Т. 6: Край Озириса, Где мой дом?: Очерки (1920—1923), Горные вершины: Сборник статей, Белые зарницы: Мысли и впечатления.
М.: Книжный Клуб Книговек, 2010.
ПОЭТ ‘ПАНА’1
1 Предисловие к роману Кнута Гамсуна, переведенному С. А. Поляковым, и изданному книгоиздательством ‘Скорпион’, Москва, 1901. Поляков также прекрасно перевел сборник рассказов Гамсуна, Сьеста, и его интересную Драму жизни.
Когда мы читаем древние книги, создавшиеся тысячелетиями, как создаются горы и моря, мы наслаждаемся в них не только мыслями, не столько мыслями, как тем, что эти вечно-живущие замыслы не могут быть разлучены с облекающей их речью. Любовь к слову, в Библии, в Эдде, в книгах Индийской Мудрости, так велика, что мысли, в них вложенные, хотя и далеки от нас, но видны нам отчетливо, — как издали светят нам своими уступами снеговые хребты. Или те люди, чьею волею создавались эти книги, так любили мысль, что у них всегда находились верные слова, — как верным ударом ударяет море в момент наивысшей силы? То или другое, мы не знаем, — нам виден только внешний лик вещей, но в этом лике мы любим безраздельно все, когда смотрим на такие его воплощения, которым имя Библия, Упанишады, или Эдда.
Есть другой разряд книг, не таких могучих, не таких всеобъемлющих, но столь же правдиво и стихийно воплощающих божественную цельность отдельного явления. Vita Nuova, Дон Кихот, трагедия Лира, Севильский Обольститель, и знакомая нам с полудетских дней повесть Вертера, и навсегда ранившая нам душа Первая любовь Тургенева, — все эти книги, рисуя цельную личность, или цельное чувство, исполняют свою задачу с тем совершенством, которое сказывается в неразрывном единстве мысли и формы. И если для нас важно и дорого то, что загадочная фантазия Данте является вечной книгой любви, и что Дон Кихот и Король Лир — наша собственная трагедия, и что Тургеневская повесть — повесть тысячи сердец, — не дороже ли нам еще более, по крайней мере в наши заветные минуты, то, что Беатриче, эта angiola giovanissima, описана сладчайшими словами, какие только есть в итальянском языке, и что Дон Кихот говорит всегда с той великолепной пышностью, которая так свойственна кастильской речи, и что старомодный Вертер и Тургеневская Зина роняют слова, волнующие нас, как вид полузабытых выцветших писем, как старая комната, где мы когда-то любили.
К разряду таких немногих, верно-угаданных и цельно-написанных, книг относится замечательный роман Кнута Гамсуна Пан, являющийся новым добавлением к старой сокровищнице, новым драгоценным камнем среди прежних, уже приведенных в гармоническое соотношение. Читая его, мы не можем отрешиться от мысли, что он написан из нашего сердца, взят из тех его минут, когда силой захватившего нас чувства мы приближаемся к Природе, более, делаемся самой Природой, с ее страстью, налетающей как ветер, улетающей как сон, с ее как бы немотивированными изменами, с ее безоглядными пиршествами, с ее слепой, с ее ужасной правдой.
В то время как другие художники описывают любовь как человеческое чувство, обособляя ее в сфере явлений, или, как Шелли, перенося ее в область серафического, отвлеченного, — Гамсун волшебным лиризмом соединяет ее с Природой, и мы чувствуем, что мы раньше не видали нашей любви, — мы раньше любили как-то неполно, а он вдруг раздвинул стены, и окружил нас лесом, и окружил нас морем, и мы стали ярче, богаче, и безумнее.
‘Что такое любовь?’ восклицает он в другом своем романе Виктория, составляющем как бы параллель к Пану. ‘Это ветер, шелестящий в розах, нет, это желтый блуждающий огонь в крови. Любовь это адски-пламенная музыка, что заставляет плясать и сердца стариков. Она как маргаритка, что раскрывается при наступлении ночи, и она как анемона, что закрывается от дуновения и от прикосновения умирает.
Такова любовь.
Она может погубить человека, воскресить его, и опять его отметить своим клеймом, она может любить сегодня меня, и завтра тебя, и завтрашней ночью его — так она непостоянна. Но она может и держать неразрушимою печатью, и гореть неугасимо — так она непреходяща. Что же такое любовь?
О, любовь это летняя ночь с созвездьями на небе и с благоуханьем на земле. Но для чего же она заставляет юношу ходить тайными путями, и зачем заставляет старика становиться на цыпочки в его одинокой комнате?
И не исполняет ли она монахиню неразумием, и не омрачает ли разум царевны? Она принижает голову властителя до торного пути, и волосами своими он сметает всю дорожную пыль, и шепчет себе, шепчет бесстыдные слова, и смеется, и кажет язык. Такова любовь.
Нет, нет, она опять совсем другая, и она как ничто другое в целом мире.
Любовь была первым словом Бога, первой мыслью, проплывшею в его уме. Когда Он молвил, Да будет свет! — была любовь. И все, что Он создал, было весьма хорошо, и Он ничего из этого не хотел видеть несделанным. И любовь стала источником мира и повелителем мира, но все ее дороги исполнены цветами и кровью, цветами и кровью’.
Этим трагическим чувством с начала до конца обвеяны страницы Пана, и сила тайного страдания и неразделенной любви, запрятанной где-то в глуши сердца, забитой в нее как в гроб, и живущей как травы на могиле, — эта сила так велика здесь, что самый язык любви приобретает особый характер, он немногословен, как рунические письмена, для души хранимые камнем, и как те богатые значением слова, которые ми говорим в минуты свиданий.
Язык Гамсуна исполнен особого ритма, не однообразного ритма стихотворной речи, гипнотизирующей своею монотонностью, но той меняющейся ритмичности, которая возникает в прозаической речи взволнованного человека, настолько возбужденного, что он стал уже поэтом, но настолько плененного предметом своего возбуждения, что, будучи поэтом, он еще не стал сочинителем.
‘Sommernaetter og stille Vand og uendelig stiele Skoge. Intet Skrig, intet Fodtrin, fra Vejene, mit Hjerte var fuldt som af dunkel Vin’.
‘Летние ночи и спокойная вода и бесконечно спокойный лес. Ни крика, ни шума шагов с дороги, мое сердце как будто наполнено темным вином’.
Любя и понимая Природу настолько, что, как Франциск Ассизский, он способен воскликнуть: ‘Благословенны будьте мои враги’, — Гамсун что бы ни начал описывать, все у него принимает оригинальный характер, его описания напоминательны, как жизнь, и правдивы, как сказка.
‘Бог знает, подумал я про себя, почему горизонт одевается сегодня в лиловый цвет и в золото, не праздник ли там наверху во вселенной, роскошный праздник со звездной музыкой и с катаньем на лодках вниз по теченью рек’.
Одна черта, одна фраза, и картина северного неба вдруг вспыхивает всею пышностью сказочных красок.
Да, несомненно, мы слышим, это звенят колокольчики, и, как наш Тютчев слышит в эфирной неизмеримости исполненный дрожания всемирный благовест лучей, Гамсун, видя огненно-красное небо, летнее небо северной Норвегии, под которым все похоже на вымысел, видит, что солнце попирает землю, и горизонт дрожит от света. И таинственная Изелин, воздушное создание, прекрасное, как золотая легенда, является человеку. Он слышит чей-то голос, как будто семизвездие поет у него в крови, это голос Изелин: ‘Спи, спи! Я расскажу тебе о моей любви, пока ты спишь, я расскажу тебе о моей первой ночи’.
А как изображена у него морская тоска, море, по которому мечутся бесприютные жизни — над которым тысячи дьяволов, пряча голову в плечи, рыщут кругом и хлещут воду концами своих крыльев! Как изображены у него железные ночи норвежской осени!
‘Привет мой, о, люди, звери, и птицы, за уединенную ночь в лесу, в лесу! Привет — за мрак и шепот Бога среди деревьев, за нежное простое благозвучие, слышимое мною в молчании, за зеленую листву и за желтую листву! — Благодарение за уединенную ночь, за горы, за мрак, и за шум моря, что шумит у меня в сердце. — Послушай на восток и послушай на запад, нет, послушай только! Это вечный Бог! Эта тишина, что шепчет мне на ухо, — кипучая кровь великой природы, Бог, пронизывающий мир и меня! Я вижу блестящую нить паутины при свете моего костра, я слышу плывущую по морю лодку, северное сиянье ползет вверх по небу, на север. Клянусь моей бессмертной душой, — о, как благодарен я и за то, что это я здесь сижу!’
У Гамсуна нет философских настроений Ибсена, с их резкими изломами, у него нет того Толстовского реализма и той областной живописности, которые пленяют в творчестве Бьорнсона, но у него есть свое царство, не менее богатое и вполне свое. Утонченный поэт северных настроений, он так любит слово, что у него поразительно мало слов. Я хочу, чтобы меня поняли. Южный художник, Кальдерон, или, чтобы не брать такое крупное имя, Д’Аннунцио, так любит слово, что он создает поразительное количество пышных красивых слов. Южная душа в минуту вдохновленности стремится вся выразиться во вне, она напоминает вулкан или водопад. Северная душа в заветный свой момент сжимается, она окована внутренним своим блаженством или внутренним страданием, она живет двойною жизнью, как снежная равнина, светящаяся изнутри, и как белые ночи, делающие все реальное нереальным. Образцом такой северной души и является Гамсун.
Он создал новую форму романа, где любовь к слову и сконцентрированная сила страсти доведены до такой лаконической существенности, что из Пана и из Виктории нельзя выкинуть не только ни одной страницы, но и ни одной фразы. Нельзя выкинуть, и ничего не нужно прибавлять к этим точно иссеченным из камня строкам, из которых исходит внутренний свет, волнующее сияние души, освободившейся от подчиненности внешнему, и так любившей в любви, что, прикасаясь к ней, мы не можем хоть на мгновенье не становиться другими и не любить любовь.