Поэтому, Кржижановский Сигизмунд Доминикович, Год: 1922

Время на прочтение: 15 минут(ы)

Сигизмунд Кржижановский
Поэтому

I

Поэт не понимал ‘поэтому’. ‘Поэтому’ отвергало поэта. Отвергнутый положил: голову в ладони, локти на стол, ‘поэтому’ меж локтей:
‘…Пишу Вам в последний раз. Вы поэт и всё равно ничего не поймёте, поэтому возвращаю кольцо и слово, Ваша (‘Ваша’ — перечёркнуто) М.’
Рядом с письмом на столе, жаля глаза, лежало свернувшееся жёлтой змейкой кольцо. ‘Поэтому’, писанное тесно-сжатыми остроконечными буквами, не принимало — ни кольца, ни поэта. Поэт же продолжал не понимать ‘поэтому’.
Закрыл глаза: исчезло. Открыл: опять оно. Болезненно шевельнув пальцами, поэт втолкнул ‘поэтому’ в конверт, сверху притиснул книгой. Распахнул окно. Белесая ночь. Прямо против глаз — чёрные и жёлтые окна. Будто бусины по чёточной нити, протянулись по извивам улицы круглые фонарные огни. Ночь не раз говорчива: постучит по камням колёсным ободом. Бросит. Породит звук спешного шага. Уведёт шаг прочь.
Было тихо, но поэт, насторожившись, слушал. И отовсюду: и из близких близк, и из далёких далёк возникало поэту лишь слышимое шуршание. В шуршании, поначалу слиянном и внятном, вслушиваясь, можно было различить стальные прискрипы и шершавые шумы немолчно трущихся о скользкие поверхности каких-то остриев. Поэт знал: это были шумы мириад перьев и миллионов карандашных графитов, рыщущих по бумажным листам: по всей земле, и в близко и в далёке, за стёклами окон, за толщами стен, в полутьме и у жёлтых ламп и свеч — писали, писали, писали. Не шевелясь, боясь толчком дыхания развеять шелест прорастающих строк, поэт внимал, окунув ухо в заоконную тьму. Это делалось слышимым, он знал, всегда перед тем, как… Пришло. Пальцы, будто сведенные спазмом, сжали меж ногтей дерево ручки.
Перо, глотнув чернил, хищно ткнулось расщепом в тетрадь. На тетради — надпись: Сонеты Весне.
Возникало:
Поэт, о Музе не скорби:
Она придёт. Она не… — по строчке дёргалось перо: за пером, еле поспевая, прыгал с буквы на букву глаз. Когда перо было уже во второй строчке, глаз ещё складывал:
— Поэт о Му…: ‘о’ слиплось с ‘му’ и подползло к ‘поэт’: поэтому.
Перо выпало из пальцев, и вместо предощущавшейся рифмы у конца второй строки кляпнулась клякса.
— Вздор, — прошептал поэт и снова овладел пером. Но как он ни вслушивался в ночь, того, знакомого, таинственного, толкавшего в ритмы и рифмы шороха он больше не слыхал.
Холодный и влажный воздух назойливо лип к лицу. Вдалеке взвыла пароходная труба. Поэт прикрыл окну створы. Разделся. Щёлкнул выключателем.
— Спать.

II

‘Поэтому’ лежало в левом кармане пальто. Глаза у поэта были наполнены, по самые ободки радужных оболочек, лучами — бликами — нимбами. Письмо забылось. Но, когда, прижавшись грудью к стволу сосны, поэт потянулся рукою к иглистой ветке, и вдруг — острые буквы ‘поэтому’, придавленные корою сосны к телу, проступив сквозь конверт и двойную ткань платья, больно оцарапали кожу.
— Вздор. Почудилось.
Поэт стоял на лесной проталине. Кругом — зеркала луж. Мшистые в влажных пятнах пни. Поэту было чуть-чуть стыдно, на нём было порыжелое, трёпаное пальтецо, стоптанные, сплошь в дырьях, сапоги. А лес — весь в нарядных, мытых дождями, травах: ветви — в ярко зелёных, только-только пролакированных почках, иглах и завязях.
Поэт попробовал спрятать ноги за пень: ему казалось — деревья презрительно тычут в него ветвями, травы и колючки дёргают за бахромчатые края брюк: как пустили такого к нам, к Весне на новоселье.
Вдруг что-то закопошилось в ворохе жёлтых, от прошлой осени, лежалых листьев. Сначала продёрнулась, вся в зелёных бородавках и волосиках, перепончатая трёхпалая лапка, затем безглазая, но ртастая, в кулачок, голова. Щель рта разжалась.
— Вам чего? — и слиплась вновь.
Поэт вежливо приподнял шляпу:
— Мне бы взглянуть на Весну.
Голова с кулачок сердито дернулась:
— В мартах не ищут маев. Царевна ещё спят. Поэтому…
Поэт болезненно поморщился.
— Тогда, — начал он, судорожно роясь в карманах, — не были бы вы столь добры… я не имею чести знать, с кем говорю (рот у безглазого и не шевельнулся)… передать вот это.
И поэт, наклонившись, положил на жёлтые листья маленькое in 8: ‘Сонеты Весне’. Минуту листы сонетов лежали на умерших листьях леса. Ветер снисходительно перелистал две-три страницы, меценатски вздохнул, чуть качнул травами и ушёл лёгкой походкой прочь. Зеленоиглые сосны, ветвистые дубы, поскрипывая от усилий, пригнули вершины к строкам, чтоб рассмотреть крохотные чёрные значки, но бородавчатая лапка дёрнула за край бумажной стопки, и та исчезла под прелым листным настилом.
Поэт присел на пень. Влажный холод полз сквозь пальто, платье, рубаху, кожу — прямо в кости. Поэт поднялся. В одной из луж он увидал чьё-то смущённое и опечаленное лицо. Две-три капли, оброненные веткой, упали на щеку: совсем, как… Снял кольцо с левой руки, подумал, — и вязкая, в радужных пятнах и разводах, лужа только рябью чуть повела и тотчас же одёрнула складки над канувшим жёлтым бликом.
Поэт быстро шёл из лесу. Травы цеплялись за ноги. Сучки кусали в дыры башмаков, а сердце, будто оцарапанное семибуквием проклятого слова, перебойно стучало: не то — не так — не той — не в ней — не там.
Шагал по хрусту ветвей, по умершему осеннему листу — и сердце, ударяясь о прижатый к груди вчетверо сложенный листик бумаги, будто тоже ступало по тропам строк, ища уйти скорей от: не той — не там — не тем — не так — не в том. Поэт застегнул пальто, как если бы боялся обронить и сердце, и ускорял шаги, тревожное предчувствие гналось за ним по пятам.
Предместье. Выпутываясь из узких и косых переулков, напутанных на прямую линию пригородного шоссе, поэт вдруг приметил: у кривого перекрёстка, разводившего врозь две улички, прибитый к зелёному ставню одноэтажного домика, висел ржавый квадрат. Квадрат был по ту сторону улички. Переход с мостков на мостки, по жёлтой жиже улицы, был нелёгок, но красные, полусмытые дождём буквы хотели быть прочитанными. Поэт приблизился. Прочёл. Перечёл: ‘Чиню сердца. Работаю аккуратно, без причинения боли. Ход направо, со двора’.
— Шутка.
Недоуменно посмотрел вдоль улиц: ни души. Три-четыре домика. Десяток заборов. Всё. Кому писано…
Вечерело. Чувствовал: холодные щипцы пошарили у сердца, отыскали, взяли в острый зажим, стиснулись.
Не мне ли.
Не глядя по сторонам, стараясь скорее потерять в неразберихе домиков и перекрёсток и квадрат со странной надписью, поэт быстро зашагал прочь.

III

За защёлкнувшимся замком комнаты ждала тишина. Подошла, в мягких войлочных туфлях, стала позади кресла, не показывая лица, взяла голову в мягкие нежные руки.
— А я всё жду.
У стены, на полке, мерцали переплёты. С лампой в руке, успокоенно улыбаясь, поэт подошёл к друзьям: рукой наудачу. Что это? ‘По Э. том IV’. Золотые буквы придвинулись друг к другу (‘IV’, подогнув ножку, притворилось ‘V’) — просверкало: ‘поэтому’. Звуков не возникало. Но и тишины не было: ‘По.Э. том IV — поэтому’ — стучало в виски. Рука отыскала письмо. Вот:
‘…Пишу Вам в последний раз. Вы поэт и всё равно ничего не поймёте: поэтому возвр…’
Точно чувствуя опасность, глядевшую из строк, поэт отодвинулся от письма и, отыскав чуть дрожащей рукой рукав пальто, стал быстро спускаться вниз по лестнице.
Поэт и рассвет почти одновременно вошли в комнату: поэт в дверь, рассвет в окно. Встретившись, посмотрели друг на друга: оба были бледны и хмуры. Рассвету — предстояло преобразиться в зарю, из зари сделаться днём и полднем. Поэту ничего не предстояло: он уронил себя на кровать, точно ненужную — ни ему, ни другим — вещь. Но перед тем, как повернуться лицом в стену, глянул на край стола: письмо лежало у края, как и прежде, в расстоянии полуметра от подушки.
— Лучше бы спрятать.
Но веки уже слиплись, рука плетью упала вдоль тела, и явь ушла. Сквозь дрёму чудилось, будто что-то колючее и царапливое возится на груди, под левым соском, пробуя прогрызть кожу, потом просверлилось сквозь мускульные тяжи, втиснулось меж рёбер, всё глубже и ближе к сердцу. Снилось: дорога меж мачтовых шумящих сосен. И вдруг — сосны в пни. Меж пней — вязкая, в радужные разводы лужа, но под грязной кожей лужи ворочается что-то огромное, сыплющее блестками и искрами, тщетно пытающееся подняться на тонких ломающихся лучах.
— Что там?
— Оброненное солнце, — говорит кто-то поэту.
И глянув на небо, он видит: действительно, там, где было солнце, -сквозная чёрная круглая дыра. Пробует всмотреться лучше, зорче… Силится шире раскрыть глаза, и глаза раскрываются: за окном позднее предполуденное утро. Птичий щебет. Колёсные лязги. На краешке стола всё то же письмо.
Перечитывание письма постепенно превращалось для поэта в мучительную, но неотвязную потребность. Он протянул руку к столу и ещё раз развернул вчетверо сложенный листик:
‘…Пишу Вам в последний раз. Вы поэт (ну да, ну да) и всё равно ничего не поймёте: возвращаю кольцо и…’
От изумления поэт выронил листик. Поднял и стал вглядываться, то придвигая, то отодвигая буквы от глаз: слово ‘поэтому’ исчезло из строки: ‘… ничего не поймёте’. Двоеточие. За двоеточием пустая синенькая линейка почтовой бумаги, длиной дюйма в два.
Поэт потрогал пальцем пробел в строке. Перевернул страницу: ему казалось, что ‘поэтому’ прячется где-нибудь здесь, внутри письма. Но ни на обороте, ни в сгибах бумаги — ни черты, ни точечки. И в этот-то миг что-то колючее вдруг завозилось у него под левой ключицей — в том месте, где он привык ощущать сердце. Поэт побледнел и, прижав ладонь к груди, стал вслушиваться: теперь он ясно ощущал: что-то инородное шевелилось и беспокойно ползало внутри его сердца.
— К доктору, — и он представил себе насмешливо сощуренные глаза врача — ‘расскажите, как и что’, — и вот рассказать, ‘как и что’, он не решится.
Охватив икры ног руками, втиснувшись подбородком в выступы колен, поэт напряжённо думал: впервые в жизни строго-логически, от силлогизма к силлогизму, по традиционным аристотелевским схемам, не путая субъектов с предикатами, — думал.

IV

Муха родилась в печной щели, под низким и чадным потолком кухмистерской. Щупала хоботком жирные пятна на скатертях. Ползала по немытым тарелкам. Вечерами любила сидеть на оконном стекле, мечтательно глядя сложногранными глазками сквозь толщу стекла в зеленолистную весну. О стекло, сотрясая его под мушьими лапками, бились лязги и шумы улиц.
Сегодня с утра разжужжался дождь: рои прозрачно-белых бескрылых мух ползли сверху по той стороне двойного, в обводе из замазки стекла. Мухе всё было диковинно, всё ново, и хотелось туда, мимо прозрачных ползунков, растаскавших пылинки с окна, к шумным ручьям, к помощным лёту ветрам, в зеленолистную весну.
Но кому-то было скучно ждать своей порции супу: он изловил размечтавшуюся муху и так, в рассеянии, оторвал ей — сначала одно, потом и другое крылышко. Муха зазудела от боли и дёрнулась из пальцев. Мир перевернулся и выпал вон из сложногранных глазок: как невидящая, ползла бескрылая, тычась головой о солонки и горчичницы на выгибавшихся от боли ножках: вползла в щель и долго, не шевелясь, стояла глазами в стенку. А когда через неделю, меж листьев, там, за окном, раскрылись тысячи и тысячи, в радужных ободках, будто ищущих кого-то глаз, — муха оставила щель и снова, волоча лапки, всползла на край подоконника: окно теперь было настежь в весну, но весна была уже чужая и ненужная, не для неё: постояв в раздумье, бескрылый уродец снова уполз назад, в щель.
И поэт сидел в кухмистерской, у столика, придвинутого к окну. Суп давно простыл и желтел круглой лужицей у локтя. В груди ровно, методическим дятлом, стучало сердце. У локтя ждал суп. За окном ждала весна, всматриваясь тысячами и тысячами спрятанных меж лепестков в зарадужье глаз. Не хотелось — ни супа, ни весны.
На столике — раскрытый журнал. Перелистал. Чьи-то стихи:
На зыбких клавишах звучат шаги Весны:
Вся в струнных шорохах, вся в завитушках трелей, — Идёт, — и на пути синеют травы-сны
И влажный снег с ветвей роняют ели.
У талой лужицы грустит влюблённый гном,
Ручьи звенят, сплетаясь в сложной фуге, — И дятел на сосне, как мерный метроном,
Считая такт, тоскует о подруге.
— Бессмыслица: разве клавиши затем, чтобы по ним ходить, или вот, ‘Весна’: весна — время года, и кто видел, чтобы у времён года были какие-то не то трели, не то завитушки.
Строка о дятле почему-то даже обидела человека, который ещё вчера был поэтом. Он отшвырнул журнал.
— Кстати: кем писано.
Брови прыгнули кверху: человек, вчера ещё бывший поэтом, прочёл под восемью строками стихов — своё собственное имя.
С каждым днём в ‘поэте’, как называли ещё все человека, росло ‘поэтому’. Сердце ежедневно брало уроки у часового маятника, качавшегося меж двух одинаковых синих роз на обоях. И перо закачалось не в короткострочьи стиха, а длинной, солидной, во всю поперечину страницы строкой. В речь ex-поэта вселились: ибо так, следовательно, поэтому, если — то. Пачку прошлогодних стихов своих ex-поэт сжёг, томику ‘Сонетов Весне’ еле-еле удалось запрятаться от него под кипу лексиконов и справочников. В майском номере ‘Здравого Смысла’ появилась сенсационная статья — ‘Чернильные Осадки’: в статье доказывалось, что ‘так называемые ‘поэты’ присвоили себе лишь имена вещей, самые вещи оставив здравомыслящим людям. Так как истина есть соотношение вещей, а не их имён, то все писания поэтов суть ‘свидетельства о бедности’, выдаваемые ими — самим себе. Раз вещи (что дознано наукой) первее своих наименований, то владельцы слов, обменявшие на слова своё, равное правам прочих людей, право на реальные вещи, поступают, как Ахав: променивают первородство на… лавровый суп’ (тут автор поднялся до подлинного пафоса). ‘Об этом можно бы и не скорбеть, — продолжала статья, — если б судьба поэтов не была связана с судьбою здравомыслящих: имена, оторванные от вещей и понатасканные на бумажный лист, где они, сложенные правильными рядами, строка на строку, порождают, и не только среди поэтов, вредную легенду о магической силе слова. Привыкнув делать свои слова из чернильных капель, передвигать их толчками пера, без всякого усилия, куда и как угодно, поэты вселяют соблазн в других, даже не включённых в их преступный орден, людей: вернувшись из мирка слов в мир вещей, люди видят, что вещи — тяжки, неподатливы, по сравнению со своими именами, и что перемещать их по путям земли куда труднее, чем чернильные капли по линейкам тетрадей. Отсюда — эмиграция из мира вещей, где нужен труд и пот, в мир слов, где достаточно так называемого творчества и пузырька чернил. Всем хочется в поэты. Презрение чернил к черни ширится, что ни день. Но поэтам, — восклицала статья, — прогуливающимся меж строк, надо бы помнить о бороздах плуга: поэтам — заслушивающимся пения рифм и ассонансов — надо бы послушать стук станка и грохоты машин. Там — подлинная, чёрная от сажи и копоти, а не от чернил, жизнь. Здесь же во всех этих претенциозных in 4, in 8, in 16, in 32 — чернильные осадки, и только’. ‘Весьма прискорбно, -заключал критик, — что чернильные дожди часто выпадают в нашей стране: от них всё, что не воздухом подбито, а стало крепко на земных корнях, увы, осуждено гнить и сгнить’. Под статьёй — глухие инициалы.
Критика горячо приветствовала неизвестного автора. Два корифея написали: один ‘Давно пора’, другой — ‘Открытое письмо поэтам’. Но каково было изумление критиков, когда обнаружилось, что инициалом был скрыт ненавистный им сочинитель ‘Сонетов Весне’, имя которого не раз было ущемлено расщепами критических перьев. Тогда появились статьи ‘Никогда не поздно’ и ‘Поэт-разоблачитель’: автор первой называл ex-поэта даже ‘коллегой’ и надеялся, что ряды критиков пополнятся новым бойцом.
Дела автора ‘Чернильных Осадков’ улучшились: на ногах у него заблестели гуталином новые башмаки. Впрочем, теперь ex-поэт не стал бы и старые шлёпанцы прятать от глазастых весенних почек и любопытствующе-раскрытых лепестков: да и не почёл бы нужным ходить в гости к лепесткам и почкам. Впрочем, однажды, свершая предобеденную моционную прогулку, он дошёл до городской черты. За полосой луга синел, весь в предвечерних тенях, лес. Было начало июня, а весна всё не уходила. Старожилы как подняли недоуменно плечи, так и ходили, плеч не опуская: никто не мог запомнить, чтобы так долго влажная и прозрачная весна не сменялась сушью и вначале серыми, потом жёлтыми пылями лета: бутоны всё медлили развернуться в цветы, фиалка и та не хотела отцвесть, луг меж пригородом и лесом был всё ещё по-весеннему ярко и влажно, малахитово-зелен, ручьи, не усыхая, звенели серебристыми и весенне-тонкими звонами.
Так хорошо покружить, хоть мыслью, по извиву тропы, что от города к лесу. Но тот, кто был когда-то поэтом, только криво усмехнулся: и мысль, ступив было на извив тропы, круто повернула по излому улыбки. Глянул на часы: туда-назад час с четвертью. Минимум. Через сорок же минут, не раньше и не позже, надо быть у ювелира — взять, как я обещал Митти, кольцо, поэтому… — и он показал лесу спину.
‘И не брось я тогда кольца в лужу (как глупо), не было бы и возни с новым. И расходов. Что ж, я был поэтом, потому-то и не любит меня счастье’.
Человек шёл по пустынному предместью, глядя себе под ноги и тщательно оберегая гуталин от запоздалых весенних луж.
‘Как это странно, — продолжал он думать. — Давно ли казалось, что Митти потеряна. Навсегда. И вот завтра я назову её, не ‘назову’ (проклятая привычка), а завтра она будет подлинно, вещно будет моей. И стоило мне образумиться, бросить все эти сны, сонеты, глупые чудачества, — и вот даже скромное служебное положение даёт мне право…’ — человек сунул руку в карман: под пальцами прошелестело вчетверо сложенное письмо. Меж бровей -складка: тот, кто был поэтом, теперь понимал все ‘поэтому’, кроме одного: того, что тогда, мартовской ночью, пропало без вести, непонятным рассудку образом, из строки Миттиного письма. После примирения с невестой, ex-поэт не раз хотел сказать, спросить о нём, но…
Навстречу шли. Подняв голову, он огляделся: знакомый перекрёсток: три-четыре домика, заборы. По ту сторону зелёная ставня с знакомым квадратом вывеска. Шли двое. Они ещё были скрыты выступом дома, но ясно были слышны шаги четырёх ног. Ex-поэт остановился, пережидая на узких мостках.
Первыми из-за поворота показались калоши: калоши шли вполне самостоятельно, ставя резиновые ступни, без вдетых, как это обычно бывает, в них ног, на доски тротуара. Шли калоши мерным прогуливающимся шагом, алея суконной подкладкой, аккуратно выстилающей их изнутри, и осторожно обходя все лужи и тумбы, торчащие на пути. За ними, в трёх шагах, сутулясь и кряхтя, шаркал ногами человек в чёрном старомодном сюртуке с шеей, обмотанной фуляром, лицо его было затенено широкополой шляпой, сухая рука стучала по мосткам дождевым зонтом: он шёл, не подымая глаз, и, вероятно, не искал встреч, — но калоши, дошагав до изумлённого, будто вросшего ногами в землю, ex-поэта, ткнулись носками в носки его ботинок и стали. Остановился и старик, сердито стукнул зонтом — назад. Но калоши, упершись носками в носки ex-поэта, и не шевельнулись. Тогда старик приподнял шляпу, и внезапно морщинки и складочки, задёргавшись на его лице, проворно уложились в добрую, почти детскую, улыбку:
— Нам придётся познакомиться, сударь, — сказал он чистым и внятным голосом, — Fata nolentem trahunt, volentem ducunt [Рок непокорного влачит, покорного ведёт (лат.)].
Дослушав цитату, калоши скосили носки на 60, вежливо обошли нового знакомца и, мягко ступая по деревянному настилу тротуара, первыми двинулись вперёд, ex-поэт, автоматически повернувшись на каблуках, вслед за ними, старик замыкал шествие. Калоши стали у калитки. Старик, шаркая подошвами и стуча зонтом о мостки, медленно подходил сзади. Тогда ex-поэт (дивясь себе) сам нажал щеколду. Калоши поблагодарили, щёлкнув задками, и чинно вошли в пустой чистый дворик. За ними гость, за гостем старик.
Старик и гость сидели друг против друга, у узкой доски стола:
— Чем могу?
— Мне, собственно, ничего не надо.
— Понимаю, гм, angesteasia poetica [поэтическая тоска — лат.]. Бывает, ну да: cor vacuum [пустое сердце — лат.]. Обыкновенно это от чернильных вредителей. Запустили, батенька, сердце -запустили. Страдаете.
— Нет. Напротив.
— Ага: потеряли способность страдать. Это опасно. Прошу о минуте искренности.
Тёплая сухонькая рука легла на руку гостя: путаясь и заикаясь, он рассказал, дивясь своей откровенности, всё.
Старик погрустнел:
— Гм, да, несомненно, это оно: ‘ergo’ typicum [‘Следовательно’, символическийлат.]. Декартова болезнь. Так. Письмо при вас.
Пациент вынул вчетверо сложенный листок. Старик надел, не спеша, очки и уставился стеклами в строки.
— Ну да. Приступим.
Тщательно вымыв руки, он подошёл к полке, с мерцанием тонкостёклых мензур и пипеток, прозрачных дутышей колб и реторт и длинного ряда гранёных флаконов, наполненных синими, рубиновыми и желтоватыми жидкостями, и взял в руки флакон с жидкостью маслянисто-алого отлива. Сверкнул скальпель.
— Боли не будет.
Попросив оперируемого обнажиться по пояс, старик долго слушал сердце, прижавшись шершавым ухом к груди. Хитро улыбнулся:
Здесь.
Смочил ватку в маслянисто-алое и стал тщательно втирать жидкость в кожу под левым соском: колючий холод полз от влажной ватки, сквозь эпидерму, рёбра, мышцы — вглубь.
— Закройте глаза.
Что-то вошло меж рёбер внутрь. Казалось, будто сердце взято в зажим: винты зажима сдвигаются — ближе и ближе, тесней и тесней, сердцу негде биться. Удар. Ещё удар. Стало: на миг. И вот бьётся снова, но уже по-иному.
— Ага, вот оно.
Глаза открылись. В полуметре от глаз, скользя и срываясь с внутренних вгибов стеклянного полого опрокинутого на стол полусферического сосуда, ползало обеспокоенное знакомое поэту остробуквое ‘Поэтому’: оно мало изменилось с той ночи, только острые и чёрные буквы его чуть поалели и разбухли от крови, всосанной из сердца. Не спеша, оператор придвинул к стеклянной полусфере тщательно расправленное и приклепленное четырьмя кнопками к планочке письмо. Чуть приподняв стеклянный свод, он быстро двинул под его края распластанные строки письма. Поэт, тая дыхание, следил за происходящим: ‘Поэтому’ не хотело возвращаться в пододвигаемую под него строку. Юрко и злобно шевеля кровавящимися буквами, оно бросалось к стенкам прозрачной полусферы, делая отчаянные попытки выпрыгнуть наружу.
— Уберите сердце, — процедил старик и, когда поэт опасливо отодвинулся от полусферы, взял в руки тонкие щипчики.
Добрые глаза его теперь были злобны, ноздри чуть раздулись. Сунув щипчики под край сосуда, он зажал в них извивающееся и бьющееся всеми семью буквами ‘поэтому’, стараясь прижать его к пробелу в строке — меж знаком ‘:’ и ‘возвращаю’. У губ его шевелились какие-то невнятные слова. Заслышав их, ‘поэтому’, дёрнувшись ещё раз, обвисло, покорно легло на синюю линейку почтового листка и, протянувшись вдоль строки семью своими знаками, стало медленно и постепенно спадать: от горельефности к низкому рельефу, от рельефа к плоскостности, пока не сровнялось с поверхностью бумаги. Старик снял стекло. У края стола качала синим пламенем спиртовка. Подал поэту отшпиленное от планки письмо: тот, не дожидаясь слов, приблизил его к огню: что-то пронзительно и жалобно пискнуло внутри бухнувшего кверху пламени. Красные искры с шипом прянули на стол: у края стола лежало, серея стынущим пеплом, сожжённое письмо.
Растерянно улыбаясь, поэт застёгивал чуть дрожащими пальцами ворот рубахи. В сердце он чувствовал острую лезвийную боль, — но боли этой он бы не отдал и за иное счастье: например, за счастье с Митти.
— Чем я могу отплатить…
— Помилуйте, что за счёты — между родственниками.
Сутулая спина мастера распрямилась, маленькие глазки рассиялись в звёзды, рука крепко сжимала руку, и поэту, на малую долю мига, вспомнилось что-то родное и милое сердцу — давно-давно, ещё до детства.
Когда он, провожаемый мастером, проходил через тёмную прихожую, в углу, у пола, что-то закопошилось: не успел он поднять над порогом ногу, как что-то быстро надвинулось снизу, от подошвы на башмак, охватив ступню резиновыми тисками. Миг — и вторая нога была тоже в калоше. Поэт раскрыл было рот для протеста, но калоши, дёрнувшись под его ступнями, властно зашагали его ногами — от порога дома к порогу калитки. Позади стукнуло окно:
— Привет внучке.
И калоши, будто пробуя разорвать поэта на две продольные части, шагали широким шагом вдоль по мосткам, торопясь куда-то за черту города.
Поэту хотелось назад — в свет лампы, к открытой чернильнице и стихам, — калоши же шли в ночь, прочь от городских кровель, уводя неизвестно к кому и зачем. У последнего пригородного домика поэт схватился было руками за колья палисадника: произошла короткая схватка, но ветхие колья выдернулись вместе с гвоздями, и калоши, снова овладев ногами, мчали поэта, обхватив резиновыми тисками пальцы его ног, по луговой тропе. Тогда поэт вспомнил цитату мастера: Fata nolentem trahunt, volentem ducunt — и перестал сопротивляться. Калоши тотчас же из узких колодок превратились в мягкие широкие шлёпанцы и лишь чуть-чуть подталкивали шаг, деликатно напоминая о маршруте: город — лес.
У края поля догорала заря: алая полоса, темнея и сжимаясь, кровавилась, как быстро рубцующаяся рана.
‘Может быть, и небу вскрыли сердце, — подумал поэт, — может быть, и там, среди орбит, нет более ‘поэтому’.
Он шёл к лесу. Опушка. Косматые ветви раздвинулись, почтительно пропуская вперёд. Травы у ног низко кланялись, — поэт не знал, кому: ему или калошам. Звёзды низко клонились над лесом: казалось, они горят, повиснув на ветвях и роняя вниз изумрудные свои иглы: стоит ударить ветру -осыплются, и синими пожарами испепелится лес.
Поэт шёл всё дальше и дальше — в чащу. Сучья не смели не то что царапнуть, даже коснуться его.
Кто-то, овитый в белые ткани туманов, ждал меж почтительно стихших трав и цветов. Лишь тихое ‘тинь-тинь’ синих колокольцев, да сжужжавшиеся хоры жуков.
— Кто.
Утихли и эти.
‘Вы, люди, зовёте меня Весна. Зной и жары гонят меня. Но могу ли уйти без тебя, мой званый-желанный. Кольцом, оброненным тобою, милый мой, милый, разве не обручены мы. Словами песен твоих разве не повенчаны. О мой жених, весь ли ты веснин’.
Поэт сделал шаг вперёд. Лунные светы свеяли мглу. Она — с лицом, оброненным небом: в золотых извивах кудрей синие проступи фиалок. Дуплистые дубы и старые сосны наклонили ветхие кроны: хоть бы пред смертью, в последний раз, взглянуть на Весну и поэта. Ветви кустов выгнулись под гроздьями крохотных телец эльфов, кобольдов и всякой лесной твари, облепившей им сучья, чтобы удобнее и сблизка наблюдать Празднество.
Поэт склонил колена — и тоненькие благоуханные ноготки чуть коснулись его губ. Калоши воспользовались моментом: быстро сдёрнувшись с ног, отошли и стали в сторонке.
‘Иди за мной’, — прозвучало поэту. ‘Куда?’ — ‘От вещного к вечному’.
Поэт поднялся с колен, и торжественный кортеж двинулся: шли Весна и поэт, летели — рои стрекоз, майских жуков и эльфов, прыгали — травяные лягушки и пучеглазые кобольды, ползли, еле поспевая, светляки, улитки, и пёстрые гусеницы, — одним словом, всё, кроме калош: калоши грустно стояли, носок к носку, у пня.
Жених, сделав знак шествию, остановился.
— Милые калоши, — сказал он, — ужели вы хотите испортить празднество. Забудем старые счёты: там, у палисадника, был лишь человек, не знающий своей судьбы. Будет сердиться: идём. — Но калоши, переступив с подошвы на подошву, продолжали стоять — носками в пень. — Или вам нужно вернуться к вашему господину? Если так, то отпускаю вас и прошу лишь об одном: в обмен на сожжённое слово пусть возьмёт он… другое.
И поэт, наклонившись, вложил в одну из калош бумажный листик с тут же написанным словом. Свадебный кортеж двинулся снова: чаща, смыкая ветви, прощально кивала вслед, листы и травы шептали ‘счастливый путь’, калоши же, постояв в раздумье с минуту, тихо повернулись и задумчиво зашагали по тёмному и умолкшему лесу, направляясь назад, к опушке. У суконного дна одной из них белел бумажный квадратик: любопытствующие головки трав, широко раскрытые глаза ночных цветов наклонялись над ним, пробуя прочесть таинственное слово: никому не удалось. И мне тоже.

Примечания

(В. Г. Перельмутер)

Рассказ ‘Поэтому’ был включён автором в неопубликованный сборник ‘Сказки для вундеркиндов’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека