Поэт, Катаев Иван Иванович, Год: 1928

Время на прочтение: 60 минут(ы)

Иван Катаев

Поэт

I

Он приехал к нам в поарм{Поарм — политотдел армии.} из Поюжа{Поюж — политотдел Южного фронта.} вместе с группой мобилизованных партийцев. Это было в середине ноября, в дни великого перелома, началом которого была буденновская Касторпая.
Штаб Южного фронта в это время был еще в Серпухове — в девяноста верстах от Москвы, а штаб армии — в селе Куршак, Тамбовской губернии.
Эти триста или четыреста верст коммунары победили в десять дней. Трое суток ехали в теплушке, где не было печки и огонь раскладывался на полу, на железном листе. Оттого у поэта, когда он со всеми своими спутниками явился в политотдел, лицо было неразборчивое, пегое, и белки глаз из-под пенсне сверкали, как у негра.
Прибывшие свалили свои мешки и сундучки в коридоре. Первый попавшийся им тут на глаза туземец должен был вести их на кухню, к рукомойнику. Этот туземец был я, семиадцатилетний мужчина и секретарь начпоарма.
На кухне один из коммунаров сразу же приковал мое внимание странностью своих одежд.
На голове у него было то же, что у всех — армейская папаха, выданная в Поюже, с наколотой наискось алой лентой мобилизованного. Но ниже начиналось необычное.
Это был, прежде всего, выцветший брезентовый пыльник, каляной от мороза, коробом сидевший на долговязой и тощей фигуре, огромный кусок полы сзади был вырван и волочился по полу.
— Это не собаки, — ответил басисто и сипло обладатель пыльника на мой ехидно-простодушный вопрос. — Это я просто зацепился, вылезая из теплушки.
Когда он, приготовляясь к умыванию, скинул пыльник, под ним оказалось драповое пальто, очень потертое, особенно на локтях и возле карманов. За ним последовало легкое летнее пальтецо на шелковой подкладке, лет пять тому назад бывшее, вероятно, очень франтоватым. Но и это было еще не все. Под летним пальто было странное одеяние — светло-серая шерстяная поддевочка, сшитая в талию, с треугольным вырезом на груди — на манер казачьего чекменя. И наконец, сняв поддевочку, этот человек оказался в ярко-красной сатиновой косоворотке и брюках в полоску, ниже колеи перевитых обмотками. Весь этот сложный костюм снизу заключался грубыми распухшими бутсами австрийского образца.
Я не мог удержаться от улыбки, наблюдая столь длительное разоблачение. Человек покосился на улыбку и пояснил с некоторой застенчивостью:
— Врасплох, понимаете ли, застала мобилизация, — зимней одежды не было. Пришлось собирать с миру по нитке, у всех приятелей. Поддевку, например, знакомый актер пожертвовал, он в ней купцов играл из Островского. Вот эту хламиду, — он показал на пыльник, — один бывший земец. И так далее. В целом получается довольно тепло, хотя и напоминает качан капусты. Знаете, — семьдесят одежек…
И он принялся энергично засучивать рукава.
Умывшись и утершись поданным мной полотенцем, он расчесал деревянным гребешком волосы, очень длинные, прямые, как палка, какого-то неопределенного серого цвета, надел пенсне и взглянул на меня благожелательно.
— Теперь давайте знакомиться, — произнес он с важностью и протянул руку. — Александр Гулевич. Коммунист. — И добавил совсем торжественно: — Пролетарский поэт, член московского пролеткульта.
Эта рекомендация поразила меня в самое мое юное сердце, наполнила трепетом и поклонением. Насмешливость, с которой я только что отнесся к костюму поэта, сразу же показалась мне святотатством. Конечно же, все это именно так и должно быть у поэта — и красная рубашка и деревянный гребешок! Так вот каковы эти таинственные и возвышенные существа! Московский пролеткульт… Это не то, что наш доморощенный Федя Каратыгин с его дубовой одой на взятие Уфы. Этот нам покажет, что такое настоящая поэзия!
Исконная моя тяга ко всему литературному встретила, наконец, достойную величину, и я с восторженным вниманием разглядывал поэта, пока он в обратном порядке напяливал свои одежды.
Все, все нравилось мне в нем. И плохо отмытые, впалые, небритые щеки, и добрые, медлительные глаза в красноватых веках, и длинный нос с толщинкой к концу, усиливавший сходство поэта с каким-то королем из династии Меровингов, виденным мною в учебнике средней истории. Смущали меня только черные, гнилые зубы, которые обнаруживала его печальная, голодная какая-то улыбка.
Но разве у настоящего поэта могут быть хорошие зубы? — решил я, примиряясь и с этим незначительным изъяном: поэту не до зубов!..
Когда коммунары вернулись из штабной столовки, я отобрал у них заполненные анкеты и отнес нашему милому Ивану Яковлевичу, который сейчас же принялся их просматривать и размечать огромным своим сине-красным карандашом. Назначения у нас давались немедленно. Вскоре все прибывшие собрались у дверей кабинета, куда я вызывал их по одному.
Гулевич оказался четвертым.
Начпоарм подал ему через стол руку, попросил сесть и несколько секунд пристально всматривался в него, вытянув, но своей манере, вперед старческую шею с дряблой отвисшей кожицей над кадыком, щуря глаза в щелочки и морща нос. Он был страшно близорук и почему-то не носил очков.
— Вы куда же, приятный товарищ, метите — в штабное учреждение или в часть? — спросил Иван Яковлевич скрипучим голосом и, как всегда, придавая какое-то комическое значение своим словам. Получив ответ, что все равно, он углубился в анкету, время от времени поднося ко рту деревянную ложку с ярко-желтой пшенной кашей. Каша дымилась подле, в жестяной мисочке, — только что принесли из столовой. Сухие скулы Ивана Яковлевича напряженно двигались, — он жевал беззубыми деснами. Каша сыпалась на его стеганую солдатскую телогрейку. Гулевич сидел, как невеста на смотринах, потупив глаза.
— ‘С восемнадцатого года… Городское училище в Таганроге… На военной службе не был…’
Начпоарм туго разбирался в анкете, водя но ней носом, будто обнюхивал. Затем он вскинул глаза на Гулевича и опять сморщил нос.
— Куда бы это вас пристроить получше? По специальности вы гравер по металлу… Ну, гравировать у нас тут нечего. Вот есть у меня требование из управления полевого контроля, — нужен им надежный коммунист для фактической ревизии. Это дело тонкое. Вот еще в хозяйственную команду снабарма требуется начальник обоза. Питаете ли вы симпатию к лошадям, фуражу, сбруе и прочим таким изящным предметам? — Иван Яковлевич вопросительно сощурился.
Гулевич приподнял подбородок, поправил пенсне на носу и ответил с легкой обидой в голосе:
— Видите ли, товарищ, я в анкете не писал, но вы должны, конечно, учесть. Дело в том, что я пролетарский поэт.
— Извините, товарищ, — отозвался Иван Яковлевич, приставляя ладонь к уху, — я несколько глуховат. Вы что сказали?
— А то, что я пролетарский поэт, — повторил Гулевич громко и рассерженно. — Согласитесь сами, что командовать обозом или что там еще такое — для меня дело неподходящее.
Веселое изумление стянуло в морщинистый комочек лицо Ивана Яковлевича, он выпятил губы так, что верхняя подошла к самому носу, и старушечьи засмеялся: кхе-кхе-кхе…
— Поэт? — переспросил он смеясь, — и талантливый? Александр Гулевич… что-то не слыхал. Александра Пушкина знаю, Александра Грибоедова, Александра Блока…
Гулевич передернул плечами.
— Ну простите меня, старика, — сейчас же мягко заторопился Иван Яковлевич, не сгоняя все же с лица хитрой улыбки, — не серчайте. К поэтам я всегда глубокое почтение питал. И спрос у пас, в армии, на поэзию большой… Вы и с газетным делом, наверное, знакомы, если литератор? — спросил он ужо совсем серьезно.
Гулевич ответил примиренно и как бы с некоторым извинением:
— Нет, в газетах, к сожалению, не работал, только стихи печатал. Но можно попробовать.
— Конечно, можно попробовать, — обрадовался Иван Яковлевич. — Не боги горшки обжигают. Газета у нас большая, работников мало, дело для вас найдется. Ну, и, само собой, стихи’ будете печатать. В этом у нас как раз большой недостаток. Собствениые-то наши поэты, — он почему-то подмигнул в мою сторону,- — дальше впереда — народа пока не ушли. А иной, наоборот, такую разведет абракадабру, что хочется подойти да лобик пощупать — в себе ли сей наследник Аполлона… Так вот, значит, в редакцию мы вас и направим. В распоряжение товарища Сугробова… Это ответственный редактор наш, — пояснил Иван Яковлевич, накладывая резолюцию своим чудовищным карандашом, — мужчина очень серьезный и самого высокого полета мыслей… Вон к этому товарищу теперь, он вам все скорехонько оформит — квартиру и все тридцать три довольствия.
Иван Яковлевич привстал, пожимая поэту руку.
— К сожалению, сейчас не имею возможности с вами побеседовать, но, как только обоснуетесь, заходите, потолкуем как следует. Я ведь и сам литератор неисправимый, — опять он лукаво сморщился, — хотя и бездарный. Стихов, правда, никогда не писал, даже и посланий к возлюбленным, а вот длиннейшими статьями грешен и паки грешен. Но все же и по части изящной литературы кое-что смекаю. У нас тут такие споры бывают, — только что рукава не засучивают. Да вот они вам порасскажут, — и он опять кивнул на меня.
Гулевич, просветлевший от такого оборота дела, подошел к моему столику. Я написал ему записки в хозчасть и учетное отделение, а насчет квартиры сказал, что он может поселиться в том же доме, где и все редакционные, — места хватит.
Я и сам жил с редакцией, хотя никакого прямого отношения к газете не имел, — просто в силу все той же неистребимой страсти ко всему литературному и печатному. Очень обрадовало и взволновало меня, что вот придется, наконец, жить бок о бок с настоящим поэтом. То-то наговорюсь с ним и о Пушкине, и о Бальмонте, и об Игоре Северянине, и о том, что такое футуристы и зачем это они хулиганят…
Вечером я зашел за Гулевичем в комнатушку редакции и повел его домой. Уже давно стемнело, широкая снежная улица скрывалась в густой синеве. Огромное село, хлебное и тучное, несмотря на все разверстки и военные постои, залегало в пухлых снегах ранней зимы, скудно посвечивая желтыми окошками. Мороз и тишина застыли в безветрии, под сине-черным кованым небом, которое казалось звонким от студеной звездной густоты. Тишину разрывал только скаредный, жадный брех собак, да от станции доносились тревожные свистки паровозов, лязганье буферов и визг примерзших колес, — так глухая ветка откликалась на упоительную суету наступления. Шла погрузка запасных частей и снаряжения, проходили продовольственные эшелоны к Грязям, тяжело ползли бронепоезда.
Гулевич дорогой больше помалкивал и только в ответ на мои расспросы отрывисто сообщил мне кое-что о себе. Родом он из Донской области, из казачьей семьи. Еще мальчишкой, задолго до войны, ушел из дому, попал в Москву, где перепробовал много всяких профессий и даже фонари на улицах з а ж и г а л. Потом изучил граверное дело и стал работать на красильных фабриках. Революция застала его на Цинделе. Там он в прошлом году вступил в партию и оттуда же был взят по мобилизации. Насчет стихов Гулевич сказал, что писать их начал давно, но печатается только после революции.
— А где, в каких журналах?
— Да так… в разных местах.
Редакционные квартировали в домишке сельского фельдшера, паточно ласкового и до крайности обязательного человека с жестким фельдфебельским бобриком. Из-за тонкой перегородки к нам иногда доносился его приятный баритон:
— Кажись, все собрались, коблы-то наши?.. Царица небесная, хоть бы прирезали их шкуровцы поскорее! Полпуда керосина сожгли, все полы изгадили, по дому пройтить совестно…
Гулевич прошел за мной через кухню, провожаемый презрительным и любопытствующим взглядом толстой, засаленной фельдшерихи. Я зажег лампочку, и она осветила просторную горницу, где по степам висели бесчисленные фотографические карточки в рамках, а также большая олеография, изображавшая клоуна в остром колпаке с помпонами и пуделя на задних лапках. На свежепокрашенном, блестевшем полу, за сохранность которого так страдал хозяин, были свалены вдоль стен наши пожитки, круглые буханки хлеба и мешки со всякими другими пайковыми запасами.
Гостеприимным жестом я обвел комнату.
— Вот видите… наш приют. Добро пожаловать. Складывайте ваши вещи.
Но складывать Гулевичу было нечего. Он лишь сиял со спилы тощий вещевой мешок, в котором только на дне круглился какой-то комочек, и затем принялся стаскивать одну за другой свои одежды.
Скоро явились все наши: старичок корректор Копи, секретарша Этта Шпрах и сам редактор Филипп Сугробов. Мы поужинали густыми щами с бараниной, усидели чугун каши, сладко приправленной жареным луком. Все это с утра в изобилии наготовил Копп.
В Куршаке мало кто из военных пользовался столовой, — штабные по квартирам сами, соблюдая дежурство, варили и жарили всякую снедь огромными чугунами и противнями, горами пекли блины, пироги и оладьи, — отводили голодные северные души в этом жирном тамбовском парадизе. Наша коммуна не отставала от других.
На залитом щами столе валялись мокрые кости, корки хлеба, сальные щербатые ложки. Лениво обгладывали мослы, медленно дожевывали последние куски, уставившись в одну точку тусклыми от сытости глазами, — и все-таки ели, потому что жалко было оставить. Потом встали, отдуваясь и откровенно рыгая, разбрелись по углам. Кто взялся за иголку, чтобы починить протертые га-* лифе, кто сел писать письмо домашним. Но все это были выдуманные дела, их можно было сделать и завтра, и послезавтра. Все знали, что никаких развлечений не придумаешь, — сытная еда была единственным. И через десять минут Сугробов широко и растяжно зевнул. Мы с Коппом отправились в сарай за соломой, на ночь ею устилали пол, а утром она шла в печку, — дровами в Куршаке не топили.
Гулевичу отвели место у стенки, рядом с моим. Шпрах вяло попросила не смотреть и не спеша принялась раздеваться, хотя никто не отвернулся. Гулевич, кладя под голову вещевой мешок, вынул из него небольшую белую книжечку. Вытянувшийся на полу, под своим драповым пальто, он показался мне еще длиннее, чем стоя. Ноги его протянулись до самой Шпрах, которая спала у противоположной стены. Он лежал на спине и читал свою книжечку, близко придвинув ее к глазам, пока я не спросил, снедаемый любопытством:
— Что это вы читаете?
— Блока, — пробасил он важно. — У меня привычка почитать перед сном. Знаете Блока?
— Слыхал, — робко ответил я, потому что до тех пор не видал ни одной блоковской строки.
— Хотите посмотреть? — Гулевич протянул мне раскрытую книгу. — Вот тут, на левой странице, самое любимое мое стихотворение. Вообще отличный поэт.
Я взял книжку и с удивлением прочитал непонятные для меня строки:
Когда в листве сырой и ржавой
Рябины заалеет гроздь, —
Когда палач рукой костлявой
Вобьет в ладонь последний гвоздь.
‘Что же тут пролетарского?’ — хотел я спросить, полагая, что любимым стихотворением пролетарского поэта должно быть что-нибудь очень бравое и громогласное. Но в это время Сугробов приподнялся на локте и сказал сердито:
— Гасите свет, спать надо. Что вы там возитесь?
Я покорно встал и задул лампочку, решив, что выяснить пролетарскую сущность Блока можно будет и завтра. Скоро вся коммуна погрузилась в сон. Шумно и недоброжелательно захрапел Сугробов. Тоненько подсвистывал ему носом Конн. И только мой новый сосед долго еще откашливался и вздыхал, ворочался и чесался. Привычные для всех нас вши, от которых мы уже не чаяли избавиться, с остервенением накинулись на свежее тело бедного поэта.

II

Через неделю штаб армии погрузился в вагоны и двинулся из Куршака по следам гигантского наступления.
В Грязях, на взорванном, прогнувшемся ижицей железнодорожном мосту еще торчали два паровоза, сшибленные лбами, вставшие на дыбы и замершие в смертельном объятии. Дымились сожженные водокачки на станциях и скелеты вагонов под откосом у Песковатки, Графской, Отрожки. Раненые и тифозные еще метались в бреду на хлипком от грязи полу пристанционных эвакопунктов. Еще по утрам длинные обозы с торчащими во все стороны из-под рогожек желтыми руками и ногами отъезжали в белые, ослепительные под морозным солнцем поля. Фронт еще гремел в ушах и трепетал в сердцах, но фронт был уже далеко. На картах оперота он провис к югу могучим брюхом, день ото дня спускаясь все ниже. Лавина армии безостановочно катилась в донских степях, и вся громоздкая махина штаба с его снабармом, опродкомармом, поармом, продбазами, вещевыми складами и госпиталями постепенно встала на колеса, осторожно подтягиваясь к боевой полосе.
В теплушках политотдела было шумно и чадно. Пели песни, хохотали, спорили, флиртовали с артистками и с утра до вечера поджаривали на железных печурках розовые ломти свиного сала, закупленного в Куршаке вместе с прочими съестными припасами.
Гулевич, глядя на других, тоже выменял себе перед отъездом два пуда пшена. Он не успел разыскать мешок и потому насыпал пшено в кальсоны, только полученные им наряду с другим обмундированием, предварительно завязав внизу тесемочки. В каждую штанину как раз вошло по пуду. Получились две огромные белые сосиски, которые очень удобно было носить через плечо — одна спереди, другая на спине. Так он и притащил их в вагон и позднее, в Воронеже, расхаживал с ними по улицам.
Политотдельцы, почти все, хорошо относились к Гулевичу, с уважением говорили о его стихах, уже помещенных в газете. Стихи эти — о дезертирах, об изъятии оружия у населения и о сыпных вшах — действительно были гораздо звучней, глаже и остроумней, чем печатавшиеся у нас до сих пор убогие вирши. Гулевич умел всякую, даже заданную ему тему повернуть по-своему, по-новому, так что она наполнялась и страстью, и грустью, и смехом. Но я-то слышал, что эти стихи он называет служебными и не очень их ценит, по сравнению с какими-то другими своими стихами, настоящими, которых он никому не показывал.
Имел он успех и у публики путевых политотдельских концертов-митингов — у красноармейцев, железнодорожников и мешочников. Эта публика охотно валила чумазыми и лохматыми толпами в промерзшие залы агитпунктов и в пристанционные бараки. Тенор Минцевич в пенсне и обмотках исполнял для них своим металлическим, холодным, но не знающим ни простуды, ни устали голосом песню на слова Павла Арского. — В могиле, цветами усыпанный, убитый лежит коммунар, балерина государственных театров Нарциссова, тщедушная, злая и жадная женщина, танцевала в заплатанном трико умирающего лебедя, славные ребята, братья Капланы, скрипач и виолончелист, играли венгерские танцы Брамса и, если было пианино, им аккомпанировал сам Тейтельбаум, политотдельский композитор, очень рыжий и очень надменный, по прежней профессии аптекарь, иногда исполнялись произведения самого Тейтельбаума, и тогда конферансье, актер Коровин, присовокуплял к рекомендации с каким-то особым рыком:
— У р-р-рояля — автор! — и легонько аплодировал, согнувшись и подняв руки на уровень лица, отзывчивая публика оглушительно поддерживала, и Тейтельбаум проходил по эстраде к инструменту, как по облаку, небрежно кивая.
Гулевич появлялся в конце, перед заключительным выступлением хора. Он читал свои газетные стихи хрипловато и зычно, трагически жестикулируя, стихи были всем понятны, брали за живое, поэтому Гулевич всегда покидал эстраду под гул аплодисментов и восторженное топотанье.
И все же, хваля и привечая поэта, армейцы смотрели на него с некоторой долей добродушной насмешливости. В этом сказывался отчасти общий тон, который тогда уже неофициально установился по отношению к печати и к людям печати, — тон веселого подмигивания и ожидания каких-нибудь чудачеств. Однако был повинен в этом и сам Гулевич. Уж очень он был чуден с виду и необычен в обиходе.
Прежние одежды уже были им оставлены, — оба пальто пошли в обмен за пшено, а пыльник он просто бросил, как презренный остаток штатского, в сугробы куршакских задворок, — сохранилась только поддевочка. Поэт щеголял теперь в казенной шинели. Но и шинель эта, непомерно просторная, не пригнанная по фигуре, сидела на нем, как балахон — плечи сползали, спина пузырилась, рукава болтались.
Об еде Гулевич заботился мало, — если кормили — ел, и помногу, а если нет, то мог и так день прожить. Впрочем, иногда спохватывался, вытаскивал из-под нар свои кальсоны с пшеном и начинал варить себе кашу в котелке, но доварить не хватало терпения, и он задумчиво, жевал полусырое пшено.
— Гулевич, — говорили ему, — каша-то у вас сырая, живот вспучит.
— Ничего, — рассеянно отвечал он, — у меня желудок луженый.
Умывался он в дороге очень редко и небрежно, не снимая пенсне, а когда его корили этим, спокойно возражал:
— В теплушке нерационально тратить энергию на умывание: все равно через десять минут опять закоптишься.
Про бритье и говорить нечего: он всегда ходил заросший жесткой, рыжеватой щетиной.
После нескольких дней путешествия поэт стал выглядеть совсем нехорошо. Лицо серое, как картофельная шелуха, вместо щек — дырки, нос стал еще длиннее и, казалось, тянул книзу всю голову, — похоже было, что оттого и ходит Гулевич понурившись.
Когда на остановках он уходил за водой или другой какой надобностью и потом, с трудом отодвинув гремящую дверь, взбирался в теплушку, — мудрено было не усмехнуться, взглянув на него. Он останавливался у входа, грязным платком протирая запотевшее пенсне и близорукими глазами всматриваясь в глубину вагона. Шинель нелепо топорщилась на нем, опущенные уши папахи свисали, как уши лягавой, веки напряженно мигали, на утолщенном кончике носа дрожала капелька. И корректор Копп, единственный человек в редакции и поарме невзлюбивший Гулевича, оглянувшись на него, фыркал и говорил негромко, но слышно:
— Вот он, красавец-то наш… Питомец муз и вдохновенья. — И повышая голос: — Товарищ поэт, дверь притворите как следует. Швейцаров за вами нет.
Этих насмешек и улыбочек Гулевич будто и не замечал. Он был одинаков со всеми — и с Конном, и с редактором Сугробовым, и с красноармейцами из команды поарма. Со всеми вежлив, на ‘вы’, и не очень разговорчив, хотя и неправильно было бы назвать его хмурым или молчаливым. Он принимал участие в бесконечных спорах с Васей Занозиным, начальником библиотечного отделения, веселым скептиком и анархистом с бородкой и носом Мефистофеля, иногда, разойдясь, декламировал стихи Сологуба и своего любимца Блока, правильным баском подтягивал в хоровых песнях.
Пение и сблизило его с одним спутником по теплушке — красноармейцем Алешкой Морозовым.
Морозов был прирожденный запевала, странный голос его — тонкий, совершенно бабий, и не какой-нибудь фальцет, а чистейший дискант, очень ценили в команде. Белобрысый, безусый, с пышными, нежно-румяными щеками, неизменно веселый и деятельный, он раз пять на дню говорил, окончив какую-нибудь работу:
— Ну, теперь споем, что ли, братцы, а? Интеллигентную нашу!
И когда вое соглашались, — по-турецки усаживался на нарах, сразу сделавшись серьезней, и тончайше заводил свою любимую, склонив голову набок и приподняв одну бровь:
Молодой охотник
Цельный день гуляет…
Сразу от его полевого голоса становилось светлей и просторней в душной теплушке, все настороженно приподнимали головы, а Морозов заливался все звончей, все выше, пока согласный, спевшийся хор не подхватывал грузно:
Бросился в лес
По тропе, тропе, тропе,
Где спала красавица
На мягкой траве.
Дальше в песне говорилось про красавицу, что лицо ее бело, покрыто цветами, груди ее нежны, обвиты кудрями, и про то, как охотник ею обольщался. Песня была длинная, очень неясная, красавицу звали Вирена, и непонятно, значило ли это Венера или сирена, да и много вообще было нелепостей. Но пели эту песню, как все морозовские песни, с увлечением, пока в горле не начинало першить. И Гулевич тоже старательно частил: по тропе, тропе, тропе.
Необыкновенная дружба сблизила скоро поэта и запевалу. Правда, и с Морозовым Гулевич не сошелся на ‘ты’, но звал его ласково Алешей, а тот звал Гулевича Сашенькой. Они начали о чем-то подолгу разговаривать, сидя в уголку на нарах, кажется, Гулевич иногда читал Алешке стихи. Затем Морозов попробовал однажды поэтову кашу, ни слова не говоря, подошел к двери и вытряс кашу из котелка, после чего сварил сам настоящую — с луко.м, свиным салом, и, кроме того, нажарил пропасть оладьев, пузырящихся, пухлых и румяных. Все это они уплели вдвоем и с тех пор стали жить напополам. Морозов научил поэта умываться талым снегом, вдевал для него нитку в иголку, когда нужно было латать белье, и дал ему мази от насекомых.
Как-то ночью, на бесконечно долгой стоянке, я прохаживался невдалеке от своего вагона, заглядевшись на полную, электрически-белую луну, которая скользила над эшелоном в мелких кудреватых облачках, окруженная слабым радужным кольцом. Отсюда, из темного коридора менаду двумя составами, она казалась очень близкой — как из колодца. Потом я услышал голоса под соседним вагоном. Я узнал их, — один был Морозова, а другой — нашего же красноармейца Горбачука, чубатого и мрачного детины. Они говорили о сотрудницах, — Горбачук с жестокой алчностью, а Морозов неохотно, — виновато посмеиваясь. Потом — о каптере Жигине, — обвешивает, сволочь, сахарным песком. Еще о чем-то, и помянули Гулевича.
— Этот так себе, сопля зеленая, — сказал Горбачук, — малахольный какой-то. И, должно, жид, только скрывается…
И я услышал, как зазвенел злобной обидой голос всегда нежного и ровного Морозова:
— Не брехай, чего не понимаешь! Сам ты сопля! Самый он образованный и умственный товарищ. Душа у него, как у младенца, неопытная, а в мыслях может всю жизнь обхватить… И никакой он не жид, а из донских казаков. Я так считаю, он лучше Демьяна сочиняет, он, брат, как Пушкин будет!.. Да что тебе говорить-то, голова ореховая!
Горбачук что-то заворчал в ответ, и они полезли из-под вагона. Я взошел на площадку тормоза, красноармейцы прошли мимо, подтягивая гашники под шинелями, — не заметили меня.
Через минуту, радостно сотрясши состав и сердце, подошел прицепляемый паровоз. Это было наивысшее наслаждение после безнадежных стоянок.
Паровоз подан, мы едем дальше!
Сквозь эту мертвенно белую, вшивую, трупную зиму, сквозь заносы и тысячеверстные равнины — к весне, к морю, к белому хлебу — все вместе, с этой новой для меня и уже уютно-милой армейской семьей — в этом влекущем, захватывающем дух движении наступления — на Юг, на Юг, на Юг!
Паровоз загудел протяжно и призывно, я соскочил с тормоза и кинулся к своей теплушке по скрипучему снегу, пересеченному черными тенями вагонов и иссиня сверкающему в просветах.

III

Но мы не уехали сразу очень далеко. Весь декабрь штаб армии пробыл в Воронеже, в этом ободранном боями и окоченевшем от стужи городе, где вечером, как выйдешь из-за угла на пустынную и темную Дворянскую, — в лицо колюче впивался степной ветер и по ногам мело поземкой: город уже не мог противостоять степи, и опа завладела им, вымораживая все теплое и человеческое.
Штаб стоял в пятиэтажном здании гостиницы ‘Бристоль’, там же помещались и многие армейские учреждения, и политотдел, и редакция.
В редакцию я наведывался ежедневно, но привлекал меня туда, пожалуй, один только Гулевич, — в других редакционных людях я, пока жил с ними в Куршаке и в теплушке, порядочно разочаровался. Решительно в них не было ничего особенного, ничего литературного, а я искал в них именно этого.
Правда, редактора нашего, Филиппа Сугробова, нельзя было упрекнуть в недостатке загадочности. Это был человек никак не старше тридцати лет, — какой-то весь очень белый — бледный лицом, с тонким, почти прозрачным носом, с волосами на голове, в усах и в бородке той степени белесости, какая бывает только у белоголовых деревенских мальчишек. Нравом же был он до крайности молчалив и до удивительного желчен.
Когда жизнь сталкивала Сугробова с каким-нибудь новым явлением или вещью, он, заранее раздражаясь, восклицал досадливо:
— Это что еще за номер?!
При этом номер мог быть самой безобидной заметкой красноармейца, или кружкой житного чаю, или вполне авторитетным приказом реввоенсовета армии.
— Кому это нужно?! — говорил он далее, брезгливо вглядываясь в заметку, или в кружку, или в приказ и дернув плечами. После этого предмет или отодвигался, или употреблялся по назначению, потому что и в однообразном сугробовском настроении были все же некоторые оттенки. Кроме этих двух фраз, да еще сердитых просьб не делать того-то и того-то — не открывать форточки, не чистить ногтей, не читать вслух стихов, — ничего нельзя было услышать от Сугробова.
В редакции он безвыходно и безмолвно пребывал в кабинете редактора, то есть в какой-нибудь каморке, отделенной от общей комнаты перегородкой, и где бы ни выпускалась газета — в деревенской избе, в вагоне или на вокзале, — он требовал, чтобы такой кабинет ему был предоставлен.
В составлении номера он принимал участие только тем, что писал передовую да бегло просматривал гранки перед версткой. Но передовая поглощала у Сугробова много часов и трудов. Засев за нее с утра, он заканчивал работу при зажженной лампе. Зато уж получалась статья, расточавшая такие громы и молнии по адресу мировой буржуазии и поливавшая такими ядами ее обнаглевших прихвостней, что становилось жутко и даже немножко жалко я буржуазию и прихвостней. Редко можно было встретить в этих передовых приветливое или праздничное слово, а вот на всевозможные мести Сугробов не скупился, — это был его конек. Священная месть эксплуататорам, кровавая месть насильникам и интервентам, беспощадная месть кровопийцам и многие другие, гремя и шипя, извергались из-под его пера. Передовые эти очень ценили в армии за слог и силу, и только Иван Яковлевич иногда говорил, почесывая затылок:
— Эхма! Уничтожил нынде Сугробов белогвардейцев до последнего. Армии-то, пожалуй, и делать нечего… Так только, подмести немного…
В свободное от газетных трудов время Сугробов читал толстую книгу какого-то немецкого автора в русском переводе: ‘Дарвинизм и марксизм’, отчего и слыл среди нас теоретиком. Но за долгие месяцы я не видел, чтобы он сменил эту книгу на какую-нибудь другую, и не слыхал, чтобы он свои теоретические познания где-либо выкладывал. Вообще я долго ходил вокруг Сугробова, все ожидал откровений, а потом решил, что никакого проку нет от загадочности человека, раз он никогда, вот ни на столько, не разгадывается.
Следующей по чину в редакции была секретарша Этя Шпрах, худощавая девушка с очень большой грудью, ходившая всегда в черной косоворотке, подпоясанной узким кавказским ремешком с бляшками.
Мне никогда до нее не случалось видеть в женщине такое странное смешение черт привлекательных и отталкивающих. Лицом Этта была очень дурна. Излишне выпуклый лоб, бугром выпирающий из-под жидких стриженых волос, широкий сплющенный нос, грубые скулы, глаза бесцветные, мелкие, останавливающие на собеседнике долгий, ленивый, скучный взгляд — моросящие глаза. И однако что-то влекло к ней мужчин. Влекла — я чувствовал отчасти и по себе — именно эта ее ленивая вялость, кисельная уступчивость, готовность… Всегда полуоткрытый мокрый рот с бледными вялыми губами, большая мягкая грудь, обтянутая скромно-мужественной косовороткой и оттого особенно тревожащая, тихий голос и нервный, плескающийся, плачущий смех — все это постепенно обволакивало, всасывало, застилало взгляд теплым туманом…
Шпрах была очень добра и сонно-ласкова с людьми в повседневной жизни, но совсем равнодушна к их большим несчастьям и страданиям.
Про нее говорили, что она жила в разное время чуть ли не со всеми политотдельцами и со многими сотрудниками из других армейских учреждений, и с красноармейцами команды поарма. В том, что говорилось, было наверняка много лишнего. Во всяком случае, никто бы не смог опровергнуть вот что: как бы пи были кратки и случайны привязанности Этты, избранником ее в каждый данный момент был только один человек, и, раз изменив, она больше к нему не возвращалась.
В Куршаке, в третью ночь после приезда Гулевича, Шпрах переползла к его постели, шурша соломой, и осталась там, не обращая никакого внимания на то, что я лежал рядом и все слышал. Это повторялось в дальнейшем каждую ночь до самого отъезда. Во время путешествия до Воронежа Шпрах была в другом вагоне и с Гулевичем встречалась редко, — днем она вообще мало интересовалась мужчинами. В Воронеже они тоже поселились в разных местах: Шпрах вместе с артистками поарма, а Гулевич вдвоем с Алешкой Морозовым, который перешел к нему из команды с разрешения начпоарма. Иван Яковлевич, посмеявшись, согласился, что без дружеской опеки поэт может замерзнуть или умереть с голоду.
Я решил, что этот роман окончен. Раньше Этта Шпрах все же интересовала меня, благодаря своей связи с важным для меня человеком, — на ее лице я видел как бы отраженный свет. Теперь интерес этот до поры до времени угас.
Третий работник редакции — корректор Копп — и не пользовался никогда моими симпатиями или вниманием. Я быстро убедился, что этот кривоногий, плешивый старичок с вывороченной и лиловой нижней губой совсем равнодушен к своей работе, к газете, к литературе вообще. Он много читал на своем веку, но, я так думаю, только по обязанности корректора, потому что вспоминал обо всем читаном исключительно как о бумагомарании. Чтил он только одного Козьму Пруткова, из сочинений которого чаще всего повторял таинственное двустишие:
Вы любите ли сыр? — спросили раз ханжу.
— Люблю, — сказал ханжа, — я вкус в нём нахожу.
Особенно презирал Копп поэтов, называл их всех поголовно пьяницами, бездельниками и шарлатанами. По этой причине он и Гулевича сразу же встретил недоброжелательно. Но в дальнейшем их отношения ухудшились по другой причине.
До приезда Гулевича Копп и Этя Шпрах вдвоем выполняли всю редакционную работу. Этя заказывала и писала статьи, просматривала весь материал и правила важнейшие заметки. Копп делал все остальное, кроме корректуры, он еще правил большую часть материала и выпускал номер. Работать ему приходилось с утра до позднего вечера, но за это совместительство он, по негласному разрешению начпоарма, получал добавочный паек, что было страшной редкостью в армии. Хлеба и мяса в это время выдавали достаточно, но в обрез был сахар. Копп, получая прибавления к пайку, копил сахарный песок. Зачем-то набивал им маленькие квадратные мешочки, затем зашивал их, получалось что-то вроде подушечек для булавок. Эго занятие доставляло ему большое удовольствие.
Копп вообще очень дорожил своим имуществом, съедобным и несъедобным. Однажды в теплушке от скуки и ради развлечения мы спрятали его большой, толстый перочинный ножик в пожелтевшей костяной оправе со множеством крючочков, щипчиков, отверток и всяких других складных приспособлений. Копп перевернул все вещи в вагоне, ползал по полу, ковырял щепочкой в щелях, потом, отчаявшись, заплакал, потом стал потихоньку каждому из спутников обещать сахарные горы и полное сохранение тайны, если тот выдаст украденный нож, потом стал, топая ногами, требовать, чтобы остановили поезд, — необходимо поискать вдоль полотна. Когда мы вполне насытились его отчаянием, кто-то с восторженным изумлением изобразил, что ножик найден, и передал его владельцу, окостеневшему от счастья.
С водворением Гулевича в редакции к нему перешла вся правка, Коппу были оставлены только корректура и верстка, добавочный паек был отменен. Вот этого-то корректор и не мог простить поэту. За глаза он называл Гулевича почему-то гиббоном, поясняя, что это такая особенно нечистоплотная и злостная порода обезьян, и всегда старался как-нибудь его ущемить или уязвить. Сначала меня задевало такое отношение к славному поэту. Потом я увидел, что сам-то Гулевич относится к этим наскокам с полным равнодушием, и я тоже махнул рукой на Коппа. Вообще это был совсем случайный человек в армии. Родом он был из меннонитов, до войны жил все время в Ростове-на-Дону, работал по типографиям, единственный сын его содержал в том же городе мелкое ресторанное заведение. Зачем-то Копп поехал в восемнадцатом году на север, фронт отрезал его от дома. К политотделу он пристал в Козлове — только для того, чтобы поскорее пробраться в Ростов. Наступающая армия была для него лишь средством передвижения.
Какое дело было мне до этого жадного старичка! Мне нужен был только поэт, и для него я приходил в редакцию — на него любоваться.
Чаще всего я заставал Гулевича пишущим стихи. Писал он их в это время много — и для газеты и для себя, будто очень торопился выложить поскорее все, что в нем было. Все свободное время, какое оставалось от редакционных дел, уходило у него на стихи.
Я помню.
Поэт сидит за столом, в своей красной рубахе с расстегнутым воротом, в правой руке — вставочка с пером, которую он время от времени грызет, разыскивая упрямую рифму, левая рука — за пазухой, ожесточенно скребет под мышкой. В комнате тишина, застойный холод, в воздухе плавают сизые арабески махорочного дыма, окна густо, точно белой шерстью, заросли инеем. Большая лысая голова Коппа склонена над гранками, он посасывает свою слюнявую козью ножку. На мое приветствие он не обращает никакого внимания. Этя Шпрах кивает мне. Она в шинели, накинутой не в рукава, в грязной папахе с болтающимися завязками, разбирает груду красноармейских заметок, стихов, раешников. За перегородкой колючее покашливание Сугробова.
Поэт встречает ласково. Он улыбается, показывая черные корешки зубов. У него ко мне шутливо-добродушное отношение. Еще по дороге в Воронеж он высказал то, что наполнило меня нежностью и восторгом. Мы шли тогда по путям, разыскивая какую-нибудь шпалу или щит на топливо. Он ни с того ий с сего хлопнул меня по спине и сказал:
— Вы хороший парень, мы с вами сойдемся.
И больше ничего. Но разве этого мне мало? О более тесной дружбе я пока и не мечтаю.
Теперь он говорит мне:
— А-а!.. Садитесь, синьор. Как дела?.. Посмотрите пока сегодняшний номер, — там есть мои стихи.
Иногда я заставал его за обработкой красноармейских стихотворений. Редакция ежедневно получала десятками эти клочки грубых и безбрежных человеческих чувств, запечатленных тщательными каракулями на обрывках старых газет и на обороте ведомостей приварочного довольствия. Они шли из всех дивизий, команд и госпиталей, проходили через руки Шпрах и поступали в разбухшую папку Гулевича. Немногие, лучшие из них, поэт исправлял и пускал в газету, остальные сортировал по темам и составлял обзоры, где давались простейшие советы по части стихосложения. Среди этих стихов случались очень чудные и странные, о которых потом долго вспоминали в редакции. Одно из них — стихотворение какого-то политкома банно-дезинфекционного отряда облетело весь поарм и особенно понравилось Ивану Яковлевичу. Первая строфа его была такая:
Мы прогнали своих барей
С Петроградского конца.
Так прогонит пролетарий
Их и с Волги и с Донца.
А кончалось оно так:
…А у вас столбы гнилые, —
Скоро рухнут. Хе-хе-хе!
Долго еще после получения этого стихотворения Иван Яковлевич при встречах с Гулевичем спрашивал его, посмеиваясь:
— Ну, как у вас там? Скоро рухнут? Хе-хе-хе!..

IV

Это было уже в конце нашей воронежской стоянки, на переломе зимы. Гулевич встретил меня почему-то с большой серьезностью и, мне показалось, даже с волнением.
— Вот, очень рад! Давно вас поджидал. Вы мне крайне нужны. Пойдемте.
Он взял со стола несколько длинных, мелко исписанных обрезков газетной бумаги, сунул их в карман и сделал мне знак идти за ним.
Мы прошли по коридору, Гулевич часто останавливался, оглядывался по сторонам, заходил в комнаты, но сейчас же возвращался. Я не знал хорошенько, что ему нужно. Похоже было, что он ищет уединения.
Уединиться в ‘Бристоле’ было невозможно. По длинным коридорам озабоченно сновали люди, комнаты были битком набиты сотрудниками и посетителями. Возле одного из отделов снабарма нас чуть не сшиб с ног длинный рябой красном, выскочивший из двери. Он подбежал к троим, ожидавшим его красноармейцам в изодранных шинелях, с ногами, завернутыми в тряпки. На бегу красном одной рукой придерживал шашку, другой размахивал в воздухе, — зажатый в пальцах, трепетал узкий листок бумаги.
— Вот они, ботиночки-то! — ликующе кричал красном. — Усю комиссию разворотил!.. Чтобы мои, говорю, ребята, Первого Железного Острогожского красноармейцы, босые ув поход пошли!.. Они мне, конечно, схемой ув нос тычут, — схема, говорят, — через дивизию получайте. Да мне, говорю, наплевать на ваши схемы, сами-то вы ув чем ходите? У сапогах или у схемах?..
Мы поднимались из этажа в этаж, пока не дошли до железной лестницы, круто уходившей кверху, в полутьму. Гулевич ступил на перекладину.
— Куда же вы? — удивился я. — Там ничего нет, там чердак.
— А вот и отлично, — ответил поэт, — там нам никто не помешает.
Чердак был огромен, концы его терялись в сумраке. Мы долго пробирались в этом странном мире без стен, как бы зажатые между полом и низкой покатой крышей. Пол был покрыт мягким слоем той особенной — нежной и темной — пыли, какая бывает только на чердаках. Эта же пыль лежала на толстых четырехугольных балках, через которые нам приходилось то и дело перелезать, пока мы не добрались до слухового окна. Здесь Гулевич уселся на куче какого-то бумажного хлама, вынул из кармана исписанные листки и объяснил наконец, зачем я ему нужен.
Он должен прочесть мне свою новую поэму. Поэма эта начата еще в Куршаке и только что закопчена. Это его генеральное произведение (так он и сказал — генеральное). Оно проникнуто центральной идеей эпохи и потому пронесет в века бедное имя автора (тоже его подлинные слова, — я хорошо запомнил).
Затем он начал читать, — очень громко и растяжно, голосом, дрожащим и срывающимся от волнения. Пар вылетал у него изо рта на концах строк, каждая рифма была струйкой пара, капелька дрожала на кончике посиневшего носа. Было очень холодно, — степной ветер гудел близко над нашими головами, над крышей, мча и опрокидывая тучи снега на погибающий город. У меня окоченели руки, и весь я застыл, хотя был в верхней одежде. Гулевич ушел из редакции с непокрытой головой и в одной своей красной косоворотке. Но он не замечал холода.
Поэма называлась ‘Голгофа’.
Много лет спустя, когда эти стихи попались мне в комплекте нашей армейской газеты, я убедился, что в них много нескладного, темного, наивно-высокопарного. Встречались повторения, пустые, безработные слова, робкие рифмы. Многое повторилось потом в бескрылых стихах других авторов и стало шаблоном. Но тогда, на чердаке, струящаяся вместе с бледным и хмурым светом полукруглого окошка, окутанная паром, поэма потрясла меня своей глухой музыкой, вошла в меня как нечто совсем новое, не похожее на читанные прежде стихи. Это были первые стихи, в которых революция и одинокая судьба человека предстали для меня слитными, мчащимися по единому руслу.
Мы — искры пламенной стихии,
Мы — дети красного огня.
Нам злобой души молодые
Зажгла вселенская весна.
Страницы массовых законов
Прочли мы в уличном бою,
На красных боевых знаменах
Распяли молодость свою.
Так начиналась поэма. Это была первая песня, а всего их, помеченных римскими цифрами, было, помнится, десять.
Во второй песне — гулким выстрелом начинался московский уличный бой, рвались снаряды, и в поэму вступала она — девушка, которая стреляла рядом. Потом пришла зима седая, — девушка была по-прежнему близко. Поэт работал вместе с нею, улыбался ей, встречаясь в сумрачных закоулках фабрики: кричал что-то на ухо под грохот станков и шипение пара, на митингах и демонстрациях пробирался в толпе, держа ее за руку. Телеграммы принесли грозные вести о том, что они наступают, — город вскипел мобилизациями, проводами, прощальными речами на перронах. Потом подошла весна, Первое мая, — снова колонны демонстраций, колышущиеся знамена, Краспая площадь, Ленин на высокой трибуне, а поэма летела все к той же:
Сегодня Первое мая,
Сегодня тебя люблю я.
Сегодня радость узнаю
В огне твоего поцелуя.
И вот — опять перелом, тревога…
Зовут куда-то.
Дают винтовку.
Я пулей брата
Зарежу ловко.
Ведь брат преграды
Для пас поставил,
Метать снаряды
В степи заставил.
А девушка все тут же, рядом.
Глаза твои впали глубоко,
Скорбь трауром взгляд одела.
В этой борьбе жестокой
Лгать ты себе не умела.
Помню: когда Гулевич дошел до этого места, голос его, обычно глуховатый, низкий, истончился до высоты бабьих захлебывающихся причитаний и вдруг оборвался с клокотанием. Он часто заморгал, хлипнул носом и, стыдясь своей слабости, отвернулся к окошку. Там, внизу — горбы и плоскости снежных крыш, неясные в тумане метели затоплялись синей влагой сумерек. Город тонул, опускался все глубже, на дно. Не оборачиваясь ко мне, Гулевич медленно и тихо дочитал последние строки:
Мы дышим оба
С тобой вдвоем
Мятежной злобы
Святым огнем.
Любовь распяли
Мы на кресте.
Мы жизнь отдали
Своей мечте.
Мы оба — искры
Огня борьбы.
Сгорим мы быстро
В руках судьбы.
Несколько мгновений мы просидели молча. Чердачный сумрак сгустился в непроглядный мрак, ветер свистел в щелях окна и гремел по крыше. Я весь, с головы до ног, трясся мелкой дрожью от холода и от какого-то небывалого трепета, — словно ветер белой пустыни, наконец, прорвался в меня и загулял там, внутри. Мне страстно хотелось победить эту дрожь и высказать что-нибудь умное о прочитанном, но, как я ни старался, — подбородок продолжал прыгать, зубы лязгали, и ни одно путное слово не шло на ум. А поэт, видно, и не ждал от меня ничего, может быть, и забыл обо мне совсем. Просидев с минуту неподвижно, он вдруг встал и быстро, не оглядываясь, направился к выходу, — исчез в темноте. Я тоже вскочил, побежал за ним, сейчас же наткнулся на балку и полез через нее, трясясь, срываясь и чуть не плача от непонятного стыда и тоски. ‘Не сумел, не сумел!..’ — бормотал я мучительно, пока спускался с железной лестницы, — хотя и неясно мне было, чего я не сумел.
На четвертом этаже я догнал Гулевича, и мы вместе, по-прежнему молча, дошли до редакции. Здесь сидел один только Копп, скрючившись над своим столом, под зажженной электрической лампочкой на длинном шнуре. Мы вошли, хлопнув дверью, лампочка тихо закачалась, и белые ее лучи заелозили по зеркально-голому черепу корректора. Он повернул голову в нашу сторону и прошипел с радостной ненавистью:
— Оч-чень симпатично с вашей стороны, товарищ поэт, очень даже импозантно! Вы себе разгуливаете, полоска ваша дожидается, в типографии полный скандал. Шпрах пришлось бежать на верстку, а материал кто дошлет? Старый Копп дошлет, с Копна пятнадцать шкур содрать можно, Копп работай за всех, как пес!..
Затем он вдруг внимательно поглядел на нас и презрительно хрипнул:
— На себя-то полюбуйтесь… пижоны! Какой вас байстрюк катал по грязи? Разукрасились на мое вам почтение.
Мы глянули друг на друга и расхохотались, потому что вся наша одежда, руки и даже лица были вымазаны чернот! чердачной пылью. Гулевич выглядел примерно так же, как тогда, в Куршаке, в день своего приезда. Перешучиваясь, сразу повеселев, мы принялись отчищать свою одежду. А Копп, не унимаясь, ворчал себе под нос:
— Тоже… интеллигенты!.. Литераторы!.. Дрова возить на таких литераторах…
В Воронеже мне больше ни разу не пришлось видеть поэта. Началась гарнизонная беспартийная конференция, и я несколько дней занимался выдачей мандатов, регистрацией, протоколами.
Только через одописца и счетовода хозяйственной части Федю Каратыгина я узнал про Гулевича, будто он вдрызг рассорился с Этой Шпрах. По слухам, произошло это следующим образом. Этта явилась к нему на квартиру глубокой ночью. Пришла она не в первый раз, — оказывается, навещала очень часто и ранее — с первого дня по прибытии в Воронеж. Поэт и на сей раз впустил ее в комнату. На единственной постели спал его сожитель и опекун Алешка Морозов. Этта, по обыкновению, легла на пол, приглашая поэта сделать то же самое. Но тут проснулся Морозов, осерчал, стал ругаться, обозвал Этту шлюхой и курвой. Он заявил, что не позволит Сашеньку поганить и последние соки у него высасывать. Затем он сгреб Этту и выпроводил за дверь.
Удивительнее всего было для меня в этой истории, что поэт будто бы с Алешкой в пререкания не вступал, стоял в сторонке и выпроваживанию не препятствовал.
Вообще история была темная. Непонятно было прежде всего, каким образом о ней все узнали и в таких подробностях. Правда, Федя Каратыгин уверял, что он узнал от одного политотдельца, политотделец — от красноармейца Горбачука, а Горбачук слышал от самого Алешки Морозова, который на другой день после посещения Шпрах рассказывал обо всем команде. Самым ненадежным звеном тут был, понятно, Горбачук. Я так и сказал Каратыгину, что Горбачук — сволочь, что вся история не что иное, как гнусная сплетня, и тем наш разговор кончился.
А через несколько дней после этого я заболел сыпным тифом и слег в госпиталь.
В одном из просветов предкризисной бредовой тьмы до меня дошло, что штаб армии снимается из Воронежа и трогается дальше на юг. Это известие свалилось на меня как страшное горе.
Штаб уезжает!.! Поарм, редакция, поэт, Иван Яковлевич, Алешка!..
А я лея?у, я неподвижен!
Это значит — отстать, затеряться, сгинуть в ледяных провалах, в знойных вихрях…
Я вскочил с кровати, схватил подушку и кинулся к двери. Меня поймали а на руках, бьющегося, рыдающего, понесли к постели. Я провалился в последнее черное забытье.

V

Штаб я догнал уже на Дону, в Миллерове, продравшись сквозь саженные заносы, тифозное оцепенение станций и нестерпимые голодовки. Армейские учреждения полторы недели стояли здесь на колесах, дожидаясь направления. Впереди был Ростов, освобожденный от белых, но наши части замешкались под Батайском, и командование не решалось продвинуть штаб за Миллерово.
Здесь, на задворках наступления, расцвела застойная и вместе с тем нервная, неприкаянная жизнь.
Штабные управления не разворачивались полностью, работа шла в четверть хода, свободного времени у сотрудников было много. От безделья люди скучали, лениво слонялись по станции и поселку, бродили по вагонам, приставали друг к другу с тоскливыми вопросами: не слыхать ли, скоро ли поедем и куда. Все книги и газеты, какие нашлись в эшелонах, были перечитаны, все анекдоты пересказаны, десятки раз перепетые песни надоели.
Ни за какое дело не хотелось браться: а вдруг завтра тронемся!..
Что же оставалось?
Еда!
Пристанционная округа трещала от грузного съестного изобилия. На платформе с утра до вечера дежурили густые шеренги баб, нагруженных всяческой смачной снедью. Бабы — все как на подбор рослые, многоярусные, наглые — наперебой закликали штабных, гонялись за ними, навязывали свой товар, уговаривая их сладкими голосами и шипя друг на друга. Пышные буханки пшеничного хлеба, ковриги крутопросоленпого сала, украинские колбасы, толстые, как удав, солнечно-янтарные от масла тушки жареных кур и гусей, пузатые глечики и горшочки с маслом, молоком, сметаной — все эти давно позабытые и оплаканные северянами блага атаковали изголодавшийся штаб в первый же час после прибытия и с тех пор не отступали ни на шаг. Поселок каждый день выдвигал свежие, совершенно неодолимые пополнения.
И люди ели. Нет, не ели, а жрали, — баснословно, умопомрачительно. С этим обжорством не могло и в сравнение идти куршакское пшенное благополучие. Оно оказалось бедным, постным, наивным. Здесь круглый день жевали что-нибудь сочное и сдобное. Жевали сидя, лежа, на ходу. В одиночку, попарно, компаниями. Кипящим маслом плевались сковородки, трещали раздираемые кости, желтое сало текло по щекам.
Ко дню моего приезда многие проелись дочиста, и весь штаб маялся животами.
Эти миллеровские дни показались мне светлым праздником. Натерпевшись всяких бед и натосковавшись, я снова, после черных недель одиночества и беспомощности, попал в надежное, дружественное русло. Можно было расцепить стиснутые зубы, разжать кулаки, ослабить мускулы. Кончилась жизнь за свой страх и в страхе за жизнь, и наслаждением было опять отдаться верховной могущественной воле, повелевающей каждым моим движением, и многоликой заботе, кормящей, одевающей, дающей тепло и приют. Хорошо было снова включиться в широкое, мудрое, неодолимое движение и сознавать, что не остановился, не замер, не умер, а маленькой частицей движешься вместе с другими. Мне казалось, что я, догнав штаб, догнал свое счастье. Счастье было — быть со множеством. Одиночество было тоской и смертью. Но оно осталось позади, в бездушном, замороженном Воронеже, в холодно сверкающих сугробах путевых заносов.
Еще не оправившись как следует от тифа, я ходил слабый и шаткий, с бессмысленной младенческой улыбкой, почти не сходившей с лица. Я улыбался блаженно каждому знакомому армейскому лицу, даже самому хмурому и надутому, улыбался дощатой ступеньке, прилаженной к редакционной теплушке заботливой рукой Алешки Морозова, и тупенькому огрызку карандаша, зажатому в моих худых пальцах, когда писал письмо домой на север, и толстому, бугроватому обрубку колбасы, которая должна войти в меня вместе с ломтем доброго мягкого хлеба и прибавить, мне густой крови. Кроме того, я улыбался светлеющему небу, грязному, ноздреватому снегу, красным углям в печурке, старому зазубренному топору Морозова, круглому срезу сучка на доске, плавному танцу дыма в узкой полоске солнечного луча и — многим другим отличным и почтенным вещам.
На третий день после моего приезда в одной из теплушек поарма устроены были в мою честь литературные блины. Устроителем являлась редакция, за исключением, конечно, Копна, главным кулинаром — Алешка Морозов, а участниками — сам начпоарм Иван Яковлевич, Занозин, Каратыгин и кое-кто из музыкантов и артистов нашей труппы.
Когда несчетное количество блинов вместе со всеми прилагательными было добросовестно уничтожено и Морозов, сам с лицом румяным, масленым и круглым, как блин, объявил, что больше угощать нечем, началась более легковесная часть программы. Все задвигались в этом пестром теплушечном сумраке, перекрещенном белыми струнами света, который пробивался из дверных щелей и неплотно замкнутых люков. Расселись поудобней — кто на нарах, кто на полу — на мешках и деревянных обрубках.
Спели ‘Охотника’, потом ‘Дубинушку’ и ‘Сбейте оковы, дайте мне волю’. Братья Капланы сыграли мазурку Венявского. Затем Гулевича попросили прочесть свои стихи — настоящие стихи. Он сначала отнекивался, — после блинов, дескать, настроение совсем не лирическое, — но потом сдался на уговоры Ивана Яковлевича. Я думал, он будет читать ‘Голгофу’, и весь обратился во внимание. Но Гулевич прочитал два других стихотворения, очень грустных и тихих. В одном из них работница провожала на фронт возлюбленного, потом ждала от него писем и не дождалась. В другом говорилось о том, как
На площади Красной без тихих молитв
Хоронят героев, павших средь битв,
и о том, что потомки запомнят их славные дела, но самих героев забудут.
Стихи не произвели большого впечатления, некоторым совсем не понравились. Но с них-то и начался обычный вагонный спор, путаный и бесконечный. Заговорили о значении личности в революции и о коллективизме, причем Занозин с актером Коровиным ратовали за личность, а мы с Федей Каратыгиным стояли за неумолимый коллективизм. Федя говорил сбивчиво и неясно, но зато горячо и далее вдохновенно. Прочитанные стихи раскритиковал в пух и прах, заявил, что это самые обычные слова, только в рифму. От поэзии Федя требовал громовой торжественности и обязательно — преувеличений. Что это означало — преувеличения, он, я думаю, и сам не очень понимал, но на словечко это напирал с яростью.
Никто из редакционных участия в споре не принимал, Этта Шпрах, заспанная, вялая, и не то чтобы располневшая, а какая-то опухшая, как села после блинов на круглый чурбашок возле печки, так и сидела неподвижно, обняв колени и уставив взгляд в одну точку — где-то над головами спорящих. Копп все время лежал на парах, накрывшись с головой шпнелью, — спал или притворялся спящим, чтобы не видеть пиршества. Только Сугробов дважды открыл рот — упрекнул Занозина за гнусный индивидуализм и еще — в ответ на каратыгинские наскоки нехотя вымолвил, что, по сути дела, все это сплошная ерунда, а в поэзии важнее всего доступность широким массам.
Сам поэт не проронил ни слова. Заложив руки за спину и свесив грустный нос, он, в своей длинной поддевочке, расхаживал взад и вперед по тесному пространству между двумя нарами, в фимиамах синего блинного чада, в сетке теней и бликов, которые скользили наискось по его тощей фигуре.
Иван Яковлевич сидел у стены на единственной табуретке, предоставленной ему в знак особого почета. Сидел он в обычной своей позе, которая всегда очень меня веселила. Высоко подняв острые плечи и укоротив шею, он обеими руками держал перед носом и вертел кончиками пальцев спичку или еще что-то, очень маленькое, близко подносил этот предмет к полуслепым глазам и недоверчиво обнюхивал его. Таким он очень напоминал мне большую, добрую, старую обезьяну, которая нашла орех или что-нибудь в этом роде.
Когда Каратыгин окончил свою сокрушительную речь и на минуту воцарилось молчание, Иван Яковлевич, продолжая вертеть спой предметик и не поднимая головы, спросил у оратора:
— Скажите, Каратыгип, вот вы все о преувеличениях нам проповедуете, — а как бы вы сами художественно изобразили следующее бытовое явление: кошка мяукала.
Тут он поднял голову и весело сморщился — так, что все лицо его пошло лучиками. Каратыгин, с готовностью кинувшийся к нему, вдруг оторопел, чувствуя подвох.
— Какая кошка?..
— Ну, вот — какая! Обыкновенная.
— и-не знаю… Так бы и написал… мяукала.
— Э-э, нет, приятный товарищ!.. Это бы вашей теории противоречило. Да я и сам знаю, как бы вы написали. Вы бы написали: несчастное животное кричало нечеловеческим голосом…
Все засмеялись над Федей, который безуспешно порывался что-то возразить. Иван Яковлевич, махнув рукой я сам смеясь своим кашляющим смешком, встал и начал прощаться.
— Очень у вас тут весело, товарищи, и весьма полезно для самообразования… И, однако, пора восвояси, — есть кое-какие делишки. За угощение и плодотворный разговор спасибо.
Он пошел к двери, горбясь и шаря перед собой рукою, длинный и неуклюжий, в своей желтой стеганой кацавейке.
После ухода Ивана Яковлевича литературный спор разгорелся с новой силой. Федя схватил за рукав Занозина и принялся страстно доказывать ему необходимость необычных слов, приседая и размахивая рукой перед его носом, так что Занозину приходилось отклонять голову.
Я собирался уже вмешаться в спор, но тут к нарам подошел Гулевич. Он тихонько тронул меня за колено и сказал вполголоса:
— Давайте пройдемтесь, очень на улице хорошо, А здесь что-то душно.
В теплушке действительно было страшно жарко от раскаленной печурки, которую здесь нажаривали вовсю донецким антрацитом, скверно пахло горелым салом, прелыми шинелями и махоркой. А в неплотно задвинутую дверь заглядывал золотистый, талый вечер. Был конец января, наступили те ясные, безветренные дни после морозов и диких метелей, когда на Дону все уже полно предчувствием близкой весны.

VI

Выбравшись из вагона, мы без всякого уговору пошли не в сторону станции, а в другую, туда, где широко раскрывалась и шла до самого неба ровная, снежная, слегка туманящаяся степь. Прошли мимо пустых пакгаузов, через запасные пути, где вереницами стояли мертвые искореженные паровозы и сквозные, ободранные остовы вагонов, перебрались через глубокую канаву и здесь оглянулись. Невдалеке через мостик со шлагбаумом переходила узкая, мало наезженная дорога и, виясь, исчезала в степи вместе с гудящей чередой телеграфных столбов.
— Пойдемте туда, — показал Гулевич и зашагал к мостику, проваливаясь в хрупком насте. Я покорно последовал за ним. Выйдя на дорогу, мы пошли в том же порядке — впереди Гулевич, очень быстро, руки за спину и наклонив голову, будто сверля воздух, за ним я, еле поспевая.
Мне было приятно, что поэт именно меня пригласил в спутники для своей прогулки. Да и вообще — я чувствовал себя по-прежнему совсем блаженно.
Торопясь за Гулевичем, вспотевший и задыхающийся от слабости, я ликовал всем своим существом, восхищался всем миром.
Мать честная! — воздух так свеж и пресен и пахнет подтаявшим снегом, степная даль в лиловатой мгле, прохладное солнце заходит, и весна все ближе, все ближе, и мы скоро поедем и приедем в новый город, а потом еще куда-нибудь поедем, и война кончится, и мы будем строить новый мир, в тучах опилок и в радужном сиянии солнца, а мне скоро восемнадцать лет, я очень способный, и у меня скоро будет большая работа, и все вообще великолепно!
Я расстегнул шинель, сдвинул на затылок жаркую папаху, влажный ветер ласково холодил потный лоб. Мне захотелось сказать что-нибудь радостное своему спутнику, который по-прежнему безостановочно и стремительно шагал вперед.
— Гулевич, подождите!
Поэт остановился и обернулся, поджидая. Я подбежал к нему, собираясь восхититься ясным вечером, степью, прогулкой, всем на свете. Но передо мной возникло неживое бледное лицо с неподвижным взглядом, замкнутым за блестящими стеклышками пенсне. От неожиданности я ничего не сумел сказать и остановился, тяжело дыша.
— Ну, что? — спросил он почти сурово.
— Да вот… погода очень хорошая.
— Да… хорошая. Давайте посидим где-нибудь.
Мы прошли несколько шагов и увидели, что впереди дорога пересекает широкую балку, столбы спускаются в ложбину и там деревянный мостик через незамерзшую быструю речушку. Здесь мы и сели на краю балки, прямо на снегу, свесив ноги по скату. Несколько минут просидели молча, глядя на речку, которая извивалась внизу, изрезанная острыми пальцами ледяной корки, отсвечивающая легкой лимонной желтизной зари. Мне было что-то неловко, чувствовалась натянутость в этом строгом молчании, и я решился заговорить первый.
— Гулевич, почему вы сегодня не прочитали нам ‘Голгофу’? Ведь вы считаете ее своим лучшим произведением?
Он обернулся в мою сторону, подумал и сказал неожиданно мягко:
— Видите ли, мне трудно было бы ее читать. Прочитать вещь публично — значит, с нею расстаться. А расставаться с этой поэмой мне пока не хочется.
— Значит, и печатать ее не будете? А в Воронеже сказали, что она сохранится даже для далеких веков.
Он усмехнулся. Улыбку его я опять отметил про себя голодной.
— Ну, это я тогда просто ляпнул, не остыв, что называется, от творческого жара. Какие там века! Векам не до наших стишков будет… Пет, эта вещь, пожалуй, не для печати… А вам она нравится?
— Очень нравится! — ответил я восторженно. — По-моему, это лучшее из нынешних стихов, самое искреннее. Только мне многое непонятно… Нет, все понятно, но я не могу понять — почему вы написали так, а не иначе.
Гулевич рассмеялся.
— То есть как же это — так, а не иначе?
— Да понимаете ли, вот что… Мне думается, что, как будто бы… — я смутился и не мог подобрать нужные слова. — Нет, пожалуй, не стоит об этом говорить.
— Почему же? — откликнулся Гулевич с живостью. — Нет, вы, пожалуйста, скажите. Для меня это очень важно.
— Я хочу сказать, — мне непонятно, почему у вас все так грустно. Почему Голгофа? Почему вы написали — сгорим мы быстро? То есть я понимаю, что мы сгорим быстро… но все же, мне кажется, у нас у всех большое будущее и можно пока не думать о смерти… Нет, я не то сказал. Думать можно, но печалиться-то незачем. Вот вы, например, совсем еще молодой…
Гулевич опять усмехнулся.
— Какой же я молодой. Мне скоро тридцать стукнет.
— А разве это старость? Конечно, еще молодой.
И у вас впереди такая содержательная жизнь, столько будет всяких радостей.
— Вы думаете, нас ожидают радости?
— Ну конечно! Вот кончится война, Деникин будет разбит, начнется мирное строительство, коллективный труд… Я это все очень ясно себе представляю. Каждого из нас ожидает напряженное, кипучее творчество, каждый изберет себе какую-нибудь часть общей работы, мы быстро преодолеем разруху и осуществим полный коммунизм. Кроме того, мы создадим пролетарскую культуру. Это такая захватывающая перспектива! Я всего этого жду с нетерпением.
— А если мы не дождемся всего этого, если мы погибнем? — спросил Гулевич с тихой настойчивостью.
Я посмотрел на него с удивлением.
— Как же мы погибнем? Ведь мы с вами в боях не участвуем, фронт от нас далеко… Да! кстати, это я и хотел у вас спросить. Вы вот в поэме все пишете, что у вас винтовка, что вы должны убивать и сами должны погибнуть, а на самом деле вы работаете в газете и никого не убиваете. Тут, по-моему, противоречие…
— Вы думаете, что противоречие?.. Нет… Это, пожалуй… — он запнулся и смотрел на меня в замешательстве, которое я не мог себе объяснить. — Нет, в этом пет никакого противоречия, — сказал он, подумав. — Просто я чувствую и пишу не только за себя, но и за других, за тех, кто на самом деле проливает кровь и сам умирает… Действительно, — он улыбнулся застенчиво, — меня это иногда мучает, что я здесь, в штабе, — пишу стихи, ем блины, а там люди калечатся, замерзают, сходят с ума, теряют жизнь. Я знаю, правда, что плохой из меня вояка и, может быть, в газете я полезней, чем в боевой обстановке… И все-таки мне нелегко с этим примириться. Я утешаю себя только тем, что придет и мой черед…
— Мы все погибнем, — прибавил он строго, — не сегодня, так завтра, не завтра, так через десять лет. Все! Мы обреченное поколение.
— Что вы говорите! — возмутился я. — Не может этого быть! Как это так — все погибнем? Кто же тогда будет коммунизм строить? Нет, вы что-то странное говорите…
— Ничего нет странного. Боремся мы для будущих поколений, им и суждено воспользоваться плодами нашей борьбы. А мы должны беетрепетпо принести себя в жертву. И вы и я — только агнцы заклаемые. И нечего нам добиваться от жизни для самих с^бя чего-нибудь светлого. Это просто мешает нашему делу. Восторг, радость и все такое мы должны находить только в борьбе…
— Погодите, Гулевич! Все-таки тут что-то не так. Вы представьте себе. Вот кончится война, — ну да, верно, многие, может быть десятки тысяч, даже сотни тысяч, погибнут. Но ведь в живых останутся миллионы. Что же они, по-вашему, не имеют права на счастливую жизнь, на веселый труд, на искусство? Имеют или нет?!
— Нет, не имеют. Да тут и не может быть речи о праве. Они просто не смогут. Потому что если даже вооруженная борьба и прекратится ненадолго, то она снова начнется и будет продолжаться до тех пор, пока мы не будем перебиты. А в короткие промежутки нет смысла разводить счастливую жизнь и разные там уюты. Это было бы преступно по отношению к будущему… Нет, синьор, раз уж взялись перестраивать мир, так нечего за хорошую жизнь цепляться…
Гулевич замолчал и неловко, упираясь обеими ладонями о землю, поднялся на ноги.
— Пойдемте назад. Поздно уже.
Я медлил вставать. Не хотелось мне так быстро расставаться со своими мечтами. И в то же время чувствовал я, что в чем-то нрав Гулевич, что нельзя мне, совестно оставаться по-прежпему безмятежным и улыбающимся.
Кругом стемнело, и в глубокой синеве проступили редкие, бледные звезды. В лицо подул резкий, пронизывающий ветер. Ноги у меня совсем застыли в валенках, как я ни старался шевелить пальцами.
— Значит, мы не имеем права на личное счастье? — спросил я со вздохом.
— Нет, — отрезал Гулевич и быстро пошел от меня в сторону станции.
Я поспешно вскочил и оглянулся в последний раз на степь. В темноте она стала тревожной и враждебной мне, маленькому человечку, своей смутной беспредельностью. От зари осталась только узкая кровавая полоса, и трп ближайших телеграфных столба перечеркивали ее уныло и зловеще. Глубокая темная балка, тоскливыми извивами уходившая во мрак и безлюдье, казалась теперь коварной трещиной недр, подстерегающей жпвые души. Я зябко передернул плечами и что есть силы побежал вслед за Гулевичем. Догнав его, я пошел рядом, стараясь не отставать.
Мне все хотелось допйтаться до самой сути его печальных идей, узнать их во всех подробностях, раз унт он в кои-то веки разговорился. Я вспомнил еще одно смущавшее меня место поэмы и сказал, подобрав осторожные слова:
— Простите, Гулевич, что я вас все выспрашиваю. Но то, что вы сказали, очень важно для меня, я впервые встречаю такие взгляды. Вы не сердитесь на меня?
— Нет, зачем же. Вам еще что-нибудь непонятно? Говорите.
— Да я все о том же, насчет личного счастья. Вот у вас в поэме говорится о какой-то девушке. Вся поэма про нее. Даже Первого мая вы больше всего думаете о ней, а не о пролетарской борьбе. Вы ее любите. А любовь — что же это такое? Это и есть личное счастье. Туг опять у вас противоречие.
Гулевич что-то долго мне не отвечал, размеренно шагал, понурившись. Потом он сказал спокойно:
— Да, вы правы. Любви, конечно, у нас не должно быть места, она отнимает слишком много времени и сил. Пишу я об этом по инерции, это у меня буржуазная отрыжка. Правда, под этим чувством скрывается известная физиологическая потребность, и бывают случаи, когда нерационально ей сопротивляться… Потому что на борьбу может уйти еще больше энергии. Но воспевать любовь и вообще культивировать ее — действительно вредно… В дальнейшем я постараюсь совсем изгнать этот мотив.
Я решил идти напропалую и приготовил очень беззастенчивый вопрос:
— А девушка, о которой вы пишете, она действительно существует? Или это… как бы сказать… ваша муза, вымышленный идеал?
Гулевич отозвался охотно.
— Отчасти вымышленная, отчасти действительно существует.
— Где же она сейчас, если не секрет?
— Она здесь, в армии, вы ее знаете.
Я чуть не выпалил: ‘Неужели Этта Шпрах?!’, однако вовремя удержался и только про себя подумал: ‘Ну и муза! вот уж неподходящий предмет для поэзии!’ Но тут мое мальчишеское любопытство взяло верх. Я спросил:
— И вы не сопротивляетесь этому чувству, потому что у вас потребность? Оно не мешает вам работать?
— Нет, сопротивляюсь, но ничего не выходит, — отве-тил Гулевич покаянно. — Это довольно сложная история. Тут ведь есть еще один важный момент: ее работоспособность — ее, то есть… женщины. Не следует женщину обижать, расстраивать, потому что это снижает ее общественную полезность. Нужно сказать, что в этих взаимоотношениях я вообще… немножко запутался. Я все время боролся с собой, но уже в самом начале увидел, что из этого получается неоправданная затрата нервной энергии. С обеих сторон. В конце концов я решил предоставить псе на волю среды и обстоятельств. Если сама жизнь, какая-нибудь посторонняя сила разъединяет нас, — я подчиняюсь. Если, наоборот, толкает, — я тоже не протестую. Так, по-моему, целесообразней. Конечно, и тут не обходится без эксцессов… Но никакого лучшего выхода я пока не нахожу…
‘Эге! — подумал я. — Воронежский-то случай, пожалуй…’
Но Гулевич перебил мои мысли:
— Разумеется, все это только частный случай. Вообще же нам следует подальше держаться от женщины… как таковой. Женщина должна фигурировать в нашем сознании только как товарищ, как соратник в борьбе. Остальное — лишь уступка печальной необходимости, темным законам тела… Вот, по-моему, незыблемое правило для революционера. А вы как смотрите на эти вещи?
Я отговорился тем, что еще не задумывался над этим вопросом, и мы оба замолчали. Мне, и верно, не случалось до тех пор поразмыслить как следует о любви и о женщине, а теперь Гулевич совсем сбил меня с толку.
‘Может быть, любовь действительно преступление перед революцией? — думал я, машинально стараясь шагать в ногу с поэтом. — Может, это нечто вроде кражи? Ты должен целиком слиться с коллективом, отдать себя в полное его распоряжение, и вдруг является женщина. Ты крадешь для нее часть своих сил. Вместо того чтобы принадлежать миллионам, ты принадлежишь одной… И, однако, до сих пор я влюблялся, очень даже часто, и коллектив… ничего, коллективу это не мешало. Вот, например, Таня из губкома молодежи… Что же, я тогда и на собрания ходил, и на субботники, и в совнархозе работал… Даже лучше, чем раньше… Потом, все-таки любовь прославляли все великие люди — поэты, мыслители, художники… Они любили, и у них как будто бы оставалось время делать разные полезные вещи. Хотя, должно быть, во мне тоже говорит буржуазная отрыжка… А Шпрах-то, Этта Шпрах! В поэму попала, черт возьми!.. ‘Глаза твои впали глубоко…’
Мы подошли к нашему эшелону. Пока нас не было, пододвинули состав с платформами, пришлось перелезать по буферам. В платформах горами лежал уголь, слабо серебрившийся в темноте, уголь везли на север, окоченевшим заводам.
Все наши теплушки густо дымились. Из железных труб, высунутых над крышами, огненными хвостами летели искры, густой дым валил в небо, похоже было, что от этого и тучи в небе, — черные тучи, застилающие глубокую звездную гладь. За дверями теплушек слышались голоса, возня, топотанье — шумы живой, домовитой жизни. Где-то бренчала балалайка. На нас, вынырнувших из темноты и холодного молчания степи, пахнуло теплом и жилым уютом, — я радостно почувствовал: дом! Дверь редакционной теплушки была полуотодвинута, кто-то сидел на краю, спустив ноги, краснел уголек папиросы. В глубине вагона было пусто, в черноте, точно в воздухе, висело алое пятно раскаленной трубы. Мы приблизились, уголек папиросы расцвел и осветил толстые щеки Морозова.
— Ага… Дружки… — сказал оп. — Чтой-то загулялись.
— А где все наши? — спросил Гулевич.
— С начпоармом в поселок пошли, митинговать. Только Копа дрыхнет, да эта, мамзель наша, все никак… — он вдруг замолчал.
Подошла Этта Шнрах, в папахе и шинели. Увидав Гулевича, она шагнула к нему, схватила за рукав.
— Это вы… — сказала она, глубоко дыша. — Я все ищу вас… Мне хочется пройтись немного, пожалуйста, проводите меня.
— Видите ли, — ответил Гулевич смущенно, — я уже нагулялся… и очень озяб.
— Он озяб, — как эхо откликнулся Морозов сверху, — куда ему идти. Айда, Сашенька, блины доедать, я для вас оставил.
— Мы немножко! Только по платформе пройдемся, — сказала Этта почти умоляюще. Она пыталась заглянуть в глаза Гулевичу и тянула его за рукав.
Он отвернулся и стоял в нерешительности.
— Ну-ка, Сашенька! — Морозов, нагнувшись, протянул руку. Гулевич подал ему свою и встал одной ногой на дощечку — приступку. Этта отпустила рукав. Морозов втащил поэта наверх, сказал: — Вот так-то лучше! — и с грохотом задвинул дверь.
Этта осталась внизу. Она постояла мгновение, глядя на дверь, потом -медленно повернулась. Я стоял и, забывшись, смотрел на нее.
— А… и вы… — сказала она, видимо только что заметив меня. — Вы с ним гуляли?
— Да, мы в степь ходили. Очень далеко.
Она подошла ко мне, в упор и долго разглядывала, точно видела впервые. Глаза ее темнели глубоко в смутном расплывающемся лице.
— Знаете что, — сказала она вдруг резко, так что я вздрогнул, — давайте пройдемся немного.
Сердце у меня заколотилось, я пошатнулся. Потом я услышал, как губы мои прошептали сами:
— Нет, благодарю вас. Мне пора к себе.
Я повернулся и пошел к своей теплушке, к актерам.
— Спокойной ночи! — крикнула Этта вслед. Мне послышалось, что она смеялась своим плескающимся смехом.
— Спокойной ночи, — шепнул я кому-то перед собой.
Я долго лежал на нарах, с открытыми глазами, упираясь затылком в жесткий вещевой мешок, и всматривался в сплошную темноту. Мне хотелось, чтобы пришли длинные, печальные мысли.
‘Жертва… — думал я. — Действительно нужно бы пасть за революцию… Вот, положим, упал я в степи, сраженный пулей, и вот меня переезжает тяжкое орудийное колесо… Но Шпрах-то, Этта Шпрах… мягкая грудь! И ведь он любил ее… Жить как будто бы тоже не очень плохо’. Я вздохнул и повернулся на правый бок. Полежал так немного, потрогал пальцем грубую ткань мешка. Согретый моим теплом, он был милый и свойский, как домашняя подушка. Я улыбнулся ему и тотчас же заснул.
Утром мы узнали, что штаб, наконец, получил направление. Мы сворачиваем с магистрали на запад и едем в Лугапск, помогать организации Советской власти в Донецком бассейне.

VII

Черная весна ожидала нас в Луганске…
Сначала все шла хорошо в этом горемычном городе. Сменив власть в десятый и последний раз, он мгновенно ожил, снова окутался богатым дымом своих тяжких заводов. Щедро припекало с полудня желтое украинское солнце, грязные улички кипели первыми мутными ручьями. Необозримый базар, радуясь своей несокрушимой вольности, выставлял напоказ все соблазны земли и напролет весь день гудел похотливыми толпами. Здесь, кажется, и новую, развеселую душу можно было купить за блеклый гетманский карбованец. Но мы с Гулевичем купили себе только новые сапоги и благоговейно сменили на них свои растоптанные, набрякшие сыростью валенки. Экспертом в этом важном весеннем деле выступал, конечно, Алешка Морозов, как человек вполне земной и пристальный. Он поругался насмерть с девятью торговцами, с десятым торговался полчаса, ковырял подметку, ломал голенище, растягивал его, царапал, нюхал, пробовал на зуб и, наконец, подмигнул нам:
— Советую.
Он же, у меня на квартире, посмотрев из-под ладони на только что обутого, поскрипывающего светлой кожей Гулевича, сказал проникновенно:
— Замечайте, товарищи! Что значит сапог!.. Человек возможность в себе почувствовал, прямо хоть в командармы пойдет и не сробеет.
В новых сапогах поэт блистательно выступал на городском еврейском концерте, где его вызывали три раза и провожали согласными аплодисментами рабочие-патронники и владельцы часовых магазинов.
Все как-то воспрянули и подтянулись в Луганске. Этта Шпрах сшила платье из зеленой гимнастерочной материи, начала ходить в картузике с длинным козырьком и завиваться. Занозин сказал, что в зеленом она еще больше похожа на лягушку. Я удивился: как же это я не замечал, — лягушечьего в пей много было и раньше.
Иван Яковлевич очень оживился и даже помолодел. Он почти каждый день ходил пешком по немыслимой грязи на рабочие митинги, где чернеющий головами зал дружно грохотал хитрым его шуточкам. Кроме того, восседал Иван Яковлевич в президиумах многих губернских съездов, и, когда голосовали за предложение коммунистической фракции, он приподнимался с места и, ничего не видя, говорил весело:
— Лес рук.
Федя Каратыгин тоже расцвел, как все, влюбился в свою квартирную хозяйку и написал поэму в тысячу строк под названием ‘Грохот красных созвездий’.
Редактор Сугробов написал в передовой: ‘Поскольку начинает пригревать весеннее солнце, способствующее победам Красного Оружия на всех фронтах, постольку в нас креппет уверенность, что скоро пробьет двенадцатый час для всей мировой клики капиталистов, помещиков и белобандитов’.
Даже Копп, и тот в эти февральские дни несколько оттаял и подобрел. Он мечтательно говорил, что вот уж скоро, наконец, доберется до своего прекрасного Ростова, обещал сводить меня в кафе к своему сыну закусить тем, другим, третьим — совершенно бесплатно — и особенно сладко повествовал о ростовских слойках.
— Вы никогда и не мечтали о таких слойках, — шептал он, изнеможенно прикрывая глаза и вздыхая, — ах, какие слойки! Румяные, воздушные, посыпанные толченым орехом! Со стаканчиком крепкого черного кофе — это что-то особенное!
Даже к этому гнилозубому гиббону Гулевичу Копп стал относиться спокойней, реже задирал его и не так злобно ругал за неразборчивый почерк.
Дни в это время стояли ласковые и веющие надеждами, а ночи, холодные и лунные, были еще лучше.
Ночами я часто возвращался домой с затянувшихся собраний и митингов. Я проходил широкими, безлюдными улицами окраины, смело ступая крепкими сапогами по затвердевшей, комковатой грязи. Высоко надо мной стояла яркая полная луна, такая бесстрастная и чистая, какая бывает только в феврале, в эти ночные заморозки. Голубоватый свет ее изливался отвесно, заполнял все и восходил до неба. Серебром горели черепичные крыши домов, искрились лужи, затянутые нежной ледяной пленкой, грязная дорога уходила вдаль, как сверкающий мост, перекинутый в будущее. Там, впереди, замершие все в том же голубоватом дыму, призрачно темнели остроконечные тополя городского кладбища. Незыблемое молчание висело между землею и небом, ни один звук не доносился из феерпчески-белых домиков с замкнутыми ставнями, даже собаки не лаяли. Луна спокойно владычествовала над городом.
Я шел быстро, прислушиваясь к хрусту своих шагов, моя короткая резкая тень летела сбоку, возле ног, скользя по бугоркам и рытвинам. Мне казалось, что я сам, такой же бесплотный и легкий, как тень, свободно лечу в лунном сиянии, невысоко над улицей. Мысли, беглые и неявные, как сны, проплывали в утомленной голове, быстро сменяя одна другую. Возникало чье-нибудь лицо, только что виденное на собрании, — еще одно человеческое лицо, встреченное в жизни, и я старался представить, что сейчас делает этот человек наедине с собой и что с ним будет завтра. Вспоминал я кого-нибудь из своих, чаще всего Ивана Яковлевича, — какой он хилый, полуслепой и глухой, и сколько в нем силы, соединяющей всех нас, молодых политотдельцев. Потом думал о Гулевиче, — вот он хочет построить свою жизнь иначе, чем я, связать себя и ограничить, а живет, пожалуй, так же, — не может не радоваться весне и сапогам, не может не любить Этту, и уже поселился с ней вместе в маленьком домике, и сам кипятит для нее чайник… Еще — о своем далеком доме думал я, об отце и почему-то о крокетном молотке, стоявшем у нас за сундуком в передней, и обо всем своем, таком уже длинном прошлом. Но в конце концов и память о прошлом и догадки о будущем сливались во мне в одно чувство, сияющее и мутное, как лунная мгла. В нем были — и печаль о минувшем, и ощущение здоровой упругости своих движений, и счастье ночной свежести, и неясная тревога, и ожидание, — настороженное ожидание, которым была полна сама ночь.
Так, с радостной готовностью и надеждой провожал я все эти дни и ночи и с такой же готовностью встречал всякий новый день, не сомневаясь, что он пройдет предо мной, налитый только солнцем и бодрым ветром.
И вдруг все изменилось в один миг, заклубилось, безобразно взлохматилось.
Пришла неожиданная и страшная весть. Ростов захвачен обратно белыми, армия расколота, расстроена и отступает.
Никто сначала не хотел этому верить, — до того все привыкли к мысли, что наше наступление безостановочно и Деникин не в силах его преградить. Но скоро известие подтвердилось. В Штабе заметались. Запищали полевые телефоны, по лестницам затопали сапогами ординарцы, верховые поскакали по городу. В политотделе было получено приказание провести разъяснительную кампанию и успокоить население через газету. Успокоить было трудно, потому что никто не знал ни причин, ни подлинных размеров поражения, ни его дальнейших последствий на фронте. Политотдельцы бегали в оперативный отдел, расспрашивали — как, что, почему и неужели будет то же, что год назад — такое же безудержное отступление. Оперативники ничего не разъяснили толком, отмахивались. Но главная причина поражения скоро стала ясна для всех, — мы увидели ее около себя.
Это был сыпной тиф, последняя, самая свирепая волна эпидемии.
Иван Яковлевич, получив первые сведения об угрожающем росте заболеваний, послал меня в санчасть разузнать поподробней. Со слов политкома санчасти я составил рапорт и запомнил его на всю жизнь. Рапорт звучал так:
‘Отступающая добровольческая армия оставила вместе с военными трофеями другое, страшное наследие — сыпнотифозные гнезда во всех городах, местечках и станицах юга. Красные войска, изнуренные боями и переходами, занимая новые территории, быстро заражаются, тают количественно и слабеют духом. Госпитали, санлетучки, вокзалы запружены тифозными. Везде, по всей боевой полосе, в вагонах, в тачанках, по хатам стонут и бредят больные… Форма заболеваний крайне тяжелая, гораздо опаснее зимней. Смертность — необычайная’.
Дальше шли цифры заболеваемости и смертности, которых я не помню, и заключительная фраза: ‘Противник воспользовался результатом эпидемии — ослаблением и деморализацией наших частей, чем и объясняется его попытка перейти в наступление’.
Очень быстро, в каких-нибудь два-три дня, мы убедились, что тиф не только далекая беда и причина поражения, что он здесь, близко, рыщет вокруг нас, хватает и валит своих, знакомых людей.
За зиму мы как-то сжились с тифом, привыкли к этой обыденности: кто-нибудь из окружающих вдруг заболевает, исчезает с глаз, в приказе пишут — полагать на излечении, потом человек возвращается, худой, остриженный ступеньками, застенчиво глядящий на мир, и понемногу опять входит в работу. Поэтому мы и в Луганске, первые недели, не замечали, что беда растет. А тут, после сообщения о Ростове, все вдруг оглянулись и -враз увидели жуткую правду.
Оказалось, что уже всю последнюю неделю в городе и в гарнизоне заболевают сотнями, и каждое утро стало приносить новые, все более пугающие известия. Сначала говорили: в опродкомарме вчера заболело столько-то, захворал такой-то из управления связи. А спустя три дня стали говорить: вчера столько-то умерло, такой-то скончался. — ‘Скончался! Что ты говоришь! Да ведь я только на прошлой неделе…’
Тоскливое смятение, как первое дуновение осеннего ветра, пронеслось, прошелестело по всем отделам штаба. Наступили дни уныния и страха. Каждый с ужасом ждал своей очереди.
Это было похоже внешне на миллеровское томительное сидение — такая же маета и неприкаянность воцарились в штабе. Так же, как в Миллерове, дело валилось из рук и люди слонялись, не находя себе места. Но там ожидание было только томительно, здесь оно стало мучением, — неизвестность таила болезнь и, может быть, смерть.
Несколько раз на дню выходили смотреть — не появилась ли сыпь, разувались, задирали рубашки на животах. Прислушивались к себе, ища признаков болезни — жара, головной боли, ломоты в ногах. С беспокойством вглядывались друг в друга, — а не слишком ли красное у него лицо, не болен ли, не заразиться бы… Многие так замаялись этим ожиданием неотвратимого, что начинали стонать:
— Господи, уж поскорей бы, что ли! Либо помереть, либо отделаться!
Отделаться. Это казалось великим счастьем, отрадным успокоением…
Как все завидовали мне, уже болевшему! Одни мне говорили с жалобной улыбкой: ‘Счастливец!..’ Другие хмурились и ворчали: ‘Этому все нипочем. Ишь ходит… гоголем’. — И мне становилось не по себе от этих угрюмых взглядов и замечаний, точно я был виноват в чем-то. Но гораздо больше тревожила меня судьба моих товарищей.
Из политотдельцев никогда не болели тифом многие, а эпидемия уже настигла поарм. Началось с команды. Первым захворал и через несколько дней умер Горбачук. Все горевали и ужасались: такой здоровый, ражий парень, и вот… нет его!.. Вслед за Горбачуком слегли еще два красноармейца и несколько сотрудников, в том числе Вася Занозин. Очередь была за редакцией.
Из редакционной четверки еще никто никогда не болел сыпняком.
В редакцию в эти тяжелые дни я заходил, как и раньше, очень часто. Вся четверка усердно работала. Гулевич снова ополчился на сыпную вошь стихами, а Сугробов — передовыми. Только Копп очень беспокоился и все забегал за перегородку посмотреть на живот.
Дня через два после того как слег Занозин, я зашел в редакцию, чтобы сообщить об этом Гулевичу, и увидел еще с порога, что за столом Этты Шпрах никого нет. Я встревожился, но поэт успокоил меня: Этя вчера и сегодня не вышла на работу, но у нее не тиф, а легкая простуда, она лежит дома, дня через два поправится. Это было в субботу. А когда я зашел в понедельник утром справиться о здоровье Этты, то не застал и Гулевича. Одинокий Копп сидел за своим столом, но уши заваленный рукописями. На мой вопрос, что с Гулевичем, он ответил, пожав плечами:
— Очевидно, сыпняк.
Тут из-за перегородки вышел Сугробов и попросил меня прийти поработать в редакцию на несколько дней, пока Гулевич и Шпрах не поправятся. Я сбегал к Ивану Яковлевичу и вернулся, получив его разрешение.
Мне все еще не верилось, что у Гулевича тиф. Я надеялся, что он просто остался дома ухаживать за Эттой и скоро придет. Но к копцу дня, когда я, кое-как выправив и отослав материал, собирался уходить, явился потемневший Алешка Морозов.
Морозов, хотя и жил теперь в команде, но у Гулевича на квартире бывал каждый день. Он рассказал мне, что пришел туда накануне под вечер и застал Сашеньку в сильном жару, а Этту в беспамятстве. Он силком свел Гулевича в госпиталь, куда его немедленно приняли, определив сыпной тиф. С Эттой ему пришлось провозиться всю ночь, класть холодные компрессы, и только сегодня, час тому назад, удалось свезти ее в тот же госпиталь. У нее тоже оказался сыпняк.
— Как же так? — пробормотал я, смущенный и подавленный этими жестокими известиями, — Гулевич говорил, что у Шпрах обыкновенная простуда, а не тиф…
Морозов посмотрел на меня мрачно, исподлобья, ничего не сказал и, повернувшись, пошел к двери.
— Куда же ты? — крикнул я. — Мне надо сходить к нему, давай пойдем вместе.
— Сегодня незачем, — сказал Морозов, обернувшись в дверях. — А завтра, коли хочешь, я за тобой зайду.
На другой день мы оба отправились в госпиталь. Гулевич лежал с высокой температурой, но в полном сознании. Он увидел меня издалека и улыбнулся:
— Это вы, синьор?.. Спасибо, что не забываете. Алеша, не подходите близко, вы можете заразиться.
Он с интересом выслушал политотдельские новости. Без пенсне у него было странное, немного испуганное выражение лица. На впалых щеках горели красные пятна.
— Вот видите, — пошутил он, — лежу, как дурак, и провожу время без всякой пользы для общества. Стихи писать не позволяют, карандаш отобрали.
Когда мы собрались уходить, он взял у меня карандаш и, написав записку, попросил занести ее Этте, в женскую палату. Меня туда не пустили, и я передал записку сестре.
В среду мы опять побывали в госпитале. Гулевич уже не шутил. Он лежал на спине, дышал часто и трудно, затрепанное, тонкое одеяло из шинельного сукна высоко приподымалось и опускалось на груди. Глаза поэта были подернуты влажной горячечной дымкой. Но он узнал нас, минут десять разговаривал с нами, медленно подбирая слова, и даже дал мне несколько советов по части обработки его полосы.
В четверг заболел Копп. Он пришел на работу вялый и злой. Уронил со стола папку с красноармейскими письмами и, несмотря на свою обычную аккуратность, не стал подбирать, тупо глядя на эти неровные клочки бумаги, разлетевшиеся по полу. Я собрал листки в папку, подошел к нему и спросил, не болен ли он.
— Откуда вы взяли, — ответил он раздраженно. — Мне не с чего быть больным, я через день моюсь в бане.
Я все-таки пощупал его лоб, несмотря на то, что старик отбивался и ругался. Лоб пылал, на виске сильно билась мягкая жилка.
— Вы больны, — сказал я, — вам надо сходить в госпиталь.
Он отшатнулся на спинку стула и вытаращил на меня глаза. Потом губы его затряслись.
— Я не хочу, — сказал он и заплакал.
Из своей клетушки вышел Сугробов, руки в карманы, посмотрел на Коппа и сказал строго:
— Это еще что за помер?
Я тихонько объяснил, в чем дело. Сугробов досадливо хмыкнул и удалился к себе дописывать передовую.
Когда я помогал Коппу надевать шинель, он все пикак не мог попасть в рукава, а, надев, остался стоять на месте, бессмысленно глядя в пол. Я с трудом нахлобучил на его крупный череп маленькую, сплющенную солдатскую фуражку. Тогда он очнулся и сказал:
— У меня не сыпняк. Я, кажется, болел сыпняком в детстве. У меня инфлуэнца.
— Все-таки сходите в госпиталь, — посоветовал я. — Вы скоро поправитесь.
Копи медленно пошел к двери, шаркая кривыми ногами. Он не вернулся.
В тот день меня с Морозовым не пустили к Гулевичу, сказали, что он без сознания.
В пятницу Морозову сообщили, что у Гулевича приближается кризис, но можно не опасаться за жизнь: сердце в порядке и пульс хороший.
В субботу я не дождался Морозова и ушел из редакции, предполагая вечером зайти к нему в команду.

VIII

Погода резко переменилась с начала недели. Точно весеннее солнце тоже заразилось и захворало. Вернулись холода, раза два хлестнуло по городу белой крупой. С ночи на пятницу пошел мелкий дождь и, не переставая, сеял двое суток. Небо заволоклось беспросветными лохматыми тучами. Дневной свет потускнел, стал серым, скучным. Жидкая грязь черными озерами расплылась по улицам. И сразу обнаружилось, до чего обижен и измучен этот город, как грустны его расстрелянные стены с отвалившейся штукатуркой, как черны пожарища и развалины, как тяжек воздух, насыщенный дымом и угольной пылью.
Из дивизий к нам шли невеселые слухи. Правда, Ростов был возвращен нашими частями на третий день, с огромным напряжением: каждая пядь земли в предместьях и в городе занята с бою, — говорилось в донесениях. Но снова на пути армии стал Батайск, и первые попытки лобового наступления оказались неудачными. Болота и вскрывшийся Дон делали почти неприступной эту доморощенную твердыню, про которую в восемнадцатом году телеграфно запрашивал Вильгельм у своего командования, — что это за крепость, неизвестная в военном мире и на стратегических картах не нанесенная. В оперативном отделе, склонившись над трехверстками и стиснув кулаками виски, обдумывали план обходного движения. Тревожное настроение в штабе и в городе не улеглось, опасались вторичного штурма Ростова казаками. Эпидемия все росла, хищно выхватывая новые сотни жертв и раскидывая по госпиталям десятки трупов.
В субботу, пообедав в столовке, я зашел домой и оттуда отправился в баню. Я шел, грустно раздумывая о всех несчастных событиях последних дней, о фронте и о судьбах великого наступления, с которым я так сжился. Идти пришлось долго, в ранних сумерках, под ленивым, назойливым дождем. Нужно было проходить грязевые озера, пробираться сторонкой, держаться за заборы, перепрыгивая по осклизлым камням. Пока я добрался до городских бань, совсем стемнело, я промок, озяб, измучился и ругал себя за то, что пошел.
Раздеваясь, наливая шайку, ополаскивая скамейку, я не следил за тем, что делают мои руки. Все мне было противно: тощие, костлявые спины людей, запах пота, скверного мыла, тухлой, застоявшейся под лавками воды, мутное сияние угольной лампочки сквозь сизые волны пара. Преувеличенный гул голосов, грохот шаек заставлял меня морщиться и вздрагивать. Хотелось на скорую руку проделать всю эту кропотливую возню со своим телом и поскорее уйти из этого паскудного места.
Я поспешно начал лить на себя горячую воду, намыливаться, растираться мочалкой. И внезапно что-то странное, не зависимое от моей воли, стало происходить со мной. Я вдруг ощутил, как согрелось, отошло и как бы распустилось мое продрогшее тело, как обрадовалась освеженная кожа, как кровь обжигающими струйками побежала под нею. Я взглянул на свое тело и увидел, что оно, — несчастное, худое, желтое, изъеденное вшами, неделю задыхавшееся под одеждой, — мгновенно встрепенулось и порозовело, хочет двигаться, дышать и бесконечно жить. Горячее, пронизывающее блаженство расходилось по всем моим суставам, — мне хотелось удержать его, остановить в себе надолго. Я уселся поглубже на скамейке, закрыл глаза, бросил руки на колени. Тело отдалось своей свободе, млело, расплывалось, грудь дышала широко и ровно, захватывая теплый, влажный воздух.
Потом что-то толкнуло меня. Я открыл глаза и вскочил со скамейки. В моем сознании промчались сразу — тиф, дождь, бои под Батайском, испуганные глаза и пересмякшие, почерневшие губы Гулевича. Я ужаснулся себе: там смерть, холод, мучения, а я что делаю! — сижу здесь и растопляюсь в блаженстве.
Я побежал к крану, вернулся с водой и стал торопливо в последний раз намыливаться, сокрушенно качая головой по поводу своего животного эгоизма. И опять понемногу стали слабеть, замедляться мои движения, и снова нахлынуло сладкое оцепенение, сковало меня, подчинило мысли.
Мне представилось, что я сижу на морском берегу, на горячем от солнца камне. Соленый ветер свободно обдувает обнаженное загорелое тело. Зеленая волна завивается барашком, опрокидывается на камни и распластывается по ним, смывая сухие песчинки с моих твердых, лубяных подошв. Брызги летят на меня, ноздри расширяются, втягивая запах свежести и простора, крепкие, как камни, мускулы вздрагивают под гибкой, резиновой кожей. Я запрокидываю голову и смотрю в небо, в этот синий и бездонный вогнутый пруд, вокруг которого шевелятся длинные зеленые пальцы пальмовых листьев… А по берегу-то, — по берегу идут ко мне Алешка, Иван Яковлевич, Гулевич, — почему-то в белой панаме видится мне он, — за ними — Этта, Каратыгин, Занозин, — смеются, кричат мне что-то, тросточками машут… Ведь будет же все это! Господи, будет! Юг — и море, и пальмы, и горы! Ведь кончится же когда-нибудь все здешнее, страшное! Все, все поедем дальше, никогда не расстанемся, будем всю жизнь работать вместе, будем отдыхать у раскрытого окошка, песни петь по вечерам…
Когда я очнулся, в бане было почти пусто. Мелькали в дверях последние спины. Свет лампочки колебался, — она то вспыхивала ярко, то угасала. Я отвернул горячий кран — воды не было, отвернул холодный — вытекла жалкая струйка. Вода прекратилась. Я кинулся в раздевальню, стал стирать мыло полотенцем, и тут слово: наводнение коснулось моего слуха. Кое-как одевшись и связав белье в узелок, я выбежал наружу.
Черная тьма сразу погасила зрение. Ледяной ветер порывами дул вдоль улицы, хлеща в лицо дождевыми струями, и, точно подхваченные ветром, в одном направлении, под гору, катились темные фигуры людей. Я вгляделся и увидел, что люди бегут согнувшись, махая руками, не разбирая ни луж, ни грязи. Они что-то кричали. Мне удалось понять лишь то, что от дождей вскрылась и вышла из берегов река, что она затопила прибрежные кварталы и заливает электрическую станцию.
Я все стоял на месте, и меня чуть не сшибли с ног. Этот всеобщий, безраздумный бег захватывал, волочил за собою. Был в нем тот темный, панический восторг — забвение всех обычных чувств и дел, который овладевает людьми при больших, нечеловеческих бедствиях. Мелькнула мысль — не побежать ли вслед за другими, но я сейчас же вспомнил Алешку, Гулевича и быстро пошел в другую сторону, к центру города.
Я соображал очень смутно — куда мне идти. Завернуть домой? или прямо в команду? Нет, нужно занести белье… Все равно — я теперь всюду поспею! Меня несет, как на крыльях… Все смешалось и вспыхнуло во мне — грозная тревога наводнения, и давешние горькие раздумья, и банные, далеко уносящие мечты.
— Жизнь! — кричал я темноте и ветру, воинственно хмуря брови и подставляя разгоряченное лицо дождю, который лил за воротник и сладостными струйками пробирался по телу.
— Жизнь! Всюду и всегда, — великолепная, страшная, стремительная жизнь. В метелях, в наводнениях, в болезнях, в улыбках! Жизнь!.. Да здравствует!.. — вопил я, размахивая узелком, разбрызгивая лужи сапогами.
Я мчался теперь по своей улице. На противоположной стороне был мой дом, меня отделяла от него только глубокая лужа, разлившаяся во всю мостовую. Я проследовал по ней до самых ворот, гордо, как броненосец, выставив грудь колесом, утопая сапогами по щиколотку.
У ворот, прислонившись к столбу, стоял кто-то темный, низенький. Оглянувшись на него с опаской, я взялся за кольцо калитки и толкнул ее. Меня тихо окликнули по фамилии.
Морозов!..
— Морозов, это ты?! Что ж ты тут… под дождем?.. Почему не зашел в комнату?
— Хозяйка твоя не пустила, боится.
— Так пойдем же скорей! Ты, наверное, весь вымок… Ну, как Гулевич?
— Помер, — ответил он едва слышно.
Я выронил узелок в грязь.
Морозов наклонился за ним, отряхнул и подал мне.
— Как помер? — сказал я бессмысленно.
— Нынче вечером, в седьмом часу.
Я взял его за руку, она была мокрая и поледеневшая, — втянул его за собой в калитку, и так, держась за руки, мы прошли по двору, до крыльца.
В комнате у себя я стал зажигать лампу, но руки у меня тряслись, и стекло никак не вылезало из горелки. Спичка не зажигалась, потому что я чиркал не тем концом. Морозов подошел к столу, взял у меня спички и сам зажег лампу.
Голая и убогая, глянула на пас моя комната. На овальном ломберном столе стоял закопченный походный котелок и лежала початая ржаная буханка с воткнутым в нее ножом, стол был усыпан крошками хлеба и сахарным песком, валялись на обрывке газеты селедочные хвосты и головы, а рядом — листки тайно писавшегося мною романа. Кроме стола и табуретки, неприветливая хозяйка при моем вселении вынесла из комнаты всю мебель, — я, из стеснительности, не решился сопротивляться. У стены стоял армейский деревянный топчан с вещевым мешком в изголовье, покрытый одной простыней.
Морозов откинул угол простыни и сел на доски. Я опустился на табуретку, снял раскисшую фуражку и провел ладонью по мокрым волосам. Мы долго молчали, лампочка шипела и потрескивала на столе. На полу, под разбитыми, тщательно залатанными ботинками Морозова, натекала лужица. Он сидел, держа свою папаху на коленях, низко опустив голову, мне было видно только его круглящееся, коротко остриженное темя и край широкого лба.
Потом он сам начал негромко рассказывать мне то немногое, что узнал от сестер и сиделок. Девически-ясный голос его звучал теперь сдавленно и дрожаще. Я слушал, подавшись к нему всем телом, вцепившись ногтями в колени.
Гулевич умер, не приходя в сознание. Температура поднималась выше сорока. Он не вскакивал, не метался, как другие, потому что очень ослаб. Последние сутки много бредил — все о каких-то неотложных задачах, потом о розовых губах, и еще — о кровавом штыке. Кричал иногда очень пронзительно: ‘Нельзя, не имею права!’ — так, что соседние по койкам жаловались дежурному врачу. За час до смерти затих, — сиделка думала, что это кризис кончился и больной заснул, но врач во время обхода застал его уже без дыхания и определил, что он скончался минут пять назад.
— Почему же, — вскричал я, выслушав все это, — почему же они вчера сказали, что все хорошо и он выдержит?!
— А кто их знает! — сказал Морозов глухо. — Значит, ошиблись. Нынче уж они говорят, что, наоборот, очень слабый был, истощение организма от плохого питания… Да это, пожалуй, и верней будет…
— Разве он плохо питался?
— А ты что думаешь? — Морозов вскинул голову и злобно сверкнул глазами. — Думаешь, с этой халявой живя, он сытый был? Да она только объедала его, а сама пальцем для него не двинула… Я ведь все знаю… Как придешь к ним, — она только знает, как на кровати валяться да командовать: Гулевич, сделай то, принеси это, Гулевич, чай поставь, Гулевич, сбегай купи мне изюму… Все изюм жрала, стерва… Он, конечно, слова не скажет, мечется для нее, а сам цельный день голодный… Пока я с ним жил, так я ему то одно, то другое подсуну, то лепешку, то котлету, — он и не заметит, а съест… Что начпоарм ему выпишет, то я ему и сготовлю, кашу там рисовую или мясо зажарю… А теперь она ему…
— Разве начпоарм для него выписывал?
Морозов подозрительно посмотрел на меня.
— Выписывал понемногу. Только ты никому не говори, а то разговор пойдет… Он сам, начпоарм, меня в Воронеже вызвал и говорит, — ему, говорит, усиленное питание нужно, он, говорит, талант, так я, мол, буду тебе в снабарм записки давать, а ты ему носи и готовь… Верил он мне, Иван Яковлевич, знал, что я для себя крупиночки не возьму… Ну, я и носил ему, какаву там, или консервов в банках, или еще чего… Ему, конечно, не говорил, а то бы он на дыбки встал, — потому, очень жесткий для себя человек… А тут он думал — всем такое выдают, — паек он с самого начала мне велел получать, — да и мало он замечал, что перед ним на столе. Завсегда — в руке у него ложка, а сам глазами в сторону тянет, на бумагу, ест и пишет, ест и пишет… Вот так и берег я его… А тут, как с этой харей спутался, ушел от меня, так и началась у него голодовка… Паек он сам стал получать, и свой и ейный, и уж мне носить ему нельзя — догадается, да и начпоарм сказал — теперь неловко… Только, что в столовке съедал, тем и жил. Да и в столовку-то не каждый день зайти вспомнит… Придет домой, а она — нет чтобы накормить его или там успокоить, только ластится все, обнимается да на кровать тащит…
— Морозов! — остановил я его, волнуясь. — Ты, по-моему, зря на нее наговариваешь… Ты из-за чего-то злишься на нее давно, вот тебе и кажется… Откуда ты можешь знать?!
Морозов так и подпрыгнул на кровати.
— Откуда могу знать?! Откуда знаю?! Да она при мне не стеснялась ничего!.. Она при мне к нему лезла. И в Воронеже, и в Миллерове, и здесь. Он ей, — что ты, Этична, неловко, — а она точно и не видит ничего, налезет на него, наземь валит, безумная совсем… Ведь до чего доходила!.. В Миллерове — холод, темень, вьюга, а она его тащит из теплушки… В пустой пакгауз водила… И ведь каждую ночь, каждую ночь!.. Истаскала его, искусала всего, замучила… Парень из себя вышел, посинел, кости гремят, а ей — что! ей только натешиться побольше… Вот и заездила его, в могилу загнала… Кто его сгубил?! Она сгубила!..
— Морозов! Ты сам не знаешь, что говоришь. Морозов, замолчи!..
Он вскочил с кровати, сжав кулаки. Давняя ненависть взвизгнула в его голосе:
— Она сгубила, я знаю!.. Она…
Короткое, жестокое слово вырвалось у него, и я ужаснулся, потому что никогда раньше не слыхал таких слов от Морозова.
— Я не хотел говорить! А теперь скажу!.. Кто его тифом заразил?! Она! Она еще с той среды заболела. Сашенька хотел ее в госпиталь, а она: ‘Ах, Гулевич, погоди, я боюсь, ах, я там заражусь и помру…’ Он ее уговаривает, а она ему — у меня не тиф, у меня простуда, это пройдет… При мне у них был этот спор. Я его отозвал, говорю — отправляйте ее, у нее тиф, а он плечами пожал, говорит — подождем… Вот и дождался!..
— А я знаю, зачем она осталась! — закричал он, подбежав ко мне, и стукнул кулаком по столу так, что все крошки подпрыгнули. — Я знаю зачем! Чтобы спать с ним! Не могла она без этого ни единой ночи… И больная спала!.. Она думала — ей все с рук сойдет… Ну, так погоди, сволочь! Я тебя выведу на свежую воду!.. Я все расскажу!.. Я к начпоарму пойду… Она узнает, шлюха, как…
Морозов схватил с топчана папаху и бросился в дверь.
Я догнал его в сенях и, уговаривая, плача, целуя, вернул в комнату. Он упал ничком на топчан и затрясся в рыданиях,

IX

Когда Гулевича вынесли в мертвецкую, сиделка, прибиравшая его койку, нашла под подушкой мой карандаш и записку. Я прочитал записку у начпоарма, которому ее переслали. На восьмушке листа сверху были два четверостишья, тщательно зачеркнутые, а ниже четыре слова, написанные дрожащими каракулями:
Сапоги Морозову, рукописи начпоарму.
И подпись.
Больше ничего.
Похороны должны были состояться во вторник. Два дня я готовил траурный номер с некрологами, воспоминаниями и стихами. С того дня как слег Копи, у меня вообще было много работы в редакции, — все свалилось на меня одного. Сугробов согласился только читать корректуру и выпускать номер, потому что этого я делать не умел. В остальное время дня он писал передовую. Все хлопоты, связанные с похоронами, взяли на себя Каратыгин и Морозов, и у них сначала все более или менее ладилось. Но тут случилось одно странное и горькое происшествие.
Самой трудной задачей наших уполномоченных было — достать гроб. Госпиталь обычно обходился без гробов, они выдавались только в собесе. В понедельник пришлось много часов простоять там в очереди, так как накануне занятий в собесе не было, а горожане без гробов не хоронили, и спрос был большой. К концу дня выданный по ордеру гроб был все же доставлен в мертвецкую. И тут оказалось, что покойник, длинный при жизни и еще вытянувшийся, в него не влезает, гроб был безнадежно короток. У обоих уполномоченных опустились руки. Что тут было делать? Они побежали опять на склад. Заведующий складом обменять без разрешения собеса не согласился. В собесе дежурный по выдаче наотрез отказался переписывать ордер, рассердился и сказал, что и так не поспеваем выдавать, а тут еще лезут. На вопрос — как же быть? — ответил:
— Как-нибудь подогнете.
С тем и пришли Морозов с Каратыгиным, обескураженные, в редакцию, и мы стали втроем обсуждать положение. Но никакого выхода не намечалось. Похоронить без гроба — мы и мысли такой не допускали. Пролетарский поэт — и вдруг зароют, как собаку! Разве сообщить начпоарму, чтобы он снесся с предревкомом и чтобы собесу дали предписание?.. Это можно, но только волынка страшная, — когда-то еще дойдет до склада! А похороны откладывать нельзя… Что же делать?
Мы стояли все трое, совсем пришибленные этой нежданной напастью, в тягостном размышлении. И в эту минуту задребезжал телефон. Я подошел и услышал в трубку то, что заставило меня отшатнуться от стены и ахнуть.
— Братцы! — сказал я. — Это из госпиталя звонят. Копп скончался… Что же это такое, господи!..
Они только вздохнули и промолчали оба.
— Надо Сугробову позвонить, что ли, — заметался. — Типографию, пожалуйста!.. Попросите редактора!..
Сугробов, узнав печальную новость, только буркнул в ответ: ‘Кому это нужно!’ — и повесил трубку.
Я стал звонить Ивану Яковлевичу. Выслушав, он долго утешал меня, просил не волноваться и обещал прислать в редакцию нового работника.
Я отошел от телефона, уныло уселся на подоконник. И опять сгустилась в комнате тягостная тишина.
— Ребята! — вдруг сказал Каратыгин радостно, — Ведь это же выход!..
Мы с Морозовым повернулись к нему.
— Какой выход?
— Да с гробом! Мы же теперь можем взять из госпиталя справку о Копне и получить новый гроб, какой надо для Гулевича. Уж мы его теперь смеряем. А Копп и в тот, первый, влезет, он ведь коротенький. Верно я говорю?.. Все устраивается как нельзя лучше. Только бы в собес не опоздать! Алешка, пойдем скорее.
Они ушли и сделали все, как сказал Каратыгин. К вечеру оба покойника, поменявшись гробами, улеглись в них, и гробы стояли рядом, на столе мертвецкой.
В этот день мне еще нужно было сдать кое-какой материал для траурной полосы и показать все ее гранки Ивану Яковлевичу, — он меня об этом просил.
Когда я зашел к нему в кабинет, он передал мне свою, только что законченную статью о Гулевиче, под заголовком ‘Вождь красноармейской поэзии’, и стал просматривать гранки.
— А что же, — сказал он, — из его собственных стихов вы ничего не дадите?
— Очень бы хорошо было, — ответил я, — но, к сожалению, у нас нет на руках ничего ненапечатанного. Разве из старого взять что-нибудь?..
— Надо бы из ‘Голгофы’ пустить отрывки, — сказал Иван Яковлевич задумчиво, — есть у него такая поэма…
— Разве вы знаете ‘Голгофу’? — изумился я.
— А как же. Читал он мне ее еще в Воронеже. Прекрасная вещь, по-моему. Только грустная очень… Ну, что ж, и погрустить иной раз имеет право человек… А вам он тоже читал?
— Читал — в Воронеже.
— И говорил что-нибудь по поводу ее содержания?
— Да, мы много с ним беседовали об этом.
— И об агнцах заклаемых говорил?
— Говорил.
Иван Яковлевич покачал головой.
— Да, странные, прямолинейные чересчур были у него идеи, но какие зато честные, героические даже… Мы подолгу иной раз с ним разговаривали, часто он ко мне заходил… на квартиру, в теплушку… И стихи читал… Много я передумал о нем, как-нибудь, дружок, потолкуем с вами… Сейчас уж очень тяжело что-то…
Иван Яковлевич открыл ящик стола. Порывшись в нем дрожащими своими руками в толстых лиловых жилках, он вынул и передал мне поэму, тщательно переписанную на большом листе.
Я удивился.
— Вам уже принесли его рукописи?
— Нет, кто же мог принести. Это он сам мне в Воронеже дал. На память… Да, кстати. Как товарищ Шпрах?
— Поправляется. У нее оказался в легкой форме.
— Какой тяжелый удар для нее будет… Вы уж сделайте так, чтобы ей ничего не говорили до выздоровления… А Копп-то, Копп! Жалко старичка, хороший был работник… Так и не добрался, бедняга, до своего Ростова. Да, тяжелые дпи мы с вами переживаем, всю жизнь о них не забудешь… Хорошо, что хоть вы вне опасности. Я вот теперь за Сугробова очень боюсь…
Я подумал — рассказать ли ему историю с гробами, и решил, что не стоит.
— Ну, так из поэмы вы, значит, выберете сами лучшие места и пустите. Перепишите и, пожалуйста, возвратите мне этот экземпляр, — сказал Иван Яковлевич, перебирая гранки. — А это чье? Ага, каратыгинское… Посмотрим…
Он прочитал Федино стихотворение, на этот раз очень короткое, выпятил губы, иронически почесал щеку пальцем.
— Ох, уж этот Каратыгин, вечно он со своими преувеличениями! Ну, скажите, пожалуйста, какой же Гулевич владыка?.. А он тут пишет, ничтоже сумняшеся… Что ж поделаешь, придется пустить, а то ведь разобидится парень.
И он возвратил мне всю пачку гранок.
Каратыгинское стихотворение начиналось так:
Ты умер, дорогой товарищ,
Владыка огнекрылых слов,
Певец борьбы, певец пожарищ,
Певец расторгнутых оков…
Похороны вышли не очень торжественные, несмотря на все старания наших уполномоченных.
Дожди миновали, и наводнение спадало, город понемногу успокаивался и затихал. Но был он все такой же истерзанный и черный. Солнце не показывалось из-за плотной завесы облаков. День похорон был тусклый, очень ветреный. Подвода с двумя гробами двигалась медленно, сотрясаясь на ухабах, колеса увязали в густой, глубокой грязи. Лошадь часто останавливалась, выбившись из сил, и возница-красноармеец, шагавший рядом, принимался нахлестывать ее веревочной вожжой. Тогда подвода снова трогалась.
Первым за гробами следовал Алешка Морозов в новых, Сашенькиных сапогах, их сильно забрызгало грязью, летевшей от колес. Рядом, под руку с Каратыгиным, с трудом пробирался Иван Яковлевич, поминутно оскользаясь и охая. За ними — Сугробов, Занозин, только что выписавшийся из госпиталя, бледный и почти неузнаваемый из-за того, что сбрил свою бородку, Коровин, Тейтельбаум, другие актеры, весь, поредевший от болезней и смертей, политотдел.
Духовую музыку Иван Яковлевич отменил, чтобы не мучить оркестрантов. Поэтому процессия двигалась в полной тишине, которую нарушали только скрип подводы и хлюпанье десятков ног по грязи. Дольше всего пришлось идти по той улице, где я жил, и когда показались вдали острые верхушки кладбищенских тополей, я вспомнил сразу лунные заморозки, такие недавние и далекие, и свои ребяческие ночные раздумья. Да, отныне я стану, наверное, намного серьезней, печальней и тверже. Нет на свете поэта, моего милого друга, не на кого мне теперь любоваться и надеяться… Надо постараться хоть чуточку заменить его в мире, меньше отдаваться самовлюбленным, напыщенным бредням, непрестанно работать, быть всегда готовым к тому, чтобы с честью погибнуть в борьбе… Мне надо стать старше, вырасти, как можно скорее вырасти….
У раскрытой могилы сияли крышки с гробов. Я не верил, что мой поэт здесь, мне не хотелось смотреть на неподвижное тело. Я глянул только мельком, и мне показалось, что это худое желтое лицо улыбается мне все той же странной, голодной улыбкой. Я отвернулся и совсем не посмотрел на Коппа.
Иван Яковлевич, взобравшись на груду земли, стал говорить речь, полы его протертой шинели раздувались ветром.
Он не докончил, закашлялся, закрыл лицо рукой. Каратыгин увел его в толпу. Вышел Сугробов с тезисами речи в руках. Он говорил что-то очень длинно и в заключение призвал к священной пролетарской мести. Потом заколотили крышки и на веревках опустили в могилу гроб Гулевича. Тяжелый гроб плеснулся днищем о поверхность воды, которой много было в яме, и почти затонул. Затем на крышку ему поставили маленький легкий гроб Коппа и засыпали яму. К свежему холмику подошел Морозов и забил в землю невысокий столбик с дощечкой. На дощечке рукой политотдельского художника было выведено:

Пролетарский поэт Александр Гулевич,
Литератор Эрнст Копп.

Дата смерти, и внизу:

Спите с миром, дорогие товарищи!

Захватив обходным движением Батайск, армия победно вышла в просторные кубанские степи. Плавные, светлые реки встретили.ее, необозримые, круглящиеся к горизонту поля, уже зазеленевшие первыми всходами, веселые, окаймленные садами станицы. Раскрылись лесистые предгорья, и за ними, высоко отчеркнутое от неба, сверкнуло голубое море.
Западное крыло армии, прошумев боями и знаменами через Ахтырскую, Темрюк, Екатеринодар, катилось к Новороссийску. Восточные части приближались к плодоносной, виннотерпкой Терской долине, и по утрам перед нами, в туманном далеке, как невозможное видение, как высшая, никогда не приближаемая мечта, возникали розовеющие ледяные вершины великого хребта.
Неуклюже зашевелился, загрохотал фургонами, грянул паровозными гудками тяжелый штабарм и медленно выполз из Луганска, навсегда покидая засоренные бумажными обрывками дома, темные, беспамятные дни и неподвижные могилы.
1928

——————————————————————

Источник текста: Сердце. Повести и рассказы / Иван Катаев, Предисл. Е. Стариковой, с. 5-21. — М: Сов. Россия, 1980. — 397 с., портр., 21 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека