Ис. Гольдберг — один из видных писателей Сибири. Все луч’ шее, что создал он, было поставлено писателем на службу интересам советского народа. Случалось, что Ис. Гольдберг избирал неверный путь, но он находил в себе мужество и силы признать ошибки и выйти на широкую дорогу больших художественных обобщений на основе фактов советской действительности.
1
Исаак Григорьевич Гольдберг (1884—1939), родился в Иркутске в семье кузнеца, сосланного в Сибирь за оскорбление помещика. Семья у Гольдбергов была большая, поэтому Исааку Григорьевичу рано пришлось начать трудовую жизнь. После окончания городского училища он мечтает о поступлении в университет, однако мечте этой не суждено осуществиться: в девятнадцать лет его арестовывают за принадлежность к ученической группе ‘Братство’, издававшей нелегальный журнал.
Этот первый арест Ис. Гольдберга не был случайностью. Иркутск кануна революции 1905 года представлял собою не совсем обычную российскую провинцию. В нем самом и вокруг содержались многочисленные политические ссыльные, не прекращавшие революционной работы.
‘У нас были ‘старики’, политические ссыльные,— вспоминал Ис. Гольдберг.— Вокруг них мы, юные, начинающие жить, находили своеобразную атмосферу, отличную от той, к которой мы привыкли… Оторванные огромными расстояниями от центров, мы благодаря этим ‘агентам революции’… не теряли связи с настроениями, которые волновали и баламутили далекий большой мир’.
Ис. Гольдберг принимал участие в событиях 1905 года в Иркутске, скрывался от преследований полиции, неоднократно арестовывался. В 1907 году он был сослан на пять лет сначала в Братский острог, затем перевезен на Нижнюю Тунгуску. После ссылки Ис. Гольдберг становится фактическим руководителем иркутской газеты ‘Сибирь’.
Но будучи с ранних лет связанным с буржуазной интеллигенцией, он, начиная с 1904 года и вплоть до Октябрьской революции, всюду выступает как эсер. И только в годы колчаковщины, вероятно, чувствуя противоречивость своей политической позиции, он после двукратного ареста отходит от политической деятельности.
Естественно, для того, чтобы честно и убежденно перейти впоследствии на сторону защитников Советской власти, необходим был известного рода идейный перелом. Очень круто и решительно пересмотр своих взглядов на ход революционных событий в стране Ис. Гольдберг начал примерно с 1921 года. Замечательный рассказ ‘Человек с ружьем’ был первым значительным результатом этого пересмотра.
А в тридцатые годы в романе ‘День разгорается’, посвященном изображению революции 1905 года в Сибири, Ис. Гольдберг осудил антинародный характер деятельности эсеров, создал образы революционеров, неуклонно и мужественно проводивших политику большевистского Третьего съезда партии.
Литературная деятельность Ис. Гольдберга началась рано — с 1903 года. Печатался он в газетах и нелегальных изданиях. В дореволюционный период им были написаны повести ‘Исповедь’, ‘Темное’ и несколько рассказов. Лучшие из них — ‘Тунгусские рассказы’ — изданы в 1914 году отдельной книгой. Они родились как следствие пристального изучения писателем жизни и быта эвенков в годы ссылки.
В отличие от целого ряда своих предшественников, писавших о Сибири, таких, как В. Тан-Богораз или В. Серошевский, произведения Ис. Гольдберга не обременены этнографическим материалом. Главное в них, как и у В. Короленко, раскрытие внутреннего мира народа, его характера, его психологии, его взглядов на жизнь и природу.
В этих рассказах Ис. Гольдберг впервые выступил как самостоятельный и талантливый художник-реалист. Об эвенках он пишет правду, пишет экономно, сдержанно, без прикрас.
Эвенк для Ис. Гольдберга такой же человек, как и все. По рассказам писателя видно, как эвенк трудится, во что верует, кому поклоняется, видно, как он любит и страдает, отдыхает и веселится. Ис. Гольдберг рисует его с какой-то младенчески чистой душой, добрым, незлопамятным, доверчивым. Эвенк исключительно честен, бесхитростен и наивен, трудится же он много и тяжко, живет скудно и постоянно подвержен смертельной опасности. Смертью грозят ему голод, болезни, звери и, наконец, пришлые злые люди, которые, пользуясь его доверчивостью, обманывают и спаивают его. Эти люди эксплуатируют эвенка жестоко и хищно. Некоторые рассказы Ис. Гольдберга звучат как обличительные документы, направленные против тех, кто, прикрываясь личиной добропорядочности и богобоязненности, творят мерзкое дело, обрекают на смерть ни в чем не повинных трудолюбивых жителей тайги. Не случайно большинство рассказов цикла — с трагическим исходом. Даже заголовки некоторых из них говорят нам об этом: ‘Последняя смерть’, ‘Смерть Давыдихи’, ‘Большая смерть’.
Особенно выразителен, точен и глубок по мысли рассказ ‘Смерть Давыдихи’. Вдова Давыдиха изнурена тяжким для женщины трудом охотника-промысловика (муж умер, и она осталась с малыми детьми одна), ее ежегодно беззастенчиво обирала купчиха Пелагея Митревна, женщина оборотистая, хитрая и жадная. Наконец, ее безжалостно убивают. Купчиха тайно приехала к Давыдихе, споила ее водкой, забрала ценную пушнину и, бросив старую пьяную женщину на снегу, уехала. И этот грабеж с убийством не только остался для нее безнаказанным, но использован ею все в тех же корыстных целях. Лаконично написанный рассказ завершается такой сильной сценой.
Приехала купчиха долой, в деревню, и лицемерно-горестно рассказывает эвенкам:
‘— Замерзла Давыдиха… Дети у ней, у бедной, остались на Чайке. Ну, ладно!.. Белка вот осталась от покойницы, хоть мало ее, да все ребятишкам да родичам кой-что наберется.
Стоят, слушают другие эвенки, покрутчики Пелагеи Митревны, думают:
В эвенкийских рассказах писатель не замечает классовой розни внутри изображаемой им народности, и в этом их существенный недостаток, но гуманистический пафос лучших рассказов этого цикла несомненен. С большим сочувствием изобразил Ис. Гольдберг эвенка-охотника, гневно обличил его эксплуататора купца-покрутчика.
Тут же следует отметить еще одну особенность его произведений, и не только его, но и других писателей-сибиряков. Это — стремление изобразить природу Сибири такой, какой представала она перед их глазами: своя, близкая, родная и потому ни с чем не сравнимая. Они не скрывали, что родная сторонка скупа на солнце и ласку, но сколько же в ней неповторимой, скрытой для других прелести, как она на самом деле удивительно щедра и красочна, какая громадная жизненная сила таится в ней!
И все-таки в рассказах Ис. Гольдберга этих лет настойчиво и сильно звучат пессимистические ноты. Проявление их в той или иной форме обусловлено и непониманием классовой природы многих противоречий жизни и борьбы и очевидным отсутствием глубокой веры в возможность решительного изменения трагической судьбы народов сибирского севера. Вот почему картины одна мрачней другой возникают в сознании читателей его рассказов.
Медведь загрыз молодую славную девушку, целая семья гибнет от стаи волков, больная женщина в минуту приступа топором убивает своего сына, мальчик, спасая любимого оленя, бежит из стойбища и погибает…
В некоторых рассказах социальное отступало куда-то на задний план. Внимание писателя сосредоточивалось на столкновении человека с болезнью, зверем, природой. В этой борьбе выживает лишь сильный, наиболее приспособленный, выносливый. Рассказ ‘Закон тайги’, относящийся к тому же времени, что и эвенкийский цикл, является своеобразным философским кредо писателя этого периода
Эвенк Бигалтар убивает русского мужика, укравшего у него трудно добытую пушнину. Убивает он его не намеренно, защищаясь, как положено в тайге, прячет труп от зверей и честно сообщает о случившемся в деревню: ‘Пусть снаряжают убитого к предкам по-своему’ Когда мужики задержали Бигалтара и посадили в баню до приезда начальства, эвенк недоумевал: ‘Разве не всегда так в тайге: медведь подстерегает сохатого, и тот со всех своих последних сил отбивается от врага Волки кидаются на свою добычу, и она, спасая свою жизнь, идет на все. Два коршуна бьются из-за утиных птенцов, и тот, кто половчей да посильней, одолевает. Человек идет на медведя, и если сробеет, то сгребет его старик и спасется… Так всегда в тайге…’
Бигалтар поступил точно так же и читатель вместе с автором рассказа недоумевает и негодует: как несправедливо поступили с кристально честным эвенком! Верно: несправедливо. Однако расширительное толкование этого конкретного жизненного факта есть не что иное, как распространение законов природы на человеческое общество. А с таким подходом к явлениям жизни писатель рисковал ничего не понять в реальном смысле общественных событий.
Надрывный тон отдельных рассказов, их асоциальный смысл меняли и стиль произведений: вместо реалистических, скупых и точных картин и сцен появились пышные красивости, нарочитая приподнятость, ложная многозначительность. Не сразу обретал писатель свой голос, находил верный путь. Но он настойчиво искал его, вооруженный любовью к человеку-труженику и ненавистью к тунеядцу-эксплуататору. Не вдруг открылся для него истинный смысл социальной борьбы, не сразу понял он подлинную причину неминуемой при царизме гибели целого народа. Но он честно и упорно искал правду и находил ее.
2
С начала мировой войны и до 1921 года Ис. Гольдберг пишет сравнительно немного, да и художественные достоинства созданных в это время произведений невелики. Подлинный расцвет литературного таланта Ис. Гольдберга начался в годы Советской власти.
Молодая советская литература с первых лет своего существования приступила к раскрытию самой значительной темы — темы революции и гражданской войны. В 1921 году появился первый советский роман — ‘Два мира’ В. Зазубрина, в 1922 — ‘Партизанские повести’ Вс. Иванова и ‘Перегной’ Л. Сейфуллиной, затем одно за другим — ‘Неделя’, ‘Конармия’, ‘Железный поток’, ‘Чапаев’.
В это же время, начиная с 1921 года, Ис. Гольдберг создает целый ряд интереснейших и своеобразных произведений, посвященных гражданской войне. Лучшие из них — ‘Человек с ружьем’, ‘Бабья печаль’, цикл рассказов ‘Путь, не отмеченный на карте’, повести ‘Цветы на снегу’ и ‘Сладкая полынь’, наконец, более поздний рассказ — ‘Как Юхарца пошел по новым тропам’.
К сожалению, эти произведения не были в свое время замечены критикой. Между тем они расширяют и дополняют созданную советскими писателями картину гражданской войны. В них с большой художественной силой и убедительностью показано разложение господствующего класса России и, следовательно, его исторически неизбежная гибель. Ис. Гольдберг реалистически, гневно, не без сарказма рассказал о тех, кто защищал старое, цеплялся за прогнившее, бесстыдно продавался и бесславно погибал. В этих рассказах изображена также и борьба крестьян-сибиряков с колчаковцами, рост их сознания под влиянием грозных, небывалых событий и передовых революционных идей.
Самыми характерными и художественно более завершенными являются рассказы, объединенные в цикле ‘Путь, не отмеченный на карте’. Главные герои этих рассказов преимущественно колчаковцы, изображенные в момент их полного поражения.
Колчаковская белая армия отступает, откатывается все дальше и дальше на Восток, к атаману Семенову, через сибирские глухие села и деревни, через тайгу. В Сибири в те дни собрался весь ‘цвет’ русской буржуазии, не сумевшей вовремя удрать за границу, и значительные кадры белого офицерства. Из Сибири они надеялись с помощью иностранных штыков и денег нанести решающий удар по советской России.
Но этого не получилось и не могло получиться, убежденно говорит писатель, потому что против них поднялся весь народ и под его ударами, как никогда, обнажилась внутренняя, тщательно скрываемая, гнилостная сущность этих защитников старой России.
В полном соответствии с таким отношением к центральным героям своих рассказов, к белогвардейцам, к колчаковцам Ис. Гольдберг избирает и сюжет, и тон повествования, язык и стиль. На незначительных, внешне мелких фактах, иногда забавных столкновениях раскрывается трагикомедия целого класса.
Анекдотичен, занимателен сюжет рассказа ‘Гроб подполковника Недочетова’. Везли колчаковцы по трудной дороге отступления зеленые ящики с награбленным золотом и труп подполковника Недочетова. Везли они его по настоянию вдовы, как своего героя, с почестями, под охраной. Но армия разложилась, солдаты бегут, офицеры пьянствуют и развратничают, друг другу не верят, ссорятся. Зеленые ящики привлекают всех, за сохранность их боятся, и штабисты придумывают: выкинуть тело подполковника и сложить в гроб золото. Так и сделали. Гроб заколотили, отслужили молебен, усилили охрану. А вдова, ничего не подозревая, по-прежнему плача, следует за гробом. Обман открылся для нее только после того, как партизаны разгромили отступающих колчаковцев.
Так через анекдотичный случай вскрываются цинизм, низость, полная опустошенность господ офицеров. Их страсти разгораются не вокруг важных и особенно остро вставших перед ними вопросов — как дальше жить, во имя чего сражаться, куда и за кем идти? — их волнуют сейчас только зеленые ящики с золотом да еще очередной кутеж с проститутками, которых они до поры до времени везут с собой.
‘Родина’, ‘святое дело борьбы’ — это только в приказе для солдат, для предупреждения дезертирства, для себя — безоглядное бегство за границу с награбленным добром. Вера в бога только на показ, истово и набожно крестятся, а на деле — ханжи и лицемеры: совершают кощунственный молебен над… золотом в гробу. Никакого уважения к памяти ‘героя’, человечности и чуткости к его родным, только гнусная издевка, подлый обман. Даже похоронить товарища не захотели как следует — выбросили зверью на съедение.
Обличая своих героев, Ис. Гольдберг объективен, по видимости бесстрастен. Подчас это тон добросовестного протокола грозных событий, разворачивающихся со стремительностью туго сжатой пружины. Он сосредоточивает внимание на поступках и действиях героев, скуп на психологический анализ, на описание обстановки, но сквозь бесстрастие, протокольность, спокойствие от картины к картине, от фразы к фразе, от слова к слову каждый раз все более и более настойчиво пробивается подспудно бурлящее, огромное, ничем не сдерживаемое чувство гнева, презрения, ненависти.
‘Под Иркутском (где в звенящем морозном январе багрово плескались красные полотнища) пришлось свернуть в сторону: идти снежным рыхлым проселком, от деревни к деревне, наполняя шумом похода, криками, беспорядком’,— так спокойно начинается рассказ ‘Гроб подполковника Недочетова’. Здесь все — обыденная констатация факта, а остальное — чувство радости, например, оттого, что в Иркутске ‘плескались красные полотнища’,— существует в подтексте и не потому, что автор не может сказать об этом громко и радостно, а потому, что не об этом сейчас речь: разговор идет о тех, кто бежит, об их поведении и состоянии. Потому и заканчивается эта первая главка только внешне безэмоциональной сценой:
‘Когда уходили версты две от деревни, из распадков осторожно выходили волки. Они выходили на следы, обнюхивали их, они приостанавливались, слушали, потом снова шли. Изредка они начинали выть — протяжно, глухо, упорно. И на этот вой из новых распадков выходили другие волки, присоединялись к ним, шли с ними, останавливались, выли…’
Нарочито бескрасочные повторения ‘выходили’, ‘шли’, ‘останавливались и выли’, передающие беспрерывное, неутихающее ощущение тревоги, беспокойства, страха, обличительное уподобление похода колчаковцев волчьему походу является своеобразным камертоном для настроя всего произведения, и не только, пожалуй, одного этого рассказа, а всего цикла ‘Путь, не отмеченный на карте’.
Едкая, обличительная ирония, прозвучавшая в первой главке ‘Волчий поход’, пройдет через весь рассказ и будет постоянно присутствовать во всех других произведениях этого цикла. Она ощутима и в названиях главок, вроде ‘Разговор политический’ и ‘Разговор практический’ или ‘Глава несуразная’, и в противопоставлении ‘порядочности’ и ‘человечности’ проституток жестокости и цинизму офицеров, кичащихся своей особой порядочностью. Она ощутима и в авторских отступлениях, и в выборе слов, в особой конструкции фразы с многими вводными, в скобках, словами и предложениями, назначение которых самое разнообразное: что-то уточнить, подчеркнуть, выделить, выразить свое отношение к изображаемому, придать слову прямого контекста новый оттенок, иное звучание.
Колчаковцы отступают. Их путь необычен — обходной, трудный, не отмеченный на карте. У них есть все: пища и деньги, оружие и боеприпасы. ‘Были начальники (на которых издали поглядывали злобно и настороженно), был штаб, который вырабатывал невыполнимые планы, который что-то обсуждал, что-то решал… Были привилегированные конные части (‘гусары смерти’, ‘истребители’), набившие руку на карательных набегах, были мобилизованные, плохо обученные пехотинцы… Среди, военных в отряде вкраплены были (обветренные, обмороженные, брюзжащие) какие-то штатские…’ Словом, все было, как во всех армиях, а между тем перед нами возникала уже не воинская, дисциплиной организованная часть, а пестрый сброд людей, злобных, жалких, нищих духом.
В рассказе ‘Путь, не отмеченный на карте’ пятеро ‘убегающих от идущей по пятам революции’ бредут по неприютной для них тайге, они обходят села и деревни, они боятся людей, спешат. Среди них — двое молодых прапорщиков. Духовный мир этих юнцов крайне ограничен: в тайгу за старым властным полковником они пошли бездумно, безоглядно, почти случайно. Им все казалось так просто: ‘армию разбили красные. Где-то на севере, говорят — близко, остался большой, еще сильный, еще готовый к победам и завоеваниям’отряд. Стоит только прорезать двести-триста верст заснувшей в зимнем томлении тайги,— и снова откроется манящая даль былой жизни, снова оживет мечта о походе в большие города, где электричество, шум офицерских собраний, музыка, сладкое ощущение власти и силы…’ В грозно-холодной дикой тайге, отогревшись в грязном, захламленном зимовье, они, молодые, недалекие, беспечно лопочут & ‘французских духах марки Коти’, о ‘белом вине’, о том, что дядюшка — молодец, успел за границу ‘и себя перевезти и капитал’. За всем этим видна авторская беспощадная усмешка. Но более зла, уничтожающа она при раскрытии внутреннего, морально-психологического и идейного багажа главных участников этого похода впятером, людей опытных, знающих, неглупых.
Когда полковник произнес в трудную минуту (‘без воодушевления’ и ‘тепла’): ‘Наши лишения за правое дело не пропадут даром’, ему злобно и враждебно кинули:
— Кто их будет оценивать, эти лишения?.. Кто и где?
— О каком это правом деле вы толкуете, полковник?
— Как о каком? — оторопело повторил полковник.— О нашей борьбе с красными… О спасении родины. Я полагаю, что вы сам’ все это хорошо знаете.
— К черту!..— вдруг вскочил на ноги Степанов.— Кому вы эту сказку рассказываете? Здесь, полковник, все свои, нечего стесняться! Никакого правого дела! Никакой родины! Мы просто удираем… догоняем остатки армии, которая… спасает свою шкуру!..’
Степанов — бывший уголовник, он давно уже утратил чувстве’ родины. Полковнику труднее. Откровенно и прямо эта грубая, ничем не прикрытая, пугающая правда обрушилась на него впервые. В самом деле, тоскливо подумал полковник, ‘где же эта армия?.. где же цель?’ Так зазвучали в рассказах иные тона и нотки — мрачные, трагические.
В рассказе ‘Гроб подполковника Недочетова’ — это и трагедия вдовы, обманутой в лучших чувствах. Она, потрясенная, так и не сумела понять, как могли эти люди поступить с нею столь подло. Особенно остро почувствовала она свое одиночество, свое горе, ужас своего положения, когда узнала и услышала, как бережно, торжественно и величаво красные хоронят своих героев. В рассказе ‘Путь, не отмеченный на карте’ — это и трагедия престарелого полковника, брошенного в тайге подчиненными, людьми еще сильными и выносливыми, брошенного на явную гибель, во имя ничтожнейших целей.
Полно и многосторонне изображает Ис. Гольдберг гибель целого класса, его предсмертные судороги, его отвратительную змеиную цепкость Писателем произнесен жесткий и справедливый приговор. Этих изгнанных отовсюду господ Ис. Гольдберг рисует людьми, которые в силе и в бессилии, в слезах и в гневе не заслуживают лучшей участи.
Однако как бы полно и хорошо писатель ни рассказывал о гибнущих в ходе революции классах, самым важным в любом произведении о гражданской войне будет то, как он изображает народ. В цикле рассказов ‘Путь, не отмеченный на карте’ народ не является центральным героем, как во многих произведениях тех лет, но он всюду присутствует у Ис. Гольдберга, народ у него неотвратимый и неумолимый вершитель всех человеческих судеб.
В изображении народа, в частности революционного крестьянства в Сибири, у писателей первого десятилетия Советской власти множество различных оттенков. То оно у них здоровое и радостное, то темное и страшное, то безликое… В нем причудливо сочетается человеческое и звериное. В богатой художественной палитре Вс. Иванова отсутствуют мрачные краски, когда он рисует своих партизан Л. Сейфуллина обнажает их скованные тьмой души. Чего только в них нет! Эгоизм и самоотречение, властолюбие и покорность, грубость и нежность. Ис. Гольдберг изображает сибирских крестьян как людей трудных, неподвижных и мрачных. Застоялось в них старое, собственническое, хищно-стадное. А если поднимались и партизанить уходили, то все равно оставались силой грозно-мрачной, необузданной, страшной.
Так, в некоторых рассказах писатель подчеркивает, что красные отряды двигались ‘в великом стихийном беспорядке’, и когда настигали врага — ‘вставал шум схватки, рвался рев… рев таежный, звериный, под стать тайге’. Вид у партизан невеселый — это лесовики, ‘корявые, черные, лохматые’, боями, переходами они измучены, изнурены, но действия их по-прежнему неумолимы, их путь — ‘морозный, снежный, смертный путь’. ‘За ними оставался широки’ след. И на нем могилы — десятки могил… Они шли неотвратимо как судьба’. Даже их песни, ‘которые они порою пели хриплыми, простуженными голосами, будили тоску и тревогу в темном молчании’. Про отряд партизана Коврижкина, преследующего белогвардейцев (‘Гроб подполковника Недочетова’), Ис. Гольдберг постоянно говорит, что это — ‘стая’, нередко сравнивает партизан с медведем> с волком. Да и пошел в тайгу добивать колчаковцев Коврижкин самостийно, оттого что в городе стало ‘тихо’ и ‘скучно’. Городским товарищам Коврижкин говорит:
‘— Вы теперь мудрить здесь станете, а каппелевцы-то тем временем и прорвутся к Семенову, за Байкал… Пойду я им хвост накручивать!’
Здесь мы вплотную сталкиваемся с вопросом о стихийном и сознательном участии сибирского крестьянства в революции, в гражданской войне. В том, что Ис. Гольдберг описывает стихийные выступления сибирских крестьян в первый период борьбы против Колчака, неправды нет, так как некоторые их стихийные выступления против антинационального колчаковского владычества — факт исторический и неоспоримый. Но когда писатель говорит только о стихийности и видит аполитичность крестьян в момент изгнания колчаковцев (им якобы было ‘наплевать и на белых и на красных’), когда он настойчиво уподобляет партизан звериной стае, когда социальную борьбу он подчас подменяет борьбой по ‘законам тайги’г по законам природы, то это нельзя признать верным отражением подлинных событий, происходивших в Сибири за годы гражданской войны.
В целом ряде других произведений этих же, двадцатых, годов Ис. Гольдберг, освобождаясь от груза ложных представлений, шире и глубже нарисует революционные события в Сибири. Он создает яркие образы крестьян, сознательно идущих в революцию. Это прежде всего образ ‘человека с ружьем’, товарища Герасима, создавшего в тайге партизанский отряд для борьбы за Советскую власть. Образы Герасима и его друзей, переданные через восприятие десятилетнего смышленого деревенского мальчугана Кешки, озарены у писателя каким-то особенным большим и радостным светом. Герасим ‘солнечно улыбался’, лицо у него ‘светилось ласковой и веселой усмешкой’, а глаза ‘заразительно искрились задорным смехом’. Случалось, замечал мальчик, он ‘глядел куда-то поверх Кешкиной головы, слов’ но видел вдали что-то невидимое другим’, и даже когда глаза его потухли и он лежал, распростертый среди трупов, в крови, ‘его глаза видели нездешние дали’. Все, что говорил и делал ‘человек с ружьем’, для Кешки было радостным открытием этих, еще неведомых ему далей. Для него приоткрывалась жесткая и одновременно пугающая и манящая, большая правда сражающихся партизан, та правда, которую он раньше лишь смутно угадывал по настроению односельчан своим маленьким, мягким и отзывчивым на ласку сердцем.
В повести ‘Цветы на снегу’ Ис. Гольдберг показал, что партизанское движение без большевистского руководства было бы движением ‘без головы’ и не имело бы успеха. Даже в самые отдаленные и темные уголки Сибири проникает слово большевистской правды, оно покоряет и заставляет иначе думать и действовать таких людей, как Парунька из рассказа ‘Бабья печаль’, или робкого, забитого эвенка Юхарца из рассказа ‘Как Юхарца пошел по новым тропам’.
Непрерывный рост сознательности народных масс в процессе их борьбы с колчаковцами под руководством партии большевиков, истинные причины разложения и гибели белой армии раскрыты были писателем на образах глубокого содержания и большого эмоционального воздействия.
3
В тридцатые годы у нас завершилось в основном строительство социалистического общества. Это был гигантский скачок, неузнаваемо изменивший лицо страны, изменивший и характеры людей и их отношения друг к другу, к труду, к собственности. Советские писатели приняли активное участие в строительстве социализма. Они выезжали на фабрики и заводы, в районы крупных промышленных сооружений, как Кузнецкстрой или Ферганский канал, в только что созданные колхозы и совхозы. Естественно, что тема социалистического строительства стала ведущей темой советской литературы.
Как результат изучения бурного хода социалистического строительства и деятельного в нем участия самих писателей родились такие произведения, как ‘Бруски’ Ф. Панферова и ‘Гидроцентраль’ М. Шагинян, ‘Поднятая целина’ М. Шолохова и ‘Соть’ Л. Леонова, ‘Ненависть’ И. Шухова и ‘Время, вперед!’ В. Катаева. Это был своеобразный художественный дневник по-своему неповторимого времени. В эти годы Ис. Гольдберг усиленно разрабатывает боевую тему современности — тему социалистического строительства.
Жизнь писателя на реконструируемой Хайтинской фарфоровой фабрике дала ‘Поэму о фарфоровой чашке’ (1930). Изучение труда и быта черемховских шахтеров породило повесть ‘Главный штрек’ (1932). Многолетнее пристальное внимание к судьбе русского крестьянина вызвало появление романа ‘Жизнь начинается сегодня’ (1934)—романа о первых шагах коллективизации в сибирской деревне. Под знаком большого творческого подъема прошли для писателя тридцатые годы.
Его романы и повести этих лет затрагивают самые насущные вопросы времени: реконструкцию, перестройку промышленности и коллективизацию, труд рабочих и крестьян и их новый быт, решительные изменения в умах и душах трудящихся, рассказал он и о вредительстве, о цепкости старых взглядов и обычаев. И все это воодушевлено у него, наполнено пафосом борьбы за коренные изменения жизни на социалистических началах.
‘Поэма о фарфоровой чашке’, пожалуй, наиболее характерное свидетельство значительного идейно-художественного роста писателя под могучим воздействием подъема народных масс, строящих социализм.
Содержание ‘Поэмы’ на первый взгляд незамысловато. На старой, уже обветшалой фарфоровой фабрике красный директор и директор технический, люди молодые и энергичные, приходят к выводу, что необходимо произвести основательную реконструкцию: слишком износилось оборудование фабрики, слишком много потому дает она браку. Но они не нашли поддержки ни в центральном хозяйственном аппарате, ни в местных организациях, ни у большинства старых кадровых рабочих фабрики. Началась трудная борьба. Простая техническая проблема обернулась проблемой политической. В ее разрешении столкнулись интересы не только людей разных характеров и темпераментов, но и различных классов. Широко задуманная красным директором реконструкция фабрики стала определять судьбы людей, и необязательно тех, кто сейчас непосредственно был с нею связан.
Перестройка фабрики на основе новейших технических достижений втягивала в борьбу тысячи и тысячи людей, заставляла их иначе взглянуть на самих себя, на свое завтра.
В горячей постоянной устремленности в будущее, в ‘фантазерстве’, по выражению бывшего владельца фабрики, отличительная особенность всей деятельности красного директора коммуниста Андрея Фомича Широких. Он мечтает о существенной, а не частичной рационализации производства, мечтает выпускать на отечественной фабрике первосортную, лучшую, чем за границей, посуду и снабжать ею другие страны и народы, он жаждет видеть вокруг обновленной, чистой и светлой фабрики, благоустроенный рабочий городок, в котором зашумела бы культурная жизнь. Убежденно и страстно говорит он рабочим: ‘Позаправдашнему социалистическое строительство раздувать будем!’
Андрей Фомич — большой, сильный человек. Он выходец из рабочих, активный участник гражданской войны. Своими руками устанавливал он в Сибири Советскую власть. И все, что совершалось в стране в те 1926—27 годы, было близко и дорого ему, неотделимо от личного. Широких всегда на людях, постоянно с людьми, разъясняет, убеждает, действует. Он целиком отдается работе, горит на ней. Однако Андрей Фомич не сухарь, живущий как заведенная машина. ‘Что-то похожее на тоску коснулось его’, когда вспоминал он, что, ‘живя поблизости от леса, от полей, совсем не видел зелени, что он ни разу не вышел в поле, не полежал на сочной, зеленой траве, не погрелся на солнце’. Еще сильнее захватило его новое, в горячей сутолоке неотложных дел неиспытанное, чувство настоящей любви. А как внимателен он к нуждам рабочих, к их бедам, сомнениям и недоумениям! Так возникает в ‘Поэме’ интересный реалистический образ коммуниста.
Следует тут же отметить, что своего положительного героя Ис. Гольдберг боится уронить в глазах читателя излишним, по его мнению, психологизмом. Поэтому писатель скуп на краски, которые передавали бы переливы, изменения в состоянии и в настроении героя, разнообразие и богатство его душевных переживаний
Широких малограмотен. Он может неправильно построить предложение, сказать ‘пущай’, ‘в таком разе’, ‘покеда что’, ‘зачнем обсуждение’ и т. п. Он грубоват и прямолинеен — может накричать на рабочих, сух и холоден в отношениях с людьми, мягкость для него необычайна, подчеркивает автор. И в то же время он отзывчив и внимателен в соответствии с духом времени, Широких на личное, интимное смотрит) как на пустяки, как на ‘волынку’, постороннюю и лишнюю, мешающую работе, делу.
Все эти черты характера Андрея Фомича показаны художником, но полноты и многогранности в воспроизведении внутреннего мира героя читатель все-таки не ощущает, так как образ красного директора по существу статичен. Даже громаднейший опыт борьбы за новую фабрику почти никак не отразился в нем, не изменил, не обогатил его.
Если не прямой противоположностью, то во всяком случае внутренне полемично с образом Широких выписан технический директор инженер Карпов. С Карповым в ‘Поэме’ вставал злободневнейший тогда вопрос о приобщении технической интеллигенции к активному участию в социалистическом строительстве
Карпов молод, талантлив, дело свое знает и любит, он душа проекта капитальной перестройки фабрики. Все техническое обоснование проекта принадлежит ему. Казалось бы, они работают с Широких дружно, энергично, согласно. Да, это так, но до определенного предела, пока нет серьезных препятствий, пока устраняются они не его, Карпова, усилиями. Сначала конфликт между ними кажется простым и понятным. Карпов полюбил ту же девушку, что и красный директор Широких, и когда обнаружил, что Федосья не питает к нему никаких чувств, что он чужой ей, когда узнал, что Широких женился на Федасье,— немедленно подал заявление об уходе с еще недостроенной и дорогой ему фабрики. Суть же разногласий глубже и тоньше. Дело в том, что Карпова в перестройке фабрики увлекла чисто техническая задача, а во имя чего ее нужно было решить, он никогда не задумывался.
Когда Широких, не умея хорошо выразить свои мысли, взволнованно и возвышенно говорит о служении людям — ‘Нам оттуда, с гор, из степей высоких природа глину намывает, а мы им, живым людям, монголам, продукцию нашу? а?’ — Карпов называет его про себя фантазером и чувствует в этот момент ‘какое-то превосходство над директором’.
Вот характерный внутренний монолог Карпова: ‘Красные стены нового цеха, с широкими квадратами веселых окон, стройная труба, над которой скоро заклубится густой дым,— все это по его, Алексея Михайловича, планам, по его чертежам построено. Во всем этом — кусочки его усилий, его знаний, его трудов. И это не какая-нибудь фантазия о Монголии, о далеких степях! Подумаешь! Интернационал какой-то фарфоровый придумал директор! Нет, он, Алексей Михайлович, не фантазер, не мечтатель! У него знания, цифры, математика. У него точный расчет, холодная, неошибающаяся наука!.. ‘
Карпов не думает о людях, идея всей перестройки фабрики ему пока не ясна, а ведущий пафос коренных изменений в стране не понятен, да он и не старается его понять. Этим главным и объясняется тот факт, что Карпов сразу же, как узнал об отрицательном отношении к проекту Москвы, смутился, растерялся, готов был отступить. Затем, когда препятствия нарастали, а действия Широких были небезуспешны (‘Под суд пойду, а докажу правильность нашего проекта!’ — волновался Широких), Карпов предлагал компромисс — частичную перестройку. Однажды, уже мучимый ревностью, он промолчал на собрании, где нужна была энергичная защита его же проекта. Наконец, он оставил фабрику в самый разгар строительства. Так отсутствие ясно осознанной цели, безыдейность, индивидуализм приводят честного интеллигента к расхлябанности, к капитуляции перед врагами, к ‘бессознательному вредительству’, как тогда говорили. Ис. Гольдберг глубоко заглянул в духовный мир инженера Карпова, изнутри раскрыл его характер, особенности его мировосприятия, поэтому образ его в сравнении с образом Широких кажется объемней, рельефней, полнее.
Но наибольшей удачи достиг писатель в изображений отсталого рабочего Поликанова. Это — живой, оригинальный характер, данный писателем в движении, в развитии, в борении различных зревших в нем сил. Поликановы в совершенстве знали свое дело, имели немалый жизненный опыт, но мир их общественных интересов не выходил далее околицы родного рабочего поселка, он был ограничен своей нелегкой профессией, своим двором, своей семьей, которую они обычно по старинке держали в руках грубой деспотической родительской властью. Поэтому новые порядки на фабрике — собрания, стенгазеты, планы переоборудования, рационализаторские предложения — новый быт семьи — ясли, пионерию, растущую изо дня в день самостоятельность детей — они встретили в штыки, яростно доказывая, что ‘прочно и налажено только старое’, что ‘новое бесполезно и глупо’. В том-то и достоинство созданного Ис. Гольдбергом образа Поликанова, что в нем раскрыт сам процесс созревания новых мыслей и чувств, иного отношения к делу, к коллективу, ко всему советскому укладу жизни.
Поликанов ни с кем не соглашался. Директора он ругал за планы переоборудования и рационализацию — куда же народ денется, если всех машинами заменить — дочь корил за красоту, за то, что ‘по собраниям хвостом треплет’, старшего сына высмеял и отчитал за общественную активность, за мечту стать со временем членом партии. Даже самому малому в доме доставалось: ‘Я тебя, стервеца, вот примусь учить по-своему, ты забудешь свои галстучки и барабаны!’ Таков его характер, таков язык, напористый и жесткий, въедливый и острый, с юмором, с подковыркой, со стариковской ворчливостью и многословием.
Неопровержимые факты новой жизни, благотворные результаты энергичной работы коммуниста Широких, кипучая активность и заинтересованность общим делом молодых рабочих заставляют Поликанова подобреть, потеплеть, заметить то, чего раньше он не замечал. Сначала о Широких одобрительно подумал: ‘Работяга!’ Потом обнаружил, что и правда плотина ветхая и лучше будет, если ее заменят. Затем, скрываясь и стесняясь, тайно ото всех, через газету, которую ранее пренебрежительно называл ‘стенухой’, сам делает ценное рационализаторское предложение.
Образ Поликанова — характернейший пример того, как социализм одерживал победу в сознании наиболее отсталой части рабочего класса, как практика социалистического строительства ломала у них старые представления об обществе и людях, как воспитывала хозяйское отношение к фабрике, творческое отношение к труду, наконец, порождало могучее чувство коллективизма.
О том, как в упорной борьбе с отсталостью, бюрократизмом и вредительством классовых врагов рождался и зрел на фабрике рабочий коллектив, Ис. Гольдберг рассказывает подробно. Сначала за Поликановым, за стариками пошло большинство, а предфабкома Савельев формально-бюрократически отнесся к своим обязанностям, не подумал о привлечении всех рабочих для решения дальнейшей судьбы фабрики. Движение за коллективное решение вопроса о реконструкции началось снизу, только результаты его оказались для многих неожиданными: люди сами превращались постепенно из противников в сторонников нового на фабрике.
Нескончаемый брак продукции из-за плохого, износившегося оборудования, размыв плотины, поджог кулаками новых корпусов фабрики, наконец, реальные улучшения условий труда и быта — все это заставляло рабочих задумываться и прислушиваться к голосу коммунистов, которые не уставали разъяснять, что только общими усилиями, коллективно, организованно можно добиться высокого качества изделий, ликвидировать последствия аварий и вредительства. Рисуя перелом, происходивший в сознании отдельных рабочих, создавая полные движения массовые сцены, показывая, как рабочий коллектив с каждым новым шагом все увереннее и решительнее берет в свои руки будущее фабрики, Ис. Гольдберг правильно подчеркивает всеобщность и массовость созидательного подъема, охватившего в те годы всю страну.
‘Поэма о фарфоровой чашке’ — остроконфликтное, сюжетно-занимательное произведение. Сын бывшего хозяина фабрики Вавилов приезжает из Москвы на фабрику, чтобы… инспектировать ее, проверять и определять, нужны ли, оправдывают ли себя требуемые большие капиталовложения? Старики-рабочие жаждут видеть фабрику хорошей, работающей без брака и… рьяно противятся ее перестройке, не хотят никаких новшеств, боятся их, молодая работница, еще девчушка, обманутая парнем, пытается покончить жизнь самоубийством, Карпов мучительно ревнует Широких — все это такие конфликтные узлы, которые двигают, развивают события, делают сюжет романа динамичным и напряженным.
Ис. Гольдберг хорошо дает почувствовать читателю, что в основе борьбы за реконструкцию фабрики лежат классовые столкновения. Сын фабриканта Вавилов явно желает помешать экономическому строительству, потому он против планов Широких, хотя и прикрывается разглагольствованиями о государственных интересах. Для кулаков фабрика — красная зараза, которая ‘портит’ деревенскую молодежь, они ее ненавидят тихо и люто. Поджог новых корпусов фабрики — дело их рук. Вольно или невольно Вавилова и кулаков поддерживают невежды, гуляки и пьяницы, злопыхатели, люди политически беспечные, обюрократившиеся.
Мастер Черепахин, ревниво сохраняющий свои производственные секреты, горновщик Федюшин, все еще пресмыкающийся перед бывшими хозяевами, старики с их пристрастием к привычному, с их недоверием и скептицизмом, Карпов с его индивидуализмом, наконец, всякого рода гуляки и лодыри, политически беспечные люди, которые думают, что борьба закончилась,— вот сила, с которой не так просто бороться Ис. Гольдберг не делает нажима на разоблачение и обличение вредителей, классовых врагов. Вавилов приехал барином на фабрику и уехал самоуверенный и неуязвимый. Поджигатель арестован, но поджог выглядит невинной местью за поруганную дочь, о проступке Черепахина, скрывшего от художника секрет красок, по фабрике ходят еще споры, виновен он или нет. Факты эти только на первый взгляд выглядят как умаление роли реально происходившего сопротивления классового врага строительству социализма. В новых условиях Ис. Гольдберг обращал внимание на сложность и трудность борьбы с врагами социализма. Он стремился не просто рассказать еще одну историю вредительства и его разоблачения, а показать, как в сознании таких, как Пеликанов, созревала неодолимая тяга к новому, как создавался единый здоровый рабочий коллектив,, способный смести все препятствия на своем пути, как рождалось творческое отношение к труду. Появившись в 1930 году, ‘Поэма о фарфоровой чашке’ была первой ласточкой в ряду лучших произведений советской литературы, созданных на фактах социалистического опыта.
Есть еще примечательная особенность ‘Поэмы’ — это ее лиричность, взволнованность, приподнятость. Она подчеркнута и названием романа, и специальными вступлением и заключением, написанными торжественно и празднично, как стихотворение в прозе. и всегда взволнованным описанием самой фарфоровой чашки, где бы и когда бы о ней ни говорилось, наконец, тем, что на ней, после реконструкции фабрики, решено нарисовать портрет вождя народов В. И. Ленина.
‘В обед, после ликующего гудка, Никулин взял две обожженные готовые чашки и, неся их на виду, пошел в контору, к директору. Он нес свои чашки сосредоточенно и осторожно, как драгоценность, он нес их как знамя…’
Это были первые чашки с изображением Ильича, это были первые чашки новой фабрики. И об этой победе нельзя было говорить спокойно и буднично ‘Поэма о фарфоровой чашке’ еще не закончена,— писал Ис. Гольдберг в заключение.— Ее закончат неутомимые руки, роющие жирную глину, в сердце земли, мнущие эту глину, заставляющие ее принимать живые формы, творящие из нее вещи. Ее закончит живой, радостный, всепобеждающий труд’. И действительно, это звучит в ‘Поэме’ как песня, как гимн. Гимн труженикам, гимн труду.
В свое время критика отмечала и недостатки произведения. Говорилось о схематичности отдельных образов, особенно отрицательных, о прямолинейности в разрешении некоторых конфликтов, о недостатках в языке. Со всем этим можно согласиться. Но те многочисленные бытовые черты и черточки, запечатленные в произведении, поэзия коллективного труда, пафос созидания, которым проникнута вся ‘Поэма’, хорошо передают дух того времени Художественная и исторически-познавательная ценность произведения неоспорима.
Внимательно следил М. Горький за развитием литературы в Сибири. Естественно, он не мог не заметить и такого писателя, как Ис. Гольдберг. Перечисляя лучшие произведения советской литературы о ‘социалистическом заводе’, М. Горький назвал и ‘Поэму о фарфоровой чашке’. Иначе и не могло быть. А когда сибиряки отмечали в 1933 году тридцатилетие творческой деятельности Ис. Гольдберга, М. Горький писал ему:
‘Дорогой Исаак Григорьевич! Примите мой искренний и почтительный поклон. Мне кажется, что я довольно четко и живо могу представить себе, что значит и сколько требует сил тридцатилетняя работа в области литературы за пределами внимания литераторов и критиков ‘центра’. Известно, что иные критики и литераторы отличаются постоянным и непонятным безразличием по отношению к литературе областей и союзных республик’.
Теперь, когда разрушены искусственные преграды между литературой ‘центрами областей, настала пора твердо и ясно сказать, что крупный художник Сибири Исаак Гольдберг занимал и занимает значительное место в истории развития советской литературы.
Н. Яновский
Ис. Гольдберг
Поэма о фарфоровой чашке
I
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола и Большого Хингана, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби,— все это, не зная границ, стекает, низвергается, веет из страны монголов.
И, может быть, сердитый баргузин или култук, бороздящие зелено-льдистые воды Байкала, в какие-то мгновения сливаются, свиваются и мешаются с сухими ветрами, в которых горький запах монгольских пастбищ и теплое дыхание степного солнца…
Кургузая лошадка, мохноногая и гривастая, мелкой переступью топчется по дороге. Из-под копыт вспыхивает легкая пыль. На кургузой лошади в высоком седле, закутанный в тэрлик, в шапке, острие которой увенчано стеклянной шишечкой, едет монгол. Синяя далемба его тэрлика выцвела на солнце. Синяя даль выцветает в летнем зное.
Широка дорога в степи. Бескрайна степная дорога. Солнце медленно плывет над синеющими вдали горами Солнце делает путь длинным, извилистым.
Сонное затишье стелется от острого солнца над степью.
В сонном затишье звуки мягки и вкрадчивы. Дробен стук копыт, почти беззвучно позванивание, позвякивание стремян.
Сонна, мягка и вкрадчива песня, которую поет всадник монгол на мохноногой лошади, монгол в тэрлике из синей далембы.
Ветры, дующие с надгорий Танну-Ола и Большого Хингана, воды, текущие в руслах Эдера, Эши-Гола и Орхона, пески, веющие из неузнанных и обширных глубин Великой Гоби — все это, не зная границ, веет, стекает, низвергается из страны монголов.
Всадник на кургузой мохноногой лошади поет песню… И степь, лениво колышущая свои травы и кадящая раскаленному небу пряные ароматы, впитывает эту песню, пьет ее, лелеет ее.
И песнь вольготно и легко летит над тихими травами, над редкими обо, над широкими степными дорогами, которые разбегаются во все стороны и не всегда ведомо куда ведут.
Порывистый ветер, внезапно возникающий в безоблачности светлого и знойного дня, гонит облака пыли. А за гранями перекрашенных дорог катится бурая туча. Из этой тучи растут рев и мычанье.
Идут стада. Бурым зыбким маревом колышется над ними прогретая, прокаленная степная пыль. Косматые сарлыки и хайнаки, налезая друг на друга, сталкиваясь, толкаясь и беспричинно на мгновенье свирепея, идут, покорные острым крикам погонщиков-пастухов, покорные оглушительным взрывам бича.
И путь этих стад все тот же, что и путь ветров, веющих с предгорий Танну-Ола и Большого Хингана, что и путь бесконечных вод Эдера, Эши-Гола и Орхона, что и путь песков, уносимых из Великой Гоби.
Путь их лежит туда, где кончается Эдер и возникает Селенга.
Где на пограничных столбах вытравлена пятиконечная звезда.
II
Хупсугул Далай, который зовется русским Косоголом, связан подземными токами с Байкалом.
Таково предание.
Пусть спорят против этого ученые, пусть доказывают они, что этого не может быть,— старый монгол, питающийся преданиями предков, твердо знает:
Хупсугул Далай время от времени выбрасывает из своих недр обломки судов, погибших на Байкале.
А когда жаркий июль разъедает снега на Саянах, три единорожденных реки — Китой, Иркут и Белая — пухнут от мутных, вспененных вод и несут в своих руслах прах, навеянный веками в надгорьях Монголии.
А Белая лижет берег, на котором громоздится фабрика.
А фабрика, ворча, стеная и грохоча, из праха, из земли, из камней и глины творит вещи.
И среди вещей — чашку.
Фарфоровую чашку.
III
Старый монгол крошит в котел дзузан. Костер дышит жаром, вода в котле бурлит. Чай закипает. От дзузана, от зеленого чая крепкий дух идет.
Старый монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Широкая, полукруглая — полушарие с ободком-донышком — чашка по краю изукрашена узором. Голубая кайма — как кусочек неба, прилипшего к фарфору. Голубая кайма — и на ней черточки нехитрого узора.
Чашка по краям (там, где голубое) выщерблена. По чашке расползлись трещины. Морщины расползлись по обожженному солнцем и ветрами лицу старика. На дне чашки накипели бурые пятна.
Сколько лет этой чашке? Сколько лет старику?
Монгол долго пьет свой дзузан. Солнце жжет. Солнце томит. От солнца жарко. Чай жжет. Чай гонит обильный пот. По бороздам лет на стариковых щеках, на лбу катятся тусклые капли пота.
В обманной прохладе высыхающей степной речки застыл и шумно дышит скот.
Допивая чай, монгол рукавом тэрлика вытирает чашку. Он переворачивает ее донышком кверху. На донышке, среди трещин и старой закипевшей грязи, хрупкий росчерк китайских знаков…
Солнце горит июльским пожаром. В мутных песчаных водах тускло и зловеще поблескивают лучи томящего солнца.
Сарлыки и хайнаки устало охлестывают себя хвостами и шумно, тоскливо вздыхают.
IV
Земля ворчит и скрипит. Землю взрывают и дробят. Глубокая шахта. В глубине заступы и кайлы рвут и терзают землю.
Тарахтя и позванивая деревянными стуками подъезжают и отъезжают таратайки.
В таратайках — глина. Вырванная из недр земли глина.
Таратайки, тарахтя и постукивая звонким сухим деревом, увозят освобожденную из глубин глину. Укутанная дорога ведет к заречью. За рекою дымными вехами вытянулись высокие трубы.
Фабрика…
Поэма о фарфоровой чашке начинается именно здесь, на фабрике.
V
Приходит директор. Красный директор говорит:
— Вот что… Есть план насчет нашей продукции… должны мы перейти на выработку фабриката для заграницы… для экспорта… Вот, значит…
Красный директор мнет и теребит свой портфель, выкладывает на стол бумаги, шуршит ими, перелистывает их.
— Вот тут наметка на первое время… Предварительные, значит, исчисления… А по-настоящему, значит, о них доложит товарищ Карпов.
Товарищ Карпов, технический директор, отщелкивает замочек своего толстого портфеля и вытаскивает синенькую папку. Он забирает часть бумаг у красного директора, складывает их вместе с синенькой папкой. Он слегка откашливается и трет левую бровь.
Откашлявшись и потерев левую бровь, технический директор начинает…
Цифры, числа, суммы.
И пока в душной, встревоженной многолюдьем конторе беспокойно скачут оживленные техническим директором цифры, числа и суммы, по рукам идет круглая чашка.
Она стояла возле красного директора, укрытая легкой и ненадежной бумагой. Ближайшая рука потянулась за ней. Красный директор покосился на эту руку, на чашку, беспечно освобождающуюся от плена шелестящих бумаг, но промолчал.
Чашка пошла по заскорузлым рукам. Толстые, тугие пальцы ощупали ее. Крепкие ногти, с въевшейся под ними застарелой, неотмываемой трудовой грязью, тихо постукивали по ней. Чашка тихо звенела.
Завцехами, каждый по-своему, оглядывали, ощупывали, обстукивали чашку. Завцехами пытали ее каждый .по -своей специальности.
Старшие рабочие и рабочий актив прислушивались к завцехам и тоже, каждый по-своему, вертели, испытывали, изучали чашку.
И под тихий звон чашки звенели цифры, числа, суммы.
Технический директор кончил. Технический директор потер левую бровь и собрал раскиданные в пылу доклада бумаги.
Чашка вернулась на стол
Красный директор сказал:
— Вот, значит… Надо включить в ассортимент… Только, значит, подтянуться надо… Продукцию на ять варганить… Чтобы не только, что вроде этого,— красный директор схватил чашку и поднял ее над столом,— а гораздо лучшее… Вообще, чтоб не было сраму, потому что на экспорт, на заграницу работать будем.
В конторе постояла короткая тишина. Пыхнули папироски. Заклубился яростно и озорно дым. Из дыму голоса:
— На экспорт? В заграницу? Основательно загнем мы дело! Основа-ательно!
— Из дыму, перебивая эти голоса, другие:
— На своих, на нашенских еле-еле управляемся! Такой товар даем, что просто плакать хочется, а тут — ‘в за-гра-аницу!’ Свыше головы прыгать собираемся!
В конторе, разрывая деловую скуку и сизые полосы дыма, взрывается спор. Взрывается, лопается, ярится:
— Управимся! И своим и чужим потрафим!
— Подналяжем, дак и браку нонешнего не будет. Маханем такую продукцию, что китайцу сто очков вперед дадим!
— Обязательно дадим! Лучше этой черепушки обладим!
— Беленькую! Маленькую! Со звоном! С росписью!
— На словах оно все этак-то хорошо и ладно выходит! На словах!
— Не только на словах! Делом докажем!.. Самым настоящим делом!
Дым разорван спором и криком.
Из-за стола поднимается красный директор:
— Помолчите, товарищи! Давайте, ребята, по порядку и организованно. Орете, как те горлопаны на сходе… Нельзя же, ребята! Так вы же, ребята, сознательные! Давайте по цехам обсуждение поведем… Начинайте, по сырьевому.
Темный палец, как чугунная свинка, устремляется вперед. Черный палец показывает, призывает того, из сырьевого цеха.
— Нам, конечно,— поднимается с места человек из сырьевого цеха,— установку следует насчет массы. Чтоб, пожалуй, в дробилке и потом на прессах проверка произошла… Массу полагается сюда пустить аккуратную и чтоб все в меру.
Разорванные клочки дыма успокаиваются и уползают к потолку и в окна.
В конторе деловая, тугая тишина.
VI
Проворные руки, мелькая над вертящимся станком, неустанно обминают и приглаживают влажную глину. Босые ноги бегут по кругу и дают ему движение.
Так из-под проворных рук, из-под ловких пальцев возникают хрупкие формы. Сырые и нежные — они длинными стройными рядами вытягиваются на досках. Они окружают работающих в молчании людей. Они господствуют повсюду, над всем.
Сырые и нежные формы, загромождающие проходы и словно сторожащие рабочих, ждут своего часа.
Там, в соседстве с этим корпусом, дымятся широкие трубы над закоптелыми крышами. Широкие двери исполинских печей открыты и ждут.
В широкие двери, внутрь еще неостывшей печи войдет горновщик, присмотрится, приладится и станет принимать и устанавливать в ряд, в лад, осторожно и терпеливо желтые, пористые, радующие глаз, как свежеиспеченный хлеб, огнеупорные капсюли-коробки, наполненные сырой посудой.
Огнеупорные капсюли-коробки, наполненные свежими, хрупкими формами, которые еще недавно вышли из-под проворных и верных рук.
А назавтра вынутые из печки яркие белые фарфоровые чашки, тарелки, чайники, блюда попадут в другой корпус, к другим рабочим, в другие руки. И нежные, тонкие кисточки распишут на белых и чистых чашках, тарелках, чайниках, блюдах нехитрые, но яркие узоры.
Невиданные цветы расцветут на белом фарфоре…
Глава первая
I
Крепкий каурый конь, горячась и приплясывая, вынес пролетку из узенького проулочка и, почуяв под копытами накатанную крепкую дорогу, весело рванулся в степную даль.
Станция с ее двумя водонапорными башнями осталась позади.
Седок, высунувшись из пролетки, сбоку полюбовался горячим и стремительным ходом лошади и тронул за узенький поясок кучера:
— Неужто от Забавной?
— Как говорите, товарищ? — обернулся кучер, натягивая вожжи.
— Спрашиваю: конь-то от Забавной? Хороших кровей кобыла тут раньше на фабрике была… От нее?
— Не знаю. Я тут второй год только. Кто его знает, откуда да от кого. Должно быть, со стороны завели… А может и от той, стало быть, кобылки.
Седок откинулся на сиденье и глубоко вздохнул.
Дорога пошла увалами. Широкие пашни устлали землю лоскутными цветными половиками. Мелкие перелески шарахнулись по падям, кое-где взметнулись выщербленными гребнями на угорах. По сторонам вдали безлюдно и безмолвно лежали деревни. А сверху, в сгущающейся сини неба плыла тишина: ранний вечер шел мягко и осторожно.
Пустив лошадь шагом по крутому увалу, кучер закурил и уселся на козлах боком.
— Прямо, конечно, из Москвы? — выпуская струю едучего густого дыма, неожиданно сказал он.— Экую путину отмахали… Неужто, значит, для посмотренья нашей фабрики?
— Из Москвы,— задумчиво ответил седок.— Посмотрю фабрику. Погляжу на порядки, как работают.
— Что же, посмотрите, посмотрите,— одобрил кучер.— У нас порядки ничего. Есть, конечно, баловные ребята, а вобче все аккуратно. Вот строить теперь надумали. По-новому, вишь, хотят фабрику заводить. Грехов с этими строителями, беда! Спорют, доказывают, а в обчем, может, и зря…
— Вот и об этом разузнаю я,— заметил седок.— Зря ли, или не зря стройку надумали.
— У нас прямо война с этой стройкой. Одни горячатся: давайте фабрику внове оборудовать. А иные не согласны: вишь, фабрика-то в этаком, в теперешнем, конечно, формате годов шестьдесят орудует и ничего, товар форменный выпущает! И выходит, что новую-то строить, может, и не резон.
— Так, так…— слегка заинтересовавшись, одобрил разговорчивого кучера седок.
— В конце концов,— подтягивая вожжи и делая пару долгих затяжек из крепкой папироски, продолжал кучер,— стояла же она, фабрика-то, эстолько лет при хозяевах и ничего — жили! Капиталы наживали и не шераборились, чтоб, конечно, старое ломать и многие тысячи на новую фабрику выкидывать… А вот теперь управители-то и мудруют… Большой у нас, товарищ, тарарам по этой причине происходит. Прямо сказать, сверхъестественный спор!
Каурый, взобравшись на угор, дернул и понес широко и весело по покатому спуску. Кучер замолчал и, подобрав вожжи, стал следить за лошадью.
Седок всунул руки в карманы и глубоко и плотно прижался к мягкому кожаному сиденью.
Дорога, широкая и гладкая, пылилась в умирающем сиянии вечера, взбегала с увала на увал и терялась впереди в далеких и смутных дебрях.
— А что, Харлампий Саввич не служит теперь уже на фабрике? — после продолжительного молчания спросил седок.
— Харлампий Саввич? Это кто будет такой?
— Конюх. Раньше в конюхах служил. Не знаешь такого?
— Как быдто не слыхивал. Это не тот ли, при котором старого хозяина укокали? Не он?
Седок вытащил правую руку из кармана и нервно, поиграл пальцами.
— Тот…— глухо подтвердил он.— Он самый.
Кучер круто повернулся к нему и убежденно заметил:
— Стало быть, вам эти места знакомы… Что, проживали вы тут ранее, али как?
— Бывал…— односложно ответил седок и вдруг выпрямился, насторожился, застыл.
Впереди, под обрывом дороги, где-то далеко внизу и вместе с тем очень близко повисли белые огни: один, два, еще и еще. И между огнями, мерцавшими, как ранние вечерние звезды, всплыли вонзившиеся в небеса трубы. И эти огни и эти трубы, безмолвные в ясном и сладком затишье вечера, далекие и призрачные, вдруг изменили, казалось, самый воздух вокруг и разорвали безмятежность и ласковую пустынность дороги. Тишина оставалась прежняя, но оттого, что вдали возникла как бы из праха, откуда-то снизу фабрика, эта тишина сразу перестала быть невозмутимой, безмятежной и сладкой. Первым почуял это каурый конь. Он подобрался, вздернул голову, раздул ноздри.
— Фабрика! — не оборачиваясь, кинул кучер.— Четырех верст не будет до нее.
— Фабрика! — повторил седок и сунул обе руки в карманы.— Фабрика…
II
Хмурый конторщик, приходивший на работу раньше всех, раскладывал на столе книги и бумаги и побрякивал громадными счетами, когда мимо него быстро прошел в свой кабинет технический директор.
— С чего это он в такую рань? — удивился конторщик.
Технический директор захлопнул за собою дверь, и вскоре оттуда задребезжал нетерпеливый, назойливый звонок. Конторщик прислушался и помотал головою. Но звонок не переставал звать. Нехотя оставляя свои книги, конторщик подошел к кабинету, приоткрыл дверь и успокаивающе сказал:
— Да ведь, Алексей Михайлыч, никого еще нету. Восьми еще не било.
Технический директор рылся в каких-то чертежах и недовольно посмотрел на конторщика.
— Приходят-то по часам, а уходят с работы, так и не смотрят на время… Послушайте, Плескач, забыл я дома папку с расчетами, вы бы сходили. Маша вам даст. До зарезу мне они нужны. Сходили бы, а?
Плескач насупил брови и посмотрел на носки своих желтых дырявых сандалий.
— Если спешка, конечно, я могу сходить. Если только в самом деле спешка.
— Очень нужно. Ведь мне все обмозговать надо до прихода Вавилова…
— Кого это?
— Да вы что, Плескач, с луны свалились, что ли? Разве вы не знаете, что к нам консультант из Москвы приехал, инженер… Экий вы, право, странный!
— Ничего не слыхал…— развел руками конторщик.— Не вникаю я в посторонние дела.
— Хороши посторонние дела!— досадливо усмехнулся технический директор.— Тут от приезжего, может быть, судьба фабрики зависит, а вы… Ну, хорошо, сходите поскорее. У Маши спросите папку с расчетами. Она знает.
Плескач прикрыл дверь кабинета и мгновение простоял в нерешительности.
— Вавилов,— повторил он тихо и прислушался к звуку своего голоса.— Чертовщина какая!
Он сходил на квартиру технического директора, которая находилась тут же рядом, быстро. Подавая директору папку с бумагами, он задержался и, поймав его взгляд, прищурился:
— Это что же, однофамилец будет?
Технический директор раскрыл папку и стал выкладывать из нее на стол покрытые рядами синих и красных чисел листы.
— Нет, Плескач,— углубляясь в расчеты, ответил он,— не однофамилец… Родственник.
— Во-от что! — широко раскрыл глаза Плескач, захлестнутый изумлением.— Родственник. Ну, и чертовщина!
Плескач помялся на месте, но, заметив, что технический директор врылся в бумаги и не расположен беседовать, тихо вернулся к своему столу.
Конторские уже стали сходиться на работу. Скрипели стулья, отодвигаемые от столов, четко и звонко постукивали костяшки счетов, рокотал басистый кашель, летали из угла в угол сдержанные приветствия.
Плескач раскрыл большую конторскую книгу и, попробовав перо на ногте, а потом почистив его в волосах, осторожно вывел красивую цифру. Плескач приступил к работе. Но голова его была занята чем-то другими. Вторая цифра вышла кривой, с неряшливым нажимом, вторая цифра огорчила Плескача, и он отложил перо и отодвинулся от стола.
— Консультант из Москвы приехал! — громко сказал он, оглядываясь на сослуживцев.
— Открытие! Новость какую сказал! — насмешливо откликнулся второй конторщик.— Об этом давно известно. Сколько дней ждали…
— А фамилия консультанту Вавилов! — не смущаясь насмешливых слов и смешка, раскатившегося по конторе, продолжал Плескач.— Ва-ви-лов!
— В чем же тут особенность-то?
— Фамилия ничего: русская! Крепкая!
— Какое вы, Плескач, открытие сделали, подумаешь!
Плескач отодвинулся еще подальше от стола и внимательно и укоризненно посмотрел на сослуживцев:
— Фамилия ему Вавилов… И не однофамилец он, а родственник. Самый настоящий…
— Кому?
Не отвечая, Плескач вышел на средину комнаты, прошел к стенке, занятой широким шкафом, где за стеклом белели кувшины, чайники, блюда, чашки и затейливые фарфоровые фигурки. Он раскрыл шкаф и, взобравшись на табурет, достал с верхней полки чашку.
С этой чашкой, которую он понес осторожно и торжественно, как драгоценность, как редкую и радостную находку, он подошел к замолчавшим сослуживцам и сказал: