро вас тянут и ни один не схрамлет? Не успел рулевой выговорить этих слов, как вся толпа бурлаков залилась страшною бранью. Они остановились, мужественные лица их выражали угрозу, и долго грозили они нам вслед кулаками и взглядами. Я смотрел в недоумении на эту картину. Рулевой хохотал и уже начинал разговор с барочниками, везущими дрова.
— Эй вы, барочники, Божьи дети! Пока доедете, весь хлеб переедите. Кушайте, кушайте кашу, брызнуть бы воды вам в чашу.
Барочники ворчали,
— Хлеб да соль, ребята! — продолжал рулевой, как будто ни в чем не бывало.
— Хлеба кушать! — отвечали они в один голос.
— Спасибо, спасибо, ребята! А у меня к вам дельце есть, — продолжал рулевой, — дядюшка Прохор письмо послал.
И барочники не могли перенести этих слов, побросали ложки, схватили шесты, и самые звонкие эпитеты долго провожали нас.
Я не мог добраться, что за горечь скрывается в этих бессмысленных словах, но при многочисленных пробах они всегда производили одинаковое действие, и притом если про дядю Прохора говорили бурлакам, то они нисколько не обижались, а, напротив, испускали дружный хохот, означавший: ‘молод ты еще зубы скалить!’, и, наоборот, приветствие, назначенное бурлакам, нисколько не трогало барочников. Смысл этих выражений потерян, как потерян смысл насмешек над пошехонцами, которые, как нарочно, умны и сметливы. Бог знает, из каких далеких времен идут эти поговорки, но всего страннее то, что, потеряв всякое значение и всякий смысл, они сохранили горечь, скрытую в них, и она пробивает толстую кожу барочника и бурлака, которой не пробить и самою едкою бранью. Вообще, наше речное судоходство сохранило в себе много следов глубокой древности и чисто русского происхождения. Чрезвычайное разнообразие речных судов, их национальные названия, множество поговорок и технических терминов, относящихся к судоходству, множество обычаев, соблюдаемых безмолвно (tacitu consensu), устройство артелей, символические числа — все говорит о древности здешнего речного судоходства… Но вот Ладога.

ГЛАВА III. Волхов

В Ладоге я оставался ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы взять лошадей и поесть ухи из знаменитых волховских сигов. Скучный, формальный вид торгового городка решительно не вызывает любопытства. Новая Ладога вполне соответствует Шлиссельбургу, да берег, если можно, кажется еще ниже.
Весь город расположен на отмели, на которой прежде, вероятно, происходило впадение Волхова в озеро, но теперь озеро блестит вдали, за рядом островков и рыбачьих хижин, из-за которых выглядывает частокол мачт. Город создан новою промышленностью и потому утомительно однообразен. Только канал, в который прекрасными шлюзами впускается волховская вода, набитый барками, оживляет несколько тишину купеческого городка.
Ухарский ямщик лихо выкатил из Ладоги, но тотчас же за заставой увяз в песках, и лошади потащились шагом, колеса едва двигались и, шумя, разрезали сыпучий песок, который, как вода, тотчас же снова заливал наши следы. Скоро мы очутились в совершенно песчаной пустыне. Повсюду глубокий, сыпучий песок. Изредка, кое-где зеленеет жалкая травка, да там и сям на обсыпавшихся песчаных буграх торчат кривые деревца, держащиеся Бог знает какими средствами в этой безжизненной почве. Чем далее, тем хуже, и жалкие, приземистые рощи кривых сосен и елок нисколько не утешали нас. Солнце пекло невыносимо, лошади чуть ступали, побрякивая бубенчиками, и, пользуясь случаем, ямщик дремал.
Нет никакого сомнения, что эти пески занесены сюда Волховом. Они совершенно непохожи на тот красивый гранитный песок, которым финляндские скалы усеяли берега озера возле Шлиссельбурга. Но теперь Волхов уже с незапамятных времен, даже весною, не потопляет этого пространства, хотя берега его здесь очень низки. Основываясь на этом, можно предполагать, что эти пески нанесены сюда Волховом еще тогда, когда устье его было гораздо выше и западнее теперешнего, а воды Ладожского озера захватывали более южного берега, что, кажется, было не весьма давно, и Старая Ладога (находящаяся теперь верстах в десяти от Новой и, следовательно, от устья Волхова в озеро) была построена при самом устье. Упадок воды в Ладожском озере — факт, не подлежащий сомнению, только о причинах его можно толковать различно. От нечего делать я прибегнул было к общему мнению всех иностранцев, путешествующих по России, которые большую часть дороги любуются своим ямщиком, и начал уже находить много художественной красоты в его медленной грации, много мысли в его загорелом, красивом лице и много скрытого чувства в его светлых, как небо, ничего не выражающих глазах, как вдруг свежий ветерок, полный роскошной прохлады, пахнул мне прямо в разгоревшееся лицо и разбудил задремавшего ямщика.
