…Я чувствую себя угнетенным, больным. Я не могу победить себя… Я хотел бы отдать остаток моей жизни на служение Богу. Но Бог не хочет меня. Или не хочет направить меня на тот путь, по которому я хочу идти…
…Совсем не надо менять внешние условия жизни, чтобы следовать учению Христа… Если каждый в отдельности станет лучше и выше, тогда и общая жизнь станет лучше для всех…
Лев Толстой. Дневник
…Это был уже не прежний Андрей, тонкий, как верба, высокий и бледный московский студент, приезжавший по летам на родной хутор Вишняки. Теперь это был целый Андрей Николаевич, пополневший, немного отяжелевший, давно (вечность! казалось ему) женатый на милой соседке Кате, отец четверых славных ребят. Но странно: настоящей ‘солидности’ в нем, хозяйственном помещике, бывшем члене контрольной палаты и видном земском деятеле, — как-то не замечалось. Он был моложав той молодостью, которую дает постоянное внутреннее неопределенное беспокойство, неуверенность, может быть, тихая мука.
Припадки необъяснимой тоски бывали с ним и в юности: он помнит, как, студентом, ранней весной, уходил он вдруг из вишняковского дома, от семейных, от невесты, и днями бродил где-то один, ни о чем словно не думал, только глядел, как теплый воздух дрожит и струится меж полуголыми ветвями, да из-под коричневых, прелых листьев поднимаются робко белые цветы.
Когда теперь находила на него эта тоска, он злился: ‘Что мне нужно? Чего мне недостает и всегда недоставало? Катя у меня хорошая, детки здоровые, все мне удавалось… Так нет: место бросил, земские дела тоже забросил, хозяйство больше Катя ведет… Что у меня за характер ничтожный!’. Он помнит, что в юности (да нечего помнить, и теперь то же самое!) два короткие, детски простые, вопроса не отступали от него в часы тоски. Первый: как жить? Второй: как любить? Измучившись, он отвечал себе, с сердцем: ‘Ну, не знаю ничего, ну, не узнаю никогда, сколько бы еще книг ни прочитал. Да ведь и никто ничего не знает и никогда не узнает!’.
Однако от приступов тоски и от нелепой муки таких, в сущности, праздных и старых вопросов Андрей отделаться не мог. Они заставляли его бросаться в разные стороны, толкали то к книгам, то в Петербург, к ‘новым’ людям, то к народу. И отовсюду он молчаливо и неутоленно возвращался к семье, к милой, деловитой, ничего не подозревающей Кате. Да и что ей было подозревать? Отличный, добрый, нежный муж, она его любит, холит, называет ‘красавец мой’. Она бы и не поняла ничего, начни он с ней разговаривать. Подумала бы, что болен. И он предпочитал уезжать.
Вот и нынешней весной опять уехал. Сказал, что в Москву, а сам поехал в Ясную Поляну, ко Льву Толстому. Вышло как-то внезапно, без рассуждений решил. Ему вспомнились, и потом каждый день все припоминались, слова Левина: ‘Для того, чтобы жить, я должен знать, откуда я и зачем я здесь. А так как я этого не знаю, и никогда не узнаю, — следовательно, жить нельзя’.
Андрею казалось, что это не Левин говорил (и ведь когда! в первый год счастливейшего брака!), а сам Толстой. Говорил искренно, думал именно так, а вот живет до сих пор. Значит, узнал о жизни… знает, как жить, как любить. Андрей верил Толстому. Не словам его, в последнее время написанным, верил (в них он часто находил смуту, — для себя), но как на учителя на него надеялся: он может что-то сказать, что ему, Андрею, нужно.
Впрочем, и это в душе не было ясно. Но надо же что-нибудь делать, искать, спрашивать… Жить как-нибудь.
Был май. Но в прозрачном воздухе — острый холодок, и даже светло-желтое солнце кажется холодным. Андрей, едва взяв в Москве билет до Щекина и войдя в вагон, стал мучиться неловкостью, стыдом, страхом. Ну, пусть ездят к великому писателю все, и он всех принимает. Пусть ездят из любопытства, из благоговения, пусть им не стыдно. Но он, Андрей, едет за важным делом, которое сразу не скажешь… и ему страшно. Приехал неведомый человек, взглядов учителя даже не разделяющий, однако приехал, как к учителю, с наивным и бездонным вопросом: как жить? Да его, от простоты, и высказать нельзя! Нелепость. Стыд.
Рядом в купе ехали новобрачные: плосколицый молодой чиновник и его маленькая бледногубая подруга. Оба казались скучающими. Андрей с унынием глядел на них. Потом зашел в ресторан. Там два инженера громко, как на сцене, говорили сначала о семейных делах, затем, потише, о каких-то других, денежных… и опять было скучно.
На станцию Андрей приехал уже в пятом часу. Набежала тучка, брызнул холодноватый, но все же майский, дождик, и весной запахли первые листья акаций в станционном садике. Извозчик в Ясную нашелся. Холодно, ветрено, но дождь перешел, бледное солнце смотрит на бледные поля, и взвизгивают над ними, быстро носясь, веселые жаворонки.
Деревня. Грязная, бедная. Избы крыты соломой. В конце деревенской улицы две широкие белые колонны, въезд в усадьбу (какой знакомый, по фотографиям!). Длинная аллея. Мокрое, лоснящееся солнце на дороге, меж стволами деревьев…
Андрей уже не рассуждал: покорился последовательности своих действий. Что-то говорил, бормотал какие-то извинения, называл себя: все это было нужно и ненужно, и все обошлось, как будто очень просто.
В длинном зале с шестью окнами, по три на каждом узком конце, сели обедать. Было много народу, мужчины и дамы разных возрастов, ‘все своя семья’, сказала графиня, усаживаясь во главе стола. Андрей смотрел, стараясь угадать, кто, какой сын Толстого. Но, главное, смотрел на графиню: какая она вся быстрая, веселая, говорливая… точно молодая. Да она и моложава, волосы темные, только черты лица как будто отяжелели.
Но Льва Николаевича не было, и Андрей мучился ожиданием. Вздрогнул, когда отворилась дверь в глубине, налево. Вошел слегка согнутый, небольшой старичок, в длинной, примятой, серой блузе с поясом. Шаркая мягкими сапогами, направился к своему месту: оно оказалось против Андрея.
За столом было шумно. Но Андрей не слушал разговоров о холодной погоде, не замечал ни ряда бутылок на столе, ни жареного поросенка, — все глядел на того, кого видел прямо перед собою: ему лакей подавал отдельное кушанье, в аппетитных судочках, и он ел по-старчески внимательно. С первого мгновенья этот старичок раздвоился в душе Андрея: живой человек, а в то же время не просто человек, а Толстой. Было как-то несоединимо, и вовсе не потому, что старичок не походил на Толстого: напротив, очень походил, и лоб, и брови, нависающие над глубоко запавшими глазами, только разве борода пожиже и представительности той нет, как на портретах. А не соединялись они для Андрея просто потому, что Толстого он знал давно, с детства, этого же старичка видел в первый раз.
К концу обеда в столовую торопливо вошла женщина в черном коленкоровом платье, в платочке, с темным иконописным лицом: ‘Здравствуйте, здравствуйте! У меня дело ко Льву Николаичу!’. Толстой заторопился, извинился, ушли куда-то вниз.
— Это Марья Ивановна, — пояснила графиня Андрею. — Последовательница Льва Николаевича. Московская дама, теперь совсем опростилась, в избе живет, за семь верст. Хлопотунья, вот и теперь пешком прибежала. Просить за кого-нибудь.
Светлыми сумерками Андрей гулял с графиней по яснополянскому парку. Она с веселой деловитостью рассказывала что-то о семье, об имении, показывала лесок, который сама садила. ‘Совсем моя Катя! — невольно подумалось Андрею. — И так же скоро бегает!’. Над толстыми липами блестел юный месяц, было сыро, пахло черемухой. Вернулись кругом, через амбары и службы. ‘А когда же я скажу? — думал Андрей. — Ведь я завтра рано утром уеду…’.
Перед чаем сидели в том же зале, но в углу, за круглым столом, под лампой с широким белым абажуром. Не все, несколько дам с рукодельем, графиня за ‘broderie anglaise’ {английская вышивка (фр.).}, Лев Николаевич тут же, в кресле у стены, разговаривал с каким-то рослым, угрюмым господином в коричневой куртке. Новый посетитель был, вероятно, литератор, или журналист, потому что Толстой говорил о литературе. Мягким, однообразным, уставшим голосом (не раз, должно быть, приходилось повторять то же) говорил он о современных писателях, о Ницше, потом о Бальмонте, Сологубе… Кому они могут нравиться? Ницше просто ловкий немецкий фельетонист. Ведь есть Шопенгауэр… Стихи он, Толстой, никогда не любил, но есть, все-таки, Виктор Гюго…
Андрей, мало литературой интересовавшийся, почти не слушал, но вдруг почувствовал какую-то тревогу. А, это графиня. Почему она то и дело прерывает мужа краткими, будто про себя, замечаниями, и все напротив? ‘А я не так думаю…… ‘А мне это нравится…’ Спора не выходило, Толстой останавливался на мгновение, потом, не отвечая, продолжал, тем же мягким голосом, свою речь. Незаметно перешел на совсем другое, — на молитву. Андрею стало казаться, что он читает статью Толстого, сильную, изумительную, но давно знакомую. И все его внимание заняла Софья Андреевна: ее реплики, более частые, сделались почти страстными. Когда Толстой подчеркнул, что в молитве ни о чем нельзя ‘просить’, что молитва человека, смертью обреченного на исчезновение, к ‘вечному Богу’ может быть только ‘благодарностью’, — Софья Андреевна порывисто проговорила: ‘Нет, нет! А я верю, что можно просить! А если кто и умер, он все-таки жив!’. Тотчас обернулась к сидевшей рядом пожилой даме и что-то скоро-скоро стала ей говорить, но так тихо, что Андрей уловил только слова: ‘…если бы Ваничка…’.
Андрей, конечно, знал о семье Толстого то, что знали все. Знал, что ‘Ваничка’ — младший сын Толстых, не так давно, ребенком, умерший (даже удивило тогда Андрея, что у Толстого еще был маленький сын). Как все, знал он, что Софья Андреевна не последовала за Толстым по новому его пути, а просто осталась, как и была, в православии. Но того, что почувствовал Андрей здесь, среди них, — он не знал. Впрочем, он и теперь не совсем понимал, откуда, отчего эта тревожность в воздухе. Неужели оттого, что Софья Андреевна верит в церковного Бога, а Лев Николаевич в своего Бога-Добро? Ведь она его ‘Кити’, мать его детей, любящая и любимая… не кем-нибудь, а Толстым любимая, человеком, который знает, как любить, если знает, — узнал, — как жить…
Перешли к чайному столу, пили чай, семейные не все явились, приходили, перекидывались кое-какими словами, уходили. С краю стола, около Толстого, сидели только Андрей и литератор в рыжей куртке. Сам неговорливый, он сумел опять завязать разговор, и уже окончательно на религиозные темы. Софья Андреевна, с обычной своей порывистостью, встала, ушла и не вернулась. Какие-то домашние еще оставались за столом, сидели вдалеке и привычно молчали.
Чисто религиозных вопросов Андрей, вообще, избегал. Чувствовал, что не справится, только больше запутается. Нет, пусть это лучше в сторонке… Толстовского Бога-Добра он не боялся. Но зато Он и не обещал ему ничего. Теперь Андрей прислушивался к словам Толстого с надеждой отнюдь не на его Бога, а на него самого. Что он знает?
Вот — опять о ‘я’, о том, что смерть уничтожает всякую личность. Так по ‘здравому смыслу’. ‘А, здравый смысл!’, — думает Андрей. Он давно знает, что по здравому смыслу так, и ему неинтересно: ведь тот же здравый смысл утверждает, что ровно ничего, с ним одним, ни знать, ни утверждать нельзя.
Лев Николаевич опять сидел против Андрея. И опять Андрей, с двоящимися чувствами, глядел на знакомое-знакомое лицо, на глаза под хмурыми бровями и слушал его голос. И он кажется Андрею, этот голос, уже не таким устало-однообразным, а теплее, человечнее.
Толстой говорит о жизни. О том, что начал было историю жизни писать, но непосильно это человеку. Столько ужасного, гадкого, тяжелого, злого, — как говорить об этом? Да, вот, если б описать, но с полной правдой, хоть один только день его теперешней жизни…
Теперешней? Как, это он говорит? Человек, который сказал, что нельзя жить, ничего о жизни не зная, и остался жить, и, значит, узнал, как жить? Уж не потому ли с такой горечью говорит он о жизни, что она так же ему непонятна, противна, тяжела, страшна, как всякому его — неустроенная?
Андрей всматривался, всматривался в серьезное, такое человечное лицо — и оно становилось ему все ближе, все роднее. И вдруг, перебив литератора, спросил Толстого, — не о том, с чем ехал, и не как властного ‘учителя’, — а просто спросил близкого человека о нем самом, о его живом отношении к Богу. Оно у него есть, но хотелось еще услышать, обрадоваться, не за себя, а за человека, ставшего навсегда родным.
И навсегда запомнились Андрею слова: ‘Ничего не знаю, знаю только, что в последнюю минуту скажу Ему: вот я, в руки Твои предаю дух мой. И пусть сделает Он со мной, что захочет. Сохранит, уничтожит, восстановит меня, — это Он знает, а не я…’.
С чувством радостной и мирной печали ехал Андрей из Ясной Поляны. Он так и не спросил ‘учителя’, о чем хотел спросить. Но учителя не было. Был живой человек, который всю жизнь искал, и нашел, и узнал что-то, но знает он это для себя одного. Великое, может быть, знание, но только для одного себя, для себя самого. Андрей увозил с собою горячую любовь к Толстому-человеку. Да, он близкий, он несчастный, он, может быть, еще несчастнее Андрея: ‘знать’ только для себя одного — тяжелее, чем не знать ни для кого, не знать вовсе.
Его не надо спрашивать. Его надо только любить.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Сегодня. Рига, 1931. 25 декабря. No 356. С. 2 под названием ‘Учитель’. Печатается по переработанному тексту в газете ‘Последние Новости’. Париж, 1935. 8 декабря. No 5372. С. 3, где был добавлен эпиграф. 30 ноября 1935 г. под названием ‘Как жить? (Поездка к учителю)’ рассказ напечатан снова в газете ‘Сегодня’ (No 330. С. 2-3). В рассказе отразились впечатления Гиппиус от поездки к Л. Н. Толстому 11 — 12 мая 1904 г.
…слова Левина: ‘Для того, чтобы жить, я должен знать, откуда я…’ — Л. Н. Толстой. Анна Каренина (часть 8, гл. 9, пересказ Гиппиус).
Ницше Фридрих (1844-1900) — немецкий философ. В трактате ‘Что такое искусство?’ (1897-1898) Толстой писал: ‘Опираясь на Ницше и Вагнера, художники нового времени полагают, что им не нужно быть понятыми грубыми массами, им достаточно вызвать поэтические состояния наилучше воспитанных людей’. В Предисловии к роману В. фон Поленца ‘Крестьянин’ (1901) Толстой высказался еще резче: ‘Последним словом философии в наше время признается безнравственная, грубая, напыщенная, бессвязная болтовня Ницше’.
Бальмонт Константин Дмитриевич (1867-1942) — поэт-символист, к которому Толстой относился резко отрицательно.
Сологуб (Тетерников) Федор Кузьмич (1863-1927) — писатель, о романе которого ‘Тяжелые сны’ (1896) Толстой писал 8-9 ноября 1895 г. Л. Я. Гуревич как о ‘невозможной неряшливой бессмыслице’.
Шопенгауэр Артур (1788-1860) — немецкий философ. В трактате ‘Что такое искусство?’ (1897-1898) Толстой называет ‘мистическую теорию’ Шопенгауэра ‘нелепой’, однако в ‘Круге чтения’ (1906) приводит многочисленные этические высказывания Шопенгауэра.
Гюго Виктор (1802-1885) — французский писатель. В письме к M. M. Ледерли 25 октября 1891 г. Толстой отмечал, что ‘Собор Парижской Богоматери’ Гюго произвел на него очень большое впечатление в период от 20 до 35 лет жизни, а лучшим французским романом считал ‘Отверженные’ Гюго.