Наступил счастливый день, так нетерпеливо ожидаемый нами. Это было как раз три недели спустя после выздоровления отца. Накануне бабушка под секретом открыла нам, что мы поедем на ‘Волнорез’. Все страхи и весь интерес, вызванный Алёшей, уступили сумасшедшему желанию нового наслаждения и те тревожные вопросы, которые, подобно вдруг выросшим горам, стали на нашем пути, потеряли своё обаяние, точно они были не более как игрушки: позабавили и надоели.
Утром, за чаем, отец, как бы мимоходом, произнёс, обращаясь к матери:
— Кстати, Лиза, что это за пакеты я видел сегодня в гостиной?
— Какие пакеты? — равнодушно произнесла мать.
Мы навострили уши.
— Как какие? Обыкновенные пакеты. Какая-то сетка, кажется, и ещё кое-что.
— Не знаю, не видела, — всё также равнодушно поддерживала мама, — разве пойти посмотреть?
Бабушка улыбалась в чашку, из которой пила, и пальцами делала нам забавные знаки.
— Нет, я уже сам пойду, — раздался голос отца и, встав, он положил Коле дружески руку на плечо.
— Пойдём, Николай, посмотрим, что там, — произнёс он и вдруг, как бы что-то вспомнив, вскричал:
— Да ведь сегодня, Лиза, вторник! Ты им говорила? Павел Павлович, — торжественно обратился он ко мне, — сегодня мы едем на ‘Волнорез’. Извольте приготовиться. Лиза, распорядись, пожалуйста, чтобы Андрей нанял лодку.
С этими словами он вышел и, озираясь и зовя нас руками, направился в гостиную.
Большое удовольствие доставляли нам его милые хитрости. Я шёл, переступая на цыпочках, а он всё оборачивался, точно уезжал от меня невесть куда, и лицо его было ребяческое, как у нас.
Гостиная наша — большая, светлая комната, не очень высокая, с тремя окнами на улицу. Если от окна отдёрнуть занавес, то в него видно море. Я ещё и теперь вижу перед собой эту уютную, старинную комнату, с её особенным запахом, с особенной мебелью, какую теперь уже не делают, вижу, хотя самого дома уже не существует с тех пор, как он перешёл в чужие руки. Как беспощадный враг налетели эти руки на наше старинное гнездо и всё разорили и перепортили в нём. Уничтожили гору, двор, наш флигель, и на его месте построили казармы…
Очень светлые обои с причудливыми рисунками делали гостиную приветливой, хотя убранство её было незатейливое. С правой стороны в конце комнаты стояло покрытое чехлом старое фортепьяно из красного дерева, на котором никто, кроме отца не играл, но и тот, не зная нот, играл по слуху, лишь двумя пальцами. Фортепьяно было очень старинное, имело свои особенности и капризы, известные лишь одному отцу, так что только ему удавалось извлекать из играющей половины клавишей нужные звуки. И когда мама снимала чехол с фортепьяно, и оно появлялось, точно раздетый человек, оголённое, красное, с разными украшениями, которые так не шли к нему, со всеми своими старческими пороками испорченного механизма, — я испытывал жгучий стыд, жгучую жалость к этому старому другу, бывшему одним из молчаливых свидетелей моего рождения, а позже убаюкивавшего меня своими хриплыми звуками. И мне хотелось опять надеть на него чехол, чтобы никто не видел его и не смеялся над этой отжившей жизнью.
В праздничные дни обыкновенно нас посещали старенькие тётушки, набожные и милые, и молодцы-дядюшки, живые, бодрые старички, беспрестанно нюхавшие табак и чихавшие. Отец, очень любивший это старинное царство ‘гнездовых’ людей, как он их называл, — торжественно приказывал прислуге освободить фортепьяно от чехла и усаживался перед ним на стуле, поставив ногу на действовавшую педаль и положив свои крепкие руки с короткими пальцами на колени. Молодцы-дядюшки усаживались по обеим сторонам отца и начинали беседовать, а он, глядя на жёлтые ущерблённые клавиши, похожие на большие испорченные зубы, утвердительно и поминутно кивал головой. В это время мать вставляла свечи в фортепьянные подсвечники, и это всегда всем мешало. Потом она усаживалась в стороне с сестрой своей, чудесной тётушкой Анной, и ласково глядела на крепкую фигуру отца. По неизвестно кем поданному знаку разговоры умолкали, и торжественность заполняла все углы, все лица… Отец несколько раз перемещал руки с колен на фортепьяно, с фортепьяно на колени и, наконец, перемигнувшись с дядюшками, начинал одним пальцем бить по высоким клавишам, отчего получался какой то старинный, им одним известный романс. Когда романс достаточно определялся, отец подымал левую руку, и из всех пальцев один только мизинец, круглый и толстый, удостаивался чести аккомпанировать на басах. Играя и нажимая ногой не действовавшую педаль, которая точно от боли визжала под ударами, он беспрестанно подёргивал правой бровью, и всё это вместе шло удивительно кругло, не прерываясь и было приятно. В эти минуты я страшно любил его лицо, с опущенными на фортепьяно глазами, вечно искавшими и вовремя находившими нужную для романса клавишу. Потом он подтягивал мелодичным тихим голосом, а дядюшки, из которых теперь только один остался в живых, — дряблыми серыми голосками вторили ему, мурлыкая этот чувствительный старинный романс, который они некогда распевали здоровыми молодыми голосами, и лица их были сентиментальные и мрачные. Они вздыхали, перемигивались, вспоминая что-то, им одним известное, а когда отец переходил к ‘гопаку’, они чудесно притоптывали чистенькими сапожками и мучили своё окостеневшее горло, чтобы оно издавало басистые звуки.
У другой стены стоял большой стол, ножки которого сходились в центре, а вокруг него широкие удобные кресла, тоже покрытые чехлами, и на них никто, кроме серьёзных почтенных людей, не сиживал. Напротив висело колоссальной величины зеркало, будто поддерживаемое миниатюрным мраморным столиком, на котором, под большим стеклянным колпаком стояли часы, хода которых никто никогда не слыхал, и они нам казались волшебными и мы их боялись. Канделябры по стенам, масса безделушек и антикварных вещей — всё это стояло, валялось, лежало в стройном порядке, на оригинальных турецких столиках. Пол был застлан толстым ковром, чтобы не слышно было шагов, и это делало гостиную ещё более таинственной в наших глазах.
Когда мы вошли, отец раскрыл ставни, потом снял с фортепьяно шкатулку из красного дерева и сел с ней в кресло. Мы с любопытством осмотрели все углы. Что-то большое лежало на диване. Раздался звон ключей в руках отца и это привлекло нас к нему. Мы стали сзади и, обняв его, во все глаза глядели в раскрытую шкатулку, с которой отец всё ещё возился, а он, довольный, отмахивался от нас, и что-то прятал в руках.
— Посмотрим, — говорил он, — что здесь такое. Э, пусти, Павел, так нельзя! Николай, успокой, ради Бога, Павла Павловича: ведь он меня задушит.
Я, действительно, повис у него на шее, и он, смеясь, барахтался со мной.
— Покажи же, папа, — не выдержал и Коля, — Павка, не мешай.
— Ишь ты, нетерпеливый какой, — смеялся отец, — вот нарочно же не покажу… Учись, Николай, терпению.
Но тут он так слабо стал защищаться, что я легко разнял его руки, и на колени упали два превосходнейших самолова.
Было трогательно и чудесно. Мы с Колей застыли от восторга при виде этих восхитительных подарков, которые как бы сияли своей чистотой и невинностью, а отец, точно не замечая, что делалось на наших лицах, небрежно объяснял назначение каждой части самолова, при чём ковёр изображал море, а его ключи — рыбу.
— Теперь посмотрим, что в пакете на диване, — произнёс он после того, как ключи раз двадцать с торжеством были им пойманы.
Он привёл самоловы в порядок и отдал их нам. Потом достал пакет и, когда развернул его, то в нём оказалась сетка. Коля с любопытством осмотрел сетку и задумчиво произнёс:
— Этой сеткой хорошо ловить бабочек.
— Мы и будем ловить, — вмешался отец, — но не бабочек, а червячков. Ты увидишь, Коля, как мы это устроим с лодки. Теперь ступайте играть. Я распоряжусь пока, а после завтрака и поедем.
Он добродушно улыбнулся, довольный, что сделал нас счастливыми и опять повторил:
— Ну, ступайте же, молодцы, — только смотрите, не перепачкаться.
Мы с оживлением вылетели из гостиной, чуть не сбили с ног Машу и очутились во дворе. Теперь огромная голубятня отца, величиной с большую комнату, была открыта, и прелестные птицы, которых мы так любили, сидели на крыше, ходили по двору, перелетали. С каким бы удовольствием пугнули мы милых голубей, чтобы увидать, как от их стаи потемнеет во дворе. Но суровый Андрей стоял тут же, разбрасывая корм, и мы не решались на это.
Андрей признавал только власть отца, и с ним было страшно шутить. Как милости приходилось выпрашивать у него позволения осмотреть голубятню. Чудно как-то Андрей был предан отцу. Казалось нам, что он мог пойти ради него на смерть, казалось, какая-то тайна связывала их. Вспоминается неясно, будто отец его спас от несчастья, или удержал от преступления, — и, когда он появился в нашем доме, то был уже сильно предан отцу. Появился он с Белкой, у которой задняя нога была прострелена, и стал с первой же минуты правой рукой в доме. Он был конюхом, но на его руках лежал и присмотр за зимней кладовой, за голубятней, двором, ездил он и по делам отца, — ему доверялись большие суммы. Но у него был порок, который, однако, в наших глазах даже украшал его. Он любил жестоко запивать и, когда наступал этот день, он становился недобрым и хмурым, как тёмная ночь, прятался в конюшне с Белкой, и странные речи доносились к нам оттуда. Отец в эти дни никому не позволял его тревожить. Сам же он заходил к нему ежедневно, разговаривал долго и ласково, но властным голосом, а тот, свесив голову и крутя казацкий седой ус свой, внимательно слушал. Чудной казалась нам эта картина, смысла которой мы не понимали, а вера в силу и могущество отца подавляла наше воображение.
— Так ‘он’ хочет, Павел Григорьевич, — всегда слышали мы один и тот же ответ. — Он, он…
Всё было чудно. Почему отец из барина превращался в Павла Григорьевича, и не обижался и молчал? Кто был этот сильный ‘он’, который имел такую власть над суровым Андреем? Когда отец уходил, Андрей долго беседовал с своим четвероногим другом — Белкой, а та, поджав хвост, сидела против него. Она внимательно слушала его бормотание, невесёлыми глазами следила за каждым его движением и иногда выла, точно отвечая ему. Белка была истинным и верным другом Андрея, и я не помню, оставляла ли она его когда нибудь одного на один миг. Даже когда он уезжал на отцовском кабриолете, Белка, как угорелая, скакала на трёх ногах, рискуя попасть под колёса. Она его оберегала и трезвого и пьяного и, по-видимому, питала к Андрею такие же чувства, как и тот к отцу. И кажется мне, что самым трагическим моментом в жизни Андрея был день, когда по ошибке отравленная Белка прибежала в конюшню, чтобы умереть около своего друга.
Подле голубятни стоял Андрей с деревянной чашкой. Точно сеятель, чуть переступая, он выбрасывал пригоршнями пшеницу, а строгие седые усы его тихо двигались.
— Вы, паничи, птицу пугаете, — произнёс Андрей, когда от нашего смеха и движений несколько голубей испуганно вспорхнули.
Мы покорно отошли в сторону и голуби, взлетевшие на крышу, пулями упали на землю и стали заботливо клетать. И порхая вокруг Андрея и закрывая его от наших глаз, они походили на пчёл, а он на душистый цветок. Белка сидела тут же подле него и, подняв с любопытством голову, следила за птицами большими глазами, в которых иногда вспыхивали злые огоньки. Голуби всё слетались, с нежно окрашенными крыльями и грудью, они теперь, как живые цветы, окружали Андрея и доверчиво у ног его клевали пшеницу. Грациозные клювы их, белые и мягкие, забирались и под лапы Белки, которая зевала, и стучали по сапогам старика. Теперь мы присели на камне и уже не переговаривались, не двигались.
Раздался голос Маши, звавшей нас завтракать. Нетерпение поехать было так велико, что мы глотали, не разжёвывая, перебивали друг друга и решительно забыли, что мы за столом. Сначала мать улыбалась, счастливая нашей радостью, но постепенно недовольство овладевало ею, и она стала нас останавливать недобрым голосом. Но отец смеялся здоровым, светлым смехом, и мы не унимались. К тому же ещё и бабушка была на нашей стороне, и завтрак прошёл великолепно, в каком то упоении радостью-восторгом. Мы уже кончали кофе, как в коридоре послышались твёрдые шаги Андрея, и сейчас же на пороге показалась его фигура.
Мать посмотрела в его сторону. Стало тихо.
— Что скажешь, Андрей? — спросил отец.
— Всё сделал, как изволили приказать, — ответил старик, поводя усами. — Теперь можно ехать.
— Ну, и хорошо и отлично. Сходи ещё на кухню и поторопи, пожалуйста, Машу. Ты и для себя прут захвати. Мы сейчас. Дети, одеваться!
Андрей вышел, мы отодвинули от себя чашки с недопитым кофе, вскочили и стали метаться по комнате. Мама, не спеша, набросила на шею белый газ, поправила свои густые чёрные волосы и, как была, в белом просторном платье, объявила себя готовой. Сейчас же вышел и отец в парусиновом костюме и в картузе с огромным козырьком. Нам было очень смешно глядеть на него, и Коля весело рассмеялся, когда отец подошёл к маме и важно поклонился ей. Из кухни, с двумя доверху полными корзинами в руках, выползла, сгибаясь под их тяжестью, толстая Маша, в новеньком ситцевом платье. Сзади показался Андрей. Увидев что Маша еле двигается, он молча взял из её рук одну корзину.
Я с Колей выскочили первыми и так испугали Белку, что та, забыв о своей простреленной ноге, как гончая вылетела за нами и стала кружиться на одном месте.
Деревянные ворота были теперь настежь открыты, и отец с матерью первые вышли на улицу. Мама сейчас же раскрыла белый зонтик, а папа закурил сигару. Я шёл, подпрыгивая, точно всю жизнь хромал, и беспечно болтал с Колей. Потянул ветер и принёс с собой запах дыма и смолы. Влево, где начиналось поле, пыль подобралась в кучу и закружилась как волчок.
Отец, точно был очень опытен, серьёзно поглядел на небо, потом на горизонт без туч, и уверенно произнёс:
— Готов побиться об заклад, что ещё целую неделю не будет дождя.
Мать засмеялась и погрозила ему. Пыль разорвалась и полетела на нас. Вкусным пахло от неё. Мы шли уже среди шума. Одуряющий запах смолы совершенно охватил нас. Невдалеке раздавался стук топоров, — то конопатчики чинили старые неуклюжие баржи. Море уже было близко: мы были у преддверия труда. Народу становилось всё больше. Мастеровые, рабочие, чернорабочие подёнщики — суетились повсюду, каждый занятый своим делом, и дело подвигалось, несмотря на горячее пылавшее солнце, которое невыносимо жгло. Потом мы вдруг попали в полосу адского стука, шедшего из здания, где чинились пароходы, и нам казалось, что ради шутки сотни мальчиков бьют молотками по железным листам. Навстречу нам плелись биндюги, нагруженные камнем, и подле них, босые, с расстёгнутыми воротами рубах, шли погонщики, опустив глаза. Чуть быстрее бежали повозки с пшеницей, и их с криком догоняли извозчики. Справа и слева поднимались горы леса, кирпича, угля, а торговцы под зонтиками лениво дремали поджидая покупателей.
Сверкнуло широкой, серебряной скатертью море. С правой стороны вытянулся длинный ряд пароходов и судов. Работа и здесь кипела. Сновали матросы, рабочие, подёнщики, и, когда они бежали по скрипучим сходням, казалось, что доски проломятся под их ногами, и они упадут в море. Влево, в стороне от барж, стояла наша лодка, привязанная канатами к железной тумбе. Подошёл Андрей, не спеша и аккуратно отвязал канат, свернул его и притянул лодку к каменной лестнице, сделанной на берегу. Всё с канатом в руках, задерживая лодку, он ожидал, пока мы усядемся. Отец первый, свободно и легко, прыгнул в неё и, став на сиденье, грациозно покачивался. Без картуза, который теперь лежал на дне лодки, с широкой русой бородой и мясистым лицом, он производил впечатление здоровяка и силача. Мать не сводила с него глаз, и он чувствовал, что она любовалась им. Когда он дал ей руку, чтобы поддержать её, то оба, прижавшись на миг друг к другу, казались олицетворением любви и счастья… Коля небрежно скакнул в лодку, и от толчка она неожиданно наклонилась набок. Мама от испуга побледнела и с криком ухватилась за отца, которому её страх доставлял большое наслаждение.
— Утонем, и верно, утонем, — бормотал он, но так, чтобы она слышала.
Наконец, все мы уселись. Андрей прикрепил сетку к боковой части, взял вёсла, а папа сел на руль. Берег стал медленно уходить от нас, вместе с пароходами, судами и суетой. Я сидел против Андрея и смотрел, как он уверенно и красиво работал вёслами. Может быть он был моряком? Он как будто не дышал, но грудь его стояла высоко и казалась твёрдой, как железо.
Когда он отталкивал воду, лицо его на миг становилось красным, широко раскрывались глаза — усилие совершило свой круг, и опять он сидел ровно, с потухшими глазами. Мы уже выезжали из бухты, как вдруг раздался звук, заставивший всех нас вскочить от страха. Покачнулась лодка. Андрей обернулся и стал вытирать пот с лица. Коля что-то проговорил, указывая отцу на предмет в море. Я ничего не видел. Послышался глухой лай, и снова раздался голос Коли, теперь испуганный и тревожный. Лай вдалеке дружески вторил ему. Я уже увидел и понял. Мы в суматохе забыли про Белку, и она вплавь догоняла нас.
— Папа, — кричал Коля, — да ведь это Белка плывёт за нами! Мы её на берегу оставили. Папа, что будет с ней?! Слышите, она зовёт на помощь. Папа, Андрей! поверните лодку и мы спасём её!
Он умоляюще посмотрел на отца, потом на Андрея. Вмешалась мать. Коля дрожал от волнения и не спускал глаз с Белки. Андрей кашлянул и ласково произнёс:
— Вы, панич, будьте совершенно спокойны. Ничего этой твари не сделается. Ей Богу, панич, будьте спокойны. А это она от радости кричит. В воде ей лучше, как на земле. Вы не сомневайтесь.
Он нарочно налёг на вёсла и всё время смеялся, утверждая, что эта бедовая тварь на трёх ногах и от парохода не отстала бы. Но Коля не поддавался словам и папа сжалился над ним. Он приказал Андрею бросить вёсла. Что-то доброе, благодарное, вспыхнуло в глазах старика, но сейчас же спряталось, потухло, как искра от ветра. Отец повернул руль, и лодка, закружившись, стала так, что перерезала Белке дорогу. Опять раздался лай, но уже вблизи. Коля нагнулся. Андрей, опустив руки над водой, ждал собаку и, когда она подплыла, втащил её в лодку, где она, встряхнувшись, забрызгала всех нас. Отец снова повернул руль, Андрей взялся за вёсла, и теперь, не сворачивая, мы поплыли на Волнорез.
— Существует ли море, или это мне только кажется? — пронеслось у меня в голове.
Но эта мысль была теперь, как чужая, и не пугала меня. Алёша был далеко, и страх не имел надо мной власти. Я шепнул Коле то, о чём подумал, но в глазах его было равнодушие.
— Значит существует, — уверенно подумал я.
Внезапно вырос перед нами Волнорез. Он был несравненно больше, чем издали и, как каменная коса, резал море пополам. Весь берег его был усеян людьми. Одни гуляли, другие встречали приезжающих, но большинство сидели, повернувшись спинами к городу, и удили. Мы были уже близко от берега. Андрей ещё раз ударил вёслами, отец повернул руль, и через минуту нос нашей лодки, легонько коснувшись камней Волнореза, вдруг повернул, и мы очутились как раз у лестницы. Отец выскочил первым. Мы, не спрашивая позволения, очарованные новым миром, открывавшимся нам, вышли и побежали осмотреть остров.
Первый взгляд, который я бросил, был в сторону белого домика. Но к моему огорчению белый домик лежал на другой стороне, и я не нашёл его. Я вздохнул без особенной печали и побежал за Колей, который двигался вдоль острова. Засунув руки в карманы, он посматривал на бедно одетых рыбаков с коричневыми лицами. Они держали на весу длинные пруты и не сводили глаз с поплавков. Босые мальчишки, в оборванных платьях, весёлые и шумные, бегали взад и вперёд и на ходу с любопытством оглядывали нас. Они носили пойманную рыбу, которая с трепетом билась от горячего убивавшего её воздуха.
Опять я вспомнил Алёшу и что-то внезапно заколебалось у меня в голове. Правда ли, существует ли всё, что я вижу? Вот море… ‘Море?’ — переспросил я с удивлением. Я со страхом оглянулся. Коля стоял недалеко у какого-то домика.
— Чей это домик? — громко сказал я, подходя к нему. — Странно здесь как-то… — покосился я.
— Это нам кажется только: домика нет, — засмеялся Коля, и смех его мне показался фальшивым.
И у Коли эти мысли?.. Кто-то подле нас заиграл на гармонике, и сразу на душе стало хорошо. Подошёл отец с матерью. Андрей возился с наловленными червячками. Мама поспешила устроиться под зонтиком, а отец торжественно закурил трубку, уселся рядом с ней и стал готовиться удить. Мы с волнением ждали очереди. Андрей развернул наши новенькие самоловы, приготовил их для ужения и стал учить нас. Он показал, как усесться, как держать верёвочку на пальце, чтобы слышать, как рыба клюнет, потом — как нужно ‘подсечь’. Я тащил Андрея к себе, убеждая его, что уже всё понял, только бы он дал мне самолов в руки, Коля тянул его в свою сторону, и удочки ещё не были заброшены. Старик, однако, не сдавался на наши просьбы, и сел подле нас, чтобы теперь наглядно показать ужение. Сели и мы, нехотя и разочарованные. Удочки брошены в воду. Что делается во тьме, в море? Как рыба разглядит наживку? Андрей, полусогнув коричневый указательный палец, объясняет свои действия. Мы следим за ним, и в глазах от напряжения начинает двоиться. Вот палец его дрогнул…
— Клюёт, — объяснил старик, подсекая, — много тут рыбы в море… — и вдруг стал обеими руками быстро вытаскивать удочку.
Что-то невидимое нам металось внизу, так как пузыри поднимались над водой. Но Андрей неумолимо тянул, и неожиданно на поверхности появилось что-то серенькое, трепещущее, вертлявое. Я вскрикнул от восторга.
— Она вырвется! — заволновался я. — Тащите её скорее, Андрей!
И вот рыба снята с крючка и, с разорванным, окровавленным ртом, у нас в руках. Кровь! Как странно, что я об этом не знал…
— Андрей, бросьте рыбу в море, прошу вас, — выговорил я, начиная дрожать, — ведь ей больно. Коленька, отпустим её домой.
Загадочно улыбается Андрей, и серенькая рыбка отправляется в море. Она пролетает, сверкнув чешуёй на солнце, и исчезает навсегда в зелёной глубине… Вскоре Андрей ушёл. Я делаю вид, что действую, как Андрей учил нас, забрасываю удочку, но не думаю о ней, а Коля начинает серьёзно удить. Какое у него теперь злое, упрямое лицо… Отца я вижу хорошо. Трубка его едва дымится. Черты лица твёрдые, каменные. У него раздуваются ноздри, и взгляд выражает полное неослабное внимание. Он удит удочкой, и красиво раскрашенный поплавок невинно качается на воде. Внезапно отец вздрагивает. Поплавок уходит в воду, и сейчас же серое, живое, вертлявое, описав в воздухе дугу, летит к отцу в руки. Тогда он улыбается, кивает мне головой, и снова над трубкой его вьётся дым. У Коли также удача. Он уже поймал трёх рыбок и каждый раз весёлым криком извещает об этом отца.
Вдруг что-то дёрнуло мой палец. Что случилось? Палец мой гнётся, дрожит… Где же моя жалость?
— Рыбка, — подумал я, — Господи!..
Опять что-то дёрнуло, как будто позвало меня. Я лихорадочно стал тащить. Под водой невидимое всё рвётся, и я начинаю злиться. Я всё тащу быстрее, увереннее и наконец показывается прекрасная рыбка, моя рыбка, которую я поймал. Где же моя жалость? Жажда насилия охватывает меня как и всех на берегу, и я пронзительно кричу: ‘поймал!’
Отец обернулся и снисходительно кивнул мне головой. В глазах Коли я прочёл зависть охотника, и одобрение и зависть так взволновали меня, что я дерзко, как бы в насмешку, сорвал рыбу с удочки, бросил её в корзину отца, и дрожащими руками стал насаживать червячка на крючок. Я отдался охоте. Мне повезло, сумасшедше повезло. Коля сидел уже грустный, у него плохо клевало, и опять я дерзко смеюсь, как заправский охотник. Дёрг-дёрг! — и я подсекаю. Дёрг! — чудное ощущение не то в пальце, не то в душе — и я тащу одну рыбку за другой. Добрые чувства совершенно покидают меня, и я дивно наслаждаюсь. Мои лёгкие становятся огромными, и в них входит весь воздух, что на море. Я не чувствую рук, моя согнутая спина доставляет мне радость, оттого что она согнута, и рыбу я люблю так, как можно любить свою ловкую, сильную, но покорную жертву. Я как бы стал человеком взрослым, равным отцу и всем людям, которые сидели на берегу.
Ужение рыбы!.. Кто может передать эти отчётливые, но безымянные ощущения, когда душа становится полной, круглой, когда она точно созревает вмиг, сливаясь с круглым морем, круглым небом, когда она становится дьявольски хитрой, сильной и могущественной? Ужение рыбы! Почему у меня дрожат руки, и пальцы, точно пьяные, не покоряются воле? Почему я с наслаждением разрываю рот живому существу и с облегчением гляжу, когда оно истекает кровью?
Кругом меня тихо. Все серьёзно погружены в охоту. Слышно лишь шуршание десятков рук, плеск воды… Я забыл обо всём в мире и продолжаю удить. Солнце упрямо жжёт одно место на спине… Теперь и Коле везёт, и через два часа у нас уже столько рыбы, что она начинает надоедать глазам. Но отцу всё мало, он остаётся неподвижным, и по-прежнему над трубкой его вьётся дым. Лицо его теперь ещё более сосредоточенно и, мне кажется — он перебил бы всю рыбу, что в море. Мама изнемогает от жары. Я слышу её настойчивые просьбы, но отец не в силах отказаться от наслаждения и продолжает сидеть. Проходит ещё полчаса. Ужение решительно надоело. Отец смотрит на солнце и произносит с сожалением: ‘пора’.
Появилась Маша, вся красная от жары, с печальными от скуки глазами, и стала в ожидании приказаний.
— Мы поедем купаться, — решил вдруг отец, обращаясь к матери. — А ты, Лиза, распорядись, чтобы уха была вовремя готова. Не забудь и о самоваре. Подожди, я сейчас дам тебе человека.
Он пошёл вдоль островка и на миг смешался с кучкой людей. Мама подозвала Машу, а Андрей, захватив всё, что лежало подле нас, медленными шагами пошёл к тому месту, где лежали наши корзины. Вскоре всё было приведено в порядок, и мы отплыли от ‘Волнореза’. Папа сел на вёсла, чтобы дать Андрею время размотать верёвку от якоря, и лодка не спеша направилась в открытое море.
Славно чувствовать себя наедине, вдали от людей, суеты и домов, только с небом и водой. Навстречу идут беленькие змейки волн, чуть качает лодку, и кажется, что море любит нас и баюкает на своих руках. Над нами летают морские птицы с короткими телами и длинными крыльями, и зорко подстерегают добычу. Они безобразно кричат. Они поднимаются, опускаются и вдруг начинают кружиться на одном месте, как орлы. Между ними шныряют ласточки и режут воздух своим неровным полётом. Густые тучи, похожие на горы песка, покоятся на горизонте и кажется, что там конец света. Лодка всё заметнее отдаляется от ‘Волнореза’, и мы едва уже различаем людей. Отец каждый раз оглядывается, вопросительно смотрит на островок, и становится приятно, когда он вдруг отдаёт Андрею приказание бросить якорь.
— Здесь! — говорит он.
— Слушаю, барин. Посторонитесь, панич.
у Андрей бросает якорь. Лодка замедляет ход и вдруг останавливается.
Он бросил картуз в лодку. Я расстегнул куртку и меня вдруг охватил страх. Думаю, что то же самое испытывал Коля. Оба мы едва умели плавать и чувствовали себя в воде спокойно лишь на нашем берегу, где было так мелко, что и кошка не утонула бы. Была ещё одна причина моего страха: в открытом море, наверно, живут большие рыбы, которые кусают мальчиков. Я не знал, как быть. Стыдно было признаться отцу, стыдно было и перед Колей. Я сделал гримасу, снял рубашку и несмело спросил:
— Здесь, папа, водятся рыбы?
— Какие рыбы? — с недоумением спросил отец и перестал раздеваться.
— Рыбы, папа… ну, большие?
— Может быть, Павка, и водятся.
— И… их ловят, папа?
Отец внимательно посмотрел на меня. Я машинально стал надевать рубашку, будто мы собирались домой.
— А… это не опасно, папа? Мальчики говорили что в море живут огромные раки и… кусаются…
— Раки! — расхохотался отец, — ах, трусишка. Так бы и сказал, что трусишь, а то о рыбах начал спрашивать. Значит, ты раков боишься? Вот этаких здоровенных раков, с этакими огромными клешнями, и они этак ловко за ноги хватают.
Я оцепенел от страха.
— Рак — это скверная штука, — продолжал отец. — Особенно в воде. Ничего не видно. Нога голая, — хватят за икры и… Только, Павка, одного жалко, — добродушно прибавил он, — здесь не водится раков, ручаюсь тебе. Да, да, нет их, — и это жалко. Чудно бы они нас за икры хватали.
Я несколько успокоился.
— Да чего бояться, — пришло мне в голову, — отец ведь с нами.
Между тем Андрей сел на вёсла, чтобы держать лодку неподвижной, а Белка свободно растянулась подле него… Старику было очень жарко. Чтобы прохладиться, он каждый раз набирал в картуз воду, и так с водой, ловко опрокинув, одевал его на голову. В первый раз, когда он это сделал, я посмотрел на него и пожалел. Он сидел сгорбившись, и по его лицу ползла вода, стекая под рубаху. Человек, в роли отцовской собаки, подобный Белке, которую сам также обливал водой!..
Отец уже разделся и стал на борту, готовясь прыгнуть в воду. Освещённый ярким солнцем, он как бы испускал из себя лучи. Вот он выпрямился, стал ещё выше, как-то вытянулся и, кажется, сейчас он полетит вверх. Он поднимает руки, которые теперь похожи на собранные крылья, внезапно описывает телом дугу в воздухе, и тотчас же, вырыв головой яму в воде, исчезает из наших глаз.
Я посмотрел с тревогой на Колю, потом на Андрея, на Белку… Что же это будет?.. Коля, нагнувшись, хмуро глядит в воду, точно спрашивая у неё, победит ли отец. Секунды кажутся бесконечными. Я уже два раза переменил дыхание, а отца всё нет. Многое пробегает у меня в голове. С тоской, готовый крикнуть от ужаса, я подбегаю к Андрею, трогаю его руками, но тщетно: он продолжает неподвижно сидеть, опустив голову на грудь и как будто чего-то ждёт.
О, редкий миг любви! О, страх и испуганное сердце мальчика!
Вдруг, как под стеклом, является что-то жёлтое, обрисовываются формы, дорогое, светлое тело, и отец, вынырнув, показывается над водой.
— Ну, дети, прыгайте в воду, — раздался его весёлый довольный голос. — Удивительная вода здесь. Коля, торопись. Ты, Павка, чего прячешься? Стыдно! Посмотри на Колю — какой молодец.
Действительно, Коля стоит уже на борту и готовится прыгнуть.
— Я сейчас, папа, — произнёс я.
Коля прыгнул в воду. Отец нырнул и, схватив его, оглушённого, вынес наверх и осторожно и умело стал поддерживать так, чтобы голова его была над водой. Какой отец сильный!.. Лодка отдалилась, а он свободно, не выпуская Коли из рук, приближается к ней. С блестящим от влаги телом, самоуверенный и радостный, он кажется мне морским богом, пред которым должны дрожать волны и ветер. Отец всё идёт прямо, и его не страшит это коварное море, которое может разбушеваться и потопить нас. Он всё идёт, прижав к себе Колю, который обвился вокруг него, и я чувствую себя совершенно во власти его сил… Я прыгнул в воду.
— Молодец, — раздался его голос, и что-то сильное, настойчивое, упорное подхватывает меня.
Счастливый в его объятиях, я прижимаюсь к нему, радуясь, что он мой, мой собственный, и его никто отнять не может. Он погружается с нами, и мы, очутившись неожиданно в темноте, проглатываем от волнения солёную воду. Потом выплываем и поспешно вытираем глаза, с целью убедиться, что мы ещё живы, что есть солнце, наша лодка… Отец продолжает шутить с нами, ложится на спину, притворяется мёртвым, притворяется разбойником, пугает подводными хищниками и его игры кажутся нам занятнее всех, которые нам известны. Купанье длится долго, но кажется мигом, и хочется навсегда остаться в этих чудесных объятиях отца, в объятиях бархатной ласковой воды, которая душит грудь и томит её, и радует своей покорной мягкостью. Наконец, папа решительно произносит: ‘довольно’. Андрей опять одевает картуз с водой — теперь это смешит нас — и помогает нам подняться в лодку. Мы устраиваемся, где посуше, а отец всё спрашивает:
— Довольны ли вы, дети?
Он принимается медленно одеваться и говорит:
— Я помню своё детство. Не так, дети, было в моё время. ‘Волнореза’ этого не было ещё, и мы купались, где вода мутна и грязна. Но и тогда были довольны, даже пожалуй, больше, чем теперь, что-то в том было другое. Теперь нас ожидает закуска, уха, самовар, а тогда кусок чёрного хлеба, уверяю вас, дети, казался вкуснее…
Он замолчал и задумчиво продолжал одеваться. Мы сидели уже одетые, и оттого, что он нам говорил, чувствовали себя как-то ближе к нему. Чем решительнее он сбрасывал с себя годы мужества, возмужалости, юношества, чем больше он становился мальчиком, тем более мы понимали и любили его. Какое чудесное у него было детство, такое привольное, полное приключений.
— Измельчала жизнь, — с грустью продолжал он (и мы верим ему, что действительно измельчала), нет ни мужества, ни подъёма, ни смелости теперь у детей. Всё идёт уже иначе, по вылощенной, чистенькой дорожке. Характер, порыв у детей уничтожается так же, как выкуривается дурной запах.
Хотелось мне спросить у него, почему он сам нас так воспитывает, но не хватило смелости.
— Он бы спросил, — промелькнуло у меня, — а я боюсь.
У Коли разговор отца вызвал что-то другое — и он произнёс:
— Я, папа, вот что хотел спросить у вас: существуем ли мы, или нам это кажется? Мы, папа, с таким странным мальчиком познакомились, что вы бы удивились.
И пока отец одевался, Коля стал рассказывать всё, о чём нам говорил Алёша.
Папа задумался. Мы ждали.
— Нет, не знаю, — ответил он, наконец, и черты его выражали печаль теперь. — Не знаю ответа. Эти вопросы трудные, и никто из людей не мог их решить. Об этом лучше не думать. Вот видите, — с жаром продолжал он, — в наше время было лучше. Таких вопросов не было у нас и быть не могло. Здоровы мы были, как львы, и как львы жили. А какое дело льву до того, живёт ли он или ему только кажется, что он живёт?
Мы слушали, став вдруг грустными, пришибленными. И отец не знает, существуем ли мы, — не знает, отец ли он нам?
— Мальчик, действительно, интересный, — произнёс отец. — Так ты, Коля, говоришь, что он живёт в нашем доме? Бедный он? Я подумаю о нём.
Андрей поднял якорь и мы поплыли к Волнорезу. Я сидел и думал о том, как хорошо будет, когда я увижу Алёшу и расскажу ему, что отец заинтересовался им. Казалось мне, что когда я увижу, как Алёша живёт, — наступит какая-то разгадка, без которой душа моя никогда не успокоится. Хотел ли я его любить или вырастало и крепло чувство, какое я испытал к нему на горе, когда впервые услыхал его голос? Тихий восторг овладевал мной. Рисовалось мне, что я с ним один в целом мире, и сознание нашего одиночества претворялось у меня в странную радость, в блаженное содрогание души. Пред моими глазами вырастал мёртвый лес и светло-зелёная трава росла повсюду… И всё молчит кругом, и всё тихо. Где начало леса? Невыносимое сияние внутренне окружает меня, и кажется что ещё миг — и я не выдержу блаженства и упаду. Где Алёша? Он сидит на траве, окружённый опавшими листьями, и теперь не Алёша, а эти бедные опавшие листья, как то чудно разрешают мою душу.
— Я должен один пойти к Алёше, — решил я, — непременно один…
Мы уже подъезжали к Волнорезу. Мать стояла возле лестнички и поджидала нас. Папа махнул ей рукой. Уха уже была готова, и все мы, жадные, голодные, набросились на закуску. Даже разговаривать не хотелось. Отец ел, запивая каждый глоток вином, и обед на острове прошёл в полном и торжественном молчании.
Движение на Волнорезе уже ослабевало. Подъезжали только рыбаки и, проходя мимо нас, с любопытством оглядывали нашу группу. С некоторыми папа был знаком, останавливал их, угощал вином, табаком, и скоро нас окружила кучка людей с коричневыми лицами, которые пили, ели, слушали. Жара спадала. Потянуло предвечерним ветром.
— Славно здесь, — произнёс отец, мирным взором оглядывая море, и как бы призывая его в свидетели, положительно чувствуя себя юношей.
Мама слабо улыбнулась, но подала голос за отъезд домой. Мы слабо запротестовали и умоляюще посмотрели на отца.
— Погуляем ещё, Лиза, — говорил он, — детям не хочется уезжать…
Ещё полчаса были спасены, но солнце неумолимо спускалось за невидимой горой и славному дню приходил конец.
— Однако, всё-таки пора, — особенно произнёс отец, глядя на горизонт, — и сразу этим холодным, деловитым голосом он отдалился от нас и стал тем, чем был ежедневно: взрослым, серьёзным человеком, которого нужно бояться, слушаться.
— Пора! — произнесла мать, и все мы засуетились.
Отец первый сел в лодку и всё кончилось. Как сжалось сердце. Прощай Сегодня! Прощай радостный День! Куда ты уходишь, Сегодня? Андрей налёг на вёсла и поплыл в гавань. Теперь мы видели город с его деревьями, домами, башнями, садами, линией горы, и это было как на картине. Встречный ветер бил в лицо и приносил душную струю городского воздуха. Вокруг нас чуть роптало море своими волнами, которым было привольно разливаться на широком водяном поле, покрытом пеной, как инеем. Возвращались с нами и морские птицы и кричали голосами, похожими на человеческие. Слегка качало. Лодка со своими раскинутыми вёслами, похожая на большую рыбу, распустившую плавники, как бы шутя взбиралась на волны и осторожно спускалась, точно знала, что мама боится, и щадила её. Замелькали кое-где огоньки на берегу. Отец сидел подле матери, держа её под руку, и оба они казались нам вылитыми из одного куска.
— Споём, Лиза, — вдруг раздался его голос. — Начни ‘Среди долины ровныя’, а я поддержу.
Мама улыбнулась, помедлила и совсем не в ту минуту, когда мы ждали, раздался её высокий голос, гладкий, без малейшей дрожи. Она пела и голос ласкал сердце, уже тронутое сумерками. Отец не выдержал и поддержал её своим хрипловатым, не совсем приятным басом, который сразу отточился, усладился, всосав в себя частицу высоких звуков. И было стройно и гармонично их пение. Отец сделал Коле знак, и сейчас же его нежный голос защебетал, обвился вокруг больших голосов и пропал в них. Лодка плыла. Андрей, заслушавшись, закрыл глаза и молча работал вёслами. И когда он на миг раскрывал их, в них лежала такая печаль, что хотелось заплакать над ним. Катился пот с его лица. Белка лежала у его ног и не сводила с него взгляда. Всё больше темнело. Я слушал пение, вперив глаза в город и, как звёзды, казались мне огни его. Так ли на небе, и звёзды, что мы видим, не есть ли огни в его домах?
Вырастали мачты пароходов, а далеко слева показался маяк, уже освещённый. Совсем выплыла гигантская гавань, откуда уходили пароходы по всему миру. Песнь кончалась, и голоса утихали, как бы обеспокоенные наступившей темнотой. На лицах отца и матери была грусть, может быть, сомнение, разве я мог разобрать?
Лодка плыла всё медленнее. Она плыла…
Источник: Юшкевич С. С. Собрание сочинений. Том IV. Очерки детства. — СПб.: ‘Знание’, 1907. — С. 83.