Налево между холмистыми берегами заблестел Волхов, а прямо перед нами зазеленели небольшие возвышенности, уступами подымающиеся вдаль. Песок начал мелеть, покрываться травою, и грунт более твердый зазвучал под колесами нашей телеги. Ямщик и лошади пробудились, и тройка бодро побежала на эти веселые холмы. Перед нами мелькнула деревня, так удачно названная Красным или Прекрасным Островом, за нею мы спустились с бугра только затем, чтобы потом подняться еще выше, и очутились в Старой Ладоге. Это теперь небольшое село Успенское, сохранившее еще несколько свой городской вид, хоть большая часть жителей выселена в Новую Ладогу еще Петром Великим. Дома раскиданы по холмам и окружены садами и огородами. На нас повеяло запахом малороссийского местечка, которому подобное что-нибудь так трудно отыскать в великой России. Все было мирно и тихо вокруг, промышленность отхлынула далее вместе с водами озера.
Взобравшись на возвышенность, на которой расположена Ладога, я оглянулся назад. Из-под ног моих уходила вдаль до самого горизонта скучная песчаная равнина, покрытая кое-где пятнами желтой зелени, и редкие лески торчали там и сям. Зеленый вал, на котором я стоял, понижался к западу и рассыпался потом в отдельные холмы. Мне невольно пришло на мысль, что этот вал был берегом острова в то время, когда возвышенная равнина, ожидавшая нас впереди, омывалась с одной стороны Волховом, а с другой — водою Ладожского озера. За селом я сошел с телеги и взобрался на огромный курган, возвышающийся на самом берегу Волхова.
Как все изменилось с незначительным поднятием почвы, которая возвышается здесь по обеим сторонам Волхова, подобно холмистому зеленому острову посреди болотистого и песчаного моря! Здесь отовсюду веяло свежестью, миром, довольством и полнотой. Взору, утомленному бедностью финских болот, отрадно было носиться по этой светлой, живой, разнообразной равнине, останавливаться на этих холмах, округленные формы которых облиты яркою зеленью, скользить по этим долинам, раскрывающимся до самого горизонта, и различать там вдали веселые деревни и кресты сельских церквей, сверкающие на солнце. Все здесь свежо, зелено, округленные формы рощ так не похожи на общипанные мокрые лески, которые мы оставили за собою. Но эта хорошенькая местность всей красотой своей обязана одной природе да еще остаткам минувшей жизни, рассыпавшей вокруг валы, зеленые курганы и развалины. Яркие полосы хлебов, которыми так испещрены разлоги наших центральных равнин, здесь мелькают только кое-где, как островки на этом взволнованном море зелени, деревни тоже могли бы быть гораздо чаще. Может быть, каменистая подпочва, которая в некоторых местах почти выглядывает наружу, может быть, множество эрратических камней, которыми усеяны вершины здешних холмов, были причиною такого безлюдия, но всего вероятнее, что торговая деятельность по Волхову и каналам увлекала народонаселение этого красивого уголка. А как бы хотелось, чтобы все это взволнованное поле наполнилось и заколыхалось тучными жатвами, а все эти грациозные холмы покрылись деревнями! Эта местность как будто вырвана из центральной России и брошена сюда посреди финских болот. Любуясь этим красивым, чисто русским ландшафтом, я легко понимаю, какое чувство заставило новгородцев остановиться здесь, когда они пробились сюда в первый раз через псковские пески, новгородские и тверские болота: человек так любит находить на чужбине картины своей родины. Но, выбрав по чувству, новгородские славяне не обманулись и в расчете, потому что не могли найти места, которое бы соответствовало более их историческому назначению. И это не простая случайность: таинственные законы судьбы народа выражены в формах его страны, а непосредственное, детское чувство народа — лучший угадчик этих законов. Народ выбирает место для первых поселений своих под влиянием этого непосредственного чувства, этой бессознательной любви к природе своей страны, характер которой он выражает в себе, но в то же время самый умный расчет не мог бы сделать выбора выгоднее для народной жизни. Это совпадение законов истории земли и истории ее народа легко объяснить: местность красива там, где она характерна, где в формах ее, как в гигантских буквах, блещет мысль, которой везде и во всем ищет человек, а характерна местность там, где собираются и выражаются яснее разнородные силы страны. Вот почему местоположение наших древнейших городов всегда живописно, а вместе с тем имеет глубокий исторический, географический и экономический смысл. Киев завладел последним отрогом Карпатов, последнею ступенью в ту равнину, на которой должна была развиться славянская жизнь в самостоятельную особенность. Смоленск возник на последнем уступе холмистой великорусской равнины в литовские болота. Владимир выбрал себе живописные берега Клязьмы и внес славянское владычество в финские леса. Москва разлеглась на холмах, в которых сливаются в гармоническое целое все разнообразные характеры русских местностей. Переяславль глядится в воды озера чистого, как кристалл. Один Ростов жмется к болоту, да и то потому, что основание ему положено финнами. Даже для постройки Юрьева, нынешнего Дерпта, Ярослав выбрал самую живописную местность, какая только нашлась на однообразной прибалтийской низменности.
Так и здесь: среди мрачной финской природы славяне отыскали этот светлый островок, так живо напомнивший им их южную приднепровскую родину, и посвятили его своему светлому богу Ладо. Как должны были радовать сердца их веселые песни этому мирному, чисто славянскому божеству посреди бесконечных лесов и болот, таинственных и грустных! Я не понимаю, почему Ладога должна быть необходимо норманнской Алдогой, или Альдеаборгом, а не городом славянского Ладо, окончание ‘га’ нисколько этому не мешает. На нашей северной Украине норманнская, финская и славянская жизнь часто перевиваются в такие узлы, которые нелегко распутать.
Альдеаборг — старый город, в противоположность Новгороду, Гольсмгард — город-остров и город бога Ладо по одинаковому праву могут быть приложены и, без сомнения, прилагались к этой местности. Припомним только название Иомсбурга, этой древней сечи, в котором начало ‘Иом’, название финского божества, соединено с немецким окончанием ‘бург’ и в котором под этим финско-норманнским именем скрывается так много славянского. Таких археологических узлов немало наделала известная страсть норманнских скальдов3 вносить в свои саги чужие предания и приписывать своим героям чужие подвиги: они даже из Ромула и Рема сделали немецких рыцарей. Что под именем Новагорода, стоящего на озере Музиане (Майск, впоследствии Ильмень), о котором говорит Иорнанд как о самом северном населении славян, необходимо разуметь нынешний Новгород, в этом нет сомнения, как и в том, что именем Старого города Альдеаборга называлась Ладога, но был ли это вместе и загадочный Славянск, это неизвестно. Впрочем, Славянском могли называться и Новгород и Ладога, в то время когда тот или другой из них был главным сборным местом торгового племени славян.
Глядя на эту местность, наполненную развалинами, зелеными курганами и остатками валов и стен, рассчитывая, как была она важна для той полувоенной торговли, которая усыпала монетами наш великий водный путь, чувствуя, как льнет мое сердце к этим холмам и разлогам, я невольно убеждаюсь, что здесь был один из первых постоянных лагерей речных, полувоенных, полуторговых дружин, когда, двинутые с юга, они завладели узлами Пейпуса, Ильменя, Бела-озера, узлами, в которые связываются все водные нервы России. Устроив крепость в Ладоге, новгородцы разом получили возможность владычествовать над финскою окрестностью и закрыть норманнским лодкам вход в свою речную область, потому что в то время эта возвышенность с обеих сторон была окружена лесами и болотами, проходимыми только для бродячих финнов. Смелый норманн, отправлявшийся грабить богатый Асгард, не мог миновать этого речного дефиле и должен был пройти его под градом стрел и камней, которые так удобно было сыпать с высоких и утесистых берегов. Но этого мало: впереди ждали их страшные пороги, и они должны были во что бы то ни стало вытащить свои лодки на берег или тащить их на веревках по способу, описанному Олеарием. Вот почему новгородцы так дорожили этою местностью и, основав здесь крепость, посадили в ней старшего князя варяго-русской дружины. Утвердившись в Ладоге, предприимчивые новгородцы не остановились, но основали крепость и при истоке Невы, на острове Зеленце — нынешний Шлиссельбург и, устроив свои сношения с ганзейскими городами, очистили этот путь от разбойников, которые тогда страшны были здесь не менее, чем впоследствии в низовьях Волги. Шведы уже гораздо позже оценили важность этой местности и стремились в продолжение нескольких столетий отнять ее у русских, они предчувствовали, какая гроза вылетит на них из этой гавани. Орешек, как центр всего пути, беспрестанно переходил из рук в руки, потому что этот островок был ключом от тех сокровищ, которые так верно, так заботливо перечислял Густав-Адольф, завещая своим подданным упорно хранить их от русских. Петр Великий окончил эту тысячелетнюю борьбу, начатую новгородцами еще до Рюрика, и невдалеке от первой столицы русских князей основал новейшую. Так история наша окончила свой первый полный круг, чтобы начать новый, обширнейший. Замечу, между прочим, что речные острова были любимым местом славянских дружин, да и вообще славян, селившихся по рекам и забиравшихся по ним в средину чуждых им племен, таковы Хортица, Черкасск, Уральск и Тамань, Белобережье, таковы Ладога и Орешек, такова большая часть городов в польских королевских Пруссах, таков самый Иомсбург, относящийся к Винете, как Запорожская Сечь к Киеву.
Развалины так называемой Рюриковской крепости лежат на самом берегу Волхова, они сложены чрезвычайно крепко из местных материалов: плитняка и эрратических блоков, которыми природа так щедро снабдила эту местность. Возле каменных развалин видны остатки земляных валов, принадлежащих, вероятно, древнейшей крепости, о которой говорит Нестор, потому что каменная воздвигнута новгородцами только в VII столетии. На этих валах расположены теперь огороды и смиренно процветают лук и капуста. Но всего более поражается внимание множеством могильных холмов, раскинутых здесь по обоим берегам Волхова и невдалеке от него, на высоких холмах. Эти курганы очень правильны и подымаются куполами, некоторые из них огромны, все поросли яркою зеленью, а иные — живописными купами деревьев. Они красноречиво напоминают, что на этой границе славянского мира много пролилось нашей и враждебной крови. Но можно ли сказать наверное, кто спит под этими насыпями? А может быть, это только сторожевые холмы, подобные казацким и киргизским, или языческие молельни? Как нарочно, решительно все народы, сталкивавшиеся на русской почве, имели обычай увековечивать курганами память своих героев. Таинственный чудин, славянин, норманн, киргиз, калмык, казак и крымские татарин усыпали курганами русскую землю, и едва ли удастся археологии отыскать твердые законы, по которым можно бы было угадывать различное происхождение этих таинственных памятников по их внешней форме. Некоторые из здешних курганов, говорят, были разрыты, но в них нашли какие-то остатки железных орудий. Бока некоторых курганов обвалились в Волхов, но кроме насыпной земли ничего не видно.
Налюбовавшись на прекрасные окрестности, набродившись по развалинам крепости и намечтавшись вдоволь над курганами, я снова взобрался на телегу, и ямщик, успевший в это время выспаться, снова помчался далее.
Дорога идет по левому берегу Волхова, все по такой же высокой, холмистой, живописной равнине. В противоположность другим русским рекам оба берега Волхова здесь высоки и круты, потому что Волхов не прислоняется к возвышенностям и не подрывается под них, как, например, Волга и Ока и большая часть русских рек, не ищет обойти их, как, например, Дон, но смело прорывается сквозь них. Обрывистые берега Волхова в некоторых местах завалены серо-зеленоватыми грудами искрошившегося плитняка, но в других они возвышаются гладкою, будто выполированною стеною, испещренною геометрически правильными параллельными слоями. Тяжелые барки чуть движутся внизу по мутной влаге, но в двух шагах от высокого берега видны только их разноцветные флаги. Проехав мимо Николаевского монастыря, за которым на высоком холме еще высится могильный курган, мы остановились, чтобы посмотреть ломку плиты. Под небольшим слоем намывной земли, в которую до половины врылись эрратические блоки, идут разноцветные слои плиты, они тонки, отделяются хорошо и необыкновенно геометрически параллельны между собою. Порядок их тот же, что и при Старой Ладоге, который замечен Мурчисоном. Работники, начиная ломку, стараются сначала отыскать трещину, которая идет вертикально и перерезывает все пласты. Этот отрез совершенно перпендикулярен и необыкновенно гладок, наполнен глиной, в которой изредка попадаются куски медной руды. Что могло произвести такие разрезы? Неужели подземный удар, выдвинувший эти холмы? Но в таком случае могли ли бы они быть так правильны, так гладки и самые слои не должны ли бы следовать тогда всем прихотливым понижениям и повышениям почвы? Но этого не видно, напротив, слои, доходя до какого-нибудь понижения почвы, вместо того чтобы понижаться вместе с нею, вдруг пересекаются и снова начинаются там, где почва возвышается, как будто эти впадины произошли уже после поднятия холмов.
Ночевать я остановился в селе Ильинском, где красивая новая церковь привлекла наше внимание. Она нравится своей простотой и какою-то легкою грациею, которую сумел передать ей архитектор, г. Сычов, обладающий, как видно, тонким вкусом и знанием дела. На другой день я спешил к знаменитым порогам. Еще издали слышен их шум, а подъехав к берегу, я увидел прекрасную картину: вода во всю ширину реки пенилась и клубилась, и хотя пороги нигде здесь не образуют водопадов, но падение реки в некоторых местах так велико, что вода несется с быстротой стрелы — по выражению Олеария — и, ударяясь о камни, разлетается в пыль и пену. Довольно одного простого взгляда, чтобы убедиться, что здесь река не только встречается с каменными громадами и пробивается между ними, как, например, на Днепре, но ниспадает по ним, как по уступам. Не знаю, до какой степени верно измерение, которое дает всего падения Волхову не более сорока восьми футов, но то, что две трети этой высоты принадлежат девяти верстам, занимаемым этими порогами, нисколько не кажется преувеличенным*. Все это девятиверстное пространство разделяется порогами на несколько площадей, которые заметны для простого глаза, лежат одна выше другой, уступами, оттого-то и берега реки за порогами значительно ниже, а за Вындиным островом спускаются почти до уровня воды, хотя большого спуска с того высокого пространства, по которому мы ехали, нигде не заметно. Самые опасные пороги у села Петропавловского, которое стоит на правом берегу, а на левом, против него, поставлен каменный крест, к которому, конечно, много взоров обращалось с горячею мольбою.
______________________
* Волхов еще имеет пороги, но те не так значительны и страшны только своими отмелями
______________________
Спустившись с крутого берега, в котором во многих местах между слоями просачиваются ключи, я пробрался по груде плитняка в реку, к самым порогам. Сначала от шума и блеска воды у меня закружилась голова. Во всю ширину реки, в тысяче местах вода кружится, ревет, бьет ключом и пенится, и это тем более поразительно, что решительно не видно достаточной причины такому бешенству волн: кажется, как будто волны выбрасываются снизу каким-то подводным вулканом. Гряды почти нигде не выглядывают наружу, а только видны шевелящиеся, прибитые по ним груды разбитой плиты. Этой плиты здесь так много, что не мешало бы ее вытащить. Еще со времени Петра Великого начались попытки расчистить как эти, так и другие пороги Волхова, но все эти попытки оказались более или менее безуспешными, а произведенные при Екатерине II показали, что простое уничтожение порогов ведет за собой обмеление Волхова и вследствие того появление новых камней, новых порогов. Обводный канал также едва ли здесь возможен, судя по высоте берегов и по мелководью и слабому падению Волхова. Несчастные случаи нередки, но самый важный убыток происходит от замедления, потому что незначительный боковой ветер делает проход невозможным. Гряды порогов следует недалеко одна за другою, а проходы сквозь каждую из них лежат то у одного, то у другого берега, так что барку должно поворачивать быстро и управлять поперек течения, а потом направлять в самые ворота, тогда как некоторые из них не более как на вершок шире тяжелых, неуклюжих и утлых барок, постройку которых тщетно старался улучшить Петр Великий. Опытность, ловкость, сила и сметливость тамошних лоцманов изумительны. Это искусство передается наследственно от отцов к детям, и им занимается с незапамятных времен несколько прибрежных деревень. Еще в договоре Ганзы с Новгородом 1269 г. упоминается о плате, которую должны были давать иностранные гости лоцманам. В лодках через пороги перевозят женщины, и так ловко, что каждый без боязни может вверить себя этим волховским нереидам. Пороги еще замечательны в том отношении, что по сю сторону их (к Ладожскому озеру) почти совершенно не видать окаменел остей, тогда как по другую их сторону до Вындина острова огромные куски плиты состоят насквозь из одних сплющенных раковин. За Вындиным островом, где берега Волхова снова понижаются, исчезают и обломки плиты и окаменелости, так что последние можно находить не более как на пространстве двух или трех верст, но зато в изумительном изобилии. Прибрежные крестьяне от нечего делать часто, сидя на берегу, вытаскивают их из песка, дивуются ими и дают характеристические названия этим ракушкам.

ГЛАВА IV. За Волховом

Я переехал реку у Гостинопольской пристани, название которой напоминало мне, что здесь ганзейские гости расплачивались с лоцманами, и отправился прямо в середину волока между Сясью и Волховом, в село Усадницы. Еще с полверсты провожали меня веселые волховские холмы, но потом телега покатилась по проселочной дороге, ровной и гладкой, как ладонь. По обе стороны засеменил реденький хвойный лесок, плохо прикрывавший ржавую землю с бедной болотной растительностью. Местность казалась гораздо ниже той, которую я оставил позади, хотя я нигде не заметил значительного спуска, а ряды эрратических блоков, которые обыкновенно располагаются только на возвышенностях, и глубокие русла речек показывали ясно, что я нахожусь по-прежнему высоко над уровнем Ладожского озера. Эти речки, вероятно, были прежде весьма значительными, а теперь они едва-едва пробираются по грудам камней, в крутых и высоких берегах, в которых, без сомнения, под прекрасным дерном таится хорошая плита, а может быть, и каменный уголь, небольшие куски которого недаром попадаются иногда в Волхове. Посреди беспрерывного надоедающего леска там и сям попадаются прогалины, занятые тощими лугами и плохо обработанными рыжеватыми полями. Они расположены не смежно, но раскиданы без всякого порядка и не предвещают близкого появления деревень, потому что находятся от них в неопределенном расстоянии и где попало. Эта странность прежде всего бросается в глаза тому, кто привык видеть в Центральной России поля, расстилающиеся разноцветными коврами вокруг сел и деревень, расположенных по скатам холмов, вершины которых украшены рощами. Такое беспорядочное расположение полей, конечно, весьма некрасиво для глаз и вредно для хозяйства, но тем не менее оно очень характерно и имеет исторический смысл. Чудские племена, эти аборигены лесистых болот, бродили по ним, занимаясь охотой, рыбной ловлей, а иногда торговлей. Они не пренебрегали и земледелием, но только не решались отказаться ради него от своих бродячих привычек, без которых и финн не финн. Останавливаясь на время, они строили свои юрты-избы, прототипы наших курных изб, выжигая лес, засевали эти огнища и пали и покидали их до осени, а осенью, возвращаясь со своих охотничьих промыслов, собирали хлеб и потом снова брели далее. Паллас и Лепехин застали еще остатки такого хлебопашества на лесистых вершинах Среднего Урала. Нечто подобное, но с степным характером сохранилось доселе у киргизов и башкир.
Новгородцы, с незапамятных времен проникшие к Ильменю и Волхову — в самый центр финских кочевьев, пришли сюда не племенем, как проникали другие славянские племена на северо-восток России, но дружиной, ватагой, отправившейся на промыслы в безвестные края*. Сборным местом они назначили Ладогу или Новгород, а сами разбрелись отдельными артелями по беспредельной равнине, богатой реками и лесом. Проживая иногда за тысячу верст от своего господина Великого Новгорода, эти дружины видели в нем или в одном из его пригородов свою настоящую отчизну, по образцу которой строили свои маленькие автономические селения и промышляли в окрестности. Таким образом, живя в волости Великого Новгорода, они смотрели на свои села и деревни как на временные становища промышленника и потому не заботились об их улучшении, об обрабатывании земли и сохранении лесов. Они усвоили себе легкий финский способ земледелия и если не переменяли своих жилищ так часто, то меняли свои поля, как скоро растительная сила их, возбужденная пеплом деревьев и болотных растений, истощалась. Этот способ обработки продолжался бы и до сих пор, если б правительство не остановило такого беспощадного истребления лесов. Поля не меняются уже более, но они остались там, где застала их благодетельная мера. Впрочем, здешние крестьяне мало и заботятся о земледелии: промыслы поглощают по-прежнему всю их деятельность, только центром их является уже не Новгород, а Петербург.
______________________
* Таков по крайней мере характер Новгорода и его колоний, которые выходили оттуда.
Пока эти мысли бродили у меня в голове, телега наша совершенно неожиданно вынырнула из леса, и я, не видавши ни неизбежных огородов, ни риг, ни амбаров на курьих ножках, въехал прямо в широкую чистую улицу, по обеим сторонам которой чинно стояли каменные и деревянные домики городской архитектуры: крыши покрашены заново, на светлых окошках гардины, цветы и гипсовые статуэтки. Это село Усадище, но оно меньше похоже на село, чем иные уездные города, которые не могут сбросить своего деревенского костюма. А здесь наоборот, потомок промышленного новгородца лишь только немножко пообживется, то так и смотрит в горожане: ни садов, ни пчельников, ни даже порядочных огородов, с которыми не может расстаться ни курский, ни черниговский мещанин. Впрочем, и природа этой местности так бедна, так однообразна, что нет уголка, к которому можно бы было привязаться и на который можно бы с любовью истратить деньги, нажитые в промысле. На мужчинах или синие кафтаны, или длиннополые сюртуки, даже пальто, которое больше другого немецкого платья пришлось по нраву русскому человеку, неуклюжие круглые фуражки вытесняют грациозную новгородскую шапочку с коротенькой тульей, которую нельзя иначе носить, как набекрень. Женщины — в немецких платьях, в платках, повязанных по-купечески.
Я заехал к знакомому крестьянину: он ведет порядочный торг и живет барином: изрядное зеркало в рамке красного дерева, стенные часы, гравюры по стенам, неудобная, но красивая мебель.
— А хорошо ваше село, Петр Кондратьевич, — сказал я хозяину, — мне еще не приводилось видеть такого. И видно, что люди живут трудящие.
— Да-с! — сказал он, приосанившись и наливая мне чай в красивую фарфоровую чашку. — Да-с! Оно, конечно, труд — дело важное, да и с трудом-то ничего не возьмешь, коли сметки нету, ну да и удача тоже дело не последнее. А мы за все Питеру спасибо…
Слово за словом, и я узнал от него, как живут и чем промышляют жители этого уголка.
Всякого въезжающего в Петербург, вероятно, поражает та странность, что такой богатый, так много проживающий город почти не имеет предместий, причины этого — дешевизна и удобство сообщений, и предместья Петербурга — здесь, за двести верст от него. Почти все народонаселение этой местности живет столицею и для столицы, теми промыслами, которые дает она. Эти промыслы крестьяне добросовестно разделили между собою по селениям или округам. Так, один округ весь занимается выпойкой телят и отправляет их целыми сотнями на барках в Петербург, другой весь состоит из коновалов, и сын идет бродить с медной бляхой на груди туда, где бродил его отец, третий дает барочников на Волхов и каналы, четвертый — рулевых на тихвинки, пятый — лоцманов для провода судов через пороги и т.д. Каждый округ занимается своим промыслом, не вмешиваясь в чужое, и этот промысел передается наследственно, до тех пор, пока какой-нибудь предприимчивый гений не найдет новой отрасли промышленности и не проложит новой, более выгодной дороги.
К вечеру я выбрался из Усадищ, по дороге в село Мотохово, которое лежит верстах в 40 от него далее к югу, в глубь этого небольшого волока, между притоками Сяси и Волхова. За селом снова потянулись по обеим сторонам дороги редкие лески, рыжеватая почва и рассеянные клочки полей и лугов. Но чем далее, тем лес становится гуще, болота мокрее и дорога хуже, по всему было видно, что я забирался в порядочную глушь. Наконец промоины и колеи стали так глубоки, что не было никакой возможности усидеть в тряской телеге, которая, хотя прыгала, как мяч, но подвигалась очень медленно. Я пошел пешком, пробираясь по полусгнившим деревьям и хворосту, которыми когда-то была вымощена эта болотная лесная дорога. Только при приближении к речкам места становятся суше и грунт тверже, а вместе с тем болотные травы заменяются луговыми. Это влияние рек на осушение почвы и на растительность заметно и здесь, хотя далеко не в том размере, в каком оно является в наших приуральских губерниях, где реки с своими притоками составляют настоящую систему каналов, осушающих почву. От этого в той стороне только по берегам значительных рек можно забраться в самую средину болот и найти места, удобные для жилья и полей.
Рассуждая так с самим собой, я опередил несколько телегу и бодро подавался вперед, как вдруг внимание мое привлекла грустная песня, раздававшаяся впереди. Я ускорил шаги, но песня вдруг прекратилась, и я увидел высокую фигуру тотемца, того самого, с которым я познакомился на трешкоте. Увидев меня, он приостановился.
— А, старый знакомый! Скоренько же ты ходишь, — сказал я ему, посматривая с изумлением на его тяжелую суму и босые израненные ноги.
— Здравствуй, господине! — проговорил он своим кротким детским голосом. — А ты, видно, у Ильи ноциовау.
— А ты, видно, нигде не ночевал?
Он не отвечал на мой вопрос, а только улыбнулся. Эта светлая улыбка странно отразилась на этом суровом, страшно худом лице, изрытом оспою и преждевременными морщинами, похожими более на швы и рубцы залеченных ран, нежели на те легкие черточки, которыми покойная старость оттеняет лицо человека. Эта улыбка странника, его кроткие голубые глаза, его почти детский нежный голос показывали в нем одного из тех людей, которым крестьяне дают название людей божьих и у которых сердце слишком кротко и мягко, чтобы вынесть грубую жизнь, впрочем, твердая, разумная ‘речь странника была вовсе не похожа на бессвязный лепет юродивых.
— Это ты пел песню? — спросил я у тотемца.
— Да, господине, — отвечал он, немного смутившись. — И сам не ведаю циогото сердиоцько больно засциомило, прости, господи!
И он набожно перекрестился.
— Видно по сиолу, по родимому, — прибавил он задумчиво, будто отыскивая сам, отчего ему стало грустно.
— Что же, разве тебе здешняя сторона не нравится?
— Ой, что ты, господине! Бог с тобою! Увезде люди, увезде христиане и храмы Божий, а так сгрустнулось, сам не ведаю циого.
Я напомнил ему, что он обещал мне рассказать, зачем он взялся за свою странническую роль, и он рассказал мне историю своей жизни с такою простотою, с такою беспощадностью к самому себе, с такою снисходительностью к слабостям других, что я невольно верил каждому его слову и удивлялся тому чувству приличия, с которым высказывал он самые темные случаи своей жизни. Я не записал тогда же этого рассказа, а теперь не могу уже повторить его, тем более что странное, смешанное наречие, которым он рассказывал, весьма мало знакомо мне. Да и имею ли я право передавать всем эту откровенную исповедь человека, который решился не скрашивать ничего, высказывать все и не щадить себя ни на словах, ни на деле? Скажу только, что в молодости он сделался случайно обладателем большой суммы денег и предался самому безграничному разгулу, не внимая никаким увещаниям своего отца и родных. В чаду разгула он сделал проступок, за который совесть мучила его беспощадно. Она преследовала его везде, не покидая ни на минуту, и он нашел покой и прибежище только в посвящении своей жизни прославлению Имени Божия. Четвертая церковь строилась трудами его.
Я смотрел на него с невольным чувством умиления: такая твердость воли, такое постоянство сознания своего проступка, такая глубина чувства ставили этого человека на неизмеримое расстояние от наших легких, забывчивых натур.
Когда мы вышли из лесу, перед нами открылась довольно гладкая дорога, и телега моя подъехала. Я предложил моему спутнику довезти его до Мотохова, куда и он также пробирался, но он отказался и побрел, тихо читая какую-то молитву.
Через несколько минут я обернулся назад, чтобы еще раз взглянуть на тотемца, но его уже не было на дороге, и высокая фигура его виднелась в стороне, у опушки леса. Может быть, он захотел завернуть в один из тех скитов, которые, как говорят, находятся вдалеке отсюда, в самой глуши лесов.
Уже совершенно смерклось, когда я въехал в деревню, где должно было переменить лошадей, но дорога так утомила меня, что я решился немного отдохнуть.
На другой день солнце только еще подымалось, когда я отправился далее. Леса и болота еще глуше, а окрестности еще грустнее и пустыннее, но при въезде в область речки Черной (в Волохов) и ее многочисленных притоков почва сделалась суше и тверже, поля и деревни стали попадаться чаще, но по-прежнему они разбросаны без всякого порядка. Это явление, о котором я уже упомянул выше, напомнило мне теперь некоторые местности наших прибалтийских губерний, но там разбросаны по лесам отдельные лачуги, а здесь — зажиточные деревни и богатые села. Уединяющий, разбрасывающий характер нашей северной полосы, так препятствовавший развитию бесчисленных народцев слабого чудского племени и бывший даже причиною их исчезновения, не мог одолеть духа новгородских промышленников, а только придал особенность их поселениям, так что здесь появляется особый географический тип, не встречающийся ни в наших приуральских лесах, где славянское племя раскинулось по рекам родами и семьями, ни в тех пространствах, где разъединяющая сила природы раздробила чудские племена, несмотря на то что внешний натиск заставлял их сближаться. Я не сравниваю этой местности с местностями Центральной и Южной России, с которыми нет у ней почти ничего общего.
Настоящий географический тип страны выходит всегда из борьбы характера местности с характером ее населения. Проследить эту борьбу, анализировать элементы этих типов и комбинировать их в одно гармоническое целое, проникнутое исторической и философскою мыслью, — вот дело географии, если она хочет быть наукой самобытной и получить пределы, которых ей пока недостает.
Еще рано поутру я добрался до села Мотохова, которое стоит почти в середине области речки Черной. Этой речке, богатой притоками, обязан весь этот полуосохший островок своим населением, далее на юг и запад опять тянутся бесконечные, непроходимые болота &lt,…&gt,
Посредине площади, возле маленькой деревянной и очень ветхой церкви, строилась новая — каменная. День был праздничный: крестьяне из Мотохова и окрестных деревень собрались вокруг новой церкви, и так как обедня еще не начиналась, то все, даже старики, женщины и дети, таскали кирпич и известку, не боясь запачкать своих праздничных нарядов. Дело шло так быстро, так охотно и так весело, что я невольно припомнил те обыденные храмы, которые выстраивались в один день в годины радости или бедствий народа.
По обширности основания новой церкви, стены которой уже выведены выше окон, можно судить, что постройка ее обойдется не менее тридцати пяти тысяч рублей серебром, а между тем местное духовное начальство не усомнилось заложить ее, имея в кассе прихода не более трех тысяч рублей.
И оно не обманулось: крестьяне наложили на себя ежегодное пожертвование и взялись доставлять материал, лес дала казна, купцы, узнав, что дело шло о постройке церкви, отпускают известку и плиту за половинную цену, а иные и даром, искусные костромские каменщики работают так прилежно, с таким благоговейным вниманием к своему делу, что постройка идет быстро и прекрасно, несмотря на то что архитектор — тот самый, который строил церковь Ильинскую, — может только изредка приезжать из Петербурга в такую даль. Церковь растет быстро, стройно и прочно, а маленький капитал почти не уменьшается, пополняясь беспрестанно новыми приношениями. Таким-то образом в России восстают великолепные храмы и в небогатых селениях. Все смотрят на это как на святое дело, прихожане видят в нем, кроме того, славу и гордость своего селения, и потому удивительно ли, что дело идет так хорошо и скоро. &lt,…&gt,
На другой день поутру я выехал из Мотохова и тем же путем воротился в столицу.
Впервые опубликовано: ‘Современник’, 1852, IX.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/pedagog/ushinskiy_poezdka_za_volhov.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека