Время на прочтение: 12 минут(ы)
ПОЕЗДКА В АЛЬБАНО И ФРАСКАТИ
(Воспоминание об А. А. Иванове)
Источник: Тургенев И.С. Полное собрание сочинений и писем: В 30 т. — Т. 11. — М., 1983. — С. 75-85.
Оригинал здесь: FILOLOG.RU.
В один из прекраснейших октябрьских дней 1857 года старая наемная карета тихо катилась, дребезжа стеклами, по шоссе, ведущему от Рима в Альбано.
На козлах возвышался веттурин с угрюмым лицом и громадными бакенбардами, по всем признакам отъявленный трус и сластолюбец, а в самой карете сидело трое русских ‘форестиера’: покойный живописец Иванов, В. П. Боткин* и я. Впрочем, название ‘форестиера’ могло применяться только к Боткину и ко мне. Иванов — или, как его величали от трактира Falcone до Cafe Greco — il signor Alessandro1 и по одежде и по привычкам давно стал коренным римлянином.
День стоял удивительный — и уже точно не доступный ни перу, ни кисти: известно, что ни один пейзажист, после Клод Лорреня, не мог справиться с римской природой, писатели оказались также несостоятельными (стоит лишь вспомнить ‘Рим’ Гоголя и др.). А потому скажу только, что воздух был прозрачен и мягок, солнце сияло лучезарно, но не жгло, ветерок залетал в раскрытые окна кареты и ласкал наши, уже немолодые, физиономии — и мы ехали, окруженные каким-то праздничным, осенним блеском и с праздничным, тоже, пожалуй, осенним чувством на душе.
* И он уже теперь не существует.
1 от трактира Фальконе до Греческого кафе — господин Александр (итал.).
Мы накануне, вместе с Ивановым, ходили в Ватикан, он был в ударе, не дичился и не ёжился, говорил охотно и много. Он говорил нам о различных школах итальянской живописи, которую изучил подробно и добросовестно, все его суждения были дельны и проникнуты уважением к ‘старым мастерам’. Перед Рафаэлем он благоговел. Известно, что на Иванова некогда имел сильное влияние Овербек: он уяснил ему Рафаэля, но когда Овербек
пошел дальше, к Перуджино и его предшественникам, Иванов остановился, русский здравый смысл удержал его на пороге того искусственного, аскетического, символического мира, в котором потонул германский художник, зато идеалист Иванов остался навсегда в глазах Овербека грубым реалистом. Иванов глубоко сожалел о современном направлении наших художников (один из них при мне величал Рафаэля бездарным) и рассказывал нам кое-что о Брюллове и о Гоголе, которого называл постоянно Николаем Васильичем. Из его почтительных, но осторожных отзывов о нашем великом писателе можно было заключить, что он особенно хорошо изучил его. Гоголь нисколько не понимал Иванова, хотя превозносил его ‘Явление Христа’, ведь тот же Гоголь приходил в восторг от ‘Последнего дня Помпеи’, а любить эти две картины в одно и то же время значит не понимать живописи. Иванов с особенным сочувствием упоминал о страшном впечатлении, произведенном на Гоголя всеобщим осуждением его ‘Переписки’, об этом, да еще о 1848 годе, Иванов говорил не иначе как с содроганием. Может быть, ему в голову приходило, что ‘вот и мою картину, пожалуй, так же разбранят’, а в началах, которые чуть было, не восторжествовали в 1848 году, он почему-то видел конец и разорение всякого художества.
Речь зашла и об его картине. Мы ее тогда не видали, и он собирался отпереть свою студию дня на три, что он и исполнил несколько недель спустя. Он утверждал, что она еще далеко не кончена, и сообщил нам любопытные подробности о своей поездке в Германию, к одному известному ученому*, воззрение которого совпадало с тем, что он, Иванов, хотел выразить в своей картине. Он намеревался пригласить этого ученого в Рим для того, чтоб тот решил, точно ли соответствует картина вышесказанному воззрению.
По словам Иванова, Штраус, вероятно, принял его за сумасшедшего, тем более что разговор происходил со стороны Штрауса на латинском, а со стороны Иванова на итальянском языке, так как Иванов не понимал по-немецки, должно притом заметить, что Иванов плохо понимал по-латыни, а Штраус — по-итальянски. Живо помню я наивное, почти трогательное удивление Иванова, когда
* Д. Штраусу, автору ‘Жизни Иисуса Христа’.
мы с Боткиным начали объяснять ему, что если бы даже Штраус согласился приехать в Рим, или, точнее, если бы ему позволили туда приехать, все-таки бы он не мог решить, достиг ли Иванов своей цели и передал ли его образ мыслей, потому что для этого еще нужно было особенное понимание живописи, которым Штраус едва ли обладал. Он мог не узнать воплощение своего собственного воззрения или, наоборот, увидеть это воплощение там, где его не было.
— Так-с, так-с, — повторил Иванов, добродушно осклабляясь, пришепетывая и мигая. — Это очень интересно-с (любимое его словцо). Этого мне в голову не приходило-с.
Долгое разобщение с людьми, уединенное житье с самим собою, с одной и той же, постоянной, неизменной мыслью, наложило на Иванова особую печать, в нем было что-то мистическое и детское, мудрое и забавное, всё в одно и то же время, что-то чистое, искреннее и скрытное, даже хитрое. С первого взгляда всё существо его казалось проникнуто какою-то недоверчивостью, какою-то то суровой, то заискивающей робостью, но когда он привыкал к вам, а это происходило довольно скоро, — его мягкая душа так и раскрывалась. Он внезапно хохотал от самой обыкновенной остроты, удивлялся до онемения самым общепринятым положениям, пугался каждого немного резкого слова (помнится, однажды он даже подпрыгнул, услышав от одного из нас, что такая-то известная русская писательница — глупа) — и вдруг произносил слова, исполненные правды и зрелости, слова, свидетельствовавшие об упорной работе ума замечательного. К сожалению, воспитание получил он слишком поверхностное, как б?льшая часть наших художников.
Усидчивым трудом он старался восполнить этот недостаток. Древний мир ему был хорошо знаком, он изучил ассирийские древности (они были ему нужны для его будущих картин), библию, и в особенности евангелие, он знал от слова до слова. Он охотнее слушал, чем говорил, и, несмотря на всё это, беседовать с ним было истинным наслаждением: столько было в нем добросовестного и честного желания истины. На наши вечеринки он приходил всегда первый и, как только завязывался спор, с напряженным и терпеливым вниманием следил за развитием мысли каждого. В числе русских, живших
тогда в Риме, находился один добрый и неглупый малый, но с потемками в голове и со спутанным языком, Иванов позже всех нас махнул на него рукой. Литература и политика его не занимали: он интересовался вопросами, касавшимися до искусства, до морали, до философии. Однажды кто-то принес к нему тетрадку удачных карикатур, Иванов долго их рассматривал — и, вдруг подняв голову, промолвил: ‘Христос никогда не смеялся’. Его везде принимали с радостью, один вид его лица с широким белым лбом, усталыми добрыми глазами, нежными, как у ребенка, щеками, заостренным носом и забавно сложенным, с приятным ртом — вызывал невольное сочувствие и привет в сердце каждого. Роста он был небольшого, приземист, плечист, вся его фигура — от бородки клинушком до пухлых, короткопалых ручек и проворных ножек с толстыми икрами — дышала Русью, и ходил он русской походкой. Он не был самолюбив, но о своем труде имел высокое понятие: недаром же он положил в него все свои силы и надежды.
Веттурин наш остановился у плохой остерии, чтоб дать лошадям отдохнуть и самому выпить ‘фолиетту’. Мы тоже вышли, а спросили себе сыру с хлебом. Сыр оказался скверный, хлеб недопеченный и кислый, но мы ели наш скудный завтрак с тем веселым и светлым ощущением постоянно присущей красоты, которое кажется, разлитым в римском воздухе во всякое время, особенно в золотые, осенние дни. Черноглазая и смуглая девочка в пестром рубище и босая, дочь хозяина, спокойно и даже гордо поглядывала на нас с каменного порога своего дома, а отец ее, видный мужчина лет сорока, в дотертой бархатной куртке, накинутой на одно плечо, величественно посмеивался и сверкал белками огромных черных глаз, сидя в полусумраке остерии за дрянным столом и снисходительно выслушивая жалобы нашего возницы на плохие времена, недостаток форестиеров и т. д. Впрочем, Иванов, которым внезапно овладело тревожное нетерпение, не дал ему слишком распространяться. Мы отправились дальше.
Разговор снова коснулся Ватикана.
— Надо будет завтра опять туда пойти, — заметил Боткин, — а оттуда вы, по-вчерашнему, приходите к нам обедать. (Мы с Боткиным каждый день обедали в Hotel d’Angleterre, за общим столом.)
— Обедать? — воскликнул Иванов и вдруг побледнел. —
Обедать! — повторил он. — Нет-с, покорно благодарю, я и вчера едва жив остался.
Мы подумали, что он, шутки ради, намекает на сделанное им накануне излишество (он вообще ел чрезвычайно много и жадно), — и начали уговаривать его.
— Нет-с, нет-с, — твердил он, всё более бледнея и теряясь. — Я не пойду, там меня отравят.
— Как отравят?
— Да-с, отравят, яду дадут. — Лицо Иванова приняло странное выражение, глаза его блуждали…
Мы с Боткиным переглянулись, ощущение невольного ужаса шевельнулось в нас обоих.
— Что вы это, любезный Александр Андреевич, как это вам яду дадут за общим столом? Ведь надо целое блюдо отравить. Да и кому нужно вас губить?
— Видно, есть такие люди-с, которым моя жизнь нужна-с. А что насчет целого блюда… да он мне и тарелку подбросит.
— Кто — он?
— Да гарсон-с, камериере.
— Гарсон?
— Да-с, подкупленный. Вы итальянцев еще не знаете, это ужасный народ-с, и на это преловкие-с. Возьмет да из-за бортища фрака — вот эдаким манером щепотку бросит… и никто не заметит! Да меня везде отравливали, куда я ни ездил. Здесь только один честный гарсон-с и есть — в Falcone, в нижней комнате… на того еще можно пока положиться.
Я хотел было возражать, но Боткин исподтишка толкнул меня коленом.
— Ну, вот что я вам предлагаю, Александр Андреевич, — начал он, — вы приходите завтра к нам обедать как ни в чем не бывало, а мы всякий раз, как наложим тарелки, поменяемся с вами…
На это Иванов согласился, и бледность с лица его сошла, и губы перестали дрожать, и взор успокоился. Мы потом узнали, что он после каждого слишком сытного обеда бежал к себе домой, принимал рвотное, пил молоко…
Бедный отшельник! Двадцатилетнее одиночество не обошлось ему даром.
Полчаса спустя мы были уже в Альбано. Иванов вдруг оживился и бросился нанимать лошадей для поездки в Фраскати. Из разных закоулков привели нам трех
дурно оседланных и разбитых кляч. После долгого словопрения с их хозяевами, в течение которого я имел случай подивиться железной настойчивости Иванова, мы, наконец, согласились в цене, взобрались на своих росинантов и двинулись в направлении к Фраскати. Дорога шла в гору по так называемой ‘галерее’, вдоль целого ряда великолепных вечнозеленых дубов. Каждому из этих дубов минуло несколько столетий, и уже Клод Лоррень и Пуссен могли любоваться их классическими очертаниями, в которых мощь и красота сливаются так, как ни в одном другом мне известном дереве. Эти дубы да звончатые пинии, кипарисы и оливы удивительно идут друг к другу, они составляют часть того особенного созвучного аккорда, который преобладает в природе римских окрестностей. Внизу синело и едва дымилось круглое Альбанское озеро, а вокруг, по скатам гор и по долинам, и вблизи и вдали, расстилались волшебно-прозрачной пеленой божественные краски… Но я обещался не вдаваться в описания. Поднимаясь всё выше и выше, проезжая через приветные, светлые, именно светлые леса, по изумрудной, словно летней, траве, — мы добрались наконец до маленького городка, называемого Rocca di Papa1, прилепленного, как птичье гнездо, к вершине скалы.
1 Скала папы (итал.).
Мы слезли с лошадей на небольшой площадке против церкви, построенной в ломбардском вкусе с завитушками на фасаде, и присели на минутку у колодца с серебристой водой, с папским гербом и латинской надписью на полуразбитой колонне. От площадки во все стороны расходились тесные улицы, извилистые и крутые, как лестницы. Оборванные мальчишки тотчас сбежались посмотреть на нас и получить обычную дань, несколько ‘паолов’, кой-где выглянули женские, большей частью старушечьи, головы, раздались звуки ясно-гортанных голосов, вдали, как видение, показалась, посреди узкого прохода, стройная красавица в албанском костюме и, картинно постояв в почти черной тени, падавшей от каменных стен, тихо повернулась и исчезла. Нагруженный осел прошел мимо, скрыпя своими корзинами, осторожно выступая и шлепая подковками по крупным камням мостовой, следом за ним важно шагал, словно консул какой-нибудь, суровый мужчина в синем запачканном плаще, закрывавшем нижнюю часть
его лица, и в дырявой высокой шляпе, которую он, вероятно, ни перед кем не ломал, Иванов достал из кармана корку хлеба, прикорнул на край колодца и начал есть, держа поводья лошади в одной руке и изредка помакивая хлеб в холодную воду. Всякий след тревоги исчез с его лица, оно сияло удовольствием мирных художнических ощущений, в эту минуту он не нуждался ни в чем на свете, и сам он мне показался достойным предметом для художника, на этой площадке любимого живописцами городка, перед этой темной церковью, из-за которой серо-лиловые горы легко и высоко возносились в лучезарную воздушную бездну. Бедный Иванов! Жить бы ему там годы да годы… А смерть уже караулила его.
Мы взобрались опять на лошадей и пустились дальше, уже всё под гору. Иванов разговорился, он рассказывал нам разные забавные римские анекдоты и сам смеялся детским смехом. Навстречу нам попался красивый малый лет двадцати двух, с связанными назад руками, в сопровождении двух жандармов верхом.
— Что такое он сделал? — спросил одного из них Иванов.
— Пырнул ножом — ‘ha dato una coltellata’, — равнодушно отвечал жандарм.
Я взглянул на молодого малого, он улыбнулся — причем обнажились его крупные, белые зубы, — и дружелюбно кивнул мне головой. Крестьянка, тут же стоявшая за низкой оградой, на которую взобралась ее коза, тоже улыбнулась, показала нам такие же сверкающие зубы, посмотрела сперва на него, потом на нас и опять улыбнулась.
— Счастливый народец! — заметил Иванов.
Мы довольно поздно прибыли в Фраскати. Последний поезд железной дороги отходил через три четверти часа, мы только успели сбегать в соседнюю виллу с прекрасным садом, я забыл ее название. Несколько дней перед поездкой в Альбано мы с Ивановым в Тиволи ходили по Villa d’Este и не могли довольно налюбоваться этой, едва ли не самой замечательной из монументальных, громадных, великолепных вилл, не из тех, которые внушили Тютчеву его прелестное стихотворение*,
* И, распростясь с тревогою житейской
И кипарисной рощей заслонясь… и т. д.
а из тех, при виде которых являются вашему воображению и кардиналы, и принцы времен Медичисов и Фарнезе, возникают поэмы Ариоста и ‘Декамерон’, и картины Павла Веронеза с их бархатом, шелком и блеском, с жемчужными ожерельями на шеях белокурых красавиц, рассеянно внимающих звукам теорбов и флейт, с павлинами и карликами, с мраморными статуями, олимпийскими богами и богинями на раззолоченных потолках, с гротами, козлоногими сатирами и фонтанами. В Фраскати мы торопливо обежали всю виллу, взглянули на нее снизу, спустились по каскаду террас ее искусственного сада. Помнится, нас там особенно сильно поразило зрелище вечерней зари. Нестерпимо пышным заревом, пылающим потоком кровавого золота, вливалась она в огромный четырехугольник мраморного окна на конце высокого сквозного коридора с легкими, словно кверху летевшими, колоннами.
Несколько времени потом мне всё казалось, как будто на самом лице моем и на лицах моих товарищей сохранился горячий отблеск этого пожара.
В вагоне железной дороги с нами поместилась молодая новобрачная чета, и опять мелькнули перед нами эти смоляные, тяжелые волосы, эти блестящие глаза и зубы — все эти черты, немного крупные вблизи, но с неподражаемым отпечатком величия, простоты и какой-то дикой грации…
— Надо будет показать вам Марианину (известную натурщицу), — заметил вдруг вполголоса Иванов… Он нам потом показал ее.
Вечный город скоро принял нас в свои недра. Мы пошли пешком по его уже потемневшим улицам. Иванов проводил нас до Piazza di Spagnа1 — и мы разошлись, унося в душе впечатление светло проведенного дня.
1 Площади Испании (итал.).
Месяцев восемь спустя не то в знойный, не то в холодный, кислый июльский день встретил я Иванова на площади Зимнего дворца, в Петербурге, среди беспрестанно набегавших столбов той липкой, сорной пыли, которая составляет одну из принадлежностей нашей северной столицы. Он с озабоченным видом отвечал на мое приветствие, он только что вышел из Эрмитажа, морской
ветер крутил фалды его мундирного фрака, он щурился и придерживал двумя пальцами свою шляпу. Картина его уже была в Петербурге и начинала возбуждать невыгодные толки. Несколько дней спустя я уехал в деревню, а недели через две дошла до меня весть об его кончине… Вспомнился мне тот почти суеверный ужас, с которым он всегда отзывался о Петербурге и о предстоящей поездке туда…
Я не намерен входить теперь в подробный разбор достоинств и недостатков известной картины Иванова, другие это сделали и, вероятно, еще сделают гораздо лучше меня. Мне хочется сказать только несколько слов о том, каким мне представляется талант Иванова и как я понимаю его значение. Покойный А. С. Хомяков поместил в ‘Русской беседе’ статью, написанную, как и всё, что выходило из-под его пера, увлекательно, но с которой я не мог согласиться. По его понятию, Иванов был чистый и сильный художник, проникнутый религиозным чувством, прямо вышедший из недр русской жизни. Появившись в эпоху безверия и всеобщего упадка искусства, он, из глубины своего смиренного и верующего сердца, извлек новое воплощение христианского догмата и тем положил основание и собственно русской живописи и возрождению живописи вообще. Такое воззрение кажется и утешительным и логически правильным, но, к сожалению, оно мало согласно с истиной. Что Иванов во всех стремлениях своих остался русским человеком — это неоспоримо, но он был русским человеком своего, то есть нашего, переходного времени. Он, так же как и все мы, не вступил еще в обетованную землю, он предвидел ее издали, он ее предчувствовал, но он умер, не достигнув ее рубежа. Он не принадлежал к числу гармонических и самобытных творцов-художников (их еще нет у нас на Руси), самый талант это, собственно живописный талант, был в нем слаб и шаток, в чем убедится каждый, кто только захочет внимательно и беспристрастно взглянуть на его произведение, в котором всё есть: и трудолюбие изумительное, и честное стремление к идеалу, и обдуманность — словом, всё, кроме того, что только одно и нужно, а именно: творческой мощи, свободного вдохновения. И над Ивановым имел свою силу роковой закон разрозненности отдельных частей, составляющих полное дарование, тот закон, который до сих пор еще тяготеет над всем русским искусством.
Имей он талант Брюллова, или имей Брюллов душу и сердце Иванова, каких чудес мы были бы свидетелями! Но вышло так, что один из них мог выразить всё, что хотел, да сказать ему было нечего, а другой мог бы сказать многое — да язык его коснел. Один писал трескучие картины с эффектами, но без поэзии и без содержания, другой силился изобразить глубоко захваченную, новую, живую мысль, а исполнение выходило неровное, приблизительное, неживое. Один, если можно так выразиться, — правдиво представлял нам ложь, другой — ложно, то есть слабо и неверно, представлял нам правду. Говорят, Иванов тридцать раз с лишком списал голову Аполлона Бельведерского и открытую им в Палермо голову византийского Христа и, постепенно их сближая, добился, наконец, своего Иоанна Крестителя… Не так творят истинные художники! А между тем, если уже выбирать из двух направлений, — лучше, в тысячу раз лучше пойти за Ивановым, пока еще не явился настоящий вождь! Мысль одарена особенной силой, она сквозит и светится даже при недостаточном исполнении, особенно когда человек бескорыстно, до самопожертвования служил ей, как Иванов. Не было еще на свете жертвы, принесенной совершенно даром. Иные могут возразить, что Иванов напрасно хватался за то, что было свыше сил его: могут указать на первые эскизы его картины, в которых содержание не так глубоко, зато исполнение естественнее и живее. В возможности этого стремления к недосягаемому есть, конечно, что-то ненормальное, что-то даже трагическое, но если это стремление происходит из источника чистого, оно все-таки, и не удавшись вполне, не достигнув цели, может принести пользу великую. Молодой человек, подпавший под влияние Брюллова, уже тем самым, по всей вероятности, погиб как художник (сколько мы видели тому примеров!), напротив — молодой человек, понявший и полюбивший внутренний свет, сквозящий в творениях Иванова, может развиться и пойти далеко, если только природа не отказала ему в даровании. Иванов, этот труженик и мученик, упал на полдороге, обессиленный, неоцененный, но он шел к истине, и будущий его наследник, тот ‘еще неведомый избранник’, пойдет по его дороге, по дороге, впервые проложенной им.
Предвижу еще возражение. Могут сказать: да зачем же изучать Иванова, неполного, неясного мастера, когда
есть великие, несомненные, победоносные образцы? Зачем намек, когда есть громкое слово? Но, во-первых, Иванов, как самобытная русская натура, ближе и сильнее говорит молодым русским сердцам: он им и понятнее и дороже, а во-вторых, в том-то и состоит его великая заслуга, заслуга идеалиста, мыслителя, что он указывает на образцы, приводит к ним, будит, шевелит, сам не удовлетворяет и не допускает в других дешевого удовлетворения, что он заставляет своих учеников задавать себе высокие, трудные задачи, а не удовольствоваться мастерским исполнением каких-нибудь ракурсов и прочих технических фокусов, которыми так гордятся последователи Брюллова. С этой точки зрения самые недостатки Иванова полезнее многих дюжинных красот.
Здесь не место входить в рассматривание того, в чем собственно состояла мысль Иванова, но я не могу окончить мою статейку, не изъявив желания, чтобы оставленный им альбом рисунков из жизни Христа явился в свет. Альбом этот находится теперь в руках его брата. В этих замечательных рисунках яснее выступает основная мысль, руководившая Иванова, в них его не стесняла кисть, которой он не вполне владел, особенно под конец жизни, когда самые глаза, изнуренные напряженным и непрестанным трудом, начинали изменять ему. И в картине его фигура Христа, как известно, удалась ему больше всех других, особенно значительна она на эскизе, принадлежащем В. П. Боткину… Фотографические снимки с этого эскиза были истинным подарком для всех почитателей честного, доброго, несчастного русского художника Александра Иванова.
1861
Прочитали? Поделиться с друзьями: