Он приехал к нам в поарм{Поарм — политотдел армии.} из Поюжа{Поюж — политотдел Южного фронта.} вместе с группой мобилизованных партийцев. Это было в середине ноября, в дни великого перелома, началом которого была буденновская Касторпая.
Штаб Южного фронта в это время был еще в Серпухове — в девяноста верстах от Москвы, а штаб армии — в селе Куршак, Тамбовской губернии.
Эти триста или четыреста верст коммунары победили в десять дней. Трое суток ехали в теплушке, где не было печки и огонь раскладывался на полу, на железном листе. Оттого у поэта, когда он со всеми своими спутниками явился в политотдел, лицо было неразборчивое, пегое, и белки глаз из-под пенсне сверкали, как у негра.
Прибывшие свалили свои мешки и сундучки в коридоре. Первый попавшийся им тут на глаза туземец должен был вести их на кухню, к рукомойнику. Этот туземец был я, семиадцатилетний мужчина и секретарь начпоарма.
На кухне один из коммунаров сразу же приковал мое внимание странностью своих одежд.
На голове у него было то же, что у всех — армейская папаха, выданная в Поюже, с наколотой наискось алой лентой мобилизованного. Но ниже начиналось необычное.
Это был, прежде всего, выцветший брезентовый пыльник, каляной от мороза, коробом сидевший на долговязой и тощей фигуре, огромный кусок полы сзади был вырван и волочился по полу.
— Это не собаки, — ответил басисто и сипло обладатель пыльника на мой ехидно-простодушный вопрос. — Это я просто зацепился, вылезая из теплушки.
Когда он, приготовляясь к умыванию, скинул пыльник, под ним оказалось драповое пальто, очень потертое, особенно на локтях и возле карманов. За ним последовало легкое летнее пальтецо на шелковой подкладке, лет пять тому назад бывшее, вероятно, очень франтоватым. Но и это было еще не все. Под летним пальто было странное одеяние — светло-серая шерстяная поддевочка, сшитая в талию, с треугольным вырезом на груди — на манер казачьего чекменя. И наконец, сняв поддевочку, этот человек оказался в ярко-красной сатиновой косоворотке и брюках в полоску, ниже колеи перевитых обмотками. Весь этот сложный костюм снизу заключался грубыми распухшими бутсами австрийского образца.
Я не мог удержаться от улыбки, наблюдая столь длительное разоблачение. Человек покосился на улыбку и пояснил с некоторой застенчивостью:
— Врасплох, понимаете ли, застала мобилизация, — зимней одежды не было. Пришлось собирать с миру по нитке, у всех приятелей. Поддевку, например, знакомый актер пожертвовал, он в ней купцов играл из Островского. Вот эту хламиду, — он показал на пыльник, — один бывший земец. И так далее. В целом получается довольно тепло, хотя и напоминает качан капусты. Знаете, — семьдесят одежек…
И он принялся энергично засучивать рукава.
Умывшись и утершись поданным мной полотенцем, он расчесал деревянным гребешком волосы, очень длинные, прямые, как палка, какого-то неопределенного серого цвета, надел пенсне и взглянул на меня благожелательно.
— Теперь давайте знакомиться, — произнес он с важностью и протянул руку. — Александр Гулевич. Коммунист. — И добавил совсем торжественно: — Пролетарский поэт, член московского пролеткульта.
Эта рекомендация поразила меня в самое мое юное сердце, наполнила трепетом и поклонением. Насмешливость, с которой я только что отнесся к костюму поэта, сразу же показалась мне святотатством. Конечно же, все это именно так и должно быть у поэта — и красная рубашка и деревянный гребешок! Так вот каковы эти таинственные и возвышенные существа! Московский пролеткульт… Это не то, что наш доморощенный Федя Каратыгин с его дубовой одой на взятие Уфы. Этот нам покажет, что такое настоящая поэзия!
Исконная моя тяга ко всему литературному встретила, наконец, достойную величину, и я с восторженным вниманием разглядывал поэта, пока он в обратном порядке напяливал свои одежды.
Все, все нравилось мне в нем. И плохо отмытые, впалые, небритые щеки, и добрые, медлительные глаза в красноватых веках, и длинный нос с толщинкой к концу, усиливавший сходство поэта с каким-то королем из династии Меровингов, виденным мною в учебнике средней истории. Смущали меня только черные, гнилые зубы, которые обнаруживала его печальная, голодная какая-то улыбка.
Но разве у настоящего поэта могут быть хорошие зубы? — решил я, примиряясь и с этим незначительным изъяном: поэту не до зубов!..
Когда коммунары вернулись из штабной столовки, я отобрал у них заполненные анкеты и отнес нашему милому Ивану Яковлевичу, который сейчас же принялся их просматривать и размечать огромным своим сине-красным карандашом. Назначения у нас давались немедленно. Вскоре все прибывшие собрались у дверей кабинета, куда я вызывал их по одному.
Гулевич оказался четвертым.
Начпоарм подал ему через стол руку, попросил сесть и несколько секунд пристально всматривался в него, вытянув, но своей манере, вперед старческую шею с дряблой отвисшей кожицей над кадыком, щуря глаза в щелочки и морща нос. Он был страшно близорук и почему-то не носил очков.
— Вы куда же, приятный товарищ, метите — в штабное учреждение или в часть? — спросил Иван Яковлевич скрипучим голосом и, как всегда, придавая какое-то комическое значение своим словам. Получив ответ, что все равно, он углубился в анкету, время от времени поднося ко рту деревянную ложку с ярко-желтой пшенной кашей. Каша дымилась подле, в жестяной мисочке, — только что принесли из столовой. Сухие скулы Ивана Яковлевича напряженно двигались, — он жевал беззубыми деснами. Каша сыпалась на его стеганую солдатскую телогрейку. Гулевич сидел, как невеста на смотринах, потупив глаза.
— ‘С восемнадцатого года… Городское училище в Таганроге… На военной службе не был…’
Начпоарм туго разбирался в анкете, водя но ней носом, будто обнюхивал. Затем он вскинул глаза на Гулевича и опять сморщил нос.
— Куда бы это вас пристроить получше? По специальности вы гравер по металлу… Ну, гравировать у нас тут нечего. Вот есть у меня требование из управления полевого контроля, — нужен им надежный коммунист для фактической ревизии. Это дело тонкое. Вот еще в хозяйственную команду снабарма требуется начальник обоза. Питаете ли вы симпатию к лошадям, фуражу, сбруе и прочим таким изящным предметам? — Иван Яковлевич вопросительно сощурился.
Гулевич приподнял подбородок, поправил пенсне на носу и ответил с легкой обидой в голосе:
— Видите ли, товарищ, я в анкете не писал, но вы должны, конечно, учесть. Дело в том, что я пролетарский поэт.
— Извините, товарищ, — отозвался Иван Яковлевич, приставляя ладонь к уху, — я несколько глуховат. Вы что сказали?
— А то, что я пролетарский поэт, — повторил Гулевич громко и рассерженно. — Согласитесь сами, что командовать обозом или что там еще такое — для меня дело неподходящее.
Веселое изумление стянуло в морщинистый комочек лицо Ивана Яковлевича, он выпятил губы так, что верхняя подошла к самому носу, и старушечьи засмеялся: кхе-кхе-кхе…
— Поэт? — переспросил он смеясь, — и талантливый? Александр Гулевич… что-то не слыхал. Александра Пушкина знаю, Александра Грибоедова, Александра Блока…
Гулевич передернул плечами.
— Ну простите меня, старика, — сейчас же мягко заторопился Иван Яковлевич, не сгоняя все же с лица хитрой улыбки, — не серчайте. К поэтам я всегда глубокое почтение питал. И спрос у пас, в армии, на поэзию большой… Вы и с газетным делом, наверное, знакомы, если литератор? — спросил он ужо совсем серьезно.
Гулевич ответил примиренно и как бы с некоторым извинением:
— Нет, в газетах, к сожалению, не работал, только стихи печатал. Но можно попробовать.
— Конечно, можно попробовать, — обрадовался Иван Яковлевич. — Не боги горшки обжигают. Газета у нас большая, работников мало, дело для вас найдется. Ну, и, само собой, стихи’ будете печатать. В этом у нас как раз большой недостаток. Собствениые-то наши поэты, — он почему-то подмигнул в мою сторону,- — дальше впереда — народа пока не ушли. А иной, наоборот, такую разведет абракадабру, что хочется подойти да лобик пощупать — в себе ли сей наследник Аполлона… Так вот, значит, в редакцию мы вас и направим. В распоряжение товарища Сугробова… Это ответственный редактор наш, — пояснил Иван Яковлевич, накладывая резолюцию своим чудовищным карандашом, — мужчина очень серьезный и самого высокого полета мыслей… Вон к этому товарищу теперь, он вам все скорехонько оформит — квартиру и все тридцать три довольствия.
Иван Яковлевич привстал, пожимая поэту руку.
— К сожалению, сейчас не имею возможности с вами побеседовать, но, как только обоснуетесь, заходите, потолкуем как следует. Я ведь и сам литератор неисправимый, — опять он лукаво сморщился, — хотя и бездарный. Стихов, правда, никогда не писал, даже и посланий к возлюбленным, а вот длиннейшими статьями грешен и паки грешен. Но все же и по части изящной литературы кое-что смекаю. У нас тут такие споры бывают, — только что рукава не засучивают. Да вот они вам порасскажут, — и он опять кивнул на меня.
Гулевич, просветлевший от такого оборота дела, подошел к моему столику. Я написал ему записки в хозчасть и учетное отделение, а насчет квартиры сказал, что он может поселиться в том же доме, где и все редакционные, — места хватит.
Я и сам жил с редакцией, хотя никакого прямого отношения к газете не имел, — просто в силу все той же неистребимой страсти ко всему литературному и печатному. Очень обрадовало и взволновало меня, что вот придется, наконец, жить бок о бок с настоящим поэтом. То-то наговорюсь с ним и о Пушкине, и о Бальмонте, и об Игоре Северянине, и о том, что такое футуристы и зачем это они хулиганят…
Вечером я зашел за Гулевичем в комнатушку редакции и повел его домой. Уже давно стемнело, широкая снежная улица скрывалась в густой синеве. Огромное село, хлебное и тучное, несмотря на все разверстки и военные постои, залегало в пухлых снегах ранней зимы, скудно посвечивая желтыми окошками. Мороз и тишина застыли в безветрии, под сине-черным кованым небом, которое казалось звонким от студеной звездной густоты. Тишину разрывал только скаредный, жадный брех собак, да от станции доносились тревожные свистки паровозов, лязганье буферов и визг примерзших колес, — так глухая ветка откликалась на упоительную суету наступления. Шла погрузка запасных частей и снаряжения, проходили продовольственные эшелоны к Грязям, тяжело ползли бронепоезда.
Гулевич дорогой больше помалкивал и только в ответ на мои расспросы отрывисто сообщил мне кое-что о себе. Родом он из Донской области, из казачьей семьи. Еще мальчишкой, задолго до войны, ушел из дому, попал в Москву, где перепробовал много всяких профессий и даже фонари на улицах з а ж и г а л. Потом изучил граверное дело и стал работать на красильных фабриках. Революция застала его на Цинделе. Там он в прошлом году вступил в партию и оттуда же был взят по мобилизации. Насчет стихов Гулевич сказал, что писать их начал давно, но печатается только после революции.
— А где, в каких журналах?
— Да так… в разных местах.
Редакционные квартировали в домишке сельского фельдшера, паточно ласкового и до крайности обязательного человека с жестким фельдфебельским бобриком. Из-за тонкой перегородки к нам иногда доносился его приятный баритон:
— Кажись, все собрались, коблы-то наши?.. Царица небесная, хоть бы прирезали их шкуровцы поскорее! Полпуда керосина сожгли, все полы изгадили, по дому пройтить совестно…
Гулевич прошел за мной через кухню, провожаемый презрительным и любопытствующим взглядом толстой, засаленной фельдшерихи. Я зажег лампочку, и она осветила просторную горницу, где по степам висели бесчисленные фотографические карточки в рамках, а также большая олеография, изображавшая клоуна в остром колпаке с помпонами и пуделя на задних лапках. На свежепокрашенном, блестевшем полу, за сохранность которого так страдал хозяин, были свалены вдоль стен наши пожитки, круглые буханки хлеба и мешки со всякими другими пайковыми запасами.
Гостеприимным жестом я обвел комнату.
— Вот видите… наш приют. Добро пожаловать. Складывайте ваши вещи.
Но складывать Гулевичу было нечего. Он лишь сиял со спилы тощий вещевой мешок, в котором только на дне круглился какой-то комочек, и затем принялся стаскивать одну за другой свои одежды.
Скоро явились все наши: старичок корректор Копи, секретарша Этта Шпрах и сам редактор Филипп Сугробов. Мы поужинали густыми щами с бараниной, усидели чугун каши, сладко приправленной жареным луком. Все это с утра в изобилии наготовил Копп.
В Куршаке мало кто из военных пользовался столовой, — штабные по квартирам сами, соблюдая дежурство, варили и жарили всякую снедь огромными чугунами и противнями, горами пекли блины, пироги и оладьи, — отводили голодные северные души в этом жирном тамбовском парадизе. Наша коммуна не отставала от других.
На залитом щами столе валялись мокрые кости, корки хлеба, сальные щербатые ложки. Лениво обгладывали мослы, медленно дожевывали последние куски, уставившись в одну точку тусклыми от сытости глазами, — и все-таки ели, потому что жалко было оставить. Потом встали, отдуваясь и откровенно рыгая, разбрелись по углам. Кто взялся за иголку, чтобы починить протертые га-* лифе, кто сел писать письмо домашним. Но все это были выдуманные дела, их можно было сделать и завтра, и послезавтра. Все знали, что никаких развлечений не придумаешь, — сытная еда была единственным. И через десять минут Сугробов широко и растяжно зевнул. Мы с Коппом отправились в сарай за соломой, на ночь ею устилали пол, а утром она шла в печку, — дровами в Куршаке не топили.
Гулевичу отвели место у стенки, рядом с моим. Шпрах вяло попросила не смотреть и не спеша принялась раздеваться, хотя никто не отвернулся. Гулевич, кладя под голову вещевой мешок, вынул из него небольшую белую книжечку. Вытянувшийся на полу, под своим драповым пальто, он показался мне еще длиннее, чем стоя. Ноги его протянулись до самой Шпрах, которая спала у противоположной стены. Он лежал на спине и читал свою книжечку, близко придвинув ее к глазам, пока я не спросил, снедаемый любопытством:
— Что это вы читаете?
— Блока, — пробасил он важно. — У меня привычка почитать перед сном. Знаете Блока?
— Слыхал, — робко ответил я, потому что до тех пор не видал ни одной блоковской строки.
— Хотите посмотреть? — Гулевич протянул мне раскрытую книгу. — Вот тут, на левой странице, самое любимое мое стихотворение. Вообще отличный поэт.
Я взял книжку и с удивлением прочитал непонятные для меня строки:
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, —
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь.
‘Что же тут пролетарского?’ — хотел я спросить, полагая, что любимым стихотворением пролетарского поэта должно быть что-нибудь очень бравое и громогласное. Но в это время Сугробов приподнялся на локте и сказал сердито:
— Гасите свет, спать надо. Что вы там возитесь?
Я покорно встал и задул лампочку, решив, что выяснить пролетарскую сущность Блока можно будет и завтра. Скоро вся коммуна погрузилась в сон. Шумно и недоброжелательно захрапел Сугробов. Тоненько подсвистывал ему носом Конн. И только мой новый сосед долго еще откашливался и вздыхал, ворочался и чесался. Привычные для всех нас вши, от которых мы уже не чаяли избавиться, с остервенением накинулись на свежее тело бедного поэта.
II
Через неделю штаб армии погрузился в вагоны и двинулся из Куршака по следам гигантского наступления.
В Грязях, на взорванном, прогнувшемся ижицей железнодорожном мосту еще торчали два паровоза, сшибленные лбами, вставшие на дыбы и замершие в смертельном объятии. Дымились сожженные водокачки на станциях и скелеты вагонов под откосом у Песковатки, Графской, Отрожки. Раненые и тифозные еще метались в бреду на хлипком от грязи полу пристанционных эвакопунктов. Еще по утрам длинные обозы с торчащими во все стороны из-под рогожек желтыми руками и ногами отъезжали в белые, ослепительные под морозным солнцем поля. Фронт еще гремел в ушах и трепетал в сердцах, но фронт был уже далеко. На картах оперота он провис к югу могучим брюхом, день ото дня спускаясь все ниже. Лавина армии безостановочно катилась в донских степях, и вся громоздкая махина штаба с его снабармом, опродкомармом, поармом, продбазами, вещевыми складами и госпиталями постепенно встала на колеса, осторожно подтягиваясь к боевой полосе.
В теплушках политотдела было шумно и чадно. Пели песни, хохотали, спорили, флиртовали с артистками и с утра до вечера поджаривали на железных печурках розовые ломти свиного сала, закупленного в Куршаке вместе с прочими съестными припасами.
Гулевич, глядя на других, тоже выменял себе перед отъездом два пуда пшена. Он не успел разыскать мешок и потому насыпал пшено в кальсоны, только полученные им наряду с другим обмундированием, предварительно завязав внизу тесемочки. В каждую штанину как раз вошло по пуду. Получились две огромные белые сосиски, которые очень удобно было носить через плечо — одна спереди, другая на спине. Так он и притащил их в вагон и позднее, в Воронеже, расхаживал с ними по улицам.
Политотдельцы, почти все, хорошо относились к Гулевичу, с уважением говорили о его стихах, уже помещенных в газете. Стихи эти — о дезертирах, об изъятии оружия у населения и о сыпных вшах — действительно были гораздо звучней, глаже и остроумней, чем печатавшиеся у нас до сих пор убогие вирши. Гулевич умел всякую, даже заданную ему тему повернуть по-своему, по-новому, так что она наполнялась и страстью, и грустью, и смехом. Но я-то слышал, что эти стихи он называет служебными и не очень их ценит, по сравнению с какими-то другими своими стихами, настоящими, которых он никому не показывал.
Имел он успех и у публики путевых политотдельских концертов-митингов — у красноармейцев, железнодорожников и мешочников. Эта публика охотно валила чумазыми и лохматыми толпами в промерзшие залы агитпунктов и в пристанционные бараки. Тенор Минцевич в пенсне и обмотках исполнял для них своим металлическим, холодным, но не знающим ни простуды, ни устали голосом песню на слова Павла Арского. — В могиле, цветами усыпанный, убитый лежит коммунар, балерина государственных театров Нарциссова, тщедушная, злая и жадная женщина, танцевала в заплатанном трико умирающего лебедя, славные ребята, братья Капланы, скрипач и виолончелист, играли венгерские танцы Брамса и, если было пианино, им аккомпанировал сам Тейтельбаум, политотдельский композитор, очень рыжий и очень надменный, по прежней профессии аптекарь, иногда исполнялись произведения самого Тейтельбаума, и тогда конферансье, актер Коровин, присовокуплял к рекомендации с каким-то особым рыком:
— У р-р-рояля — автор! — и легонько аплодировал, согнувшись и подняв руки на уровень лица, отзывчивая публика оглушительно поддерживала, и Тейтельбаум проходил по эстраде к инструменту, как по облаку, небрежно кивая.
Гулевич появлялся в конце, перед заключительным выступлением хора. Он читал свои газетные стихи хрипловато и зычно, трагически жестикулируя, стихи были всем понятны, брали за живое, поэтому Гулевич всегда покидал эстраду под гул аплодисментов и восторженное топотанье.
И все же, хваля и привечая поэта, армейцы смотрели на него с некоторой долей добродушной насмешливости. В этом сказывался отчасти общий тон, который тогда уже неофициально установился по отношению к печати и к людям печати, — тон веселого подмигивания и ожидания каких-нибудь чудачеств. Однако был повинен в этом и сам Гулевич. Уж очень он был чуден с виду и необычен в обиходе.
Прежние одежды уже были им оставлены, — оба пальто пошли в обмен за пшено, а пыльник он просто бросил, как презренный остаток штатского, в сугробы куршакских задворок, — сохранилась только поддевочка. Поэт щеголял теперь в казенной шинели. Но и шинель эта, непомерно просторная, не пригнанная по фигуре, сидела на нем, как балахон — плечи сползали, спина пузырилась, рукава болтались.
Об еде Гулевич заботился мало, — если кормили — ел, и помногу, а если нет, то мог и так день прожить. Впрочем, иногда спохватывался, вытаскивал из-под нар свои кальсоны с пшеном и начинал варить себе кашу в котелке, но доварить не хватало терпения, и он задумчиво, жевал полусырое пшено.
— Гулевич, — говорили ему, — каша-то у вас сырая, живот вспучит.
— Ничего, — рассеянно отвечал он, — у меня желудок луженый.
Умывался он в дороге очень редко и небрежно, не снимая пенсне, а когда его корили этим, спокойно возражал:
— В теплушке нерационально тратить энергию на умывание: все равно через десять минут опять закоптишься.
Про бритье и говорить нечего: он всегда ходил заросший жесткой, рыжеватой щетиной.
После нескольких дней путешествия поэт стал выглядеть совсем нехорошо. Лицо серое, как картофельная шелуха, вместо щек — дырки, нос стал еще длиннее и, казалось, тянул книзу всю голову, — похоже было, что оттого и ходит Гулевич понурившись.
Когда на остановках он уходил за водой или другой какой надобностью и потом, с трудом отодвинув гремящую дверь, взбирался в теплушку, — мудрено было не усмехнуться, взглянув на него. Он останавливался у входа, грязным платком протирая запотевшее пенсне и близорукими глазами всматриваясь в глубину вагона. Шинель нелепо топорщилась на нем, опущенные уши папахи свисали, как уши лягавой, веки напряженно мигали, на утолщенном кончике носа дрожала капелька. И корректор Копп, единственный человек в редакции и поарме невзлюбивший Гулевича, оглянувшись на него, фыркал и говорил негромко, но слышно:
— Вот он, красавец-то наш… Питомец муз и вдохновенья. — И повышая голос: — Товарищ поэт, дверь притворите как следует. Швейцаров за вами нет.
Этих насмешек и улыбочек Гулевич будто и не замечал. Он был одинаков со всеми — и с Конном, и с редактором Сугробовым, и с красноармейцами из команды поарма. Со всеми вежлив, на ‘вы’, и не очень разговорчив, хотя и неправильно было бы назвать его хмурым или молчаливым. Он принимал участие в бесконечных спорах с Васей Занозиным, начальником библиотечного отделения, веселым скептиком и анархистом с бородкой и носом Мефистофеля, иногда, разойдясь, декламировал стихи Сологуба и своего любимца Блока, правильным баском подтягивал в хоровых песнях.
Пение и сблизило его с одним спутником по теплушке — красноармейцем Алешкой Морозовым.
Морозов был прирожденный запевала, странный голос его — тонкий, совершенно бабий, и не какой-нибудь фальцет, а чистейший дискант, очень ценили в команде. Белобрысый, безусый, с пышными, нежно-румяными щеками, неизменно веселый и деятельный, он раз пять на дню говорил, окончив какую-нибудь работу:
— Ну, теперь споем, что ли, братцы, а? Интеллигентную нашу!
И когда вое соглашались, — по-турецки усаживался на нарах, сразу сделавшись серьезней, и тончайше заводил свою любимую, склонив голову набок и приподняв одну бровь:
Молодой охотник
Цельный день гуляет…
Сразу от его полевого голоса становилось светлей и просторней в душной теплушке, все настороженно приподнимали головы, а Морозов заливался все звончей, все выше, пока согласный, спевшийся хор не подхватывал грузно:
Бросился в лес
По тропе, тропе, тропе,
Где спала красавица
На мягкой траве.
Дальше в песне говорилось про красавицу, что лицо ее бело, покрыто цветами, груди ее нежны, обвиты кудрями, и про то, как охотник ею обольщался. Песня была длинная, очень неясная, красавицу звали Вирена, и непонятно, значило ли это Венера или сирена, да и много вообще было нелепостей. Но пели эту песню, как все морозовские песни, с увлечением, пока в горле не начинало першить. И Гулевич тоже старательно частил: по тропе, тропе, тропе.
Необыкновенная дружба сблизила скоро поэта и запевалу. Правда, и с Морозовым Гулевич не сошелся на ‘ты’, но звал его ласково Алешей, а тот звал Гулевича Сашенькой. Они начали о чем-то подолгу разговаривать, сидя в уголку на нарах, кажется, Гулевич иногда читал Алешке стихи. Затем Морозов попробовал однажды поэтову кашу, ни слова не говоря, подошел к двери и вытряс кашу из котелка, после чего сварил сам настоящую — с луко.м, свиным салом, и, кроме того, нажарил пропасть оладьев, пузырящихся, пухлых и румяных. Все это они уплели вдвоем и с тех пор стали жить напополам. Морозов научил поэта умываться талым снегом, вдевал для него нитку в иголку, когда нужно было латать белье, и дал ему мази от насекомых.
Как-то ночью, на бесконечно долгой стоянке, я прохаживался невдалеке от своего вагона, заглядевшись на полную, электрически-белую луну, которая скользила над эшелоном в мелких кудреватых облачках, окруженная слабым радужным кольцом. Отсюда, из темного коридора менаду двумя составами, она казалась очень близкой — как из колодца. Потом я услышал голоса под соседним вагоном. Я узнал их, — один был Морозова, а другой — нашего же красноармейца Горбачука, чубатого и мрачного детины. Они говорили о сотрудницах, — Горбачук с жестокой алчностью, а Морозов неохотно, — виновато посмеиваясь. Потом — о каптере Жигине, — обвешивает, сволочь, сахарным песком. Еще о чем-то, и помянули Гулевича.
— Этот так себе, сопля зеленая, — сказал Горбачук, — малахольный какой-то. И, должно, жид, только скрывается…
И я услышал, как зазвенел злобной обидой голос всегда нежного и ровного Морозова:
— Не брехай, чего не понимаешь! Сам ты сопля! Самый он образованный и умственный товарищ. Душа у него, как у младенца, неопытная, а в мыслях может всю жизнь обхватить… И никакой он не жид, а из донских казаков. Я так считаю, он лучше Демьяна сочиняет, он, брат, как Пушкин будет!.. Да что тебе говорить-то, голова ореховая!
Горбачук что-то заворчал в ответ, и они полезли из-под вагона. Я взошел на площадку тормоза, красноармейцы прошли мимо, подтягивая гашники под шинелями, — не заметили меня.
Через минуту, радостно сотрясши состав и сердце, подошел прицепляемый паровоз. Это было наивысшее наслаждение после безнадежных стоянок.
Паровоз подан, мы едем дальше!
Сквозь эту мертвенно белую, вшивую, трупную зиму, сквозь заносы и тысячеверстные равнины — к весне, к морю, к белому хлебу — все вместе, с этой новой для меня и уже уютно-милой армейской семьей — в этом влекущем, захватывающем дух движении наступления — на Юг, на Юг, на Юг!
Паровоз загудел протяжно и призывно, я соскочил с тормоза и кинулся к своей теплушке по скрипучему снегу, пересеченному черными тенями вагонов и иссиня сверкающему в просветах.
III
Но мы не уехали сразу очень далеко. Весь декабрь штаб армии пробыл в Воронеже, в этом ободранном боями и окоченевшем от стужи городе, где вечером, как выйдешь из-за угла на пустынную и темную Дворянскую, — в лицо колюче впивался степной ветер и по ногам мело поземкой: город уже не мог противостоять степи, и опа завладела им, вымораживая все теплое и человеческое.
Штаб стоял в пятиэтажном здании гостиницы ‘Бристоль’, там же помещались и многие армейские учреждения, и политотдел, и редакция.
В редакцию я наведывался ежедневно, но привлекал меня туда, пожалуй, один только Гулевич, — в других редакционных людях я, пока жил с ними в Куршаке и в теплушке, порядочно разочаровался. Решительно в них не было ничего особенного, ничего литературного, а я искал в них именно этого.
Правда, редактора нашего, Филиппа Сугробова, нельзя было упрекнуть в недостатке загадочности. Это был человек никак не старше тридцати лет, — какой-то весь очень белый — бледный лицом, с тонким, почти прозрачным носом, с волосами на голове, в усах и в бородке той степени белесости, какая бывает только у белоголовых деревенских мальчишек. Нравом же был он до крайности молчалив и до удивительного желчен.
Когда жизнь сталкивала Сугробова с каким-нибудь новым явлением или вещью, он, заранее раздражаясь, восклицал досадливо:
— Это что еще за номер?!
При этом номер мог быть самой безобидной заметкой красноармейца, или кружкой житного чаю, или вполне авторитетным приказом реввоенсовета армии.
— Кому это нужно?! — говорил он далее, брезгливо вглядываясь в заметку, или в кружку, или в приказ и дернув плечами. После этого предмет или отодвигался, или употреблялся по назначению, потому что и в однообразном сугробовском настроении были все же некоторые оттенки. Кроме этих двух фраз, да еще сердитых просьб не делать того-то и того-то — не открывать форточки, не чистить ногтей, не читать вслух стихов, — ничего нельзя было услышать от Сугробова.
В редакции он безвыходно и безмолвно пребывал в кабинете редактора, то есть в какой-нибудь каморке, отделенной от общей комнаты перегородкой, и где бы ни выпускалась газета — в деревенской избе, в вагоне или на вокзале, — он требовал, чтобы такой кабинет ему был предоставлен.
В составлении номера он принимал участие только тем, что писал передовую да бегло просматривал гранки перед версткой. Но передовая поглощала у Сугробова много часов и трудов. Засев за нее с утра, он заканчивал работу при зажженной лампе. Зато уж получалась статья, расточавшая такие громы и молнии по адресу мировой буржуазии и поливавшая такими ядами ее обнаглевших прихвостней, что становилось жутко и даже немножко жалко я буржуазию и прихвостней. Редко можно было встретить в этих передовых приветливое или праздничное слово, а вот на всевозможные мести Сугробов не скупился, — это был его конек. Священная месть эксплуататорам, кровавая месть насильникам и интервентам, беспощадная месть кровопийцам и многие другие, гремя и шипя, извергались из-под его пера. Передовые эти очень ценили в армии за слог и силу, и только Иван Яковлевич иногда говорил, почесывая затылок:
— Эхма! Уничтожил нынде Сугробов белогвардейцев до последнего. Армии-то, пожалуй, и делать нечего… Так только, подмести немного…
В свободное от газетных трудов время Сугробов читал толстую книгу какого-то немецкого автора в русском переводе: ‘Дарвинизм и марксизм’, отчего и слыл среди нас теоретиком. Но за долгие месяцы я не видел, чтобы он сменил эту книгу на какую-нибудь другую, и не слыхал, чтобы он свои теоретические познания где-либо выкладывал. Вообще я долго ходил вокруг Сугробова, все ожидал откровений, а потом решил, что никакого проку нет от загадочности человека, раз он никогда, вот ни на столько, не разгадывается.
Следующей по чину в редакции была секретарша Этя Шпрах, худощавая девушка с очень большой грудью, ходившая всегда в черной косоворотке, подпоясанной узким кавказским ремешком с бляшками.
Мне никогда до нее не случалось видеть в женщине такое странное смешение черт привлекательных и отталкивающих. Лицом Этта была очень дурна. Излишне выпуклый лоб, бугром выпирающий из-под жидких стриженых волос, широкий сплющенный нос, грубые скулы, глаза бесцветные, мелкие, останавливающие на собеседнике долгий, ленивый, скучный взгляд — моросящие глаза. И однако что-то влекло к ней мужчин. Влекла — я чувствовал отчасти и по себе — именно эта ее ленивая вялость, кисельная уступчивость, готовность… Всегда полуоткрытый мокрый рот с бледными вялыми губами, большая мягкая грудь, обтянутая скромно-мужественной косовороткой и оттого особенно тревожащая, тихий голос и нервный, плескающийся, плачущий смех — все это постепенно обволакивало, всасывало, застилало взгляд теплым туманом…
Шпрах была очень добра и сонно-ласкова с людьми в повседневной жизни, но совсем равнодушна к их большим несчастьям и страданиям.
Про нее говорили, что она жила в разное время чуть ли не со всеми политотдельцами и со многими сотрудниками из других армейских учреждений, и с красноармейцами команды поарма. В том, что говорилось, было наверняка много лишнего. Во всяком случае, никто бы не смог опровергнуть вот что: как бы пи были кратки и случайны привязанности Этты, избранником ее в каждый данный момент был только один человек, и, раз изменив, она больше к нему не возвращалась.
В Куршаке, в третью ночь после приезда Гулевича, Шпрах переползла к его постели, шурша соломой, и осталась там, не обращая никакого внимания на то, что я лежал рядом и все слышал. Это повторялось в дальнейшем каждую ночь до самого отъезда. Во время путешествия до Воронежа Шпрах была в другом вагоне и с Гулевичем встречалась редко, — днем она вообще мало интересовалась мужчинами. В Воронеже они тоже поселились в разных местах: Шпрах вместе с артистками поарма, а Гулевич вдвоем с Алешкой Морозовым, который перешел к нему из команды с разрешения начпоарма. Иван Яковлевич, посмеявшись, согласился, что без дружеской опеки поэт может замерзнуть или умереть с голоду.
Я решил, что этот роман окончен. Раньше Этта Шпрах все же интересовала меня, благодаря своей связи с важным для меня человеком, — на ее лице я видел как бы отраженный свет. Теперь интерес этот до поры до времени угас.
Третий работник редакции — корректор Копп — и не пользовался никогда моими симпатиями или вниманием. Я быстро убедился, что этот кривоногий, плешивый старичок с вывороченной и лиловой нижней губой совсем равнодушен к своей работе, к газете, к литературе вообще. Он много читал на своем веку, но, я так думаю, только по обязанности корректора, потому что вспоминал обо всем читаном исключительно как о бумагомарании. Чтил он только одного Козьму Пруткова, из сочинений которого чаще всего повторял таинственное двустишие:
Вы любите ли сыр? — спросили раз ханжу.
— Люблю, — сказал ханжа, — я вкус в нём нахожу.
Особенно презирал Копп поэтов, называл их всех поголовно пьяницами, бездельниками и шарлатанами. По этой причине он и Гулевича сразу же встретил недоброжелательно. Но в дальнейшем их отношения ухудшились по другой причине.
До приезда Гулевича Копп и Этя Шпрах вдвоем выполняли всю редакционную работу. Этя заказывала и писала статьи, просматривала весь материал и правила важнейшие заметки. Копп делал все остальное, кроме корректуры, он еще правил большую часть материала и выпускал номер. Работать ему приходилось с утра до позднего вечера, но за это совместительство он, по негласному разрешению начпоарма, получал добавочный паек, что было страшной редкостью в армии. Хлеба и мяса в это время выдавали достаточно, но в обрез был сахар. Копп, получая прибавления к пайку, копил сахарный песок. Зачем-то набивал им маленькие квадратные мешочки, затем зашивал их, получалось что-то вроде подушечек для булавок. Эго занятие доставляло ему большое удовольствие.
Копп вообще очень дорожил своим имуществом, съедобным и несъедобным. Однажды в теплушке от скуки и ради развлечения мы спрятали его большой, толстый перочинный ножик в пожелтевшей костяной оправе со множеством крючочков, щипчиков, отверток и всяких других складных приспособлений. Копп перевернул все вещи в вагоне, ползал по полу, ковырял щепочкой в щелях, потом, отчаявшись, заплакал, потом стал потихоньку каждому из спутников обещать сахарные горы и полное сохранение тайны, если тот выдаст украденный нож, потом стал, топая ногами, требовать, чтобы остановили поезд, — необходимо поискать вдоль полотна. Когда мы вполне насытились его отчаянием, кто-то с восторженным изумлением изобразил, что ножик найден, и передал его владельцу, окостеневшему от счастья.
С водворением Гулевича в редакции к нему перешла вся правка, Коппу были оставлены только корректура и верстка, добавочный паек был отменен. Вот этого-то корректор и не мог простить поэту. За глаза он называл Гулевича почему-то гиббоном, поясняя, что это такая особенно нечистоплотная и злостная порода обезьян, и всегда старался как-нибудь его ущемить или уязвить. Сначала меня задевало такое отношение к славному поэту. Потом я увидел, что сам-то Гулевич относится к этим наскокам с полным равнодушием, и я тоже махнул рукой на Коппа. Вообще это был совсем случайный человек в армии. Родом он был из меннонитов, до войны жил все время в Ростове-на-Дону, работал по типографиям, единственный сын его содержал в том же городе мелкое ресторанное заведение. Зачем-то Копп поехал в восемнадцатом году на север, фронт отрезал его от дома. К политотделу он пристал в Козлове — только для того, чтобы поскорее пробраться в Ростов. Наступающая армия была для него лишь средством передвижения.
Какое дело было мне до этого жадного старичка! Мне нужен был только поэт, и для него я приходил в редакцию — на него любоваться.
Чаще всего я заставал Гулевича пишущим стихи. Писал он их в это время много — и для газеты и для себя, будто очень торопился выложить поскорее все, что в нем было. Все свободное время, какое оставалось от редакционных дел, уходило у него на стихи.
Я помню.
Поэт сидит за столом, в своей красной рубахе с расстегнутым воротом, в правой руке — вставочка с пером, которую он время от времени грызет, разыскивая упрямую рифму, левая рука — за пазухой, ожесточенно скребет под мышкой. В комнате тишина, застойный холод, в воздухе плавают сизые арабески махорочного дыма, окна густо, точно белой шерстью, заросли инеем. Большая лысая голова Коппа склонена над гранками, он посасывает свою слюнявую козью ножку. На мое приветствие он не обращает никакого внимания. Этя Шпрах кивает мне. Она в шинели, накинутой не в рукава, в грязной папахе с болтающимися завязками, разбирает груду красноармейских заметок, стихов, раешников. За перегородкой колючее покашливание Сугробова.
Поэт встречает ласково. Он улыбается, показывая черные корешки зубов. У него ко мне шутливо-добродушное отношение. Еще по дороге в Воронеж он высказал то, что наполнило меня нежностью и восторгом. Мы шли тогда по путям, разыскивая какую-нибудь шпалу или щит на топливо. Он ни с того ий с сего хлопнул меня по спине и сказал:
— Вы хороший парень, мы с вами сойдемся.
И больше ничего. Но разве этого мне мало? О более тесной дружбе я пока и не мечтаю.
Теперь он говорит мне:
— А-а!.. Садитесь, синьор. Как дела?.. Посмотрите пока сегодняшний номер, — там есть мои стихи.
Иногда я заставал его за обработкой красноармейских стихотворений. Редакция ежедневно получала десятками эти клочки грубых и безбрежных человеческих чувств, запечатленных тщательными каракулями на обрывках старых газет и на обороте ведомостей приварочного довольствия. Они шли из всех дивизий, команд и госпиталей, проходили через руки Шпрах и поступали в разбухшую папку Гулевича. Немногие, лучшие из них, поэт исправлял и пускал в газету, остальные сортировал по темам и составлял обзоры, где давались простейшие советы по части стихосложения. Среди этих стихов случались очень чудные и странные, о которых потом долго вспоминали в редакции. Одно из них — стихотворение какого-то политкома банно-дезинфекционного отряда облетело весь поарм и особенно понравилось Ивану Яковлевичу. Первая строфа его была такая:
Мы прогнали своих барей
С Петроградского конца.
Так прогонит пролетарий
Их и с Волги и с Донца.
А кончалось оно так:
…А у вас столбы гнилые, —
Скоро рухнут. Хе-хе-хе!
Долго еще после получения этого стихотворения Иван Яковлевич при встречах с Гулевичем спрашивал его, посмеиваясь:
— Ну, как у вас там? Скоро рухнут? Хе-хе-хе!..
IV
Это было уже в конце нашей воронежской стоянки, на переломе зимы. Гулевич встретил меня почему-то с большой серьезностью и, мне показалось, даже с волнением.
— Вот, очень рад! Давно вас поджидал. Вы мне крайне нужны. Пойдемте.
Он взял со стола несколько длинных, мелко исписанных обрезков газетной бумаги, сунул их в карман и сделал мне знак идти за ним.
Мы прошли по коридору, Гулевич часто останавливался, оглядывался по сторонам, заходил в комнаты, но сейчас же возвращался. Я не знал хорошенько, что ему нужно. Похоже было, что он ищет уединения.
Уединиться в ‘Бристоле’ было невозможно. По длинным коридорам озабоченно сновали люди, комнаты были битком набиты сотрудниками и посетителями. Возле одного из отделов снабарма нас чуть не сшиб с ног длинный рябой красном, выскочивший из двери. Он подбежал к троим, ожидавшим его красноармейцам в изодранных шинелях, с ногами, завернутыми в тряпки. На бегу красном одной рукой придерживал шашку, другой размахивал в воздухе, — зажатый в пальцах, трепетал узкий листок бумаги.
— Вот они, ботиночки-то! — ликующе кричал красном. — Усю комиссию разворотил!.. Чтобы мои, говорю, ребята, Первого Железного Острогожского красноармейцы, босые ув поход пошли!.. Они мне, конечно, схемой ув нос тычут, — схема, говорят, — через дивизию получайте. Да мне, говорю, наплевать на ваши схемы, сами-то вы ув чем ходите? У сапогах или у схемах?..
Мы поднимались из этажа в этаж, пока не дошли до железной лестницы, круто уходившей кверху, в полутьму. Гулевич ступил на перекладину.
— Куда же вы? — удивился я. — Там ничего нет, там чердак.
— А вот и отлично, — ответил поэт, — там нам никто не помешает.
Чердак был огромен, концы его терялись в сумраке. Мы долго пробирались в этом странном мире без стен, как бы зажатые между полом и низкой покатой крышей. Пол был покрыт мягким слоем той особенной — нежной и темной — пыли, какая бывает только на чердаках. Эта же пыль лежала на толстых четырехугольных балках, через которые нам приходилось то и дело перелезать, пока мы не добрались до слухового окна. Здесь Гулевич уселся на куче какого-то бумажного хлама, вынул из кармана исписанные листки и объяснил наконец, зачем я ему нужен.
Он должен прочесть мне свою новую поэму. Поэма эта начата еще в Куршаке и только что закопчена. Это его генеральное произведение (так он и сказал — генеральное). Оно проникнуто центральной идеей эпохи и потому пронесет в века бедное имя автора (тоже его подлинные слова, — я хорошо запомнил).
Затем он начал читать, — очень громко и растяжно, голосом, дрожащим и срывающимся от волнения. Пар вылетал у него изо рта на концах строк, каждая рифма была струйкой пара, капелька дрожала на кончике посиневшего носа. Было очень холодно, — степной ветер гудел близко над нашими головами, над крышей, мча и опрокидывая тучи снега на погибающий город. У меня окоченели руки, и весь я застыл, хотя был в верхней одежде. Гулевич ушел из редакции с непокрытой головой и в одной своей красной косоворотке. Но он не замечал холода.
Поэма называлась ‘Голгофа’.
Много лет спустя, когда эти стихи попались мне в комплекте нашей армейской газеты, я убедился, что в них много нескладного, темного, наивно-высокопарного. Встречались повторения, пустые, безработные слова, робкие рифмы. Многое повторилось потом в бескрылых стихах других авторов и стало шаблоном. Но тогда, на чердаке, струящаяся вместе с бледным и хмурым светом полукруглого окошка, окутанная паром, поэма потрясла меня своей глухой музыкой, вошла в меня как нечто совсем новое, не похожее на читанные прежде стихи. Это были первые стихи, в которых революция и одинокая судьба человека предстали для меня слитными, мчащимися по единому руслу.
Мы — искры пламенной стихии,
Мы — дети красного огня.
Нам злобой души молодые
Зажгла вселенская весна.
Страницы массовых законов
Прочли мы в уличном бою,
На красных боевых знаменах
Распяли молодость свою.
Так начиналась поэма. Это была первая песня, а всего их, помеченных римскими цифрами, было, помнится, десять.
Во второй песне — гулким выстрелом начинался московский уличный бой, рвались снаряды, и в поэму вступала она — девушка, которая стреляла рядом. Потом пришла зима седая, — девушка была по-прежнему близко. Поэт работал вместе с нею, улыбался ей, встречаясь в сумрачных закоулках фабрики: кричал что-то на ухо под грохот станков и шипение пара, на митингах и демонстрациях пробирался в толпе, держа ее за руку. Телеграммы принесли грозные вести о том, что они наступают, — город вскипел мобилизациями, проводами, прощальными речами на перронах. Потом подошла весна, Первое мая, — снова колонны демонстраций, колышущиеся знамена, Краспая площадь, Ленин на высокой трибуне, а поэма летела все к той же:
Сегодня Первое мая,
Сегодня тебя люблю я.
Сегодня радость узнаю
В огне твоего поцелуя.
И вот — опять перелом, тревога…
Зовут куда-то.
Дают винтовку.
Я пулей брата
Зарежу ловко.
Ведь брат преграды
Для пас поставил,
Метать снаряды
В степи заставил.
А девушка все тут же, рядом.
Глаза твои впали глубоко,
Скорбь трауром взгляд одела.
В этой борьбе жестокой
Лгать ты себе не умела.
Помню: когда Гулевич дошел до этого места, голос его, обычно глуховатый, низкий, истончился до высоты бабьих захлебывающихся причитаний и вдруг оборвался с клокотанием. Он часто заморгал, хлипнул носом и, стыдясь своей слабости, отвернулся к окошку. Там, внизу — горбы и плоскости снежных крыш, неясные в тумане метели затоплялись синей влагой сумерек. Город тонул, опускался все глубже, на дно. Не оборачиваясь ко мне, Гулевич медленно и тихо дочитал последние строки:
Мы дышим оба
С тобой вдвоем
Мятежной злобы
Святым огнем.
Любовь распяли
Мы на кресте.
Мы жизнь отдали
Своей мечте.
Мы оба — искры
Огня борьбы.
Сгорим мы быстро
В руках судьбы.
Несколько мгновений мы просидели молча. Чердачный сумрак сгустился в непроглядный мрак, ветер свистел в щелях окна и гремел по крыше. Я весь, с головы до ног, трясся мелкой дрожью от холода и от какого-то небывалого трепета, — словно ветер белой пустыни, наконец, прорвался в меня и загулял там, внутри. Мне страстно хотелось победить эту дрожь и высказать что-нибудь умное о прочитанном, но, как я ни старался, — подбородок продолжал прыгать, зубы лязгали, и ни одно путное слово не шло на ум. А поэт, видно, и не ждал от меня ничего, может быть, и забыл обо мне совсем. Просидев с минуту неподвижно, он вдруг встал и быстро, не оглядываясь, направился к выходу, — исчез в темноте. Я тоже вскочил, побежал за ним, сейчас же наткнулся на балку и полез через нее, трясясь, срываясь и чуть не плача от непонятного стыда и тоски. ‘Не сумел, не сумел!..’ — бормотал я мучительно, пока спускался с железной лестницы, — хотя и неясно мне было, чего я не сумел.
На четвертом этаже я догнал Гулевича, и мы вместе, по-прежнему молча, дошли до редакции. Здесь сидел один только Копп, скрючившись над своим столом, под зажженной электрической лампочкой на длинном шнуре. Мы вошли, хлопнув дверью, лампочка тихо закачалась, и белые ее лучи заелозили по зеркально-голому черепу корректора. Он повернул голову в нашу сторону и прошипел с радостной ненавистью:
— Оч-чень симпатично с вашей стороны, товарищ поэт, очень даже импозантно! Вы себе разгуливаете, полоска ваша дожидается, в типографии полный скандал. Шпрах пришлось бежать на верстку, а материал кто дошлет? Старый Копп дошлет, с Копна пятнадцать шкур содрать можно, Копп работай за всех, как пес!..
Затем он вдруг внимательно поглядел на нас и презрительно хрипнул:
— На себя-то полюбуйтесь… пижоны! Какой вас байстрюк катал по грязи? Разукрасились на мое вам почтение.
Мы глянули друг на друга и расхохотались, потому что вся наша одежда, руки и даже лица были вымазаны чернот! чердачной пылью. Гулевич выглядел примерно так же, как тогда, в Куршаке, в день своего приезда. Перешучиваясь, сразу повеселев, мы принялись отчищать свою одежду. А Копп, не унимаясь, ворчал себе под нос:
— Тоже… интеллигенты!.. Литераторы!.. Дрова возить на таких литераторах…
В Воронеже мне больше ни разу не пришлось видеть поэта. Началась гарнизонная беспартийная конференция, и я несколько дней занимался выдачей мандатов, регистрацией, протоколами.
Только через одописца и счетовода хозяйственной части Федю Каратыгина я узнал про Гулевича, будто он вдрызг рассорился с Этой Шпрах. По слухам, произошло это следующим образом. Этта явилась к нему на квартиру глубокой ночью. Пришла она не в первый раз, — оказывается, навещала очень часто и ранее — с первого дня по прибытии в Воронеж. Поэт и на сей раз впустил ее в комнату. На единственной постели спал его сожитель и опекун Алешка Морозов. Этта, по обыкновению, легла на пол, приглашая поэта сделать то же самое. Но тут проснулся Морозов, осерчал, стал ругаться, обозвал Этту шлюхой и курвой. Он заявил, что не позволит Сашеньку поганить и последние соки у него высасывать. Затем он сгреб Этту и выпроводил за дверь.
Удивительнее всего было для меня в этой истории, что поэт будто бы с Алешкой в пререкания не вступал, стоял в сторонке и выпроваживанию не препятствовал.
Вообще история была темная. Непонятно было прежде всего, каким образом о ней все узнали и в таких подробностях. Правда, Федя Каратыгин уверял, что он узнал от одного политотдельца, политотделец — от красноармейца Горбачука, а Горбачук слышал от самого Алешки Морозова, который на другой день после посещения Шпрах рассказывал обо всем команде. Самым ненадежным звеном тут был, понятно, Горбачук. Я так и сказал Каратыгину, что Горбачук — сволочь, что вся история не что иное, как гнусная сплетня, и тем наш разговор кончился.
А через несколько дней после этого я заболел сыпным тифом и слег в госпиталь.
В одном из просветов предкризисной бредовой тьмы до меня дошло, что штаб армии снимается из Воронежа и трогается дальше на юг. Это известие свалилось на меня как страшное горе.
Штаб уезжает!.! Поарм, редакция, поэт, Иван Яковлевич, Алешка!..
А я лея?у, я неподвижен!
Это значит — отстать, затеряться, сгинуть в ледяных провалах, в знойных вихрях…
Я вскочил с кровати, схватил подушку и кинулся к двери. Меня поймали а на руках, бьющегося, рыдающего, понесли к постели. Я провалился в последнее черное забытье.