Подводный камень, Авдеев Михаил Васильевич, Год: 1860

Время на прочтение: 195 минут(ы)
Авдеев М. В. Поездка на кумыс. Роман. Рассказы. Очерк.
Уфа: Башкирское книжное издательство, 1987. — (Серия ‘Золотые родники’).

ПОДВОДНЫЙ КАМЕНЬ

РОМАН

Часть 1

1

В большой угольной комнате деревянного дома, назначенной, кажется, для того, чтобы исправлять должность спальной или чайной, но переделанной в кабинет, — за письменным столом, заваленным книгами, журналами и бумагами, сидел мужчина лет под сорок. Он был высокого роста, рябоват и довольно полон. Перед ним на столе стоял слегка дымящийся стакан чаю. Господин в одной руке держал зажженную сигару, в другой вертел карандаш и постукивал им по развернутой тетради.
— Так ты говоришь, что еще рано начинать сенокос? А по-моему, казалось бы, пора.
Эти слова были обращены к старосте, человеку небольшого роста с умным, приятным, но несколько помятым и морщинистым лицом, как у большей части наших пожилых крестьян. Староста стоял у двери, заложив оба большие пальца рук за кушак, которым был опоясан его коротенький кафтан.
— Это оно так, действительно пора, Сергей Иваныч. Только бы еще повременить немного, — говорил староста и во время речи прищуривался и приподнимался на носках, точно птица, которая собирается летать.
— Да зачем же временить, коли пора?—возразил барин, пустил струйку дыма и, прихлебывая чаем, поглядывал на старосту.
— Оно конечно, зачем и временить, коли пора, — сказал староста и приподнялся на цыпочки,— только вот скоро, чай, молодой народится, так посмотреть бы, как время устоит.
— Ну, этого нечего ждать, а с понедельника вели начинать, — решил барин.
— Да нешто, чего и ждать, начинать и надо. Только лугов-то у нас маловато будет, Сергей Иваныч.
И староста опять припорхнул.
— Отчего же это вдруг стало мало? Ведь прежде доставало — так и нынче достанет.
— Конечно, как их не достать. Не первый год. Доставало же прежде! Да травы-то ноне что-то плоховаты, Сергей Иваныч, да и у крестьян, и у вас, милостью божьей, скота прибавляется, а мы еще при дядюшке вашем, дай бог царство небесное, жуторились травами1.
— Да я бы рад купить или нанять, да где же их взять, коль нет!
— Известно, где их взять, коль нет! Чего и говорить!— староста припорхнул.—Одначе, этто, Василий Нохрин на базар ездил, так встретился с любанским мужиком, поразговорились — это и об лугах тоже, так он его и спросил: что, говорит, барыня не отдает ли лугов? — Он ему и говорит: как, говорит, чай, не отдает! У нас залишком остаются! Да у нас, говорит, у Разгуляя особнячок2 есть, десятин с сотню, так она, говорит, чай, и продаст его.
— А ты знаешь место? Хорошее?
— Как не знать! Возле самой нашей грани, место потное и трава важная. Оно бы очень было сподручно.
— Хорошо, — сказал барин. — Я посмотрю. Ступай.
— Вестимо посмотреть надо,— отвечал староста, припорхнул, поклонился, повернулся неторопливо и вышел.
Барин покурил еще, пуская дымок сигары и посматривая в окно. Два ряда плотно построенных, довольно зажиточных изб тянулись вправо и влево длинной, суживающейся вдали перспективой. Прямо перед окнами был ветловый кустарник и запущенный лес. Погода стояла серенькая, на черноземной улице была вязкая грязь. Стадо недавно остриженных овец гналось домой, грязные, иззябшие, они с блеянием бежали на мостик, позади, подпрыгивая на трех ногах, плелись хромые, два мальчишки-пастуха подгоняли их, громко хлопая длинными кнутами, от которых при всяком ударе летела мокрая пыль.
Барин хотел было почитать, развернул какой-то журнал, но потом опять закрыл, ему надоело сидеть.
— Эй! — крикнул он.
Никто не отзывался.
— Эй, кто там? — он взял колокольчик и начал звонить.
— Кого вам? Нет никого, все разбежались, — высунув голову из двери, сказала толстая раздражительная старуха лет под шестьдесят.
— Что Игнатьич делает, Марья Савишна? — спросил барин.
— Что делает — чаем наверху надувается! Что ему больше делать!
Вдали послышался скрип ступенек на лестнице и потом шаги.
— Вот он, легок на помине. Поди! Чай, уж раздуло от чаю-то! Барин спрашивает, — сказала старуха и скрылась, продолжая ворчать.
Вошел старик высокого роста, в замасленном казакине3, с седыми усами, с серьезным и правильным, когда-то красивым лицом.
— Не хочешь ли партийку на бильярде, Игнатьич? — спросил барин.
— Извольте. Двадцать пять вперед.
— Двадцать.
— Нет, двадцать пять.
— Да и с двадцатью я не могу играть, а с двадцатью пятью наверное проиграю.
— Как угодно, а я меньше не стану.
— Ну пойдем, что ли, — сказал барин, лениво отправляясь в смежную комнату.
Это была гостиная. У задней стены еще стоял диван красного дерева с острыми углами, которые при малейшей попытке удобнее усесться на нем немедленно врезывались в бок или спину, над диваном и по боковым простенкам висели гравированные портреты генералов, бывших губернаторов этой губернии, и одного архиерея, средняя дверь выходила на балкон. Но и гостиная изменила свое назначение. Посредине ее стоял новый, недавно выписанный бильярд, и диван был приподнят на деревянное возвышение, чтобы с него удобнее было смотреть на игру.
— Эй, кто там? — крикнул барин.
Ответа не было. Игнатьич подтачивал кий.
— Эй, кто там есть? — крикнул опять барин.
Послышалась тяжелая, переваливающаяся походка, растворилась дверь, и высунулась опять голова старой ключницы.
— Нет никого. Кого вам? Все разбежались.
— Мальчишку бы надо какого-нибудь — считать.
— Вот я их шугну, чертенят, в сенях в бабки играют.
Тяжелая поступь, под которой скрипели половицы, начала удаляться. Хлопнула дверь, послышалась брань, и минуту погодя явился, запыхавшись, растрепанный мальчишка, бойко схватил шары, машинку, подал барину кий, и партия началась.
— Двадцать пять — и никого.
— Три и двадцать пять! — слышалось по временам тоненьким голосом среди молчания и стука шаров.
— Что, Игнатьич, Любанина приехала?
— Приехала-с. Ну, ну, ну, голубчик, вались! У-у-у, вот так! Пофитулило!
Шар, едва катясь, дошел до лузы, как будто задумался и свалился. Игнатьич повеселел.
— А что, разве съездить к ней хотите?
— Нет, я пошлю узнать, не продает ли луга.
— Да вы бы, сударь, сами съездили. Барыня добрая, енаральша, вас маленьких знала, — неловко.
— Не хочется.
— Нельзя, сударь. Обидится и не продаст: она такая почтительная.
— Как почтительная?
— Так. Значит, почтенье любит. Ну и пользительная.
— А пользительная отчего?
— А так, на всякий случай. Смолоду-то сама — у-ух была! У енарала-то, чай, затылок только чесался! Ну, теперь устарела. Я за то барыню люблю — нрав не изменила. Женить ли кого, помочь ли, угостить — молодец барыня. Съезди, барин, к ней!
— Ну ее! Пожалуй, еще женит.
— А что же, разве дурно? Что в самом деле, пора и честь знать, что бездомничать-то? Гляди, ведь седина в волосах прошибает.
Игнатьич, когда начинал горячиться, то говорил — по привилегии старого слуги — всем ТЫ. Сергей Иваныч добродушно смеялся.
— Да на ком же, Игнатьич? Разве на дочери? Ведь у нее есть дочь?
— Нет, какая дочь! Еще, чай, книжки учит. Ну, а вот Саморожева? Эка барыня-то здоровая!— сказал Игнатьич с особым ударением. — Кровь с молоком! У-ух, матушка!
И он поправил усы.
Но пока он горячился, Сергей Иваныч сделал двух шаров и кончил партию. Игнатьич рассердился и замолчал.
Они еще сыграли несколько партий, но вскоре стемнело, тогда игроки положили кии. Игнатьич на доске заметил черточками проигрыш и удалился наверх курить махорку, барин велел подать огня в кабинет, взял книгу, уселся с ногами на турецкий диван и погрузился в чтение, мальчишка немедленно убежал играть, и в доме опять стала скучная безлюдная тишина, изредка прерываемая тяжелой поступью и доходящим до кабинета ворчаньем ключницы.

2

Сергей Иваныч Соковлин был сын довольно богатого и сильно поразорившегося барина, дожившего свой век в московском английском клубе, в ежедневной болтовне о том, о сем, а больше ни о чем. Молодой Соковлин кончал курс в университете, когда умер его отец. Мать его, тоже московская барыня старого покроя, окруженная приживалками и моськами, ударилась под старость в ханжество, ездила к заутреням, толковала с монахами, игуменьями, в особенно важных случаях жизни советовалась с каким-то содержавшимся в сумасшедшем доме Иваном Иванычем, окончательно разорять имение и обкрадывать себя поручила вольноотпущенному Афоне, который давно уже на стороне величался Афанасьем Степанычем, — и заботы свои о сыне проявила тем, что аккуратно наводила справки, поздравлял ли он с именинами тетушку Арину Петровну, с крестом дядю Сергея Сергеевича, с рожденьем князя Петра Петровича.
Но — русский бог велик!— у нас как-то странно случается, что часто, несмотря на безурядицу воспитания, или лучше сказать — благодаря этой безурядице, у родителей, ничего не обещающих, вдруг какими-то судьбами явятся дельные дети, или в середине между двумя коптителями неба очутится сын — и умница, и образованный. Наследственность качеств и убеждений от отцов к детям составляет у нас величайшую редкость и держится в немногих счастливых фамилиях, в которых слабые умственные способности не помешали предку достигнуть высоких рангов, не мешают и потомкам при тех же средствах достигать того же положения.
Благодаря этому фатуму, переводимому по-русски фразой ‘видно, так на роду написано’, Соковлин выдался, как говорится, ‘не в мать и не в отца’. Он имел ум тонкий, пытливый, характер мягкий, впечатлительный, но честный. По выходе из университета вступив в большой свет, в который отворяли ему дверь положение и связи родителей, Соковлин не увлекся им и мишурными в нем успехами, даже более того — он устоял против матери, против сонма дядюшек, тетушек, кузин и нравоучительных покровителей, против всей окружающей среды, которая старалась втянуть его в тинистую и опутывающую мелочь светских условий и отношений. Он привязался душой и убеждениями к небольшому кружку молодежи, честной, образованной, сочувствующей всему светлому, следящей за наукой и современными вопросами, который всегда водится около такого плодоносного центра, как университет. К крайнему огорчению своей родни и великосветских знакомых, Соковлина встречали часто с людьми бедными, плохо одетыми, толкующими весьма свободно о всяких высоких отвлеченностях и совершенно теряющихся при встрече с его великосветской тетушкой или кузиной. Иногда, одетый во фрак и белый галстук, он засиживался в бедной комнате, в дыму трубок и грошовых сигар, за стаканом чая и нескончаемыми разговорами и, к крайнему огорчению матери, манкировал4 раутом5 княгини Настасьи Зинзивеевны или балом князя Петра Петровича.
Прожив таким образом года три-четыре, отдаляемый от света своими наклонностями и кружком, отдаляемый от науки своими связями и положением, Соковлин скитался где-то по архивам, немного танцевал и волочился, много толковал с приятелями, но ничего не делал. Из кружка молодежи, в котором он бывал, вышло уже несколько людей, людей дела, а не одних разговоров, которые начинали приобретать известность в науке и литературе. Соковлин почувствовал бесплодность своей жизни, захотел серьезнее заняться наукой и, чтобы разом отрешиться от своей обстановки, выпросил у матери немного денег и поехал за границу. Это было в пору самого сильного развития и влияния германской философии6. Соковлин предался ей, слушал лекции в университетах, учился, читал, но в самом разгаре своих занятий из сферы отвлеченности был сброшен в самую прозаическую существенность письмом Афони, которое извещало о смерти его матери и продаже имения. Предупреждаемый друзьями и зная прежде о плутнях доверенного и любимца матери, Соковлин должен был возвратиться в Россию, чтобы спасти хоть что-нибудь из наследства.
Устроив кое-как дела, то есть очутившись почти ни с чем, Соковлин хотел посвятить себя науке и приготовлялся держать экзамен на магистра, как вдруг совершенно нечаянно, вследствие какой-то истории между его приятелями, ‘по обстоятельствам, от него не зависящим’, должен был отправиться на службу в один из далеких губернских городов.
Этот случай разрушил все предположения Соковлина, разом окунул его в сферу чуждую ему во всех отношениях. Судьба как будто смеялась над ним и подшибала его всякий раз, когда только он думал сделать решительный шаг и заносил ногу. Энергия его ослабела, он начал не то чтобы упадать духом, но почувствовал те смиряющие обстоятельства, которые гнели ‘Гамлета Щигровского уезда’7.
Однако ж, оглядевшись в окружающей его обстановке, Соковлин думал быть полезным на новой своей дороге и отдался службе. Он работал усердно, не отказывался от самых мелких и беспокойных трудов, но и тут понапрасну. Начальство смотрело на него косо, его приемы с делом, его предположения — все не нравилось. Иногда, идя, как ему казалось, по самой прямой дороге, следуя самым честным побуждениям, он вдруг видел себя в положении самом запутанном, в положении тем более неприятном, что, вредя себе, он не только не приносил пользы, но даже вредил и тем, кому хотел помочь. Сначала он приписывал это своему незнанию дела, неприготовленности, непрактичности, но потом должен был сознаться, что для приобретения этой практичности надо жертвовать своими правилами, убеждениями, что он вносил новые взгляды и понятия в сферу, совершенно им чуждую, организацию, совершенно иначе построенную, что не только его маленькие силы, но совокупное стремление сотни подобных ему нововводителей изломаются в ней, как иголка в паровой машине. Его стремления не только были бесполезны, над ними не только смеялись, — их заподозревали в нечестности, им приписывали другие побуждения.
К этой неудаче по службе присоединились другие, еще более чувствительные. Почти лишенный возможности читать и следить за ходом науки и литературы — отсутствием книг, увлеченный близостью провинциальных отношений и, наконец, потребностью сердца, Соковлин влюбился в одну замужнюю женщину. Эта женщина, прелестная собою, но испорченная воспитанием и обстановкой до корней волос, сначала предалась ему страстно, потом обманула его, снова притягивала к себе, снова обманывала, и молодой человек, поглощенный страстью, которая одна доставляла ему несколько отрадных минут, видел всю наготу обмана, всю ложь этой женщины и едва имел силы оторваться от нее.
Измученный своими общественными и сердечными неудачами, обманутый всеми мечтами и замыслами, разбитый во всех предположениях Соковлин после долгой борьбы, озлобления, разочарований, вспышек энергии и новых разочарований наконец надломился и, может быть, совершенно бы упал, если бы подобная жизнь продолжалась долее. Но, к счастью, один бездетный его дядя вздумал однажды умереть, и Соковлину досталось порядочное наследство. Воспользовавшись этим предлогом, Соковлин просил отставку, начальству он давно надоел, и оно радо было развязаться с ним, его уволили — с условием, чтобы он жил в имении.
Он уехал в деревню и поселился в ней уже без всяких замыслов и мечтаний. Он не думал изменять хозяйство, просвещать крестьян и улучшать нововведениями их быт. Крестьяне его, благодаря старику-дяде, который двадцать лет — без всяких затей, а только безобидно — прожил с ними, были в довольно хорошем состоянии. Соковлин позаботился, чтобы староста не слишком его обманывал и не притеснял крестьян. В ущерб, может быть, своим выгодам, он выбрал мужика смирного и честного и стал исподволь присматриваться к хозяйству, затем ждал, когда опытность укажет ему истинные нужды крестьян. Он в деревне искал одного — спокойствия. Благодаря доброму сердцу, благодаря ясному взгляду на вещи и, может быть, врожденной мягкости характера, Соковлин не озлобился, не сделался мизантропом, не упал духом — он просто устал. Он, как человек после дальней ухабистой дороги, чувствовал, что и тут болит, и там болит, что он весь поразбит и что ему надо отдохнуть и отлежаться, прежде нежели быть годным на какое-нибудь дело. Были у него отдаленные планы, он ждал, когда ему можно будет переменить образ жизни, но обстоятельства не изменялись. Он был почти доволен своей жизнью: выписывал много книг и журналов, читал, переписывался с немногими друзьями первой молодости. С соседями-помещиками он был знаком, но издали, у него не было с ними общих интересов, не было и столкновений. Большие баре считали его за человека образованного, но не соперника по выборам, и потому мало перед ним выпячивали грудь, а обходились как с равным, маленькие не боялись его и потому не гнули спину, а только немножко лебезили, все довольно любили и оставляли в покое, — этого только и желал Соковлин, иногда он тихо скучал, но был почти счастлив. Да что же такое и счастье как не тихая, безмятежная, легонькая скука?
Тут застает Соковлина наш рассказ.

3

Игнатьич и другие справки убедили Соковлина, что для пользы дела ему надо было самому съездить к генеральше.
Соковлин преодолел свою лень и поехал.
Был теплый, хотя немного облачный полдень, когда пара здоровых доморощенных лошадей подвезла Соковлина в маленьком тарантасике к подъезду большого одноэтажного деревянного дома Любаниной. Здоровый молодой парень, прислонив голову в угол передней, спал, сидя на подоконнике, рот его был полуоткрыт, и по толстым губам, несмотря на звучное дыхание, которое, как ветер, вырывалось между них, прогуливалось общество мух. Соковлин должен был разбудить его.
— Дома барыня? — спросил он.
Слуга вскочил и глядел и него, как на привидение.
— Дома барыня? — повторил Соковлин.
— Генеральша-с? Дома.
После некоторых господ, получивших в первый раз титул превосходительства, всего больше гордится им — прислуга.
— Как прикажете доложить?
Соковлин назвал себя. Слуга пошел докладывать.
Он вошел в залу. Дверь из нее в гостиную была отворена, Соковлин слышал, как слуга назвал, перековеркав, его фамилию. Вслед за тем в гостиной сделалось маленькое смятение.
— Талинька, прими его. Я только чепец… — говорил кто-то тем торопливым шопотом, который слышнее обыкновенного голоса.
— Но, мама, я…
Далее Соковлин не слыхал, но этот голос был тише и нежнее.
— Полно! Как не стыдно! Не маленькая! Я сейчас…
Затем послышалась переваливающаяся походка, скрипнула другая дверь — и сделалась тишина.
Слуга возвратился и сказал мрачным наспанным басом:
— Пожалуйте.
Соковлин вошел в гостиную, увидел за столом у работы женскую фигуру, поклонился, поднял голову, и какое-то теплое и мягкое чувство так и пролилось по нем, словно то сладкое чувство, заставляющее и улыбаться и недоумевать, когда северный уроженец в первый раз переедет горы и очутится вдруг на юге.
Прежде всего Соковлину бросился в глаза прямой и тонкий пробор, который рассекал густой засев темных волос и откидывал их двумя свободными волнами по обе стороны. Они спускались на маленькие горящие уши, не прикрывая их, были собраны на затылке и свиты в косу, которая, изгибаясь узлом, казалось, бременила молоденькую головку. Потом он увидал нежное, загоревшее и ярко согретое румянцем и замешательством личико, овальное, с вогнутым продолговатым носом, темными пушистыми бровями, маленькими пунцовыми и несколько раскрытыми губами. Оно не имело правильной красоты, но в нем было пропасть неожиданной прелести, той неизбитой своеобразной прелести, к которой никогда не присмотришься, как не присмотришься к иному не резкому, но счастливо сгруппированному виду.
Соковлин, чтобы сказать что-нибудь, назвал себя и спросил про Любанину.
— Мама сейчас выйдет, — сказал девушка тем не установившимся еще голосом, в котором слышится и полудетский сопрано и прорываются полные контральтовые ноты.
Потом она подняла ресницы и взглянула на Соковлина.
Именно так и надо было сначала приподнять темную, длинную и загибающуся на кончиках завесу ресниц, чтобы взглянуть такими любопытными, испытующими, большими глазами. Соковлину показались они сначала черными, но, всмотревшись, он нашел, что они карие, но такие глубокие, так много в них самих было своего собственного, из них выходящего света, что они казались то черными как смоль, то ясными и спокойно-светлыми. Такие глаза непременно надо было прикрывать такими ресницами, чтобы оберегать их свет и чистоту, чтобы их взгляд не пропадал даром, не терялся.
Девушка опять потупила глаза на работу и начала торопливо шить, дыхание ее было несколько неровно.
Соковлин молчал и улыбался. Ему было отрадно и весело смотреть на эту прелестную смутившуюся девочку. Ее полудетский наклоненный стан, ее головка с черными густыми волосами, лицо — загорелое и ярко согретое румянцем и смятением, наконец, это смятение, которое делало ее похожей на пойманную еще не совсем ручную птичку, неожиданность встречи с таким свежим, только что развертывающимся созданием, — все это не то чтобы поразило, но ужасно светло и весело действовало на Соковлина, и он с эгоизмом опытного, знающего толк и не утратившего еще чувствительности холостяка любовался девочкой.
Наконец ему стало жаль ее.
— Вы, верно, недавно приехали в имение? — спросил он. — Я ваш недалекий сосед и только вчера узнал о приезде Татьяны Григорьевны.
— Н-нет. Мы здесь с ранней весны, — сказала девушка неторопливо, как будто боясь хотя бы из вежливости сказать неправду.
— Но, может быть, вы хотели отдохнуть от городской жизни и еще не принимали и не выезжали, — сказал Соковлин, чтобы поправиться.
— Напротив, мы были у всех знакомых, и у нас многие были, — отвечала она и зарумянилась еще более.
Если бы светская девушка так упорно не давала собеседнику случая выпутаться из неловко поставленного вопроса, тот бы мог счесть это или холодностью или желанием немножко наказать за поздний приезд, но Соковлин видел, что эти ответы были сказаны потому только, что это была правда, от него не укрылось и то, что девушка сама чувствовала, что эта правда не совсем идет тут, и смущалась ею, но, несмотря на то, не умела или не хотела смягчить ее.
— В таком случае, — сказал Соковлин, — виноват я сам или, лучше сказать, моя нелюдимость, благодаря которой я ничего не знал. Впрочем, я сам и наказан, — прибавил он.
— Чем же? — спросила она нерешительно.
— Да тем, что лишал себя большого удовольствия.
Соковлин чувствовал и сказал это так искренно, что девушка и не приняла фразу за любезность.
— Какое же лишение? Ведь вы нас и не знали, — сказала она, подняв ресницы и взглянув на Соковлина таким наивно-любопытным взглядом, как будто прямо хотела спросить его: ‘Что это? Вы, кажется, солгали?’
Соковлин это понял и улыбнулся.
— Вас я знал ребенком, но вы меня, конечно, не помните. А вашу матушку знаю… — начал он, но в эту минуту дверь растворилась, вошла высокая, очень полная женщина, с радушным лицом, в чепце немного набок, и из двери еще начала:
— Да как же не знать-то? Знала еще вот таким! И с матушкой-то покойной, дай бог царство небесное, были дружны. Что это за женщина была! Да и дядюшка-то Петр Степаныч — какой человек был!.. Здравствуйте, здравствуйте, Сергей…
— Иваныч, — подсказал Соковлин, пожав ей руку, которую Татьяна Григорьевна, кажется, имела намерение подставить ему для поцелуя.
— Садитесь, пожалуйста. Как я рада, что вас вижу. А я уж говорила Талиньке: что это, видно, Сергей…
— Иваныч, — подсказала тихо и не подымая глаз дочь.
— Видно, я говорю, Сергей Иваныч загордился и не хочет вспомнить старуху.
— Я только на днях узнал, что вы приехали, — сказал Соковлин.
— Нет, уж мы с месяц здесь. Зиму-то в городе жили. Нельзя, Сергей… Мне-то бы что, старухе, да ведь дочь невеста… Нельзя! Вы ведь знакомы? Чай, помните? — спросила она, указывая на дочь.
При слове ‘невеста’ Талинька вспыхнула.
— Я помню еще ребенком Наталью Дмитриевну, — отвечал Соковлин.
— Дочка моя, дочка. Как же! Рекомендую.
Соковлин поклонился.
— Ведь как растет-то, растет-то как! Ведь давно ли дитя была… Да и вы-то, Сергей… — забываю все по батюшке?
— Иваныч.
— Да и вы-то давно приезжали сюда, Сергей Иваныч, почти мальчиком. А теперь и узнать нельзя.
— Постарел, Татьяна Григорьевна.
— Постарел, постарел! А ведь, чай, лет-то немного еще?
— Да уж давно за тридцать…
— Ну, еще какие это года! Да ведь все занимаетесь, говорят, читаете все? Да уж пора бы и отдохнуть. Ведь умник — уж и без того знаем, что умник. А ведь это все убивает. Ну да и горе-то…
— Какое же горе? — наивно спросил Соковлин.
— Ну, дядюшки лишился, матушки…
‘Эк, что тряхнула!’ — подумал Соковлин.
— Да и несчастье-то! Слышала, слышала, Сергей… Так вчуже сердце кровью обливалось. Думаю, если бы покойница-то матушка твоя, дай бог царство небесное, была жива: ей-то, ей-то как бы это горько было!
У Татьяны Григорьевны навернулись слезы, и она их отерла кончиком платка.
Соковлина это совершенно неожиданное направление разговора, ударившегося в драму, смутило несколько. Он придумывал, как бы переменить тему, но Татьяна Григорьевна, не любившая сидеть молча, продолжала еще грустным и расстроенным голосом:
— Кофейку не хочешь ли, Сергей… Петрович? Или закусочки, а? Что же это, право, там Аринушка не распорядится?
— Покорно вас благодарю. Я…
— Нет! Уж нет! Как же это не закусить? Да что любишь, Сергей? Ты прямо скажи, ведь у меня запросто. Ватрушечек, что ли, или…
— Нет, уж позвольте лучше кофею, — сказал Соковлин, видя, что от хозяйки не отделаешься.
— Я сейчас, мама, — сказала Талинька, кажется довольная, что нашла предлог уйти, встала и вышла.
— Скажи, скажи там Аринушке. Что это она? Все сама, Сергей, все сама должна посмотреть. Вот Талинька только. Ну да ведь почти дитя. Какая же она еще хозяйка? Где в саду погуляет, где поработает да почитает. А уж читать-то, читать-то как любит! Иногда ночи засиживается. Что это нынче за молодежь, Сергей… право! Мы, бывало, только бы потанцевать или понарядиться, а нынче все работают да учатся. Вот и Талинька — тоже. Э-э! Хе-хе!
— Ну, вам грех, кажется, быть ею недовольной, — сказал Соковлин.
— А что? — с любопытством спросила Татьяна Григорьевна. Лицо ее повеселело: она знала, что скажут похвалу Талиньке, и не могла отказать себе в наслаждении услыхать ее.
— Не будь я почти старик, а Наталья Дмитриевна почти ребенок, так я бы не смел сказать, но теперь не могу скрыть: я редко видал такую прелестную девушку.
— Право? Ты не льстишь, Сергей? Ведь ты, голубчик, видал много на свете — ну что, как она?
— Да я вам искренно повторяю, что я мало видал девушек — не говорю про красоту — от которых бы веяло такой прелестью!
Лицо Татьяны Григорьевны сияло добродушнейшей радостью.
— Правда! Правда, Сергей! Хорошенькая. Да что красота — а вот сердце-то, сердце-то какое! Ангел ведь просто! Уж не знаю, за что меня бог и наградил ею. Только и молюсь, чтобы сохранила ее царица небесная…
У нее навернулись слезы, голос начало перехватывать, но она торопливо утерла глаза, справилась и сквозь слезы засмеялась.
— Что это я, право, свою дочь расхваливаю! Ты прости меня, Сергей… Я ведь, право, с тобой как с родным, не могла удержаться. Люблю ее уж очень. Ведь она у меня как перст одна. Только одно меня огорчает: дика ужасно. Это на бал к губернатору — ну, звали непременно, да и надо же вывезти, ведь семнадцатый год,—так точно на казнь везти! Приехала оттуда — нет, мама, говорит, этой пытке вы меня не подвергайте.
— Ну, это пройдет, — сказал Соковлин.
— Ты думаешь, пройдет?— спросила Татьяна Григорьевна, поглядывая заискивающим и боязливым взглядом, как будто ждала решения своей судьбы.
— Непременно пройдет! Теперь года Натальи Дмитриевны переходные: она не то ребенок, не то девушка, а в это время в них бывает много еще странного, полудетского, взгляд не установился.
— Дай бог, дай бог! Я и сама так думаю. Ну, вот еще другая странность: никакой она неправды, то есть не то что лжи, а так, ну, сам знаешь, на свете иногда и не то скажешь, что думаешь, — так выносить не может, вся так и вспыхнет.
— Ну, от этого дай бог и не вылечиваться, — сказал Соковлин.
— Ах, нет, Сергей! Оно, слова нет, прекрасно, чистая, значит, душа. Да ведь нельзя. Ведь с людьми жить-то, Сергей. Уж и не знаю, как это она будет в свете…
И Татьяна Григорьевна опять задумалась.
В это время вошел слуга с подносом, на котором стояла чашка для хозяйки, стакан для гостя с кофеем, сливочник, масло и целая груда сухарей, крендельков и лепешечек.
— Что это Аринушка меня балует — ведь я уж пила! Ну да выпить разве для такого гостя, — сказала Татьяна Григорьевна, страстная охотница до кофею. — А крендельков-то, Сергей? Это у меня особенно пекут, в книжечке вычитала — рассыпчатые.
Соковлин, охотник до домашнего печенья, не заставил себя просить и принялся расправляться с кренделями довольно исправно. Татьяна Григорьевна, принимаясь со своей стороны за кофе, не могла однако ж умолкнуть.
— Ах, уж как меня подарил ты сегодня, Сергей… все забываю отчество, прости меня, старуху. Да что это я и ты вам говорю, совсем забываюсь!
— Сделайте милость, и не изменяйте! Это мне напоминает доброе старое время, — сказал Соковлин, улыбаясь с добродушной иронией.— Мне, ей-ей, вы этим доставляете удовольствие, я думаю, что я моложе.
И в самом деле, Соковлину нравилось это бесцеремонное, но искреннее добродушие своей старой знакомой, он так отвык от него, что оно ему было ново и вместе будило давно уснувшие воспоминания, давно прошедший век.
— Да ведь я и сама не знаю, как это у меня сделалось. Право, точно дорогого родного тебя встретила. Ведь с матушкой-то твоей как жили-то, лучше родных. Да что родные-то, Сергей, какие нынче родные! Вот хоть бы у меня: Василий Данилыч. Брат ведь двоюродный, а ведь только грех один осуждать, прости, господи…
И Татьяна Григорьевна махнула рукой. Она взяла в рот кренделек и поневоле должна была замолчать.
Соковлин видел, что дело опять клонится к драме, воспользовался паузой и заговорил о цели поездки.
— А у меня к вам, Татьяна Григорьевна, просьба есть, — сказал он.
— Что, голубчик, что такое? — спросила она несколько беспокойно. — Я все, что могу…
Соковлин объяснил ей желание купить луга. Татьяна Григорьевна несколько затруднилась.
— Ну, это уж я не могу тебе сейчас сказать, надо мне с Феоктистом поговорить, он у меня уж всем этим распоряжается: нельзя ведь, Сергей… ведь дело женское… Ну, а он у меня, ты знаешь, какой усердный и честный, так уж я им довольна, право! (А Соковлин и не слыхал ни про какого Феоктиста). Без него бы просто пропала. Его теперь нет, он в поле, а вот к вечеру приедет. Да ведь ты у нас денек-то пробудешь?
— Я было думал… — заикнулся Соковлин.
— Что! Домой? И не думай! Месяц глаз не показывал, да на полчаса приехать! Да этак я об деле и говорить не буду, — оставайся, оставайся. Уж и лошадей я велела отложить. Да что же ты не куришь? Я ведь это люблю. Меня покойник еще приучил. Трубочку, что ли? Есть у меня. Эй, мальчик!
— Покорно вас благодарю. У меня есть сигара, если позволите.
Вошел мальчик, лоботряс лет двадцати.
— Огню Сергею Григорьевичу… Да вели ихних лошадей отложить, да овса чтобы дали, и кучера… знаешь… Да не хочешь ли на террасу, Сергей? Или сад посмотри. У меня хорошенький сад. Ведь сама, все сама, — говорила Татьяна Григорьевна, отворяя дверь террасы и выходя на нее с Соковлиным.
На Соковлина пахнуло свежее и душистое тепло весеннего дня, напитанное смолистым запахом сосен и распускающихся цветов. Перед террасой, защищенной от солнца натянутым полосатым холстом, был разбит цветник с группами сирени и кустарника, дальше шел густой сад с огромными деревьями сосен, дуба и осокори. Прежде на этом месте был лес. Татьяна Григорьевна, которая уже заявляла при удобном случае, что это она все сама, сама все… действительно, в первое же время замужества и принятия в свои тогда еще не очень толстые руки браздов домашнего управления велела расчистить лес и прорубить несколько аллей. В этом деле помогал ей один молодой отставной гвардии поручик, великий мастер устраивать разные приятные вещи, особенно для дам, — уменье, которое он купил собственными пятьюстами душами, улетевшими, как говорится, в трубу.
И в самом деле — сад, или скорее парк вышел отличный. Он был разбит неправильно, и, взглянув на него с террасы, нельзя еще было судить о нем, но Соковлину чрезвычайно понравилась неправильная аллея или, лучше сказать, дорога, которая начиналась от дому, вилась между огромными деревьями и пропадала вдали, нравились проглядывающие местами между зеленью небольшие луговины, всего больше нравилась эта густая тень, та теплая, душистая и ленивая свежесть, которая забралась в сад от разоблаченного яркого дня и лежала там между каждым листом, под всем сводом ветвей и кустов, точно усталая разметавшаяся красавица, и дышала оттуда и манила туда каким-то нежащим и расслабляющим призывом.
— Ах, как хорошо у вас здесь! — сказал Соковлин, остановясь неподвижно с вынутой сигарой и приготовленной спичкой, и, прищуривая глаза, полной грудью втягивал в себя воздух.
— Хорошо, Сергей, хорошо, что и говорить. Слава богу… Все сама…
Но Соковлин не слушал. И ему было так хорошо, такая лень и приятная неподвижность мысли овладели им, что он бы радехонек был, если бы радушнейшая Татьяна Григорьевна провалилась вдруг, как Дон Жуан в последнем акте8, и скрылась надолго под террасой.
— Татьяна Григорьевна, пожалуйте сюда-с, — сказал сдержанным шепотом появившийся малый, подав зажженную свечку Соковлину и обратясь затем в полоборота к барыне.
— Что такое? Зачем? — спросила Татьяна Григорьевна.
— Пожалуйте-с. Вас спрашивают-с, — сказал слуга таинственно и, как бы во избежание дальнейших расспросов, поспешил удалиться.
— Как же это? Где же Талинька или хоть Магдалина Францевна?— говорила, беспокойно озираясь, Татьяна Григорьевна, не стесняющаяся говорить всем ты после первых двух фраз, но считавшая верхом неприличия выйти без чепца (который, впрочем, ненавидела) и дать малознакомому гостю хотя минуту свободы, оставив его одного.
— Послушайте, Татьяна Григорьевна, вы меня принимаете как близкого и хотите, чтобы я был как дома, а сами церемонитесь со мной как с чужим, — сказал Соковлин и попал в самую чувствительную струну хозяйки.
— Ах, право, какой ты добрый, Сергей, как родной, право, как родной! Ты уж извини меня, нужно зачем-то очень. Ведь без меня ничего, все надо самой посмотреть,— говорила Татьяна Григорьевна, решившись удалиться, и скрылась за дверью, продолжая все что-то болтать.
Если бы Соковлин был полюбопытнее, он мог бы слышать, как в смежной комнате, выходящей окнами тоже в сад, женский дряблый голос таинственно начал расспрашивать, не нужно ли переменить пирожное к обеду, что повар спрашивает какого-то кардамону9 и что подать к закуске, — словом, перед ним бы раскрылась вся загадочная необходимость, для которой по долгом колебанье ключница и наперсница Аринушка решилась вытребовать барыню на аудиенцию.
Но Соковлин ничего этого не слыхал. Он встряхнул на себе сюртук, расправил члены, свободно вздохнул, — словом, распорядился, как распоряжается всякий человек, вырвавшийся на свободу, потом поставил стакан с кофеем на маленький столик, уселся покойно на стоявшее тут кресло и, покуривая сигару, весь отдался лени и маленьким приятным мечтам, которые, как светлые облачка, незаметно меняясь, бесцельно проходили в голове.
Соковлин ни о чем положительно не думал, но ему было хорошо. Несмотря на различные невзгоды и неудачи в жизни, чрезвычайно добрый в душе, он остался оптимистом, а оптимисту, да еще в хорошем расположении духа, все нравится вдвое более. Так и Соковлину нравились в Татьяне Григорьевне и фамильярность ее, и добродушие, и услужливая слеза, которая появлялась тотчас при малейшем чувствительном разговоре, еще более ему нравилась в ней ее горячая любовь к дочери, которая проглядывала в каждом слове, а всего более понравилась сама дочь, и ее диковатое смущение, и полудетская прелесть, от которых веяло девственной свежестью.
На мыслях о Талиньке остановился Соковлин и варьировал их на разные темы, как вдругв аллее мелькнули два платья и вслед за тем появились две женщины. В одной Соковлин узнал Наталью Дмитриевну, другая была лет двадцати пяти, низенькая полненькая брюнетка, они говорили по-французски.
— Пройдемте направо, — говорила Талинька, — мне не хочется идти в гостиную.
— Полноте, какое ребячество! — говорила другая. — Мне, напротив, очень любопытно удостовериться.
В это время они взглянули на террасу и увидали Соковлина.
Талинька вспыхнула и готова была остановиться, но подруга ее пошла прямо к террасе и еще издали начала улыбаться.
— Bonjour, monsieur Соковлин! — сказала она нараспев, всходя на ступеньки. — Узнаете вы меня?
— Боже мой! Мадмуазель Кадо! Какими судьбами вы здесь? — спросил удивленный Соковлин.
— Я больше году живу у мадам Любаниной. А вы не думали меня здесь встретить, а? — и она засмеялась.
— Признаюсь, я полагал, что вы уже в своем родном Париже… замужем за каким-нибудь прекрасным соотечественником,— отвечал Соковлин.
— Нет еще, нет еще! Это не делается так скоро, — сказала мадмуазель Кадо, слегка вздохнув, но не переставая улыбаться. — Ну, а вы что? Деревенский житель? Может быть, женаты, отец семейства?
— Нет еще, нет еще! Это не делается так скоро, — смеясь пародировал Соковлин.
— Может быть, вы остаетесь верны воспоминаниям?— сказала она, лукаво улыбаясь, и потом как будто без умысла прибавила: — А что наши общие знакомые? Мадам Лохова? Что она поделывает? — и мадмуазель Кадо посмотрела на Соковлина невиннейшим образом.
Здесь нужно объяснить, что Лохова была именно та женщина, любовь к которой заставила Соковлина много и сильно перечувствовать и оставила по себе хоть неприметный, но глубокий и тяжелый след. Мадмуазель Кадо была в то время гувернанткой в одном близком к Лоховой доме и, благодаря прозрачности губернской жизни, хорошо знала отношения Соковлина к Лоховой.
Но прочно ли отрезвился Соковлин от прежней страсти или умел хорошо владеть собой, только вопрос нисколько, по-видимому, не затронул его.
— Мне бы вас следовало спросить об ней. Ведь вы уехали из В*, кажется, после меня? — заметил он улыбаясь.
— Да, но очень вскоре и ничего об тамошних не знаю. Так вы даже и не в переписке ни с кем?
— Даже и не в переписке, — отвечал Соковлин.
— О, как время все меняет!
— Да, но только не вас, вы так же все молоды и веселы. А я много постарел?
— Порядочно, — сказала мадмуазель Кадо и расхохоталась.— Вы пополнели, — прибавила она, — и стали походить на добряка.
— Я всегда и был им, — отвечал Соковлин.
— О, о! Знаю я, какой вы были добряк! От вашего язычка многим приходилось жутко!
— О, теперь я присмирел, — искренно отвечал Соковлин.
Талинька во время этого разговора села в стороне и развернула какую-то книгу, но очень наивно опустила ее на колени и смотрела с любопытством ребенка на разговаривающих. Видно было, что разговор очень интересовал ее и что она не умела или не хотела следовать примеру так называемых благовоспитанных девиц, которые глядят в книгу, а видят и слышат все, что делается вокруг: она просто смотрела и слушала.
Но вдруг раздался звон бубенчиков у подъезда, и вслед за тем на террасу взошел Петр Петрович Охвостнев.
Петр Петрович Охвостнев был помещик, лет под тридцать, худощавый, с длинными усами, с довольно умным и — как часто при этом случается — довольно некрасивым лицом. Он служил в уланах, попромотался, вышел в отставку и поселился в своей деревне, неподалеку от Любаниных. Затем занятие его состояло в том, чтобы выдумывать разные новости, развозить их, ссорить или мирить соседей и надо всеми смеяться. Он любил поесть и попить, но никто не видал его пьяным. Домашнее хозяйство его состояло из полдюжины разрозненных стаканов и хорошенькой ключницы Матреши. Он говорил, что живет в свое удовольствие.
— Здравствуйте, мадмуазель Кадо! Как поживаете? Прекрасны, как и всегда! — начал Петр Петрович, взяв у гувернантки руку и крепко тряся ее.
— Да оставьте мою руку! Отстаньте, месье Охвостнев! — пищала француженка с притворным неудовольствием.
— А ведь сама довольна. Ей-ей, довольна! Здравствуйте, Сергей Иваныч! А, барышня! Дадите сегодня ручку? Нет? И прекрасно! — говорил Охвостнев, переходя от одного к другой. — Вот Наталья Дмитриевна никому руки не подает, — продолжал он, обращаясь к Соковлину. — Мне по крайней мере — никогда. И я нахожу, что отлично делает.
— Следовательно, вы находите, что я дурно делаю?— спросила мадмуазель Кадо, немножко жеманясь.
— Нет! Я нахожу, что вы еще лучше делаете, потому что делаете исключение для меня.
— Ну уж, затарантил! Ну, что, что такое? Расскажи, расскажи, — говорила, входя, Татьяна Григорьевна и подставила к носу Охвостнева свою руку.
Охвостнев знал слабость Любаниной к новостям, но даром ее ими не баловал.
— Есть новости, тетушка, (Любанина совсем не была ему родней) есть, — говорил он, чмокнув ее руку. — А у вас, говорят, есть отличная померанцевка, вот Сергей Иваныч до нее большой охотник.
— Разве любишь, Сергей Иваныч? Что же не сказал?
Любанина при всем своем хлебосольстве была на некоторые деликатные вещи скуповата и охотно ими потчевала только людей избранных.
— Нет-с, я не пью, — усмехнувшись, отвечал Соковлин.
— Нарочно, тетушка, не верьте! Сейчас говорил: как бы, говорит, хорошей померанцевки рюмку да закусить мелкими вятскими грибками, так мы бы, говорит, с вами, Петр Петрович, пожалуй, и проболтались бы кое-что о Шематоновых.
— Ну, велю, велю. Да ведь ты все выдумываешь про Шематоновых. Ну, что, что такое?
Охвостнев сплел какую-то историю, по которой оказалось, что Шематонова, толстого и рябого отца семейства, похитила сорокалетняя давно уж прозябающая в их доме приживалка.
Между тем подали закуску, вслед за тем позвали обедать.
За столом Охвостнев заметил вскользь, что похищение Шематонова — вздор, но что действительно у него в доме случилась история, про которую он расскажет после персиковой наливки. Выпив ее, намекнул в присутствии Талиньки на какую-то скандалезную историю про сношения жены Шематонова с уездным стряпчим, но подробности обещал сказать только по секрету одной Татьяне Григорьевне после чайного ликера.
Только что вышли из-за стола, Татьяна Григорьевна, получив удостоверение, что Соковлин ликеру не пьет, увела Охвостнева в другую комнату и там, должно быть, выпытала обещанные подробности, потому что вышла оттуда, казалось, весьма занятая рассказом и только спрашивала с некоторым недоверием:
— Да ты не выдумал ли, Петр? Плохо что-то верится.
Охвостнев серьезнейшим тоном уверял ее, что это истинное происшествие, побожился и сослался на Сергея Иваныча.
— Правда, Сергей Иваныч?— спрашивала Любанина. — Ты слышал?
— Право, не знаю, о чем речь идет, — отвечал Соковлин.
— Ну да он тебе расскажет. Расскажи ему, Петр, а я пойду отдохну. Позволишь, Сергей? Вы останетесь тут, молодежь, погуляйте, а я уж не могу. Извини, Сергей.
— Сделайте одолжение!
Любанина ушла. Однако ж, видно, не тотчас легла отдохнуть, потому что, не успев еще затворить двери, начала:
— Аринушка, Аринушка! Слышала ты…
Но молодежь вышла на террасу и не слыхала продолжения.
На небе стало облачно, и жара спала. Мужчины выкурили сигары и, по предложению Магдалины Францевны, пошли в сад. Сначала все шли вместе, но потом повернули на узенькую тропу и должны были разбиться на пары.
Охвостнев, который от нечего делать врал турусы на колесах10 мадмуазель Кадо, предложил ей руку. Француженка, кажется, ласкала себя мечтой сделаться русской помещицей и кокетничала с Охвостневым. Они ушли вперед. Соковлин остался с Талинькой.
Соковлин, по примеру Охвостнева, тоже предложил руку Наталье Дмитриевне, но она, смутившись несколько, уклонилась, сказав, что не привыкла ходить под руку и что так ловче. Он улыбнулся и начал какой-то веселый разговор, но поддерживать его одному было трудно, и он замолчал. Талинька не была угрюмого характера. Иногда она слушала болтовню Охвостнева и при некоторых действительно смешных и метких его выходках она смеялась от души откровенным, полным и звонким смехом, так что Татьяна Григорьевна, по-своему понимавшая приличая и немного боявшаяюя мнения чужого и еще не совсем известного ей Соковлина, которого знала за человека хорошо воспитанного, даже говорила ей: ‘Талинька, что это ты, друг мой, как смеешься’ и, обращаясь к Соковлину, прибавила: ‘Ведь еще иногда ребенок, просто ребенок!’. Соковлину, напротив, эта редкая в ней, но непритворная и откровенная веселость очень нравилась. Но у Талиньки совершенно не было так легко достающегося и так общего светским женщинам искусства говорить ни о чем, игриво поддерживать пустой разговор, по поводу пустяков сказать много милого и острого вздору и иногда проговориться умным словом. Ее смешило и забавляло смешное, но разговор о вещах, которые нисколько не интересуют, это маленькое напряжение и искусственное увлечение предметами совершенно чуждыми, которыми для оживления беседы так наивно морочат друг друга светские дамы и мужчины, особенно при первых порах знакомства, ей решительно не дались. Талинька сознавала это, делала над собой усилия, но все-таки не успевала. Так и теперь наступившее молчание смущало ее, она чувствовала, что разговор порвался, потому что она его не поддерживала, что следовало бы ей поднять его, но она решительно не знала, с чего начать, тем более что умственное превосходство Соковлина стесняло ее. Она не рада была, что пошла с ним гулять, проклинала свою застенчивость и подумывала догнать мадмуазель Кадо или просто выдумать предлог, чтобы уйти.
Но Соковлин понял ее положение и, сам немножко затрудненный предметом разговора, попытался начать его в другом роде. По случаю открывшегося из-за поворота аллеи вида на озеро он вспомнил швейцарские и ломбардские озера, заговорил о путешествии, описал ей прелесть своей жизни в каком-то скромном пансионе на берегу Женевского озера, потом невольно перешел к воспоминаниям об Италии, которую любил со всею нежностью поэтической натуры, и так увлекся сам, что говорил долго и с неподдельным одушевлением.
Талинька слушала его с заметным сильным участием, она так увлеклась, что забыла свою робость. Чтобы лучше слушать, она сама предложила, выйдя на озеро, сесть на скамейку, сложила на коленях руки и, немного нагнувшись, смотрела на Соковлина своими большими любопытными глазами.
Исчерпав разговор, Соковлин опять замолчал, но это было уже другое, непринужденное и приятное молчание. Он думал о невысказанных, но пришедших на память некоторых эпизодах своего путешествия. Не знаю, о чем думала Талинька, но взгляд ее немного прищуренных и как бы вглядывающихся во что-то далекое глаз бесцельно бродил по окрестному виду. Это продолжалось несколько минут, потом глаза их нечаянно встретились, и они, как будто поймав друг друга в общей шалости, оба улыбнулись. Это был первый шаг к сближению. Они оба почувствовали, что между ними порвалась какая-то преграда.
Тогда, с большею уже свободой, Соковлин стал слегка пытать умственную развитость своей молоденькой собеседницы. Он завел разговор о литературе, спрашивал, что читала Талинька, выпытывал ее взгляд на читанное. Оказалось, что Талинька читала мало дельного, что взгляд ее был неясен, она сама это чувствовала, инстинктивно понимала, что бродит впотьмах, что тут какая-то ложь, но не могла выбиться ни на какую сколько-нибудь светлую дорогу. Но, затрогивая этот предмет, Соковлин сам не знал, до какого живого и богатого источника он коснулся. После первых фраз отношения между ними вдруг переменились. Это были — не холостой гость с молоденькой девицею-хозяйкой, но ученица с любимым учителем. Соковлин почувствовал это, и ему стало совестно играть роль педанта и пользоваться своим умственным превосходством, но Талинька с таким жадным любопытством его слушала, так застенчиво сознавалась в своем невежестве, так пытливо хотела вникнуть в его мысли, высмотреть его взгляды, что Соковлин невольно, чтобы только ей угодить, начал высказывать некоторые общие, но новые для нее мысли.
Слова Соковлина были для Наташи как первое мерцание утреннего света, сквозь который начинают проступать и обрисовываться вещи в их настоящем виде. До этой поры ее прямая и чистая душа замечала только странные противоречия между законными требованиями правды и ответами, которые давала на них жизнь окружающей ее среды. Она услыхала первые простые искренние слова человека, здраво и ясно смотрящего на вещи, прямо ставящего вопросы и дающего на них положительные ответы. Их разговор или, лучше сказать, речь Соковлина переходила от предмета к предмету, касаясь вскользь того и другого, но все, до чего касалась она, как будто задетое солнечным лучом, выступало ясно и рельефно и поражало своей ясностью и простотой девушку, учившуюся у плохих учителей, взросшую в пустой и мелкой среде.
Может быть, долго бы еще продолжалась их беседа, если бы вдали по аллее не показалась, переваливаясь с ноги на ногу, тучная фигура Татьяны Григорьевны. При одном взгляде на нее разговор перервался сам собою. Есть добрые и хорошие люди, но такого свойства, что одна окружающая их атмосфера разлагает всякую мысль: говорить при них о предметах несколько отвлеченных совестно и просто неприлично. Соковлин и Наташа молча пошли ей навстречу.
Татьяна Григорьевна была, кажется, приятно удивлена, найдя одних Соковлина с Наташей.
— Вот они где! И вдвоем! Сергей, прости, пожалуйста, старуху, что оставила вас с дикаркой-то моей. Да где те вертопрахи-то? Чай, скучали вы с ней?
— Напротив, я не видал, как и время прошло, я так увлекся и разораторствовался, что заговорил совсем Наталью Дмитриевну.
В самом деле, поглядя на Наташу, можно было поверить его словам. Ее разгоревшееся лицо, как после сильного одушевления, начало принимать утомленное выражение, на нем словно ходили какие-то тени мысли, она была рассеянна и даже не возразила Соковлину.
— Ну, полно, полно, Сергей, уж ты заговоришь! Да тебя, чай, как книгу, только надо слушать. Что, дружок мой, — сказала Татьяна Григорьевна, обращаясь к дочери, и, нежно улыбаясь, приложила руку к ее щеке, — вишь как разгорелась, милая. Поди-ка, милая, напой нас чаем.
Татьяна Григорьевна, зная робость дочери, кажется, нарочно услала ее, чтобы дать ей отдохнуть и оправиться от глаза-на-глаз с незнакомым человеком.
— Ну что, Сергей, скажи, голубчик, по правде, что, не глупа Талинька? — спросила она по уходе дочери и, подняв глаза с некоторым подобострастием на Соковлина, ждала от него ответа, как от оракула.
— По правде сказать, она не очень развита, — отвечал Соковлин, — но у ней замечательные любознательность и жажда во всем доискаться правды и ответа. Вы мне позволите прислать ей кое-каких книг, а после мы с ней, при случае, потолкуем об них.
— Ах, родной, сделай милость, по гроб обяжешь! Да скажи, не нужно ли выписать каких, я с радостью денег не пожалею.
— Нет, у меня есть, — отвечал, невольно улыбнувшись, Соковлин. — А что понравится ей, так можно после.
Вскоре явились и мадмуазель Кадо с Охвостневым, ходившие, как сознался последний, в оранжерею воровать персики. За чаем разговор был веселого и довольно легкого свойства. При некоторых довольно прозрачных рассказах и намеках Охвостнева мадмуазель Кадо смеялась, Татьяна Григорьевна только говорила: ‘Полно, полно, экой враль!’. Но Талинька нисколько не смущалась: она была так чисто и счастливо создана, что все грязноватое скатывалось с нее, как вода с мрамора. Она очень серьезно хлопотала с чаем и с какой-то особой заботой и уважением занималась стаканом Соковлина и подавала ему его.
Напившись чаю, Соковлин собрался ехать. Оказалось, что Феоктист еще не приходил, да и консультация с ним потребовала бы, вероятно, много времени. Он попросил Татьяну Григорьевну прислать ему ответ.
— А вам, Наталья Дмитриевна, если угодно, я пришлю книги, — сказал он, раскланиваясь с нею.
— Пожалуйста, — отвечала она, зарумянившись.
— Да чего присылать-то, Сергей, привози-ка лучше сам. голубчик, да потолкуй с ней. Право! — говорила Татьяна Григорьевна, провожая его до прихожей. — А уж с лугами-то мы как-нибудь сладим,— прибавила она вполголоса, точно обещая взятку. — Уж уважу тебе, только с Феоктистом поговорю.
Соковлин улыбнулся, и всю дорогу эта веселая улыбка не сходила с его лица.
Уже темнело и густая белая роса стлалась над травой, когда его большой деревянный дом как-то одиноко высунулся при въезде в деревню и скучно смотрел своими темными окнами. А в это время в едва освещенной сумерками гостиной Любаниных Татьяна Григорьевна, оставшись одна с дочерью, спрашивала ее:
— Ну что, Талинька, о чем вы говорили с Соковлиным? Каков он был с тобой?
— Ах, мама, какой он умный! — тихо сказала Талинька и припала смущенным и зарумянившимся лицом к плечу матери.

4

Странную перемену почувствовал в себе Соковлин после поездки к Любаниным. Свой дом казался ему еще грустее, хозяйство еще беспорядочнее, а между тем одиночество для него не было так однообразно, точно он привез с собою что-то нежное, милое и оживляющее, и когда ему надоедало читать, хозяйничать или работать и он, закурив сигару, садился в угол дивана или бродил по запустелому саду, это нечто сходило к нему, тешило, занимало и освежительно действовало на душу. Действительно, он вывез от Любаниных воспоминание о Наташе, и мысль об этой прелестной девочке занимала его.
Соковлин принадлежал к той многочисленной и ныне уже вымирающей фаланге людей11, для которых в свое время поле деятельности было стеснено и замкнуто, и они, не находя его, жили более головой и сердцем. У этих людей, если можно так выразиться, и голова была в сердце. Их понятия, идеи, воззрения, не проверяемые на самой жизни и не вытекающие из нее, носили на себе печать их личных влечений, их логика была страстна, умозрительные математики, они забывали помножить свои выводы на тот практический коэффициент, который получается из опыта и один делает формулу приложимою к делу. От этого они так часто путались и спотыкались на нем. В жизни иногда следствие так плотно сливается с причиной, что трудно назвать то или другое по имени. Оттого ли эти люди были плохими практиками, что думали внести в жизнь планы и идеи, к ней не применимые, или рамка, которую отводила им действительность того времени, была так узка и сжата, что выталкивала из себя всякую сколько-нибудь широкую замашку, только не находя возможности приложить свои силы к общественной фактической деятельности, они жили в обществе преимущественно жизнью сердца. Соковлин принадлежал к такому числу.
Во время своей продолжительной и обильной перипетиями любви к Лоховой он сделал привычку любить: сердечная привязанность стала для него потребностью. Отрезвленный на некоторое время тяжелыми последствиями своего неудачного выбора, круто разорвав связь и с своей любовью и с обществом, он в деревенском уединении отдыхал от сильных ощущений и занятиями усыплял эту потребность. Но при первом удобном случае, при первой встрече старая привычка пробудилась и подняла голову. Соковлин не влюбился в Наташу Любанину: и годы, и рассудок брали свое и не позволяли вспыхивать опасному чувству, от которого он ничего не предвидел. Позволить себе, пока еще есть возможность совладеть с чувством, любить из любви к искусству, любить для любви, без цели и плана — было смешно в его года. Жениться? Жениться он вообще не располагал. Его прежние связи были такого рода, что оставили по себе дурное понятие о женском постоянстве, и женитьбу по любви в свои года он считал делом рискованным. Правда, в скучные минуты подумывал он, что хорошо бы завестись подругой жизни, но в этом случае он представлял себе эту будущую подругу не иначе как в виде женщины, перешедшей уже пору молодости и увлечений, чем-то вроде действительной подруги, в этом случае грешные мечты соблазняли его свободным, полюбовным, без всяких клятв и ручательств союзом с какой-нибудь вдовушкой средних лет и независимого положения. Но как подобной вдовушки он еще не нашел, то златая мечта оставалась пока мечтою. Следовательно, Наташа Любанина никак не подходила к его планам. Если бы он и думал жениться, то разница двадцати лет казалась ему такой преградой, через которую в его года прыгать не приходилось, и хотя в хорошие минуты он был о себе мнения вообще довольно выгодного, но не думал, чтобы в такой молоденькой девочке, как Наташа, мог пробудить особенно нежные чувства. Так на него смотрела и сама старуха Любанина, с бесцеремонностью хваля свою дочь и расспрашивая о том, как находит он ее. А между тем столь неожиданно встреченное, такое прелестное и свежее существо, как Наташа, не могло не произвесть на него впечатления. Но это впечатление возбуждало отрадное и вместе спокойное, покровительственное чувство. Поверяя его, Соковлин нашел, что его влекло к ней влечением старшего брата или старого друга, ему хотелось, по выражению Гейне, ‘руки возложить на ее главу’, ему даже пришло на ум, что родительская любовь должна быть чем-то вроде этого. Но улыбнувшись этой мысли, он в то же время грустно вздохнул: он почувствовал без фраз, что молодость его действительно прошла, что он в самом деле стареющийся холостяк — человек средних лет и почтенной наружности, как пишется в повестях.
Как бы то ни было, но его братское, дружеское или родительское влечение выразилось на первый раз тем, что на другой же день по возвращении от Любаниных, только что встав от сна, он принялся рыться в своей маленькой библиотеке и, отобрав несколько книг, немедленно отправил их с верховым к Наталье Дмитриевне. Затем он дожидался возвращения посланного довольно нетерпеливо, и только тот слез с лошади, как был позван им к себе.
Между ними произошел следующий разговор:
— Ну что?
— Отдал-с.
— Кому отдал?
— Степке-с.
— Что же, наказывали что-нибудь?
— Как же-с, приказали кланяться, приказали благодарить.
— Барыню, что ли, видел?
— Барыню-с. Сами они тут проходили. Скажи, говорит, барину, чтобы нас не забывал.
— А барышню видел?
— И барышню видел-с. Они на фортепьянах играли.
— Она ничего не сказала?
— Нет-с, и они тоже приказали кланяться, приказали благодарить.
— Больше ничего?
— Ничего-с. Только француженка эта подошла к ним и начала рассматривать да что-то говорить.
После этого разговора, несколько напоминающего разговор Подколесина с слугой в гоголевской ‘Женитьбе’12, Соковлин велел рассказчику в знак удовольствия поднести чарку водки и отпустил его.
Дня через два Соковлин нашел, что надобно чем-то кончить с лугами, и вздумал опять поехать к соседкам. Он был принят так же радушно, как и прежде. Наташа тоже дичилась и смущалась по-прежнему, но на этот раз, не спасенный Охвостневым от мадмуазель Кадо, Соковлин после обеда попался под пытку ее языка, и словоохотливая француженка два часа кряду делала расспросы и намеки на прошлую жизнь Соковлина и, говоря неприличным слогом романов, шевелила его старые раны. Не знаю, больно ли было Соковлину это шевеленье, но наскучило оно ему порядочно, тем более что мадмуазель Кадо не давала почти случая поговорить с Наташей. Соковлин уехал не совсем довольный. Однако ж дело о лугах ладилось. Татьяна Григорьевна по зрелом совещании с Феоктистушкой уступала их Соковлину, и хотя весьма не обидела себя ценою, но со вздохом говорила другим:
— Нельзя ведь! Люблю его! Ведь вот каким знала еще. Да и с матерью-то покойницей друзья были. Кому же и порадеть-то, как не ему? Он же, господь с ним, ведь и без того натерпелся, да и хозяйство-то его какое — и-их!— и не говорите!
Словом, представляла Соковлина чуть-чуть не облагодетельствованным ею сиротою и пела Лазаря13.
Одна эта сделка, кроме других побудительных причин, требовала поездок Соковлина в Любаньевку, и он начал ездить туда довольно часто. Любимыми минутами его были те, когда вдвоем с Наташей они сидели где-нибудь вдали, читали что-нибудь или говорили о прочитанном. Говорил, впрочем, более Соковлин, а Наташа, опустив по обыкновению руки на колени, наклонясь вперед, слушала его с глубоким вниманием, при этом она, прищурив немного глаза, как будто умеряя или скрывая длинными ресницами силу своего взгляда, пристально смотрела на Соковлина, точно хотела проникнуть до глубины его души, увидать мысль в самом ее зародыше и, проследив, как она переработывается за кулисами, прежде нежели является облеченной в слово, сверить ее с своей собственной и воспринять во всей полноте. И когда ей удавалось это, особенно когда заключение Соковлина было именно таково, какого ожидала она, или когда, объяснив тонкую красоту какой-нибудь сцены, Соковлин прочитывал ее и вся мысль или картина поэта в полном и новом свете всецело ложилась во всей своей потрясающей красоте в ее молодую душу, — тогда Наташа быстро откидывалась назад и с разгоревшимся, полным мысли и жизни лицом большими и ясными глазами светло и благодарно смотрела на Соковлина. Такой взгляд составлял для Соковлина лучшую награду, точнее сказать, он был для него наслаждением.
Беседы Соковлина с Наташей не только не были прерываемы, но находили сильное покровительство со стороны Татьяны Григорьевны. Сначала она было пробовала послушивать их, выказывая сочувствие умиленной улыбкой да хлопаньем глаз, но, мало понимая, она замечала, что только стеаняет своим присутствием, и потому оставляла их в покое, даже не любила, когда и мадмуазель Кадо своей болтовней мешала им.
— Да полно, тараторка, оставь, оставь их! Ведь они дело говорят, не то что мы с тобой,— говорила она и смотрела на Соковлина как на отличного и дарового учителя, которого Всевышний послал ей за ее молитвы и добродетели.
Талинька переставала дичиться Соковлина, заметно радовалась его приезду и искала случая говорить с ним, но она почти не высказывалась, иногда сделает вопрос, изредка и то с смущением намекнет на свой взгляд или мысль, но при малейших расспросах и попытках заглянуть в ее внутренний мир она, как ‘не тронь меня’, пряталась в себя и избегала ответов. Наташа была необыкновенно пряма и безыскусственна по природе. Она не умела отделаться фразой, общим местом, смягчать или приноравливать ко взгляду другого свои слова, она, когда говорила, то высказывала всю свою мысль цельно, без уверток— так, как она родилась в ее умненькой головке. Тем труднее было ее положение.
Вообще репутация Соковлина, его ум и обширность сведений смущали молоденькую девушку. В первый раз находясь в обществе подобного человека, она боялась высказываться, считая себя слишком мало развитой, слишком ниже его, боялась сказать глупость, думала, что ее мнение и взгляд нисколько не могут быть интересны для такого человека, как Соковлин. Она рада была узнавать его, высоко ценила ту, как ей казалось, снисходительность, с которой он сближал ее с собою, смотрела на него как на существо неизмеримо высшее, но именно поэтому боялась и не хотела откровенно высказываться ему.
Соковлин это видел, внутренно досадовал иногда, но не показывал ни малейшего неудовольствия, не смущал ни разу ее пугливости какой-нибудь нетерпеливой выходкой. Напротив, бережно и нежно обходился он с ее застенчивостью, не добивался ответа, когда видел, что это тяжело для нее. Он хотел, чтобы она сама, привыкнув к нему, стала с ним откровенною, сознавая, что всякая попытка и торопливость только отдаляет ее. Он обходился с нею, как страстный, но опытный цветовод обходится с завязкой дорогого цветка: он окружал его заботами и вниманием, но ни разу не посмел отогнуть лепесток, чтобы заглянуть, что таится в тугой завязи почки, и ждал, когда, отвечая на заботы, тихо, незаметно начнут развертываться лепестки и сквозь зелень верхних листьев вдруг прорежется и выглянет свежая и яркая краска дорогого цветка.
Раз Соковлин, приехав к Любаниным, застал всю семью сидящею на террасе. Кроме того, тут был и Охвостнев. Он перессорил незадолго перед тем несколько соседей, те, перебранившись порядком, узнали, что кашу заварил Охвостнев, накинулись на него, и он, чтобы дать успокоиться буре, перестал к ним ездить и зачастил к Любаниным.
— А, месье Соковлин! — запела мадмуазель Кадо.— У меня есть к вам новость!
— Посмотрим! — отвечал Соковлин, поздоровавшись со всеми и усаживаясь.
— Нет, я вдруг не скажу. Это не говорится так, я вам скажу потом…
— Как хотите, — сказал Соковлин и заговорил с другими.
Но мадмуазель Кадо все поглядывала на него как-то выразительно и порой вздыхала, взгляд Наташи тоже останавливался на нем, особенно Татьяна Григорьевна была беспокойна: она не могла выносить невысказанную новость. Соковлину надоела эта таинственность, к тому же он был любопытен.
— Ну, теперь увидим вашу новость? — спросил Соковлин, обращаясь к мадмуазель Кадо.
— Но я, право, не знаю… — начала она, немного ломаясь.
— Э, да что ты его томишь-то! — воскликнула, не выдержала Татьяна Григорьевна. — Получила письмо она из В*, — продолжала она, — ну и пишут, что там… твоя-то… знаешь… знакомая-то… ну, как ее?
— У меня их там много, — холодно отвечал Соковлин.
— Madame Lokhoff!— сквозь зубы подсказала мадмуазель Кадо, стараясь покраснеть, как будто сказала что-то чрезвычайно нескромное.
— Ну да, вот Лохова-то! — продолжала Татьяна Григорьевна.
— Умерла? — спросил серьезно Соковлин.
— Нет, не умерла, а что-то хуже! Ну, да рассказывай скорей сама, Матильда, — нетерпеливо обратилась она к мадмуазель Кадо, облегчив себя полуизвестием.
— О, ужасная история! — заговорила мадмуазель Кадо, сама боявшаяся, что Татьяна Григорьевна передаст и испортит ее новость. — Ужасная история! Ее муж узнал все!
— Только-то! — сказал Соковлин и засмеялся.
— Только-то! Слышите? Вам хорошо говорить это, — зачастила мадмуазель Кадо. — Только-то! Безделица для замужней женщины! А что было потом?
— Что ж было потом? — улыбаясь спросил Соковлин.
— Потом он ее выгнал из дому. Мать тоже не хотела принять ее, бедная женщина чуть не осталась на улице! Это знал весь город! Наконец муж взял ее, но на каких условиях! Держит чуть не за замком, обращается ужасно, никуда не выпускает, не позволяет никого принимать, и она, говорят, чуть не умирает с горя!
— Вывернется! — сухо заметил Соковлин.
— Вот они, мужчины! — с горячностью заговорила мадмуазель Кадо. — Прелестная женщина, ангел доброты сделала ошибку, в которую они сами вовлекли ее, и потом-потом, когда она начинает искупать ее страданиями, они не дарят ей даже слова сожаления! — и мадмуазель Кадо бросила на Соковлина взгляд негодующей весталки14.
Соковлин не обратил внимания на этот взгляд, но он увидел другой, и легкая краска выступила у него на лице. В больших черных глазах Наташи, которыми она глядела на него и тотчас же опустила, встретясь с его глазами, Соковлин прочел недоумение и какое-то смущение. Как будто Соковлин обманул ее ожидания, как будто она и удивлялась этому и сожалела, что обманывалась.
— Вы, женщины вообще и француженки в особенности, ужасно любите фразы, — сказал Соковлин мадмуазель Кадо.— Если бы я пожал плечами и с смирением сказал: ‘Ах, бедная мадам Лохова!’ — вы бы нашли, что у меня чувствительнейшее сердце и ангельская доброта. И мне бы эта репутация, поверьте, стоила очень дешево. Но знаете ли, что иное искреннее равнодушие может стоить человеку гораздо дороже, чем ложное участие? Что гораздо легче ахать и сожалеть, когда ничего не чувствуешь, нежели оставаться холодным, когда имеешь право… (Соковлин приостановился) когда есть причины обнаружить гораздо худшее чувство…
— Я знаю только то, что вы сегодня так же злы, каким я вас знала прежде! — сказала мадмуазель Кадо, стараясь казаться сердитой.
— Ну уж и злой! — подхватила Татьяна Григорьевна, принявшая слова мадмуазель Кадо за наличную монету.— Ну какой же он злой? Да это божья душа просто! Чего, может, он натерпелся от этой, прости бог… ну, как там ее? Уж надо правду сказать: ведь и наша-то братья — иная навяжется такая, что и не приведи господи. Э-э! Хе-хе! — и Татьяна Григорьевна глубоко вздохнула.
Вмешательство Татьяны Григорьевны очень смутило Соковлина: он более всего боялся ее защиты, и потому встал с места, чтобы прекратить разговор, и попросил у Охвостнева огня.
Но Охвостнев был не из скромных.
— А что, эта барыня-то, видно, не без чертика? — подмигнув, спросил он Соковлина, зажигая спичку.
— Да и не без ангела, — тихо сказал Соковлин.
После вечернего чая Татьяна Григорьевна пошла толковать о хозяйстве с Феоктистушкой. Охвостнев занялся с мадмуазель Кадо и увлек ее куда-то, а Соковлин остался с Наташей. Он был угрюм. Старые ли воспоминания проснулись в нем, надоели ли ему намеки и расспросы гувернантки, которая при всяком удобном и неудобном случае направляла разговор на Лохову и давала чувствовать, что она кое-что знает, — только он против обыкновения был молчалив и зол. Глядя бесцельно в сад и куря сигару, он точно забыл, что недалеко от него сидела прелестная девушка и, пользуясь его задумчивостью, пристально и с участием смотрела на него. Во взаимных отношениях двух симпатизирующих лиц всегда так бывает, что по мере того как один огорчается чем-нибудь и становится холоднее, нежность другого увеличивается. Это вернейший признак зарождающейся склонности: тут как будто является общее чувство, в экономии которого убыль с одной стороны должна вознаграждаться прибылью с другой. Так было и теперь. Полны первой смущенной и стыдливой ласковости были глаза Наташи. Какая-то мысль, казалось, не давала ей покоя, и ей хотелось ее высказать, но она долго колебалась.
— Вы сегодня не в духе, — сказала наконец она добрым, но решительным голосом. — Впрочем, вы правы,— тихо прибавила она.
Соковлин быстро обернулся. Ему мелькнула мысль, что Наташа намекает на известие, которое сообщила Кадо, что и она хочет кое-что выведать о его чувствах к Лоховой. Это его рассердило.
— А отчего бы, по вашему мнению, мне быть не в духе? — спросил он холодно.
Этот тон еще более смутил Наташу.
— Потому что все часто говорят вам о… вещах, о которых не следует говорить… Но мать это делает, право, из участия к вам. Пожалуйста, вы не сердитесь на нее, — упрашивая, сказала она.
— О, я нисколько не сержусь, — отвечал Соковлин. — Что вы хотите? Мы все так созданы, что, входя в дом или встречаясь с человеком, только и хотим заглянуть в тот маленький уголок, куда прячется много разного хлама, который совестно показывать другим, и немного заветных вещей, которыми хочется пользоваться одному.
Соковлин старался это высказать вежливо, но в словах его проглядывала желчь.
— Это так! — подумав, тихо сказала Наташа. — Но зачем вы приписываете все любопытству, тогда как тут может быть более участия?
— Вы думаете? — сказал Соковлин с усмешкой. — Это участие заключается в том, что, подглядев в человеке место, которое он бережет и скрывает, тычут в него пальцем и спрашивают: ‘Ах, не болит ли оно у вас?’. Это хуже холодного любопытства: от того можно отделаться скрытностью, шуткой, там просто хотят заглянуть, что в вас поделывается,— тут хотят вмешаться в ваш заветный угол, начать в нем хозяйничать и распоряжаться. Что нужды, что это делается с целью помочь или поправить! Поверьте, это только благовидный предлог, а сущность-то заключается все-таки в том, чтобы втереться, куда не пускают. Наконец, если и действительно хотят помочь, — да кто просит этой помощи? Почему думать, что нуждаются в ней, что их хлопоты и поправки понравятся? — и тут Соковлин, взглянув на Наташу, заметил, что она меняется в лице и слезы готовы проступить у нее на глазах.— О, — сказал он, смягчая голос и обращаясь к ней добродушно, — вы так молоды, вам так извинительно видеть все с доброй стороны. Может быть, вы правы… А относительно Татьяны Григорьевны правы наверное: в ее участии я не сомневаюсь. Но когда потрешься с различными людьми да не увидишь в них приятностей, тогда невольно делаешься подозрительным, становишься эгоистом и просишь одного — чтобы оставляли в покое.
Но замешательство и огорчение Наташи не уменьшилось от этой оговорки. Бедная девочка начала разговор именно с тем, чтобы загладить дурное впечатление, произведенное нескромными намеками на Соковлина, не зная сама еще, как это сделать, и вдруг вместо того чтобы успокоить, она только раздражила его, вместо того чтобы извинить других, сама сделалась участницей вины. И это ее огорчало тем более, что в первый раз она решилась выйти из своей страдательной роли немой зрительницы, в первый раз хотела заявить свое участие к Соковлину, как взрослая самостоятельная девушка.
— Или вы очень несправедливы, или я более других виновата перед вами, — сказала сквозь слезы Наташа дрожащим от волнения голосом.
— Вы? — быстро спросил Соковлин. — Каким же образом вы можете быть виноваты?
— Потому что мне тоже хотелось принять долю участия в вас. Мне так хотелось вас успокоить, сказать вам какое-нибудь доброе слово. Правда, я желала быть чем-нибудь для вас, но я не думала, что это будет вмешательство ненужное, непрошенное. Боже мой, мое намерение казалось мне так извинительно!
— Да кто же говорит про вас, моя добрейшая Наталья Дмитриевна!— сказала Соковлин. — Если вся эта история надоела мне, сердила меня, так именно потому, что она происходила при вас, что меня в ваших глазах делали то каким-то обманутым страдальцем, то оскорбителем невинности. Сознайтесь, еще давеча, когда я легко отозвался об этой Лоховой, вы сочли меня способным презирать страдающую женщину. Я это прочел в вашем взгляде.
— О, нет! Нет! — мгновенно зарумянясь, горячо сказала Наташа. — Я знаю, я уверена, что вы правы. Меня только удивил ваш отзыв: вы всегда были так добры и снисходительны, что я не ожидала его.
— Видите ли, это длинная и запутанная история… Я бы вам рассказал, но вы не можете вполне понять ее. Я сам не знаю, кто и на сколько тут виноват. Вот все, что я пока могу сказать теперь. Мне дорог ваш ясный и светлый взгляд именно потому, что мне дорога доверенность и сочувствие вашей неиспорченной и чистой души, я возмущаюсь, что вас делают свидетельницей разговоров, в которых вы не можете быть судьею. И вы могли подумать, что ваше участие может быть для меня лишнее и непрошенное, когда я только и желаю, чтобы вы, одни вы верили мне настолько, чтобы прямо и откровенно обращаться ко мне во всем, где вам может быть полезна моя опытность, чтобы вы этим в свою очередь дали мне право иногда прибегать к вашему чистому, освежающему участию…
Лицо Наташи так просветлело и стало радостно сквозь недавнее огорчение и еще дрожащие на ресницах слезы, оно так проглянуло неожиданно ясно и весело, как иногда в первые весенние дни сквозь крупный дождь и белые облака прорвется яркая голубая лазурь и с нее светло и радостно ярким лучом брызнет солнце.
— Как! — еще с недоверчивым изумлением спросила она. — Вы дорожите моим мнением, моей доверенностью? На что они вам? Я такая неопытная, такая неразвитая в сравнении с вами… Что я могу значить для вас?
— Вы удивляетесь? — спросил Соковлин. — Но верьте, это так, и я говорю искренно. Когда долго поживешь на свете, когда насмотришься столько грязненького, попорченного, надломленного, когда и сам поизотрешься, вид такого чистого и свежего существа, как вы, становится отрадой. Есть потребность нравственно освежиться веяньем молодой и ясной жизни… И невольно хочется заслонить и уберечь ее от всякого сору…
— Так я в ваших глазах что-нибудь значу? — весело приподняв на Соковлина свои играющие радостью глаза, спросила Наташа.
— А меня вы не считаете за скучного педагога или, с мадмуазель Кадо, за озлобленного эгоиста? — улыбаясь, вместо ответа спросил Соковлин.
Вместо ответа они взглянули друг на друга, улыбнулись, и так ласков, так нежен стал их взгляд, что оба, по тонкому чувству стыдливой меры, отвели глаза и стали смотреть, не смотря, в зеленую чащу сада.
Солнце уже село. Небо заволакивало безвредными жиденькими серыми тучами, последнее мерцание дня, проходя сквозь них, замирало так тихо, спокойно и кротко, как засыпает дитя на груди у матери. Соковлину и Наташе было так хорошо, что они долго, полные молчаливого и радостного спокойствия, готовы были, не говоря ни слова, сидеть друг возле друга и бесцельно глядеть в темнеющую мелколистную чащу сада. Но невдалеке стали приближаться голоса, и Соковлин, послышав их, встал и взялся за фуражку: ему не хотелось встретиться с другими, он желал цельно и невозмутимо увезти домой впечатление последнего разговора.
— До свиданья!— сказал он.
— До свиданья!— сказала Наташа и, зарумянившись, в первый раз подала ему руку.
Соковлин взял ее и медленно пожал. Когда бывалая барыня или зрелая барышня подает вам при прощании руку, которую жали на разные манеры сотни других рук, и подает ее так развязно и любезно, как будто предлагает удариться об заклад, вы пожимаете ее так же развязно, как руку своего приятеля, или так почтительно и осторожно, как бы вам давали самую хрупкую стеклянную вещь, и вы выносите от этого рукожатия такое впечатление (если только выносите его), как бы вы помяли в руке не то дощечку, не то замшевую растушевку15. Но когда в первый раз стыдливо протягивают вам трепетную и девственную руку, тогда, независимо от нравственного удовольствия, вы ясно отдаете себе отчет в ощущении физическом. Так было и с Соковлиным и с Наташей. Он чувствовал тоненькие и нежные кончики ее пальцев, она чувствовала тихое пожатие его твердой руки. Они оба понимали, что это не простое форменное прощанье, оба взглянули они друг на друга и тихо улыбнулись.
— Та-та-та! Так вот вы как прощаетесь, барышня! — сказал явившийся откуда-то с мадмуазель Кадо Охвостнев. — Никому не дозволяете дотрагиваться до руки, а Сергею Иванычу соблаговолили. Хорошо-с, хорошо! А что-то скажет Павел Егорыч, когда приедет сюда? А скоро, чай, приедет, вы не изволите знать?
— Ну, полно, полно, что затараторил, — сказала появившаяся вслед за ним во всю дверь Татьяна Григорьевна.— Нашел про кого говорить! Вот язык-то без костей. Тебе бы только оконфузить кого-нибудь. Э-эх, пустомеля!
— Кто это Павел Егорыч? — спросил ее Соковлин.
— Так, студентик один, Комлев, наш сосед. Хоть бы детей-то в покое оставил, — продолжала она, укоризненно обращаясь к Охвостневу.
— Да-с, дети! — смиренно вздохнув, сказал Охвостнев. — Вы, Татьяна Григорьевна, тоже лет шестьдесят назад дитей были, а потом — слава-те господи!
— Ну, ну, уж ты наврешь! И еще шестьдесят! Ты на моих крестинах кашу, что ли, ел?
Соковлин оставил их на этом споре и уехал.
Вмешательство Охвостнева не испортило для него впечатления, оставленного разговором с Наташей и е любезностью. Напротив, он, не отдавая себе прямого отчета, чувствовал, что подтрунивание Охвостнева над тем, что Наташа подала ему руку, придавало большее значение этой снисходительности, как ударение над иным словом. ‘Свинья этот Охвостнев,— думал он. — А впрочем, добрый малый. Только зачем он приплел тут какого-то Павла Егорыча? Но можно ли обращать внимание на болтовню этого враля?’ Однако ж, несмотря на это решение, Павел Егорыч все остался какой-то маленькой занозой, вынесенной из счастливой встречи. Встреча была отличная, припоминать ее — наслаждение, а все бы лучше, если бы не было этой маленькой занозы, которая нет-нет да и заденет.

5

В жаркий полдень под тенью густой аллеи, сквозь которую едва пробивались лучи и, только изредка блеснув сквозь зеленую чащу, светлыми пятнами ложились на утоптанный песок, — под тенью этой аллеи быстро шли мужчина и девушка. Мужчина был молодой, очень молодой человек, в летнем парусиновом платье и студенческой фуражке. Это был Комлев. Он был среднего роста, стройно и крепко сложен, румяное круглое с небольшими веснушками и несколько вздернутым носом лицо дышало жизнью и откровенностью, большие веселые карие глаза и всклокоченные, кверху волнистые, коротко остриженные белокурые волосы придавали ему еще более выражения бойкости и смелой уверенности. Казалось, он входил в жизнь так же порывисто и свободно, как шел по этой аллее, и был уверен, что эта жизнь будет так же ровна и гладка для него, как аллея. Рядом с ним шла Наташа, лицо ее разгорелось и было весело. Она шла также быстро, и белое платье ее откидывалось назад от этой походки, но она, казалось, скорее была увлечена своим спутником, чем спешила по собственной воле.
Они вышли на широкую луговину, посреди которой стояло несколько высоких осокорей.
— Сядемте здесь, — сказала Наташа. — Куда мы бежим?
И она села на скамейку.
— Я так боюсь, чтобы нас не догнали да чтобы нам разными расспросами не помешали поговорить с вами, что готов бы увезти вас на край света, — сказал Комлев, остановясь перед нею.
— Зачем так далеко? — улыбаясь отвечала Наташа.
— Да я уж так напуган. Часа полтора не мог вырваться, а вы как нарочно не хотели помочь мне.
— Я не находила и надобности помогать.
— Как! Не видавшись год, вам не хотелось поговорить со мной, ничего не сказать мне?
— Напротив. Вы видели, как я была рада, но мы разве не говорили там и не могли продолжать?
Комлев посмотрел пристально на Наташу, в нем шевельнулось какое-то недоумение. ‘Что это — кокетство или маскированное равнодушие?’ — подумал он. Но лицо Наташи было весело, откровенно и ясно.
— Неужели вы не испытали,— сказал Комлев, — что есть вещи самые невинные, которые не говорятся при других: есть лица самые добродушные, которые парализуют всякий задушевный разговор.
— Нет, когда я рада, мне хочется, чтобы все были свидетелями моей радости, — тихо сказала Наташа и задумалась, как будто вспоминая что-то или жалея, что нет у нее такой радости.
Есть в живых речах оттенки, которые невозможно положить на бумагу, есть звуки голоса, которые действуют сильнее слов. Помимо значения слова, они, как музыка, навевают на чутко настроенную душу свои мысли, погружают ее в особое расположение. Так в задумчиво сказанных словах Наташи прозвучало неясно сознанное стремление к какой-то полной, светлой, еще не испытанной ею радости, чуть внятно прозвучало или зарождающееся нежное чувство, или потребность его. И этот звук болезненно уколол Комлева. В нем мелькнул ревнивый вопрос: к кому это чувство? Явилось досадное сознание, что не об нем, не о прежних с ним встречах задумалась она. Обидное и горькое сомнение шевельнулось в нем, но он не поддался ему, хотел его поверить.
— Вы это говорите так грустно, — сказал Комлев, — как будто вам жаль каких-то прошлых радостей, словно вы боитесь, что они не воротятся.
— О нет! — сказала она.— Вы знаете мое прошлое: оно все было тихо, ясно, я его люблю и вспоминаю, но в нем нет никаких особенно светлых мест, о которых бы я жалела.
— Вам не жаль и наших прошлых встреч, — сказал он с горячим упреком, — и тех долгих теплых летних вечеров, когда мы здесь в саду по темным аллеям и по берегу озера бродили, мечтали и строили воздушные замки до тех пор, пока роса и Татьяна Григорьевна не выгоняли нас… Вам не жаль их!
Наташа подняла на Комлева свои тихие глаза и улыбнулась.
— Да, это были славные вечера, — сказала она, — и я их вспоминаю. Но неужели жизнь впереди не даст ничего серьезнее наших ребяческих мечтаний!
Кровь бросилась в голову Комлева от тех мыслей, которые, как спуганные птицы, поднялись в его молодом воображении от слов Наташи. Еще при первой встрече с ней он заметил, как много она выросла и сформировалась в истекший год, но он теперь только скорее почувствовал, чем увидал, что какой-то тихий внутренний огонь согревал все выражение ее лица и точно просвечивал сквозь него. Это не был зародыш жгучего огня страсти, который волнует и кипятит кровь. Наташа была физически слишком молода для него. Это была теплота новой начинающейся жизни — та внутренняя теплота, которая заставляет на заре стыдливо раскрываться почку цветка и ждать освежающей росы полуоткрытыми розовыми губами. Согретый этим нежным огнем, весь спокойный и ясный облик Наташи был одушевлен таким чистым чувством, что делал ее само похожею на свежий свободно и доверчиво распускающийся цветок. Комлев взглянул на нее, и ему так совестно стало своих мыслей, что он невольно опустил глаза, он хотел сказать что-нибудь и в первый раз смутился перед Наташей. И другие мысли быстро сменили прежние и увеличили его смущение. Он заметил, что Наташа едва ли не перегнала его в этот год, что это уже не тот полуребенок, над которым он, юноша, в прошлую встречу имел перевес и влияние, что ее женская быстро развивающаяся природа перегнала в это время его мужское более прочное, но медленное развитие, что он еще остался почти прежним юношей, а для нее промелькнул тот короткий промежуток, который вдруг из девочки-подростка делает девицу. И весь смущенный под влиянием разнородных и быстро сменяющихся чувств стоял Комлев перед Наташей. Ему было и досадно, что она словно ускользает из его рук, и рад он был, что она уже не девочка и что между ними может завязаться серьезная борьба, он и боялся, не любит ли она кого-нибудь, и надеялся, не к нему ли пробуждается в ней более нежное и сознательное чувство. Он много переживал в эти короткие минуты.
Наташа заметила его смущение.
— Что с вами?— спросила она.
— Я вам откровенно скажу: меня смутила перемена, которую я нашел в вас, — отвечал Комлев.
— В каком смысле? Много я выросла? Много… как это сказать… ну, помогите! Словом, стала серьезнее? — спрашивала Наташа с несвойственной ей живостью.
— Нет, не то. Вы много выросли и совсем сформировались. Но меня не это смутило. Я нашел, что… Можно говорить все? Вы не рассердитесь?
— Отчего?
— Но вы прежде были так застенчивы и пугливы! — подсмеиваясь, заметил Комлев.
Наташа раскраснелась.
— Я стала любопытнее, — немного смутившись, тихо проговорила она.
— Вот видите ли, я нашел, что вы или любите или готовы полюбить кого-нибудь, и меня смутила мысль — кто…
— Какой вздор! — сказала Наташа, прерывая его, и ей самой показалось странно, что эти в первый раз услышанные слова не рассердили и не испугали ее. Напротив, сдержанная, едва заметная самодовольная женская улыбка чуть-чуть пробежала у ней по губам, и, чтобы лучше скрыть ее, она отвернулась от Комлева и взглянула в аллею.
И как будто в ответ на вопрос Комлева ее глаза прямо встретились с Соковлиным… Он шел к ним по аллее и давно уже смотрел на разговаривающих. Ему не заметно было выражение их лиц, не слышно было их слов, он только видел под навесом зеленых склонившихся ветвей полную надежд, свежести и жизни молодую пару. Грустное и горькое чувство налегло ему на сердце, когда он невольно сравнил себя с ними. Но он подавил это чувство, и его умное лицо было спокойно и добродушно, когда он подошел к разговаривающим. Комлев тоже увидал Соковлина и подозрительно окинул его с ног до головы.
— А, Сергей Иваныч! — сказала Наташа, вставая навстречу Соковлину. Ей почему-то совестно было при Комлеве подать ему руку, но она подала. — Вы не знакомы?— спросила она и представила Соковлина и Комлева друг другу.
Соковлин обратился к Комлеву с радушной простотой. Узнав, что он еще слушает курс в университете, он стал его расспрашивать про некоторых профессоров, с которыми когда-то вместе учился и оставался дружен. Но Комлев отвечал несколько принужденно и неохотно: он почувствовал к Соковлину какое-то неприязненное чувство. Не то чтобы это была ревность: увидев добродушную, умную, но не молодую и не очень красивую наружность Соковлина, он не нашел в нем соперника. Но время появления Соковлина, его спокойный разговор, в котором сейчас почувствовал Комлев превосходство образования и опытности, если не ума (самолюбие его не допускало этого последнего превосходства), а более всего предмет разговора — все было неприятно Комлеву. Нет ничего оскорбительнее для молодого человека, как видеть себя очень молодым и еще недоучившимся перед глазами той, которая нравится. Заметив или нет это скрытное нерасположение, Соковлин вскоре обратился к Наташе.
— А что, прочли вы ‘Старосветских помещиков’16? — спросил он.
— Прочла.
— Ну, как вы ее нашли?
— Кого?
— Повесть.
— Ах да! Прелестно, — рассеянно отвечала Наташа.
Наташа не была, казалось, расположена вести один из тех длинных разговоров, которые бывали у них прежде по поводу какой-нибудь книги или замечания. Комлев нарочно отошел немного и, прислонясь к дереву, вертел в руках ветку. Соковлин видел, что он помешал молодым людям.
— Однако жарко, — сказал он. — Прощайте!
— Куда же вы? — спросила Наташа.
— На террасу — там холоднее.
— Правда, пойдемте и мы, — сказала она, обратясь к Комлеву.
— Пойдемте, — нехотя отвечал он.
Соковлин нарочно пошел вперед. Когда он отошел на такое расстояние, что слова не могли доходить до него, Комлев спросил Наташу:
— Что, этот почтенный педагог часто у вас бывает?
— Этот почтенный педагог действительно очень почтенен,— отвечала Наташа, — и если вы не хотите говорить мне вещи для меня неприятные, то прошу вас не подсмеиваться над ним.
— Д-да?— значительно спросил Комлев.
— Да,— твердо отвечала Наташа.
Они оба замолчали и, придя на террасу, где сидели все остальные, расселись в разных углах. Завязался общий разговор, но Комлев не вступал в него.
День пошел обыкновенным порядком, но для Наташи и Соковлина установившаяся гармония была нарушена, им как-то было неловко. Комлев ни по чему, конечно, не был под пару Татьяне Григорьевне, с мадмуазель Кадо он был мало знаком, она нисколько не интересовала его, да при ней был Охвостнев, и для них третий, по-видимому, был лишний. Оставалась одна Наташа, с которой он был дружен с детства, возле которой и года и взаимные отношения указывали ему место. Это было ясно для всех. Если бы Комлев сошелся с Соковлиным, все бы могло идти по-прежнему, но с первой встречи видно было, что это дело трудное. Комлев даже не хотел или не умел владеть собою настолько, чтобы скрыть свою холодность.
После обеда, когда Татьяна Григорьевна ушла по обыкновению спать, а Охвостнев подсел к гувернантке, Комлев взял фуражку и ушел в сад.
Соковлин начал расспрашивать Наташу про молодого человека и узнал, что он сын одного больного помещика-соседа, который не выезжает из дому. С детства Комлев почти рос в их доме, и покойная мать его была очень дружна с Татьяной Григорьевной. Наташа и Павлуша вместе играли, вместе учились, пока не отвезли мальчика в гимназию. Но и тут часто видались они: то в городе, куда на зиму переезжали Любанины, то летом во время каникул в деревне. Кончив курс в гимназии, Комлев два года назад поехал в университет, выдержал прекрасно экзамен и продолжал так же заниматься, приезжая на лето в деревню и ежегодно видаясь с Наташей.
— А однако ж вы странно встречаетесь с своим другом, — сказал Соковлин, когда Наташа рассказала ему о своих отношениях к Комлеву. — Только успели свидеться — и уж между вами явилась какая-то холодность.
— Почему вы это думаете? — спросила Наташа.
— Да не нужно быть очень проницательным, чтобы заметить, что молодой человек недоволен вами. Чем это вы огорчили его?
Наташа затруднилась ответом: ей не хотелось сказать настоящую причину размолвки и вместе с тем она не умела и притворствовать.
— Да, я, может быть, действительно не совсем права перед ним, — подумав, отвечала Наташа, — но я гораздо более рада ему, чем он думает. Что же делать, если я не умею этого выказать, — грустно прибавила она.
— Ну, это выкажется и заметится скоро, — сказал Соковлин. — И было бы уже замечено, если бы я не помешал вам. Пожалуйста, снимите с меня грех старых холостяков быть помехой молодости: оставьте меня и позовите Комлева. Вы оба будете в выигрыше.
— Разве вам скучно со мною, что вы меня гоните? — спросила Наташа и посмотрела на Соковлина каким-то смущенным и вопрошающим взглядом. — Правда, — прибавила она, опустив глаза, — я часто думала, какое удовольствие вы (она сделала ударение на это слово) можете находить в беседе со мной, не развитой, не знающей ни света, ни жизни.
— Однако ж вы видели, что я находил это удовольствие. Мне нечего уверять вас, приятны ли мне были наши долгие беседы с вами, — вы это могли сами заметить, и если и вам они были не скучны, то верьте, из нас двух я был несравненно в большем выигрыше. Но теперь их надо кончить. Для вас наступает пора жизни. Один день ее научит вас более, чем все слова мои,— и ей надо дать дорогу… До свидания!— сказал Соковлин, вставая. — Я забыл, что мне к вечеру нужно быть дома. Извините меня перед Татьяной Григорьевной.
Он протянул руку Наташе и отвечал улыбкой на ее недоумевающий взгляд, старавшийся разгадать его. Она ничего не отвечала, не удерживала его, тихо пожала его руку и проводила глазами. Соковлин весело вышел, велел подать лошадей и уехал.

6

Доморощенная доброезжая тройка спорой рысью бежала домой, открытый тарантасик слегка подпрыгивал по мягкой торной колее проселка. Дорога шла веселыми перелесками и полями. Кресты и скирды сжатого хлеба грудно стояли мерными рядами по желтым далеко раскидывающимся жнивам, крупные кисти рябины виднелись красными шапками в зеленой опушке, на бледноголубом небе стояли местами без всякого движения жиденькие беленькие полоски облаков, было тихо, и жара спадала. Простая русская природа молча отдавала свои полновесные здоровые и простые плоды, как иногда молча и спокойно здоровая крестьянка родит в поле ребенка и тихо несет будущего работника в деревню.
Соковлин тихо подпрыгивал в тарантасе и с веселым лицом поглядывал по сторонам. Попавшийся ему навстречу чей-то крестьянин своротил с дороги, сняв шапку и, пропустив его, низко поклонился. Он так же весело отвечал на его поклон. ‘Барин какой-то веселый едет, — подумал мужик.— Как не быть веселым — бог хлебушка дал!’ И поплелся он далее, может быть раздумывая: чей это барин, и много ли у него крестьян, и велика ли запашка.
Но крестьянин был плохой физиономист. Выражение лица у Соковлина было вроде той тупой и сладковатой веселости, с которою иногда посреди родни: папеньки, маменьки или мужа — прощаешься надолго с милой женщиной, желаешь ей много приятных вещей и улыбаешься, тогда как слезы готовы брызнуть из глаз. Он смотрел кругом, видел и хлеб, и рябину, и мужику ответил на поклон, но все это проходило у него перед глазами, точно перед зеркалом, не оставляя никакого следа, не прерывая ряда мыслей, если только в мыслях у него была какая-нибудь последовательность. Но не только этой последовательности не было в его мыслях, вряд ли можно назвать и мыслями странную смесь каких-то начатков мысли, воспоминаний, предположений, которые толпились в его голове, зарождались, тотчас были покидаемы для других и вертелись сплошной вереницей. Соковлин был в положении человека, который сделал какую-то величайшую глупость, воспоминание об этой глупости беспрестанно лезет в голову, а между тем совестно и не хочется вспоминать ее, не хочется даже признаться себе, что она была сделана. Соковлин безотчетно держал себя в этой неопределенности самосознания, как иногда, долго вертясь в постели от бессонницы и желая во что бы то ни стало заснуть, отгоняешь от себя все мысли и стараешься ни о чем не думать. Он до того невольно подвергся этому отсутствию соображения, что, улыбнувшись Наташе, так и продолжал улыбаться, как будто эта улыбка засела у него на лице: он забыл про нее. И дом показался, и встретили его на крыльце дворовые мальчишки, и взошел он в пустые и тихие комнаты — а лицо его все носило веселенькое и приятное выражение, точно, проигравшись в карты, хотел он обмануть им окружающих. Только когда он разделся, закурил сигару и засел в угол мягкого дивана, когда его обступило унылое безлюдье, среди которого он привык анализировать и читанное и виденное, и себя и других, тогда эта привычка — в известной обстаиовке отдаваться известному настроению — взяла свое. Он задумался, и наморщенное лицо словно постарело от каких-то горьких и разъедающих мыслей.
Отчего бы, казалось, очутиться ему в таком странном и неприятном положении? Ничего особенного не случилось. Появился юноша, приезд которого не был для него нечаянностью. Наташа не оказала Комлеву никакого предпочтения, да если бы и оказала, так что же в том Соковлину, который в нее не влюблен и видов на нее никаких не имел, по крайней мере доселе. Но дело в том, что от этого появления юноши, только от одного появления его рядом с Наташей, надтреснул и осел весь счастливый мирок, который устроил себе Соковлин, в котором он спокойно наслаждался, обманывая себя и настоящими отношениями, и будущим выходом из них. В неприятном ощущении, которое пробежало в нем при виде Комлева рядом с Наташей, в маленькой добродушной уступчивости, с которой он посоветовал Наташе сойтись и помириться с Комлевым, он узнал знакомое ему чувство ревности, знакомую ему борьбу с соперником. Он столько любил, и ревновал, и боролся, что не мог не узнать этих чувств, хотя они явились тихо, скромно и в другом наряде.
Соковлин принадлежал к тем сильно развитым, но расколотым и слабым натурам, которым сознание слабости не мешает поддаваться ей, которые увлекаясь чем-нибудь, в то же время шаг за шагом зорко следят за собою и таким образом совмещают в себя и пьяницу, протягивающего руку к чарке, и блюстителя порядка, который говорит ему, что он попадет в часть.
‘Что же это такое?— думал Соковлин, сидя на диване и с озлоблением дымя сигарой. — Опять любовь, что ли? Мало разве я любил, и обманывал, и обманывался? Боже мой! К чему же все уроки прошедшего, все передряги, от которых приходилось так тяжело, что думал и желал навек отделаться от них? Что за живучесть сердца, что за странная потребность любви! К чему вся жадность спокойствия и что это за жалкое благоразумие, когда с сединой в голове нельзя сойтись с шестнадцатилетней девочкой, чтобы не влюбиться в нее! Покровительственное чувство… Желание развить хорошенькую головку… В какие почтенные костюмы начало рядиться то кипучее чувство, которое, бывало, так смело являлось с поднятым забралом, с открытым лицом! И мы еще смеемся над влюбленными стариками, будто не найдется приличного костюма и для их бессильного чувства! И что за несчастная привычка немножко подрапироваться! — продолжал он. — Отчего бы мне не уйти под каким-нибудь предлогом или просто, не обращая внимания на размолвку, сидеть себе, как обыкновенно? Нет! Явилось сочувствие к юным сердцам! Да юные сердца, только оставь их на неделю, и без того так сцепятся, что их водой не разольешь, уж это известный закон взаимного притяжения! Нет, надо было закутаться в мантию добродетельного старца да и выставить из нее красный нос, чтобы узнали, что сам охотник до чарочки, которую советуешь подавать другому!..’
‘Вздор! — решил Соковлин, быстро вставая, бросил окурок сигары и начал ходить. — Вздор! Ничего серьезного еще нет, и не надо давать волю скверной привычке. Для женитьбы на Наташе я стар, для того чтобы поиграть да и разойтись — достаточно честен, уж теперь не надуешь себя на этот счет старыми теориями. Будет! Поиграл в эту игру и проигрался порядочно, пора и честь знать. Да и шансы не ровны: мне ли ставить свою последнюю насущную копейку, когда у тех еще непочатый мешок? Сделал свое дело старый холостяк, развил немного девочку, приготовил, поддразнил — ну и прочь, и ездить перестану, — что мне там делать? Мешать им? Бог с ними! Разыгрывать добродетельного друга? Преглупая роль! Разве за старухой приволокнуться, чтобы ее наливки пить? Да и там есть счастливый соперник — Охвостнев. Вставайте же, старые забытые друзья!— вздохнув, чуть не сказал он вслух, подходя к полке с книгами и стряхивая с них пыль. — Вы теперь моя страсть и неизменные любовницы!’
Соковлин взял одну из недавно полученных и не разрезанных еще книг, ушел с ней в спальню и лег, чтобы почитать на сон грядущий и забыть недавние мысли. Однако ж должно полагать, что неизменная любовница оказалась или скучной, или глупой, потому что он весьма скоро положил ее на стол, дунул на свечи и перевернулся на бок. Скоро ли он заснул или нет — это покрыто мраком ночи и неизвестности.
Соковлин действительно засел дома. Он снова усерднее занялся хозяйством, чтением, перепиской. В нем была видна маленькая лихорадочная деятельность. Никаких так называемых им пустых мыслей он теперь в голову не пускал и отгонял их всячески. Когда становилось ему от них очень жутко, он брал ружье и охотился до устали. Так прошло дней десять.
В одно прекрасное послеобеда, которое было не лучше и не хуже других и ничем от них не отличалось, Соковлин сидел под окном и наблюдал за вороной, которая с оглядкой подбиралась к кости. Кучер, выспавшись в каретнике, протирая глаза, выходил из него.
Один взгляд на этого кучера, с которым Соковлин езжал в Любановку, вдруг какими-то судьбами перевернул все его размышления.
— Василий! — закричал Соковлин, увидав его. — Закладывай тройку в маленький тарантас, да живее!
— Слушаю-с, — отвечал кучер и пошел закладывать, а Соковлин пошел поскорее переодеться: он ехал к Любаниным.
Он рассуждал очень благоразумно: что глупо из того, что ему почудился вздор, оставлять своих знакомых и скучать, запершись дома, что отсутствие его может быть как-нибудь перетолковано, что, наконец, это просто невежливость, — и прочее… — и он торопил прислугу. Он, кажется, просто боялся уличить себя в постыдной слабости и одуматься. И он уехал.
Соковлин встретил все общество Любаниных в зале. Не успел он еще сбросить в прихожей свою летнюю накидку, как Татьяна Григорьевна уже запела:
— А! Поди-ка, поди-ка сюда, беглец! Где это ты, батюшка, пропадаешь? Что с тобой? Две недели глаз не показываешь — и не стыдно это тебе? Погляди-ка на меня… Да что это, родной, уж не болен ли ты был? Словно изменился в лице… — вдруг переменяя тон, сказала она.
— Нет-с, я здоров. Но рабочее время, Татьяна Григорьевна, сами знаете, нужно за всем посмотреть, да дела кой-какие… Ну и охота, — весело отвечал Соковлин, здороваясь с Татьяной Григорьевной.
Татьяна Григорьевна только покачала головой.
— Ох ты, хозяин! Хозяин ты мой! Чай, и в поле-то ни разу не был? А признайся-ка, все писал, чай, что-нибудь или читал… Ох, не зачитайся ты, Сергей, право, не зачитайся,— продолжала она с искренней заботливостью.— Ведь это бывает. Вот недалеко ходить: наш дьячок Селиверстов совсем свихнулся! Впрочем, ведь, говорят, это от церковных, — добавила она успокоительно, — а ты, чай, в них не заглядываешь?
Соковлин поздоровался с Охвостневым и мадмуазель Кадо, которые стояли ближе, и обратился к Наташе. Она стояла в стороне с Комлевым и все время смотрела на Соковлина. Когда он подошел к ней, она подала ему руку, не сказала ни слова, но только пристально поглядела на него. Этот спокойный и испытывающий взгляд смутил несколько Соковлина и он поспешил обратиться к Комлеву. Тот поклонился ему очень вежливо, но Соковлин заметил или ему так показалось, что Комлев стоял возле Наташи как-то особенно твердо, как человек, который знает, что тут его место и что его уже не собьешь с него.
— А я было уж хотела посылать проведать тебя, Сергей. Да вот кстати приехал, — сказала Татьяна Григорьевна. — Молодежь-то моя сегодня подбила меня в поле ехать чай пить. Тащусь, старуха, нечего делать! Да день-то уж очень хорош — что делать, надо потешить молодежь. Ты поедешь с нами, Сергей, а? Поедешь, голубчик?
— Отчего же нет? С удовольствием, — отвечал Соковлин.
— Только с кем же поедет Сергей Иваныч? — заметил Охвостнев. — Мы все уже разбились: Наталья Дмитриевна с Павлом Егорычем, я с мадмуазель Кадо — уж нас водой не разольешь.
— Ну что ж, а я с Татьяной Григорьевной. Так молодежь к молодежи, а пожилой к пожилым — не правда ли, Татьяна Григорьевна? — весело сказал Соковлин.
— Нельзя, — заметил серьезно Охвостнев. — У Татьяны Григорьевны тоже есть кавалер — Феоктистушка!
— Полно, полно, скалозуб! Поедем, Сергей, поедем. Феоктиста я хотела взять, чтобы он мне хлеба показал, да и Аринушку для компании — ведь я без них никуда. Да у меня дроги17 просторные, а впрочем, если хочешь, Сергей, так Феоктиста и оставлю.
— Да зачем же, Татьяна Григорьевна? Ведь будет всем место.
— Как не быть! Еще двоих можно посадить!
— Ну так и прекрасно, так и поедем все старички, а я кстати у Феоктиста хозяйству поучусь.
Соковлин говорил весело и, казалось, был очень доволен поездкой. Только — неизвестно, почему — он с каким-то особенным наслаждением причислял себя к старичкам.
Все стали собираться, и вскоре подалп экипажи. Наташа и Комлев сели в подержанную кабриолетку18, Охвостнев с мадмуазель Кадо за неимением другого кабриолета поместились в узенькую двуколесную таратайку19. Француженке доставляло это большое удовольствие: она хохотала, говорила — ‘que c’est une dlicieuse tlgu’ {Что это за прелестная телега (франц.).} и так долго усаживалась, что Охвостнев наконец, потеряв терпение, сказал: ‘Да ну, укладывайтесь, мамзель!’, посадил ее насильно и прижал собою к стенке, что ей доставило снова возможность повизжать.
Между тем на большие дроги какого-то хитрого домашнего покроя, разнообразием и удобством которых помещики любят хвастаться друг перед другом, усаживались и Татьяна Григорьевна, и Соковлин, и Аринушка с бесчисленными узелками, которые подавали ей горничные, несмотря на то что целая телега с припасами пошла вперед. Почтительно прилепился и Феоктист позади барыни, долгушка на вязовых дрожинах только поскрипывала и выгибалась чуть не до земли, а места в ней оставалось еще на четырех. Тройка лошадей, запряженная под старую барыню, была чуть ей не ровесница, старый кучер Архип в обвислом армяке был не по одному названию старый кучер. Весь экипаж с седоками и их одеждой имел тот домашний, затрапезный, просторный и засаленный вид, в котором так любят обретаться у себя русские люди, когда не боятся посторонней насмешки.
Один Соковлин только выделялся из этой серенькой, бесцветной группы, но и его простой, не бросающийся в глаза наряд как-то покрылся общим тоном обстановки, и он, несмотря на веселую и исполненную светлого и снисходительного ума наружность, точно старелся и опускался на уровень его окружающих.
Бойко рванулась молодая и заносчивая лошадь с Охвостневым и француженкой, бодро пошел добрый конь в кабриолете, и вслед за ними, скрипя экипажем, апатично двинулась старая тройка.
Комлев оглянулся и, смеясь, сказал что-то Наташе. Наташа не обернулась и не отвечала.

——

Через час после этого на раскинутых коврах и подушках, снятых с экипажей, знакомая группа сидела в живописном беспорядке. Посредине стояли банки с вареньем, тарелки с крендельками и сухарями, заткнутая чистой тряпкой бутылка со сливками и пузырек с клюквенным морсом. В стороне у кустов, возле разведенного огня, дым от которого доносился до кружка и отгонял мух и комаров, кипел толстопузый самовар. Возле него хлопотала востроносая Аринушка в белом чепце, а степенный и дородный Феоктист, не теряя важности, медлительно и аккуратно подкладывал в огонь хворост. Здоровый молодой лакей, буйный Дон Жуан девичьей, не раз даже обеспокоенный розгами по приказанию Татьяны Григорьевны за нарушение чистоты нравов и посеяние смут между доморощенными весталками, — разносил чай. За кустами кучера, покуривая трубочки, стояли около лошадей. Дальше видна была крыша мельницы, и глухой шум воды и жерновов, то упадая, то возвышаясь, долетал от нее. Дневной жар замирал, и румяный осенний вечер начинал разгораться.
С деревенским аппетитом отдав дань яствам и любимому напитку, весело и незаметно проводила время знакомая семья. Мужчины, медленно допивая чай, курили, дамы занялись фисташками и кедровыми орехами, которые в виде сюрприза поднесла им Аринушка. Общий разговор долго шел то веселыми перекидывающимися речами, то маленькими спорами, но потом, как всегда это бывает в обществе, где есть умный и хорошо говорящий человек, он остался за сильнейшим. Речь была вызвана невыгодным замечанием мадмуазель Кадо о русской природе, и Соковлин вступился за свою родину. Он доказывал, что те из людей севера, которые горячо любят природу, в состоянии лучше ценить ее, тоньше умеют подмечать ее красоты, чем избалованные ею жители юга. Он очертил резко набросанную живописными группами красоту Швейцарии, млеющую в нежных и роскошных красках прелесть Италии и потом, перейдя к нашей грустной бледной северной природе, метко обрисовал ее тонкую застенчивую прелесть и с глубоко прочувствованным знанием дал понять ее задумчивый и широкий покой.
Соковлин начал спокойно, но, увлекшись, одушевился и говорил с жаром, потом, дойдя до русской природы, речь его подстать предмету приняла какой-то тихий и грустный, задевающий за душу строй, и когда он окончил, сказав: ‘Да лучше посмотрите кругом’, — все оглянулись на пышный закат, и среди глубокой тишины все недосказанное договорил осенний вечер.
Рассказ Соковлина даже на менее восприимчивых произвел впечатление. Но Наташа, слушая его, не спускала глаз с рассказчика. В душе ее рисовались яркие картины далеких и не виданных ею стран, но, переносясь туда, она слышала возле речь Соковлина, как будто бы и он переносился с нею, вспоминались ей и ее прошедшие беседы с ним, и когда потом взглянула она вокруг, она не видала ни облаков, горящих в алом огне на небе, ни розовых теней и полутонов по изгибам полей и перелесья, — словом, не видала никаких частностей картины, но весь вечер, вся поэзия его всецело отразилась в ее душе, и среди этого глубокого поэтического настроения, как туманы, стали подниматься воспоминания всего от него слышанного, всего вместе читанного.
— Хорошо, хорошо, что говорить! Везде божья красота!— вздохнув, сказала Татьяна Григорьевна.— Однако ж сыровато становится, поедемте-ка. Собирайтесь, Аринушка, да велите подавать лошадей. Ведь этого соловья не переслушаешь, — продолжала она, обращаясь к Соковли-ну.—Ох ты златоуст, Сергей, право, златоуст, жемчугом с языка сыплешь! Где ты научился этому? Наташа! Эк, засмотрелась, голубушка! Надень платок, сыро становится.
Все стали собираться. Татьяна Григорьевна сама надела и начала закалывать платок круг шеи дочери, хотела уже отойти, когда Наташа, стыдливо смутясь, нагнулась к ней и что-то тихо сказала.
— Правда, правда, — громко отвечала Татьяна Григорьевна.— Сергей! Тебе, голубчик, кажется, неловко ехать с нами, поезжай-ка с Наташей, а Павел со старухами потрясется — теперь его очередь, да и вечер же теперь, ты поосторожнее поедешь, чем этот молодец.
— Зачем же, Татьяна Григорьевна, разлучать молодых людей?— сказал Соковлин. — Мне, право, очень покойно и с вами. Да и больше под стать, — прибавил он.
— Всякому своя очередь, — возразил Комлев, который весь вечер не говорил с Наташей и, кажется, немного сердился на нее. — Я пользовался обществом Натальи Дмитриевны, теперь ее надо вознаградить за скуку со мной. Этого требует справедливость.
Соковлин хотел возразить, но Наташа взглянула ему в глаза и тихо сказала:
— Вы не хотите ехать со мной, Сергей Иваныч?
— Напротив, — отвечал он, — но…
— Да чего тут упрямиться? Ну, с твоими ли длинными ногами в долгушке ехать! Изволь в кабриолетку садиться, — решила Татьяна Григорьевна,— а молодец-то со старухами потрясется — нешто ему!
Подали экипажи, все уселись и тронулись. Соковлин посадил Наташу и поехал с ней позади других. Пыль густым облаком поднялась по мягкому проселку и долго стояла над ним, не разносимая ветром.
— Отстанем немного, — сказал Соковлин и задержал лошадь.
Вскоре передние экипажи скрылись за изгибом дороги, и они остались одни.
Догоревший вечер, как потухающий уголь, начал с востока подергиваться синевой и огненной лавой переливаться на запад. В воздухе становилась ночная тишина и чувствовался холод. Кругом сквозь полноту осенней жизни уже проглядывало тяжелое предчувствие близкого увяданья, местами из желтоватой зелени леса вырывался малиновый лист и уныло горел под последним лучом солмца лихорадочным румянцем. Соковлин и Наташа ехали молча.
Соковлин не хотел говорить. Говорить о пустяках ему было совестно и тяжело, высказывать то, что шевелилось у него на душе и давило ее, он не мог, да и было бы трудно. Возле него, закутавши в бурнус20 едва округленные плечи, сидела полная задумчивой развертывающейся красоты Наташа. Белый платок, связанный косынкой у подбородка, весело играл концами на затылке и резко оттенял спереди черные волнующиеся волосы и овальное согретое нежным румянцем, одушевленное мыслью темноокое лицо. Эта девочка, чистая, как ясное утро, влекла его к себе всем обаянием своей нравственной и физической красоты и молодости. Она подняла в нем не страстное и порывистое чувство молодых лет и сил, но то глубокое влечение тонко-развитой, любящей натуры, которое Соковлин так долго и бесплодно носил, разбрасывал на предметы, его недостойные, и наконец, измученный и обманутый, думал схоронить в себе, как пустую мечту, как молодое стремление к слишком яепрактически задуманному идеалу. И вот простая, взросшая в деревенской глуши девочка свела этот идеал с его недоступных подмостков н так просто, как просто все прекрасное в жизни, так естественно его олицетворила, что в заносчивые, отуманенные юностью голы он бы, может, ее не оценил и прошел мимо. И теперь, когда никакое внешнее препятствие, по-видимому, не становилось резко между ними, он внутренно сознавал препятствие безвыходное, неодолимое, тем более страшное, что оно было в нем самом. Этим препятствием были бесплодно и неотвратимо потраченные молодые годы, силы, верования. Этим препятствием были те сомнения в прочности любви, в неизменности чувства, которые невольно и глубоко засели в его убеждения от всего виденного и пережитого, это бессилие смело и свободно отдаться влечению, эта привычка вечно разбирать себя и других, по волоскам растеребливать каждое живое движение и чувство, докапываться до его основы в настоящем и подозрительно заглядывать в его будущее — единственный грустный и тяжелый дар, выработанный им из всего прошлого. Соковлин сознавал, что не под стать он такому молодому и свежему существу, как Наташа, что плохо отвечать нравоучениями и благоразумными советами на то, что просит не слов, а жизни.
А Наташа сидела тут, рядом. Колебанье экипажа заставляло иногда Соковлина дотрагиваться плечом до ее плеча и точно насмешливо поддразнивало его. И умирающий день, и дыханье осени в природе, и этот глаз-на-глаз с Наташей — все говорило заодно с его думами: что это, может быть, последнее веянье надежды, любви, молодости, счастья. И он снова видел их ослепительную вереницу тихо и навек удаляющеюся от него, и он должен был молчать и не сметь руки протянуть за ними. И Соковлин молчал и упорно глядел вперед по дороге, словно боясь пошевельнуться.
Не то было с Наташей. На ее прозрачном лице, не умеющем еще скрывать душевных движений, точно тени от облаков, проносились какие-то мысли и выдавали себя то слабо вспыхивающим румянцем, то едва заметными движениями просвечивающих сквозь кожу синих нерв. Ей хотелось многое выспросить, разъяснить себе в отношениях Соковлина, но врожденная молчаливость, стыдливость, наконец, неуменье приняться мешали ей, от внутреннего волнения сердце у ней сильно билось, словно она ждала чего-то. Ей так хотелось говорить, а она не решалась. А время шло, случай убегал.
— Сергей Иваныч, за что вы изменились к нам?— сказала наконец Наташа нетвердым, несколько прерывающимся голосом, не глядя на Соковлина.
Соковлину показалось, что слова ее точно зазвенели в воздухе. ‘Вот оно — испытание!’ — подумал он, и сердце у него сжалось.
— Полноте, Наталья Дмитриевна, отчего это вам показалось?— глухо отвечал он, и слова точно задевали за что-то у него в горле, и он усиленнее начал всматриваться в дорогу.
— Нет, это мне не показалось, я это чувствую, — тихо, но твердо говорила Наташа. — Да иначе отчего же бы вам и не бывать у нас по-прежнему?
— Я уж вам говорил, — нерешительно отвечал Соковлин, — дела кой-какие, охота, хозяйство…
— Нет, вы не повторяйте этого! Зачем? Зачем? — с нежным укором торопливо перебила она. — Я виновата, что и спросила вас. Но, видите ли, меня мучила мысль, что, может быть, нечаянно, невольно я сделала вам что-нибудь неприятное… Вы мне скажите только, я тут ни в чем… ни в чем не виновата? — голос Наташи робко замирал, и последние слова были едва слышны.
— Ни в чем, — тихо сказал Соковлин. И они опять замолчали.
И целый рой поднятых и невысказанных чувств тяжело носился над ними в этом натянутом молчании. Соковлину наконец стало невыносимо это положение и совестно за свою слабость. Сделав все усилие воли, он решился выйти из него. Невольно чуть слышно вздохнул он и обратился к Наташе, чтобы сказать ей несколько спокойных оправдательных слов, но — один взгляд на нее изменил его мысли и вывел из того твердого и замкнутого в себе положения, в котором он хотел остаться. Уклончивость Соковлина, нежелание его откровенно высказаться ей глубоко огорчили Наташу. Она была бледна как полотно, и в первый раз он заметил на ее лице какое-то не детски серьезное выражение. Это лицо молча обвиняло его за его оскорбительное недоверие: в нем были видны подавленные слезы досады и оскорбленного чувства, которые накипают внутри, белый чистый лоб точно потемнел, глаза смотрели пристально вперед, веки сжаты, как будто она не пускала ими готовые брызнуть слезы. У Соковлина сердце за колыхнулось: ему же приходилось оправдываться и утешать. Но этого он не мог. Он только почувствовал, что надо ему говорить, говорить уже не с девочкой — говорить прямо и откровенно.
— Вы не огорчайтесь моей скрытностью, — сказал он дрожащим от волнения голосом. — Поверьте, я больше терял оттого, что не мог высказаться вам. Но зачем мне было бесполезно смущать вас, говорить вам то, в чем не можете вы помочь?
— И чего не могу разделить?— добавила Наташа.
— Да, и разделить не можете. Да и зачем же делиться вещами тяжелыми? У всякого возраста есть свои печали. Мои слишком еще далеки от ваших, и мне трудно бы было и объяснить их вам.
— Да, — холодно сказала Наташа, — я так и думала. Я слишком молода, чтобы понимать их и чувствовать! — губы слегка дрогнули у нее, и голос порвался.
Соковлин почувствовал в этих словах глубоко уязвленное самолюбие девушки, которая начала сознавать свои силы — свои права на полную жизнь — и видит, что человек, высоко ею ценимый, считает ее еще не доросшей до себя. Оскорбленная женщина послышалась ему, и упрек, и этот первый отпор, первый звук женского голоса в любимой девочке — все вместе и обрадовало и разбило его.
— Нет! — сказал он с жаром.— Вы поймете меня, хотя мне действительно трудно передать вам все. Но помните, вы сами хотели этого. Да, вы угадали… Все, что я говорил вам, была пустая отговорка: я не ездил к вам потому, что не мог равнодушно видеть вас, вас и… Комлева.
Наташа тихо обратила к Соковлину голову и подняла на него глаза.
— Видите ли, — продолжал Соковлин, не глядя ей в лицо, и слова его падали как-то глухо и отрывисто,— есть вещь ненормальная, глупая, грустная: когда одно нравственное свойство отстает от других, затягивается в человеке, развивается туже, живет дольше… Это, если хотите, последний дар природы, борьба ее против увядания, но дар тяжелый, бесполезный — зеленая ветка на сухом уже дереве, последний лист, который дрожит, зябнет и, не зная для чего, держится, тогда как все другие давно гниют себе на земле… Ведь уж надо сознаться, я устарел, и устарел порядочно. Да что ж — и пора! Худо ли, хорошо ли, а многое пережито, лето мое уже за плечами. Я и примирился с этой мыслью. Я думал уже, что все покончено с мечтами и надеждами, что надо делать одно обыденное, сподручное дело да иногда ради отрады покопаться в старых воспоминаниях. Мне казалось, что я могу уже прямо смотреть в открытое лицо жизни и не смущаться его суровостью… И вдруг оказывается, что благоразумие, опытность, рассудок — все это вздор перед одним движением чувства! Я не мог устоять от одного взгляда на молодую закипающую жизнь, без того чтобы мне самому не захотелось мучительно, болезненно — пожить еще. От одного вида, веянья чужой любви все старое, живучее поднялось во мне… знакомые мертвецы стали вставать из гробов… и я хотел убежать от них…
— Про чью любовь говорите вы? — медленно спросила Наташа.
Соковлин замялся несколько.
— Если не про любовь, то про возможность ее, — сказал наконец он. — Надо правду говорить — для вас пришла ее пора… Комлев плохо скрывает свою… Да и отчего же нет? Это так естественно, так обыкновенно…
Наташа пристально посмотрела на Соковлина и отрицательно покачала головою.
— Я и не говорю, чтобы вы его любили, — торопливо продолжал Соковлин. — Все равно другого полюбите, уж это закон природы. Я только хотел сказать, что во мне болезненно отозвалась эта свежесть, эта весна чужой жизни, что она во мне пробудила чувства, которые мне не в пору, не под стать… ведь у меня уже седые волосы! Посмотрите кругом — вот осень приходит. Слышите, какая грусть пробивается в природе, как ей не хочется увядать. А эта природа сделала свое дело, принесла свой плод, и для нее еще весна придет. Моя осень хуже: я ничего не вырастил летом, да и весны уже другой не будет (Соковлин невольно вздохнул). Но я к ней начал привыкать, мириться с ней — и вдруг является возмущение, борьба, желание еще пожить… Ведь это несносно и жалко, ведь это умирающий, который силится еще подышать, воздух хватает руками, мух ловит, как говорят доктора…
— Перестаньте! Перестаньте! — с жаром сказала Наташа.— Это неправда! Это нейдет к вам! Зачем говорить про смерть, когда в вас столько жизни, когда счастье так возможно для вас? Зачем бежать от него добровольно, когда вы более другого имеете на него право… когда… (голос Наташи стал становиться тише и прерывистее) когда вы так стоите его… Зачем? — едва слышно, с застенчивым укором прибавила она.
Вся кровь бросилась в голову Соковлину.
— Как зачем, моя дорогая Наталья Дмитриевна? — нерешительно и робко продолжал он. — Ну, положим, что и на мою долю выпало еще счастье. Хоть мало надежды, но бывают разные странности — может быть, и ‘на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной’21,— застенчиво сказал Соковлин.— Но как довериться ей теперь, когда она обманула меня и в мою лучшую пору? Чем наконец я ей отвечу, когда во мне самом все поломано и помято? В том-то и беда, что память сохранила все старые уроки, что рассудок стал говорить громче, смотрит подозрительно и зорко на все и беспрестанно подсказывает… Ведь я уж не могу верить, например, в какую-нибудь неизменность чувств, я уж знаю, что они не в нашей воле. Как же мне не бояться, не противиться тому, что я считаю хрупким, во что и хотел бы и не смею верить?
И наперекор своим словам Соковлин смотрел на Наташу каким-то заискивающим взглядом, с биением сердца ждал, не переуверит ли она его.
Наташа сидела, грустно опустив глаза. В ней незаметно было борьбы мыслей, она, казалось, была подавлена каким-то тяжелым воспоминанием.
— Правда! Вы имеете право не верить, — сказала она после некоторого молчания. — Но зачем отчаиваться, зачем не допустить, что, может быть, она теперь не та уже?
— Про кого вы говорите? — быстро спросил Соковлин.
— Как про кого? Про ту, которая…
— Замолчите, бога ради!— точно ужаленный, вскрикнул Соковлин.— Не произносите теперь этого отвратительного имени. Не оскверняйте себя им. Я ненавижу, проклинаю его. Она отравила мне всю жизнь. И вы могли думать, что я ее люблю!
— Как? — сказала Наташа и быстро взглянула ему прямо в глаза открытыми, ясными глазами. Удивление, радость, ожидание — все невольно вырвалось в этом слове и взгляде.
Вся страсть с ее кипучим порывом неудержимо вспыхнула в Соковлине от этого взгляда, и он отдался ей. С наслаждением, страстно смотрел он в глаза Наташи, и взгляд его говорил за него. Бледные, взволнованные, они прямо глядели друг на друга, и дыханье захватывало у обоих, точно какая-то нить донельзя натягивалась, дрожала и готова была порваться между ними и они оба с трепетом этого ждали, точно какое-то известное им слово, уже совсем готовое, шевелилось на устах одного и ловилось слухом другого, уж они как-то склонялись друг к другу, и румянец стыдливости начал пробиваться на лице Наташи… еще мгновение… Но мгновенья страсти коротки у сорокалетнего рассудка. Соковлин вдруг опомнился, потупив глаза, и весь потух и опустился… И не сказал того, как ему было и больно, и обидно, и стыдно.
В это время мелькнули ворота, и лошадь сама остановилась у подъезда.
— Где вы это… где запропастились? Уж мы на крыльцо вышли вас ждать! Я было и послать хотела — узнать, не случилось ли чего, а они едут себе шажком! А все, чай, этот Сергей — распустил лясы. А ты, моя простенькая, и заслушалась. Вишь, бедненькая, как озябла. Ах ты, златоуст, златоуст! Посмотри-ка, какую ты мне привез ее, — вся бледная и дрожит! И руки-то точно лед… Пойдем в каминную, голубка моя, я велю огонь развести. Да велите кушать давать скорее, — распевала Татьяна Григорьевна.
— Я, мама, не буду… Я что-то устала и пойду наверх,— сказала Наташа, целуя мать.
— Ну, поди, поди, голубчик мой. Да напилась бы малины на ночь. Право, ты никак простудилась: посмотри-ка, лица на тебе нет… Я сейчас скажу Аринушке…
— Не надо, не надо, — сказала Наташа и убежала.
— А ты куда это? — с удивлением спросила Татьяна Григорьевна, увидав, что Соковлин велел подавать своих лошадей. — Как это? Без ужина?
— Не хочется, Татьяна Григорьевна. Да и домой пора.
— Что домой? Дети ждут, что ли, тебя там? Вздор, вздор, оставайся!
— Нет, не могу, спать хочется, — отрывисто сказал Соковлин, поклонился и вышел.
— Э-эх вы, книжники изломанные! Проехал пять верст да и раскис! — презрительно сказала вслед ему Татьяна Григорьевна.
Но Соковлин не слыхал уже ее. Он вышел на крыльцо. Тучи заволокли небо, унылая тишина стояла кругом, дождь, казалось, собирался идти. Лошади были поданы. Тихо, как убитый, сел Соковлмн в экипаж, и вскоре тарантас его замолк на мягком проселке и исчез в темноте.

7

После описанной сцены Соковлин стал по-прежнему бывать у Любаниных, но в нем нетрудно было заметить большую перемену. Он стал холоднее, строже к себе, точно он пережил какой-то нравственный кризис, отдал последнюю дань молодости и хотел загладить проступок невольного увлечения. В отношениях к Наташе в нем не проявлялось более добродушное, нежное и несколько покровительственное чувство старого друга к молодому, он стал с ней почтительнее, но избегал разговоров с глазу на глаз и часто старался оставлять ее с Комлевым, точно с умыслом уступал ему место, боялся помешать. Неловкое положение первой встречи его с Наташей, после прогулки, прошло скоро для обоих. Боясь, что Соковлин опять перестанет надолго бывать у них, Наташа, приятно удивленная его скорым приездом, встретила его несколько смущенная. Но она тотчас заметила или, лучше сказать, почувствовала перемену, и эта перемена не сбила ее, не удивила. С тактом истинно женским она сразу стала в новое положение, нисколько не уклоняясь от него, не падая перед ним. Она точно выросла вдруг, и только некоторая бледность и слабая тень, проступившая под глазами, говорили о каком-то затаенном и работавшем внутри чувстве.
К Соковлину она относилась спокойнее, но сдержаннее, холоднее, с Комлевым, напротив, стала добрее, снисходительнее, но взяла решительный перевес над ним и, как будто наперекор Соковлину, совершенно не поддавалась тому увлечению, для которого он, точно с умыслом, оставлял ей простор. Комлев это замечал и был неровен: то хандрил, то сердился на Наташу, то мирился с нею.
Но под этими установившимися по наружности отношениями таилось и бродило что-то невысказанное, точно была какая-то общая тайна, которую все обходили молча и которая тяготела над всеми. Так знойным летом иногда незаметно соберутся тучи, и все станет так спокойно, тихо, а между тем чувствуется в воздухе накопившееся электричество, и все, подозрительно поглядывая на небо, ждут: разразится ли оно грозой или рассеется молча. Какая-то натянутость и скрытность были разлиты кругом. Разговоры не клеились, шутки были невеселы. Сама Татьяна Григорьевна это замечала, чувствовала, что тут что-то не так, подозревала и Соковлина, и Комлева, хотя не знала положительно, откуда это происходит. Не раз она, оставшись наедине с Наташей, нежно обняв ее голову, заискивающим взглядом заглядывала ей в глаза и спрашивала: ‘Что с тобой, Талинька? Ты как будто не в себе что-то, а?’ — и улыбалась, и лебезила перед ней, но Талинька или говорила успокоительно: ‘Ничего, мама’, или, тронутая ее заботой, отвечала ей молчаливым нежным поцелуем, и бедная Татьяна Григорьевна продолжала подозрительно поглядывать на всех, как поглядывает какой-нибудь гость, когда видит, что все собеседники над чем-то молча посмеиваются или говорят между собою полусловами и намеками, а он решительно не может догадаться, в чем дело, он притворяется, что догадывается, и боится, не на его ли счет смеются, и сам глуповато улыбается. Нечто то же в этом роде должна чувствовать курица, которой положили утиные яйца, и она, высидев их, вдруг с удивлением замечает, что с ее детьми творится что-то странное: вот они полезли в воду, вот начинают плавать, и бегает она хлопотливо по берегу, поглядывает кругом беспокойными глазами, решительно не зная, чему приписать эту странность, и после сотни бесполезных догадок начинает наконец подозревать, не изменила ли уж она сама как-нибудь нечаянно своему петуху.
‘Охвостнева разве спросить?— думала Татьяна Григорьевна.— Да разве добьешься от него правды! Наврет что-нибудь да после еще поедет по всем соседям славить… Француженку Магдалину — та тоже сложит невинно губки, точно голубица невинная, и скажет: ‘Мадам Любанина! Я, право, не понимаю, что вам угодно знать, я ничего не замечаю’…
И в таких-то заботах раз в конце обеда, когда общая натянутость доходила до скуки и только Охвостнев что-то перешептывался с мадмуазель Кадо, Татьяна Григорьевна вздумала сделать нападение на Соковлина.
— Что это ты, Сергей, какой вялый стал? Хоть бы женился ты, что ли! — и вдруг, одушевясь сама своим предложением, с живостью прибавила: — Право, что твоя за жизнь! Хочешь, я тебе невесту найду?
— Что ж, найдите, — усмехнувшись, отвечал Соковлин. — Кого же, например?
— Есть, право, есть у меня на примете! Девушка славная…
— Молода? — спросил Соковлин.
— Д-да. Ну, впрочем, не очень, а тебе пара будет,— ведь что ж тебе уж молоденькую-то очень, Сергей!
— Правда, совершенная правда, Татьяна Григорьевна. А хороша?
— Нельзя сказать, чтобы очень, да что красота-то, Сергей, тлен, право, тлен! Ведь с иной красотой-то еще. нахлопочешься! Душа бы была…
— Истина великая, Татьяна Григорьевна. Ну, а какая же у нее душа?
— Ну, какая душа, как тебе расскажешь? Чужая душа — потемки, а девушка солидная, благоразумная, добрая.
— Вы о доброте-то ее горничную спрашивали?
— Что ты это, Сергей, буду я горничных расспрашивать!
— А жалко! Ну-с, а как она возьмется полюбить меня: скоро, пламенно, тихо, надолго? И в какой срок внушит к себе такие же чувства?
— Вот он что! Ну да об этом уж сам радей. Да и что за любовь такая пламенная? Уж будет, чай, с тебя пламенной-то любви, был бы мир да согласие.
— И в этом я вполне с вами согласен: действительно, любовь — это уж роскошь брака. Есть много условий, гораздо более необходимых: согласие характеров, взаимное уважение, одинаковое воспитание… Только всего этого еще у нас, к сожалению, с вашей невестой нет. Что же в ней есть такого, Татьяна Григорьевна? Умна? Отлично воспитана? Что еще?
— Эк, пристал! Говорят тебе, девушка солидная, хозяйка, с состояньицем…
— Это прекрасно,— серьезно сказал Соковлин.— Только у меня живет, Татьяна Григорьевна, может, вы знаете, дядюшкина ключница Марья Савишна — девушка солидная (ей шестьдесят лет), хозяйка, и деньжонки есть, так уж я лучше на ней! По крайней мере знаем уж друг друга.
— Вот, ему дело говори, а он как бы на смех поднять! От этого, что ли, выучился? (Она кивнула на Охвостнева.) Ну, другая есть, право, есть!— быстро заговорила Татьяна Григорьевна, точно вспомнив вдруг про кого-то,— вот уж эта в самом деле всем взяла! Как это мне прежде не пришло в голову? Тимирязева! — кивнув головой, сказала она, обращаясь с сияющей улыбкой к Наташе и гувернантке. — Вдова она, но молоденькая, хорошенькая, живая, умная…
— Ну, вот это отлично! На этой готов хоть сейчас, — отвечал Соковлин. — Только вот что приходит мне в голову, Татьяна Григорьевна: ну как она через год-другой после нашей женитьбы скажет мне: ‘Ты не молод, не хорош, вышла я за тебя не по любви, а женила нас Татьяна Григорьевна. Я встретила человека лучше тебя во всех отношениях и люблю его’… Что тогда?
— Ах, батюшка! Да что она за бесстыжая такая, что скажет это своему мужу!
— А еще хуже, коли не скажет, а просто полюбит.
— А у тебя глаза-то на что? Остерегай, не допускай ее, присматривай, на то ты и муж. Содержи ее в страхе.
Соковлин улыбнулся.
— Ну уж нет, Татьяна Григорьевна, лучше жить без любви, чем быть любимому из-под страха.
— Э, батюшка, умны вы ноне больно стали! — с досадой сказала Татьяна Григорьевна. — Тебя послушать, так и жениться нельзя, прекращайся и род человеческий! — сгоряча прибавила она.
— Ну уж и прекращайся! — заметил ей тихонько Охвостнев под шум отодвигаемых стульев. — Зачем же?
Татьяна Григорьевна только замахала рукой на Охвостнева, чтобы он и не подходил к ней. Охвостнев утешился и начал сообщать что-то мадмуазель Кадо, от чего та, закусив губы, старалась сделать скромнейшее лицо и обратилась к Соковлину. Она стала защищать женщин, опровергать слова Соковлина с жаром и многословием истой француженки, наговорила кучу общих мест и заключила замечанием, что мужчины вообще, а Соковлин в особенности, совсем не понимают женщин и судят о них вкривь и вкось.
— Я не знаю, почему, — хладнокровно отвечал Соковлин, закуривая сигару, — составилось мнение, что женщины какие-то особые загадочные существа, иероглифы, которых никто еще совершенно не понял. Женщинам это мнение нравится, и они его поддерживают. А по-моему, дело гораздо проще, и разница между ими и мужчинами не велика: одни только слушаются побольше чувства, другие — побольше рассудка.
— Так вы не допускаете полного равенства?— возразила мадмуазель Кадо.
— Ну, это другой вопрос. Я только хотел сказать, что мы в затруднениях справляемся с разными словарями: мужчины — с головой, а женщины — с сердцем.
— А я вам скажу, что вы же не понимаете нас, как и другие, и что вы не менее других варвар, — разгорячась, решила мадмуазель Кадо.
— Ого! Как стреляют французские батареи! — заметил Охвостнев. — А вы куда же, барышня?— обратился он к Наташе, которая уходила. — А ваше мнение какое?
— Что же я могу сказать? — отвечала она. — Наше дело — чувствовать, как говорит мосье Соковлин, и я с ним согласна. А уж вы рассуждайте.
И она пошла к фортепиано. Соковлин не вышел за ней, но перестал спорить с мадмуазель Кадо и предоставил ее Охвостневу: ему не для кого было больше говорить.
И так шло время в Любановке — тихо, вяло, подавляемое чем-то сдержанным, невысказанным, неудавшимся. А между тем осень шла своим чередом. Синие тучи надвигались чаще и темнее, дни становились короче, природа блекла, замирала, и желтый лист падал и падал.

——

Раз довольно холодным утром Соковлин отправился за чем-то в свой уездный городок, который лежал верстах в двадцати от его деревни. Окончив там дела, он шел на квартиру, где его ждали лошади, чтобы воротиться домой. Гостиниц в этом благословенном городе не имелось, проезжие останавливались на станции, окружные помещики — у знакомых. Соковлин въезжал к своему вольноотпущенному, который жил своим домком и занимался портняжеством. Он шел по немощеной почти пустой улице. Грех было пожаловаться, чтобы движение, шум, промышленность смущали мирный покой городка: изредка попадется навстречу прохожий, да мальчишки у ворот, да гуси, степенно и важно переходящие через улицу. Серенькая жизнь копошилась в домах и избушках, и в их низенькие окна можно было легко наблюдать ее.
От нечего делать Соковлин, пробираясь по утоптанной возле самых домов тропе, поглядывал в эти окна, но нельзя сказать, чтобы и домашние картины были разнообразны. Те же деревянные стены, остроугольная мебель, герань на окнах и иногда свеженькое или потертое любопытное лицо, отвертывающееся от работы, чтобы взглянуть на прохожего, — в домах чиновников. Та же перегородка, печь, деревянный стол, горшки и посуда — в нагнувшихся мещанских избушках.
Соковлину оставалось обогнуть новенький деревянный дом с пестрыми столбами у подъезда, выходящего на улицу, и зеленою доскою, на которой было написано: ‘Харьковская почтовая станция’, когда вдруг из открытого окна этого дома высунулась женская голова, чтобы взглянуть вдоль улицы, а прямо взглянула ему в лицо. Соковлин посмотрел на нее и стал как вкопанный.
— Мадмуазель Кадо! — невольно воскликнул он.
Она отшатнулась, как бы желая спрятаться, но потом выглянула, отрывисто сказав: ‘Войдите’, и снова скрылась.
Соковлин повернул на крыльцо, ломая себе голову, какими судьбами гувернантка очутилась на станции. Он подумал, не собралась ли уже куда нечаянно Любанина, и при этой мысли кровь беспокойно зашевелилась у него в сердце. Взойдя в комнату, он поспешно окинул ее глазами, но ничто не показывало присутствия большого семейства. На диване и стульях, обтянутых кожей, не было ничего кроме пыли. У дверей на полу стоял чемодан и на нем две картонки. На столе был брошен дорожный мешок и шаль. Соковлин несколько успокоился.
Гувернантка сидела у окна. На ней было черное шелковое потертое платье с чистенькими воротничками, на голове маленький дорожный чепец, из-под которого выбивались черные волнистые волосы. Лицо ее было бледно, помято и сконфуженно.
— Мадмуазель Кадо, какими это судьбами вы здесь?— спросил ее Соковлин.
— Судьбами гувернанток, — отвечала она с сдержанным волнением. — Я уезжаю от мадам Любаниной.
— Но что за причина? — невольно спросил Соковлин, садясь против нее. — Давно ли я вас видел, а об отъезде не было и речи!
Гувернантка замялась.
— Простите меня тысячу раз! — поспешно прибавил Соковлин. — Я, может быть, сделал нескромный вопрос и беру его назад. Я только хотел спросить, не случилось ли с вами чего-нибудь, не едете ли вы на родину, не получили ли вы другого приглашения?
— Ничего особенного не случилось, и какая может быть нескромность с нами (avec nous autres {С нами-то (франц.).}), бедными гувернантками! Нас приглашают, когда захотят, и выгоняют по первому желанию-капризу: ведь мы наемницы.
Гувернантка пожала плечами и хотела принять угнетенный вид, но черные глаза уже начинали блестеть, грудь приподымалась, и тонкие ноздри начинали шевелиться. Соковлин молчал. Мадмуазель Кадо тихо было замолчала, но не выдержала.
— Да, — продолжала она, дав волю себе, — нам не позволяют иметь чувств, желаний, от нас хотят, чтобы мы были манекенами бездушными и угодливыми истуканами, чтобы мы не имели о себе ни одной мысли, ни одной мечты, чтобы мы продавались все, со всеми помыслами и надеждами, и если мы минуту подумаем о себе, если мы чуть поддадимся влечению сердца — есть же у нас сердце наконец — нам делают сцены, кричат о безнравственности и наконец выбрасывают на мостовую, как ненужную посуду.
Слова у нее сыпались как горох, слезы, точно сухие, падали из сверкающих глаз, нисколько не затемняя их, не придавая лицу никакой плаксивости, грудь высоко вздымалась, ноздри прядали, и южная бледность лица потемнела и позеленела. Она едва перевела дух и понеслась дальше, как вырвавшийся па волю конь.
— Положим бы, я и увлеклась, ну да, увлеклась… у меня в жилах кровь, а не водица, как у них. Ну что ж, кому какое дело? Чем были нарушены приличия, чем я оскорбила кого? И потом — все это вздор, лакейские сплетни. Я имею право… я должна думать о себе, у меня есть свои планы и цель… Мои виды и намерения чисты… я это докажу! Надо было расспросить, разобрать, а не слушать подлых наушниц и не оскорблять отказом бедную и честную девушку!
Она закрыла платком сухие глаза и смолкла. Соковлин чувствовал себя в весьма глупом положении: оправдывать Любанину он не имел особенного желания и не знал, чем, гувернантку — тоже, да и вообще словесные утешения считал вещью пустой и ненужной.
— Послушайте, — сказал он, дав ей некоторое время помолчать,— я не могу ни оправдывать Любанину, ни обвинять ее, потому что не знаю, что было между вами, — да и не мое это дело. Но вопрос теперь в том, что вы намерены делать? Я вас спрашиваю не из пустого любопытства: скажите, не могу ли я вам быть чем-нибудь полезен, пожалуйста, располагайте мною как старым знакомым и не церемоньтесь.
— О, благодарю вас! — грустно сказала мадмуазель Кадо, отнимая платок и протягивая Соковлину руку. — Благодарю вас! Но мне ничего не нужно, я уезжаю…
— Каким же образом? Вы одна, у вас нет даже экипажа, вы знаете, здесь не ходят почтовые кареты.
— У меня будет и экипаж, и спутник, — отвечала мадмуазель Кадо, потупила глаза, улыбнулась и немного покраснела.
Они опять помолчали.
— В таком случае, — сказал Соковлин, вставая, — позвольте пожелать вам счастливого пути.
Гувернантка посмотрела на него веселыми, играющими глазами, рассмеялась, быстро встала и схватила его за руку.
— А! Ба! Все это вздор! Садитесь, я вам все расскажу, вы добрый малый. И потом — все равно, вы узнаете же… Да, впрочем, все это пустяки… Слушайте: я еду с Охвостневым!
Они опять уселись. Соковлин молча улыбнулся.
— Ну да, — продолжала скороговоркой мадмуазель Кадо, — он мне строит куры, он на мне женится, я уверена. И если б эта глупая старуха, которая слушает всякие сплетни, не подняла истории, все бы кончилось очень хорошо. Ну да это ничего, глупости! Охвостневу пока нельзя взять меня к себе — у него там, знаете… Словом, надо дать время этому устроиться, и мы едем с ним в Москву, поживем там маленьким хозяйством и потом… потом я ворочусь к вам помещицей. Да и повеселимся в столице немного. Надо стряхнуть провинциальную пыль, а то совсем заплесневеешь. И потом — надо, чтобы молодость пожила! Это так скучно быть вечно добродетельной!
Соковлин, молча ухмыляясь, смотрел на экс-гувернантку. Она совсем преобразилась. Куда девался скромный вид и жеманно сложенные губы! Глаза блестели и играли жизнью, маленький румянец выступил на матовой южной бледности щек, пунцовые полуоткрытые губы выставляли ряд белых мелких зубов, шаль спустилась с плеча, и вся она, за минуту злая и разогорченная, дышала веселостью, жизнью, наслаждением и живо напомнила Соковлину тех очертя голову живущих и веселящихся до поры парижанок, которых во дни молодости он видал в Шомьере, Мабиль и других маленьких баликах.
— Чему вы смеетесь? — спросила она.
— Я удивляюсь перемене и любуюсь вами, — отвечал Соковлин. — Я вас так лучше люблю, чем в спорах о правах женщины.
— Ну да, это натуральнее. Наши права — любить, и я ими пользуюсь! Я жду этого ветреника Пьера, он должен скоро приехать, и я хотела посмотреть, не едет ли он, когда чуть не стукнулась с вами головою. Который час?
— Половина третьего, — отвечал Соковлин, посмотрев на часы.
Мадмуазель Кадо снова высунулась в окошко.
— Нет еще, — сказала она. — Впрочем, он к трем обещал непременно быть. Он заезжал сегодня тихонько ко мне, и мы сговорились. Ну да оставим это. А вы что намерены делать?
— Я? — сказал Соковлин, пожав плечами. — Ничего особенного. То, что делаю и теперь.
— То есть молча вздыхать, плохо скрывать свою любовь, страдать бог весть зачем самому и заставлять страдать эту бедную Наташу. Я вас решительно не понимаю!
Соковлин покраснел.
— И я вас тоже, — отвечал он. — Про какие страдания вы говорите? Моих вы не могли видеть, других еще менее.
— Перестаньте, перестаньте! К чему эта маска, особенно теперь? Я с вами была же откровенна. Ведь мы старые друзья. Ну, признайтесь: ведь вы любите Наташу? Ведь не о Лоховой же вы вздыхаете, это было бы слишком! Отчего же вы не женитесь на ней?
— Во-первых, я слишком стар для нее. Во-вторых, надобно знать, пойдет ли еще она.
— Пустяки! Разве вы не видите, что она вас любит.
— Далеко нет! И не верю.
— Вздор! Вы видите и верите очень хорошо. Наконец, верьте мне — я вам это говорю.
— Вы можете ошибаться, — тихо и сквозь зубы проговорил Соковлин. — Разве она… говорила вам что? — и он робко, исподлобья посмотрел на мадмуазель Кадо.
— Нет, я вам не буду лгать, она не говорила ни слова, у этой маленькой много характера, но это все равно, поверьте, от женщины этого не скроешь: изменение нрава, плохо скрываемая грусть — о, это сейчас видно, да и недаром же я была гувернанткой! Она вас любит, и любит серьезнее, нежели я ожидала от русской женщины: я считала их флегматичнее, у них нет порыва, увлеченья, они на это не способны, они вялы, и их надо постоянно тормошить. Но у Натали есть какая-то сосредоточенность, замкнутая упрямая сила. О да, ома вас любит, и вы этому отчасти обязаны мне!
— Каким это образом?
— О, против воли! Я этого не хотела, я была добросовестной гувернанткой, но ее интересовали рассказы о ваших прежних похождениях, она много расспрашивала — я рассказывала ей, что могла, и вы сделались в ее глазах героем романа. Ну, и потом — потом надо отдать и вам справедливость, вы сами шли по расчищенной дороге. Кстати, что между вами было на той, помните, прогулке? Вы объяснялись с ней?
Соковлин отрицательно покачал головой.
— Ну да. Вот вы точно так же начинаете отвечать, как и она. Русская скрытность! Фи! А между тем что-нибудь да было. Она с тех пор вся переменилась. В тот раз, когда я вечером вошла к ней, сидит она бледная, неподвижно, огня нет, только лампадка перед образом. ‘Натали, что с вами?’ — спрашиваю я. — ‘Ничего’, — отвечает она глухо, а сама не шевельнется. — ‘Вы его любите, моя бедная, — говорю я тихо, — и боитесь, что он еще помнит Лохову?’ — Она молча только покачала головою.— ‘Поверьте, — говорю я, чтобы ее утешить,— он любит вас, он искренно вас любит!’ — Она посмотрела на меня как-то странно и проговорила чуть слышно: ‘Тем хуже!’ Я вижу, что ей не до меня, оставила ее успокоиться. На другой день подходит она ко мне действительно покойнее, только все еще бледная, и тем мягким и добрым, но настойчивым голосом, который вы знаете у нее, сказала мне торопливо: ‘Мадмуазель Кадо! Не говорите мне, пожалуйста, ничего… про вчерашнее… прошу вас!’ и крепко пожала мне руку и посмотрела так убедительно. Я ей обещала и сдержала свое слово. Поэтому я не знаю, что было между вами, но тем не менее убеждена, что она вас любит!
— Тем хуже! Тем хуже, если это так! — сказал Соковлин и сжал себе рукою лоб, словно желая согнать с него какие-то горькие мысли.
— Да, правда, тем хуже для вас, если вы оба говорите загадками и не хотите быть откровенными! — вспыхнув, сказала мадмуазель Кадо. — Тем хуже!
Но в это время зазвенели бубенчики, и остановился дорожный тарантас.
— А, вот и он! — сказала мадмуазель Кадо, весело улыбаясь.
В самом деле, из тарантаса вылезал Охвостнев в военной фуражке и шинели, в то же время как с козел слезал слуга в нанковом сюртуке, перепоясанный ремнем.
— Ба! Сергей Иваныч! — сказал Охвостнев, входя и здороваясь. — И вы здесь! Уж не от Любаниной ли узнали о нашем исчезновении?
— Нет, я ее не видал, а приехал сюда случайно,— отвечал Соковлин.
— Ну, очень рад! А жаль, что не видали вы Любаниной: то-то, чай, достается нам! Я бы дорого дал, чтобы послушать ее да подразнить. Нарочно спросил ее сегодня утром, да не пустила: со злости, говорят, из деревни уезжает. Ну-с, так мы улетаем, — говорил он, подойдя к мадмуазель Кадо и бесцеремонно взяв ее за руку. — Однако, мадмуазель или мадам, собирайтесь, мы на своих же лошадях сделаем эту станцию. Эй, Гришка! Выноси вещи!
— Бери это, — ломаным языком говорила мадмуазель Кадо, указывая на чемодан, — а это я сама.
И она взяла картонки.
— Ох, уж эти мне картонки да шляпки! — заметил Охвостнев. — Некуда будет ног протянуть.
— Ну! Ну! — сказала мадмуазель Кадо, кивнув ему головою.
— Скажите, мадмуазель Кадо: люби кататься — люби санки возить! — смеясь, учил ее Соковлин.
— Что это значит? — спросила она.
— А это значит, что если вы будете долго собираться, так тут могут явиться еще другие санки, от которых я насилу убрался. Скорее! Скорее!
Мадмуазель Кадо не совсем поняла, в чем дело, поглядела вопросительно и пошла укладывать картонки.
— Ну, что же вы намерены делать? — спросил Соковлин Охвостнева, который свертывал между тем папироску.
— Да что делать? Вот пока новые санки в Москву отвезти.
— А старые?
— И не говорите! У этих баб есть какое-то чутье друг на друга, как у хорошей лягавой собаки! Черт ее знает, пронюхала ли как, догадалась ли, — такую передрягу подняла, что святых вон неси… насилу ускакал…
— А что ж вы намерены сделать с этой? Жениться, что ли?
— Ну, до этого, чай, не дойдет. Авось поссоримся.
— Надолго ли едете по крайней мере? Распорядились ли по имению? Не нужно ли вам чего?
— Нет, благодарю вас. Сказал старосте, чтобы там действовал. А надолго ли — кто знает! Что тут загадывать? Чем-нибудь да все кончится…
Соковлин невольно усмехнулся этой философии.
— Ну, вот я готова, — сказала мадмуазель Кадо, возвращаясь.
— И отлично. До свиданья, Сергей Иваныч!
— До свиданья, до свиданья, любезный мосье Соковлин!— говорила француженка, крепко потрясая ему руку. — Надеюсь, мы увидимся скоро, увидимся весело. Кланяйтесь доброй, милой Натали, да все равно поклонитесь уж и старухе, она тоже добрая, право, глупа только немного. Скажите ей, что я на нее не сержусь.
Она сказала это с совершенной уверенностью в своем великодушии, простилась, вышла и уселась с Охвостневым в тарантас. Соковлин стоял на крыльце и, улыбаясь, смотрел на их сборы. Кучер что-то такое поправлял у лошадей.
— Что вы улыбаетесь? — спросила мадмуазель Кадо.
— Да весело смотреть на вас. Вы улетаете, как два счастливых голубя.
— Ну да, — живо сказала она. — А вы, мой старый, верьте мне: не церемоньтесь та’ много с жизнью, не рассуждайте в то время, как счастье проходит возле вас, ловите его! Смотрите, оно не проходит два раза!
— Это называется по-русски: ‘Лови, лови часы любви’! Вот мы так поймали их за хвост!— докончил Охвостнев, ударив мадмуазель Кадо но плечу. — Ну, пошел! С градом…
Кучер поставил ногу на козлы, свистнул, и тройка понеслась уже из лука стрелой, когда он еще усаживался и разбирался с вожжами.
Соковлин посмотрел им вслед, видел, как они на всем скаку повернули за угол, и задумчиво пошел домой. Там он велел закладывать лошадей, закусил слегка и через полчаса, садясь в тарантас, сказал кучеру: ‘В Любановку’.

——

Осенний день был ясен и холодноват. Солнце светило еще ярко, но уже не грело, под его лучами разоблаченная природа стояла бестрепетно и сурово, в ней не видно уже было ни борьбы жизни с увяданием, ни грусти, точно сознавала она неумолимо тяготеющий над нею закон и, уронив надежды с последними засохшими листьями, бесстрастно и спокойно смотрела в лицо приближающейся зимы.
Бойко ехал Соковлин по широкому и торному проселку, посреди этой обстановки и его внутреннее настроение невольно или случайно согласовалось с ней. Холодная и спокойная ясность природы как будто отразилась на нем. Все происшествия дня, все прежние отношения его к Наташе проходили перед ним упрощеннее, определеннее, все слышанное и перечувствованное в последнее время, от большого до мелкого, легко припоминалось ему и все как-то хорошо укладывалось в целое, давало ему ясный и несбивчивый ответ: и фантазии француженки, которая строила разом три воздушных замка, и совершенное отсутствие всякой фантазии Охвостнева, который ехал, не спрашивая себя, зачем и куда, потому только, что привелось ехать, указывали ему на одну правильную дорогу. Он невольно спрашивал себя, не слишком ли далеко заглядывал он в будущее, не слишком ли пытливо старался разобрать и разложить все настоящее, не убивал ли он этим анализом и рефлекторством тех единственно драгоценных крупинок счастия, которые жизнь холодно роняет на своем спокойном н беспристрастном ходу.
В этом настроении ехал Соковлин к Любаннным, не задавая себе никаких отдаленных планов, не зная сам, что выйдет из его поездки. Нн одна мечта, ни одна улыбающаяся надежда не касались его своим весело-трепещущим и раздражающим крылом, но чувствовал он в себе какую-то свежую силу и крепость. Он знал, что должен сделать, и сделает решительный шаг. Куда он приведет его — об этом он не думал.
Въезжая на двор барского дома, Соковлин заметил какое-то поползновение к сборам. Дорожная коляска и повозка были выдвинуты перед каретником, и самый каретник был растворен. Однако ж этим все и ограничилось, и ни одной души не было ни около сарая, ни возле экипажей, если не считать козла, который, склонив несколько Набок голову, рассматривал их, точно обдумывая, не нужно ли что починить.
В прихожей, по обыкновению, никого не было. Соковлин сбросил пальто и пошел далее. В гостиной он нашел Татьяну Григорьевну. Она сидела одна на диване, на столе перед ней лежал белый, пожелтевший от примочки платок, свернутый повязкой, стояла банка и тарелка с какою-то мутною и красноватою жидкостью, в воздухе слышался тонкий запах уксуса. Татьяна Григорьевна в потертом шелковом капоте22, раскрасневшаяся, держала в руке блюдечко, жиденькие с проседью волосы были в некотором беспорядке, хвост косички, приколотый гребенкой, торчал набок, но чепец висел на всякий случай на стуле.
— Что с вами, Татьяна Григорьевна? Здоровы ли вы?— с участием спросил Соковлин, здороваясь с нею, однако ж тотчас успокоился, увидев, что Татьяна Григорьевна, восстав от послеобеденного сна, освежалась вареньем.
— А! Здравствуй, Сергей! Здравствуй, голубчик! — сказала она слабым голосом. — Какое здоровье среди этих огорчений! Ты знаешь, коль я чуть чем расстроена, у меня сейчас болезнь моя делается.
— Какая болезнь?
— Да мельканье. Опять мельканье было!
Татьяна Григорьевна кротко вздохнула.
Соковлина такая неслыханная болезнь несколько озадачила.
— Извините меня, Татьяна Григорьевна,— сказал он,— я не совсем понимаю… Что это такое?
— Да просто мелькание и больше ничего. Так в глазах и пойдут все мелькать кружочки да кружочки, кружочки да кружочки. Уж вот уксус к голове прикладывала.
Соковлин, не желая продолжать разговора о гувернантке, молчал. Но Татьяна Григорьевна не могла долго молчать о подобном происшествии.
— А слышал ли ты? Слышал, что наша-то ненаглядная… Магдалина-то прекрасная наделала? — сказала она томным голосом.
— Что такое? — спросил Соковлин.
— Так ты ничего не знаешь? — живо спросила Татьяна Григорьевна, и глаза ее, забыв о мельканье, заблистали. Она, видимо, была обрадована, что может не только пожалобиться, но первая сообщить такое неслыханное событие.
— Слышал что-то, но, право, не знаю хорошенько, в чем дело, — отвечал Соковлин.
— Хм… В чем дело? Да в том дело, что наша-то красавица нашла парочку себе! И кого нашла-то? Болтуна этого длинноносого! Что она, и людей-то лучше не видала, что ли?
— Да полно, правда ли это, Татьяна Григорьевна? — заметил Соковлин. — Может, тут было какое-нибудь недоразумение?
— Хорошо недоразумение! Аринушка на недоразуменье-то своими глазами наткнулась в беседке! Тьфу, прости, господи!— Татьяна Григорьевна отплюнулась. — Да и что он в ней нашел-то? Ни кожи, ни рожи! И добро бы от нужды! А то ведь есть у проклятого, да и не в пример лучше: кругленькая такая, темноглазая. Так нет! Так вот, из озорничества одного! И не постыдился, бессовестный, в моем доме! Я ли не ласкала его: что одних наливок перепил, Сергей, ты не поверишь, ведь шесть ведер настаиваю, еле хватает! А все он! Ну да мужчина — что козел, не разбирает. А она-то, она-то! Как дочь родную держала ее: то платье, то платок какой подарю. Недавно еще сатентюрку, по полтора рубли аршин, купила ей, на своей груди, можно сказать, змею отогревала, а чем она за мои-то благодеяния отплатила! Теперь по всему уезду слава пойдет. Ведь у меня дочь невеста, Сергей, подумай ты только это, голубчик. Конечно, она ничего не знает, сказала ей просто, что Магдалина нагрубила мне, она и поверила. А Талинька, может, еще меня, старуху, обвиняет, ведь привязана она к ней была, душа-то у нее любящая такая, у голубушки. И ее-то не пожалела она, изверг зловредный!— Татьяна Григорьевна прослезилась и начала утирать платком глаза.
— Что же вы намерены теперь делать? — спросил торопливо Соковлин, не желая давать развиваться слезливому настроению Татьяны Григорьевны и вместе с тем боясь, чтобы она не взяла для Талиньки опять подобную гувернантку.— Думаете кого приискать для Натальи Дмитриевны?
— Нет уж, батюшка, слуга покорная! Опять, пожалуй, на такую же красавицу наткнешься. Много их по Руси-то святой шляется. Ну, да и года-то Талинькины не те, надо о другом подумать. Думаю теперь в город ехать. Хоть и рано, и хозяйство должна бросить, а не могу же я после этакого скандала здесь оставаться. Да меня здесь одними намеками да сожаленьями поедом съедят. Ну, а в городе-то все не так знается. Да и скажу я тебе, как родному, Сергей, — прибавила, понизив голос, Татьяна Григорьевна,— есть у меня там для Талиньки человек на примете, адъютант один, хорошенький такой, жиденький немножко, ну да это с годами пройдет, а такой ласковый, угодливый, родственный… меня и без того все мамашей зовет, такой, право, добрый. Ну, и генерал его любит. В прошедшем году уж он подпускал запросы и около Талиньки вьюном так и вьется, да она еще совсем девочка была и вкусу-то еще к мужчинам никакого не имела. ‘Надоедает,— говорит, — он мне, мама’. Я ему и говорю: ‘Молод еще, мол, ты, послужи’. Ну, а нынче нечего долго откладывать. Вон он, век-то, век-то какой, Сергей! Конечно, к ней, как к голубю чистому, не пристанет, да разговоры-то одни, разговоры-то! И опять здоровье-то мое — долго ли до греха. Так-то хожу, конечно, нечего бога гневить. Чуть что — сейчас болезнь моя замелькает и замелькает…
Татьяна Григорьевна тяжело вздохнула и начала мочить платок в уксусе.
Соковлин слушал ее, а в уме его росла решимость спасти Наташу от этих материнских забот.
— А что здоровье Натальи Дмитриевны? — сказал он. — Я вас не спросил.
— Здорова-то здорова, голубушка, да опечалена. И так она у меня последнее время, бог знает, какая-то отуманенная стала, а теперь и подавно. Пошла в сад погулять, не знаю, что ей за охота в этакой холод.
— Я схожу к ней, — сказал Соковлин, вставая.
— Сходи, голубчик, сходи, поразвлеки ее. Да зови в комнаты — холодно,— говорила Татьяна Григорьевна вслед за уходящим Соковлиным. — Вот опять замелькало… Ох, господи помилуй, господи помилуй!..

8

Соковлин пошел наугад по первой аллее. Сухой лист шумел под его ногами, свежий осенний воздух охватывал его, он чувствовал внутреннюю дрожь, но не от холода, а от волнения. Он заглядывал в боковые аллеи и дорожки, но они были как-то тихо пустынны — точно засыпали. Между оголенных стволов пробивались косые красные лучи низко опустившегося солнца. Соковлин смотрел, не мелькнет ли между ними платье, но ничего не видал. Он вышел к озеру, оглянулся и вдоль широкой тянувшейся по его окраине дороги увидел Наташу. Она шла к нему навстречу, вся облитая румяными лучами, голова ее была опущена, она шла скоро, завернувшись в черный суконный бурнус.
Соковлин повернул ей навстречу, и она, услыхав хруст и походку, приподняла голову и тотчас же пошла тише, точно в вей оборвалась та нить волнующих мыслей, которая заставила ее быстро ходить. Соковлин поклонился ей, она тоже, но руки не подала. Они тихо пошли вместе.
— Вы собираетесь в город? — спросил Соковлин после некоторого молчания.
— Да. Мама хочет ехать, — отвечала Наташа.
— А вы?
— И я, разумеется, с нею.
— Вы не отвечаете на мой вопрос, — заметил Соковлин.
— Вы хотите знать, охотно ли я еду? — переспросила Наташа и прямо посмотрела на него.
— Да, — тихо, но твердо отвечал он.
У Наташи немного обозначились морщинки на лбу между бровями.
— Теперь еще рано в город, я бы хотела дождаться, по обыкновению, здесь зимы, — сказала она своим ровным спокойным голосом.
— Нет, не то! — быстро и решительно сказал Соковлин. — Вы знаете, о чем я хотел узнать. Но прежде я должен сказать вам, что люблю вас… Но ведь вы это знаете, не правда ли? — он остановился перед Наташей. — И теперь, ради бога, отвечайте мне!
Наташа вся побледнела, крупные слезы проступили у нее на глазах, грудь что-то сдавило.
— А вы не знали? — спросила она с строгим укором, и голос порвался у нее. Она только сквозь слезы, с упреком взглянула на Соковлина.
В обоих столько наполнилось на сердце сдержанного, невысказанного, что посмотреть со стороны на их бледные, взволнованные лица — можно было подумать, что ненависть, а не любовь заставляет говорить их.
— Да, прежде я надеялся… — тихо сказал Соковлин,— я и верил и не верил… Но теперь я боюсь, не убил ли сам это чувство… Я так много сделал для этого…
— Да, вы меня много заставили пере… страдать… — хотела сказать она, и вдруг слезы градом полились у нее, как будто это сознание оживило все ею перечувствованное за это время, дало волю всем слезам, которые так долго она сдерживала.
— Не вините меня, моя добрая… моя бесценная… Сядьте… Успокойтесь, бога ради! Выслушайте меня! Мне так много надобно вам высказать! — говорил Соковлин, заботливо усаживая Наташу на скамейку, весь смущенный и расстроенный. А у самого тоже слезы были на глазах.
— Если бы вы знали, — продолжал он, пока Наташа силилась унять свои рыдания, — если бы вы знали, чего мне это стоило самому! Ведь я накладывал руки на свои последние надежды, на свой последний нежданный проблеск счастья. Я не смел, да и теперь еще не смею отдаться ему… Я боюсь, чтобы оно не обрушилось страшным, долгим несчастием…
Соковлин смолк и трепетно ждал ответа, смотря на Наташу.
— Да, и вы правы, — сказала Наташа сквозь сдержанные рыдания.
Соковлин думал услышать возражение, но не найдя его, побледнел как полотно.
— Я сама долго думала об этом, — тихо, продолжала она, не глядя ему в лицо. — И я вас оправдала… Я знаю, что не я могу составить ваше счастье… Я сознаю это…
— Вы? Отчего? — сказал Соковлин таким голосом, что Наташа невольно подняла на него глаза.
— Оттого что… верьте мне, я говорю искренно… Я знаю, я не… — Наташа не решалась говорить, видя, с какой любовью и с каким страхом смотрел на нее Соковлин.— Я не доросла еще до вас… Я знаю, знаю это, — торопливо, опустив глаза, добавила она, чувствуя, что под любящим взглядом Соковлина сама начинает не верить своим словам.
— Вы? Вы? — Соковлин не смел повторить ее выражение. — Знаете ли, что я готов бы был возненавидеть вас за это, если бы мог! Вы предполагали во мне такие мысли — в то время как я… Да неужели я чем-нибудь дал повод вам это подумать! — почти с ужасом воскликнул Соковлин.
— О нет, нет! — с жаром сказала Наташа, и лицо ее зарумянилось и просияло радостной улыбкой. — Но я сама, беспристрастно сравнивая себя с вами, должна же была сознаться в этом.
— За что же это? За что же это? — говорил Соковлин, с укором глядя на Наташу.
— Ну, виновата, — тихо сказала она, стыдливо протягивая ему руку. — Но если так, то отчего же…
— Да оттого, добрый ангел мой, — говорил Соковлин, страстно целуя и пожимая эту руку и садясь к ногам Наташи,— оттого что я старик перед вами, что я со всеми добродетелями, которыми вы меня наделяете, не стою кончика этой руки! Чем я заплачу вам за вашу доверчивую любовь? Ведь вы молоды… вы хороши… вы, может быть, полюбили меня потому, что не видели лучших, потому что вам хочется любить… вы, может быть, любовь свою любите, а не меня, я только кстати подвернулся тут… Вы искренни, я в этом не сомневаюсь, но вы можете и сами не подозревать этого, а я знаю это все и должен был думать и за себя и за вас. Подумайте серьезно! Ведь я буду стариком, прежде нежели вы будете вполне женщиной!
— Неправда! Такие люди не стареются! — сказала она с тихим убеждением. — Так вы только из-за этого мучили и себя и меня?
— Что делать, Наталья Дмитриевна, ведь я изломан, ведь многое, во что вы еще верите, как в святыню, давно уж обмануло меня. Разве самая эта недоверчивость не есть признак старости? Вот отчего я так долго и не решался высказаться сам. Надобно было явиться такому чистому и цельному существу, как вы, чтобы снова оживить меня, заставить и надеяться, и верить. Но это не все. Если я колебался, если и теперь еще я боюсь надеяться на счастье, так верьте, я боюсь за вас, а не за себя. Я вас настолько люблю, что готов бы был для вас пожертвовать собою и молчать, да и жертвы тут нет никакой. Всякий, кто любит, в этом самом пожертвовании находит наслаждение. Но не во мне дело, я за вас боюсь. Ради бога, подумайте обо всем хладнокровно, я готов ждать!
— Разве вы думаете, что мало еще давали мне времени на размышление? — отвечала Наташа с улыбкой. — Разве вы полагаете, что я мало передумала в эти долгие дни и ночи? — прибавила она с легким оттенком грусти.
В это время по ближней аллее послышались чьи-то звонко раздающиеся приближающиеся шаги. Соковлин поспешно встал, и Наташа быстро отдернула руку. Одним взглядом они осмотрелись и, удостоверясь, что никто не видал их, взглянули друг па друга, покраснели и улыбнулись. Из-за угла показался слуга и доложил, что Татьяна Григорьевна приказала просить их к чаю.
— Попроси Аринушку, чтобы она разливала, мне не хочется. А мы сейчас придем, — сказала Наташа с тем отлично выдержанным спокойствием, которое так нравится нам, когда мы в первый раз видим любимую женщину, обманывающую для нас других.
Когда слуга удалился, они опять весело улыбнулись, точно школьники, успевшие обмануть смотрителя. Едва шаги его стали стихать, Соковлин торопливо начал:
— Идя сюда, я хотел как можно спокойнее высказать вам все, что у меня на душе, относительно нашего неравенства.
— Вы хотели рассуждать, — заметила Наташа.
— Что вы хотите! Но не смейтесь над этими рассуждениями: это червяк, который давно подъедает у меня — да и не у одного меня — все чувства. Но, поверьте, он не убивает их.
— Однако, благодаря этому червяку, едва все не погибло, — перебила Наташа.
— Да! — с замешательством, точно уличенный, сказал Соковлин. — Но вы меня вылечите от него, я уверен. Только позвольте мне отдать последнюю дань ему и потом раздавите его: пока я не выскажу мысль, которая у меня на душе, я не буду покоен.
Наташа видела внутреннюю борьбу, которая совершалась в Соковлине, и улыбалась ему снисходительно, как мнительному больному, который ждет, чтобы разогнали его последние мнения.
— Вы, ради бога, не оскорбляйтесь только, не сочтите этого недоверием к вашим чувствам! Клянусь, я верю в вашу чистоту и искренность и докажу вам это моей настоящей просьбой. Но это для меня дело совести. Мне все кажется, что я слишком много беру от вас, что это нечестно с моей стороны, когда жизнь со всеми тревогами у меня почти за плечами, а ваша вся еще впереди. Я не могу, мне совестно предложить ее вам, если вы не дадите мне обещания, которое немножко уравнит неравности…
— Говорите, — спокойно сказала Наташа.
— Вот видите ли, — заботливо продолжал Соковлин,— во мне есть убеждение, твердое, неизменное, что чувства не зависят от нас. Я верю, что они могут не изменяться, но могут и измениться, все дело случая и обстоятельств, как болезнь. Дайте мне слово, что если когда-нибудь… хоть завтра… хоть на другой день свадьбы… если эти чувства изменятся… если вы увидите, что ошибались в них или во мне, что я не стою их или другой, лучший заставит их измениться…
Наташа невольно вспыхнула, но старалась сдержаться.
— Тогда,— продолжал Соковлин, — тогда вы мне прямо, как другу, как брату, скажете об этом, чтобы я мог остаться для вас только другом и братом. И клянусь вам, если вы будете любить меня только хоть день, хоть час, то вы все-таки дадите мне более, нежели я имею право.
Соковлин замолчал и с смущением смотрел на Наташу, он сам сознавал, сколько было сомнения, надломленности, слабости в словах его, он боялся, не оскорбил ли ими чистое, беспредельно верующее чувство девушки, он ждал с трепетом и волнением.
Наташа отвечала не тотчас. Она вдумывалась в его слова и, казалось, взвешивала все, что было в них любви, честности и болезненности. Ее чувство не оскорбилось ими, но она так высоко ценила ум и сердце Соковлина, что в уме ее, несмотря на твердую уверенность в себе, зародилось подозрение: нет ли, может быть, какой-то неизвестной ей, непредвиденной опасности, которая может явиться и изменить ее чувства, если в эту минуту Соковлин решился сомневаться в их долговечности. Подумав, она сказала серьезно:
— Я не спрашиваю у вас подобного обещания: я знаю вас, и мне оно не надобно. Мое — вы считаете нужным, я охотно даю и, верьте, сдержу его, — и она подала ему руку.
Соковлин схватил ее и целовал и жал с безумною, не сдерживаемой более страстью, которой весь отдался.
— Простите меня! Ангел мой добрый, простите меня, если я оскорбил вас! Но клянусь, теперь у меня нет ни капли сомнений, и если я еще стою вас, возьмите меня!— и он припал и замер у руки Наташи.
Вся взволнованная и увлеченная новым для нее чувством, Наташа склонилась к Соковлину, он почувствовал, как, точно ветер, поцелуй скользнул по его волосам, голова закружилась у него, он только расслышал, как трепещущий голос шепнул у него под ухом: ‘А теперь ступайте к маме’, и когда очнулся, то вырвавшаяся из его рук Наташа уже почти бежала далеко впереди по аллее.
Соковлин вздохнул глубоко, отрадно. Он осмотрелся кругом, и божий мир показался ему точно переполненный счастьем. Солнце, до половины уже зашедшее, бросало вверх пучок последних малиновых лучей, и Соковлину вспомнились когда-то сказанные им Наташе и сбывшиеся теперь слова поэта, и он повторил тихо: ‘И, может быть, на мой закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной’ — и сам улыбнулся и нашел, что светел и ясен этот закат. Он оправился и, радостный, полный счастья, пошел к дому.
Едва Соковлин отворил двери с террасы, Татьяна Григорьевна, по обыкновению, начала причитать:
— Вот доброго человека нашла за дочкой послать, а он там еще более проморозил ее!
Но Соковлин не слышал, что она говорила, он прямо подошел к столу и, став перед Татьяной Григорьевной, улыбаясь бессознательно, смотрел на нее. Лицо у него было веселое, но точно немного поглупелое, как у человека подвыпившего.
— Татьяна Григорьевна! — сказал он. — У меня есть к вам просьба — и большая.
— Ну, говори, говори, что такое за просьба, — сказала она несколько обеспокоенным голосом, как и всегда, когда не знала, о чем ее будут просить.
— Да вот вы все женить меня сбирались — жените меня! — сказал Соковлин.
Татьяна Григорьевна, посмотрев пристальнее на его лицо, начала что-то мигать: с ней, кажется, сделалось маленьское мелькание.
— На ком же? — спросила она робко.
— Да уж коль милость будет, так на Наталье Дмитриевне, — сказал Соковлин.
— Постой, Сергей, голубчик… Да ты в самом деле не шутишь? На Наташе? — сказала она, совсем растерявшись.
— Да, я прошу у вас руки Натальи Дмитриевны, — повторил Соковлин.
— Ах, Сергей! Как же это? Я, право, и не знаю… Ведь вы знаете, как я вас высоко почитаю и уважаю… Да только, голубчик мой, лета-то ваши! Не старенек ли вы будете для нее — ведь она еще ребенок?
— Я давно думал об этом, Татьяна Григорьевна,— серьезно сказал Соковлин, — и если прежде не решался просить вас об этом, так именно потому, что останавливался неравенством. Но теперь — не лучше ли предоставить это на суд самой Натальи Дмитриевны?
— Ну да! И прекрасно! И разумеется! Как ей бог на душу положит, — торопливо говорила Татьяна Григорьевна, видимо обрадованная этим исходом. — А ее неволить — избави бог! Только ты, Сергей, уж не взыщи на нее, в случае если… Ведь она еще глупенькая… Может, ей помоложе кого захочется, ведь молодое молодого и ищет…
В это время из другой двери взошла Наташа. Лицо ее горело. Она подошла и стала возле матери, как будто ожидая чего-то.
Татьяна Григорьевна сделала вид, что чем-то занята. Она перекладывала с места на место платок, начала мочить его в уксусе, потом взглянула исподлобья на дочь и Соковлина как раз в то время, когда они, полусмущенные, смотрели друг на друга и по губам их скользнула улыбка. Какая-то мысль вдруг озарила голову Татьяны Григорьевны.
— Что это? Да уж вы никак… — начала было она, поглядывая на них, но Наташа и Соковлин не дали ей договорить. Наташа быстро обняла ее и, стыдливо спрятав лицо на ее шее, целовала ее. Соковлин схватил ее руку и тоже целовал… — Ах, боже мой! Ну, если уж так, то господь… господь… господь… — и старуха вся в слезах, поцелуях и одышке, едва через несколько минут могла договорить: — господь благословит вас!
Потом, едва придя в себя, она закричала Аринушку, сообщила ей радостную весть, и когда та начала церемонно поздравлять, велела послать за священником, Феоктистушкой, позвать всех дворовых и растерялась окончательно.
Только после молебствия, за которым она усердно плакала и молилась, и когда все остались одни, старуха несколько пришла в себя и начала расспрашивать, давно ли и как все это случилось, и в то время как радость светилась со всего ее полного лица, она журила молодежь за скрытность и пожалобилась на времена.
Тут же было решено, что на зиму поедут все в город, то есть в губернский город, и перед масленой возвратятся в деревню и сделают свадьбу. Соковлин просил, чтобы до тех пор помолвка их не была объявляема и чтобы свадьба была как можно проще. Татьяна Григорьевна едва согласилась на эти последние условия.
Так и было сделано. Любанины, и вслед за ними и Соковлин, получивший на это дозволение, отправились в **. Зима была веселая. По желанию Соковлина, Наташа много выезжала. Она была неузнаваема. Куда девалась ее пугливость и застенчивость. Какое-то добродушное и милое спокойствие было разлито в ней. Она знала, что лучший из людей оценил ее, и это сознание дало ей внутреннюю силу и сгладило те неровности характера, которые являются в ранние годы вследствие недоверия к себе и некоторой болезненной чувствительности ко всем бездельным впечатлениям и замечаниям. Место, которое занял Соковлин в общественном уважении, вполне удовлетворяло Наташу: в городе ** он был тем же, чем в ее понятии, то есть умнейшим и образованнейшим человеком. Ни одно облако не омрачало их ясных и светлых взаимных отношений. Десятки молодых людей ухаживали за Наташей, она была со всеми мила, проста и спокойна. Но посреди ухаживанья и внимания, которыми окружали ее, она отыскивала глазами Соковлина, и один взгляд, украдкой брошенный им среди споров и разговоров на нее, доставлял ей более наслаждения, чем все другие победы, включал туда и прекрасного адъютанта.
Задолго перед отъездом в деревню Татьяна Григорьевна не выдержала и, гордясь успехами дочери в одном кругу и Соковлина в другом, разболтала под секретом о свадьбе. Тогда одна высохшая уже от долго сдерживаемых стремлений к замужеству девица, имеющая привычку прилепляться противнейшей дружбой ко всем пользующимся успехом девушкам, с самым задушевным участием заметила Наташе:
— Правда, моя милая, Соковлин умница, образован и очень хорошо держит себя, но посмотри на него: ведь он тебе в отцы годится, да и надо сознаться — и ряб, и смугл, словом, совсем нехорош…
— Он?— с удивлением отвечала Наташа, посмотрев на Соковлина. — Да ты решительно ничего не видишь! Он молод, как юноша, и я не встречала лучше лица.
Перед масленой23 все отправились в деревню, и там была свадьба. Посторонних никого не было, но Татьяна Григорьевна созвала весь околоток, говоря, что ведь это все свои, все как родные…
Мы забыли сказать, что — еще вскоре после объяснения в саду — Комлев уехал в университет, несколько мрачный и расстроенный, хотя Наташа простилась с ним как нельзя дружнее. Да и пора было, он и без того опоздал к началу курса.
Молодые поселились в деревне Любаниной, имея в виду летом выстроить новый дом в деревне Соковлина. Жизнь их покатилась тихо, ровно и светло.

Часть 2

1

Шесть лет прошло с женитьбы Соковлина. Много изменилось в эти шесть лет из великого и малого мира сего, многое сломалось или потерлось, многое народилось, выросло. Над лицами нашего рассказа они прошли довольно мягко и снисходительно, как обращается иногда большой барин с своим почтительным и мелким крестьянином, то есть не прижал его особенно, не обидел, даже был, казалось, весьма благосклонен, но свое взял: крестьянин работал на него обычную работу.
Одна только добрая Татьяна Григорьевна имела бы основательную причину пожаловаться на него, если бы могла, но — увы! — она лишена была и этого удовольствия, время — вс как тот же барин — так хорошо умеет иногда припрятывать концы, что на него и пожалобиться не успеешь. Так года три назад, в одно очень хорошее послеобедье, когда Татьяна Григорьевна, восстав от сна, хотела, по обыкновению, спросить себе варенья, язык, прекрасно ее слушавшийся с четырехлетнего возраста, вдруг ей изменил, она что-то промычала, помычала еще денька два и умерла, помотав в воздухе рукой, вероятно желая перекрестить горько плакавшую дочь.
За исключением этого обстоятельства все шло для наших героев довольно благополучно, даже, можно сказать, прекрасно, если бы человек, сие недовольное животное, мог находить что-нибудь прекрасное в том, что так беспощадно стирает с земли его личность. Если побурел немного хорошенький деревянный с башенкой и террасами дом Соковлиных, зато славно разросся кругом его и цветник, и подновленный кустовою зеленью сад. Если у них умерла пожилая Татьяна Григорьевна, зато года через полтора после ее смерти появился на свет сын Андрюша, который, несмотря на то что всем своим телом напоминал только одну шею покойной бабушки, но любим был отнюдь не менее ее.
Соковлин несколько постарел, седина заметнее пробивалась в его волосах, но он сохранил свое добродушие, свою душевную молодость, свой ум, свежий и сочувствующий всему честному и хорошему. Он больше и прилежнее занимался хозяйством, хотя все-таки хозяином в полном смысле этого слова не сделался: он уж по натуре своей был слишком непрактичен для того, и если еще хозяйство его шло недурно, то именно потому, что он был настолько добросовестен, чтобы не принимать на себя переделки и нововведения в том, чего недостаточно знал, окружая себя по возможности честными и смышлеными людьми, он присматривал за ними, а в остальном руководствовался мудрым для неспециалиста экономическим правилом: Laissez faire, laissez aller {Формула буржуазных экономистов 18 века, употребляется в значении ‘предоставлять событиям идти своим чередом’ (франц.).}. Окруженный мелкою провинциальною жизнью, в необходимых столкновениях с ней он был, казалось, еще снисходительнее и мягче к этой среде, но высказывался в ней мало, не прал щитом против рожна24 и держал себя по возможности в стороне. Но у себя дома он составил себе деятельность по душе и отдыхал в ней. Он читал много, читал все новое и дельное, что мог получать, и в этих чтениях, иногда вместе с Наташей, в беседе с ней, в постоянной переписке и общении с немногими приятелями, из которых некоторые были передовыми людьми в литературе и науке, находил удовлетворение своим нравственным потребностям: он был отдаленный, но не отсталый из тех немногих своего кружка людей, которым близко все человеческое, которые честно выдержали невзгоды судьбы и вышли из нее помятые, израненные, но чистые и богатые опытностью.
Взгляд его на женщин и на брак не изменился, но он считал свое положение счастливым исключением, доверчиво смотрел на безоблачное будущее и еще более любил за то свою Наташу. Что касается до Натальи Дмитриевны, то с годами, далеко не перешедшими еще для нее той роковой черты, с которой человек идет уж под гору, она еще более выиграла. Она развилась и физически, и нравственно. Из полусложившейся вдумчивой девочки вышла высокая, стройная женщина, с строго развившимися формами, спокойная, ясная. Беседы с мужем и хорошо направленное чтение развили ее ум, а тихая, счастливая и деятельная семейная жизнь успокоила те тревожные потребности бурь, которые свойственны ее летам и темпераменту. Короткость и близкость отношений нисколько не умалили в ее глазах тех достоинств в муже, которые она любила в женихе, потому что Соковлин был всегда прост и искренен с нею и скорее готов был указать на свои слабости, нежели драпироваться в достоинства. С другой, более дюжинной женою, привыкшей верить хорошему вполовину, он с своей излишней добросовестностью мог бы скорее потерять, чем выиграть, но Наташа умела ее открыть и знала ей цену. И таким образом, не испытывая потрясающей страстности влюбленных, они были счастливы тем ровным, ясным и трезвым чувством, в основе мягкой, взаимовлекущей силы которого лежит более сознание нравственных качеств, нежели физическое начало.
Зима была в конце, весна еще не наступала, но уже чувствовалась ее близость. Дольше стали дни, выше ходило солнце, от полуденных лучей и от теплых сырых туманов снег осел, побурел и местами на припеке таял. Это было в тот год, когда после тяжкого, но благодентельного кризиса на Россию повеяло новой жизнью25. Каждая почта приносила отрадные вести. Соковлин, живо интересовавшийся всем, ждал их с лихорадочным нетерпением. И его не обошло то благотворное веяние, от которого все оживало: Соковлин получил полную свободу и подумывал воспользоваться ею, переселясь в одну из столиц, поближе к своим немногим, по испытанным друзьям.
Раз в почтовый день Соковлину случилось небольшое дело в городе, и он поехал сам, чтобы покончить его и кстати скорее получить почту. Город был верстах в двадцати, и он хотел воротиться в сумерки. Стало вечереть, Наташа часто подходила к угольному окну, из которого далеко видна была дорога, чтобы посмотреть, пе возвращается ли Сергей Иваныч, но Соковлина не было. Наконец и стемнело так, что рассмотреть вдали ничего нельзя было, и окна закрыли, а Сергей Иваныч все не приезжал. Наташа, часто заходя проведывать сына, уже толковала не раз с Аринушкой, поступившей к нему в няни, отчего это так долго не едет Сергей Иваныч, и Аринушка тоже отвечала, что давно бы пора уже Сергею Иванычу возвратиться. В одно из этих совещаний, когда они в пятый раз перебирали одни и те же догадки, быстро вошла прямо со двора, еще внося с собою свежий воздух, румяная горничная и сказала, что слышен колокольчик. Наташа велела ставить на собранный уже стол самовар и через минуту сидела за ним в зале, заваривая чай, чтобы встретить с горячим стаканом мужа.
В самом деле, пара гусем остановилась у подъезда, и в передней послышался голос Соковлина. Наташа встала и пошла навстречу.
— Что это ты так долго не ехал, Сергей Иваныч? — говорила Наташа, здороваясь с вошедшим мужем. — Не случилось ли чего-нибудь с тобой?
— Случилось, мой друг, действительно случилось,— говорил Соковлин, обняв и поцеловав жену, — и вещь весьма приятная и мне, и тебе. Узнай, кого я тебе привез?
В это время какой-то мужчина взошел из прихожей. Свечи стояли в другом углу, и его в полутени трудно было рассмотреть вдруг.
— Вы меня не узнаете, Наталья Дмитриевна? — сказал вошедший.
— Позвольте, дайте всмотреться, голос знакомый,— говорила Наташа, подвигаясь и всматриваясь в гостя.— Боже мой! Павел Егорыч!— вдруг воскликнула она.
— Он! Он и есть! На дороге нашел: повозка увязла, лошади не берут, сидит в пяти верстах от дому. Я его и засеквестровал, — говорил Соковлин, потирая руки.
— Однако ж не скоро же вы узнаете старых знакомых! Разве я очень изменился? — спросил Комлев Наташу, поцеловав ее руку.
— Пойдемте к огню, я вам скажу, — отвечала она, подводя его к столу. — Да, вы много изменились, — сказала она, осматривая его. — Но я бы вас тотчас узнала.
— А вы — вы! Да вы и выросли, кажется? — подсмеиваясь и улыбаясь говорил Комлев, пожав плечами и несколько отступая от Наташи, чтобы лучше рассмотреть ее.
И жест его, и поза договорили о найденной им перемене то, чего он не хотел сказать.
И оба они стояли друг против друга, радостные, оживленные, и смотрели друг на друга. А Соковлин стоял сбоку и радовался их радости.
— Ну, полно! Полно вам любоваться друг другом, — сказал наконец он,— успеете еще. Давай-ка лучше нам чаю.
— Я очень, очень рада, что вас вижу, — сказала Наташа, подав еще раз, откровенно и полной рукой пожав руку Комлеву. — Надолго ли вы к нам?
— Да месяца на два, как устрою немного дела, — отвечал Комлев.
Этот ответ напомнил хозяевам причину приезда Комлева — недавнюю смерть его отца, и все тихо примолкли. Наташа принялась наливать чай. Все уселись около стола.
Комлеву было лет 25—26. Он остался невысокого роста, но крепко, сухо и мускулисто сложился. Открытое лицо его было подернуто тою тусклою бледностью, которая является от кабинетных занятий, но дышало жизнью и силой, тонкие губы иногда едва заметной складкой выражали иронию, умные серые глаза были живы и зорки, вздернутый нос и светлые волнистые всклокоченные кверху волосы придавали ему отчасти заносчивый и самоуверенный вид, но хорошо развитый умный лоб с несколько надвинутыми бровями показывал серьезность и сдержанность.
— Ну, что нового? Я не успел ни о чем вас расспросить порядочно, — начал Соковлин. — Видаете ли Б *, В *, Г *?
— Не часто, но случается. У меня много работы, и я редко бываю в их кружке. Но встречаемся.
— Ну, что они делают?
— Да по обыкновению — сбираются, толкуют, спорят, — сказал с несколько насмешливой улыбкой Комлев. — А иногда и пописывают.
— Вы как будто с ирониею говорите о них, — возразил Соковлин, — но я их буду отстаивать горячо. Они мало сделали осязательного, видимого, но много благотворного. Не забудьте, что это была единственно возможная деятельность их времени. Что можно было делать тогда — они делали, и делали честно, а теперь ваша забота, молодых и свежих людей, работать на деле, практичнее, но не осуждайте тех, которые приготовили вас к этой деятельности, если сами они и не привыкли и уже ие способны к ней.
— Да я их весьма уважаю, — отвечал Комлев, — и отдаю им полную справедливость. Но согласитесь, что они не могут выйти до сих пор из своих тонких воззрений и еще более тонких намеков — вс остаются с высшими взглядами и теориями. Они слишком отвлеченно умны и изящны. А нам надо вещей более практических, и хоть неизящных, погрубее, потолще, но поближе к делу. Читали вы последнюю статью N *?
У Комлева и Соковлина завязался спор, живой, горячий. Комлев уже не заносчивым мальчиком смотрел на Соковлина. Он в этот промежуток времени в кругу серьезных людей слышал многое о Соковлине и о положении, которое занимал тот в их кругу и мнении. Он не церемонился с ним, не скрывал свой взгляд до более короткого знакомства, он высказывался и заспорил с ним при первой встрече, первом случае откровенно, прямо, как сходятся равные и взаимно уважающие друг друга люди, которые служат одному делу, хотя разными путями.
Наташа слушала их с глубоким, трепетным вниманием. В первый раз еще она видела бойца под силу ее мужа, не сходящегося с ним во взглядах, в первый раз слышала его спор, в котором неизвестно было еще, кто останется победителем. Ее сочувствие и мнение были на стороне мужа, но она радовалась и гордилась и за Комлева, радовалась, что товарищ и друг се детства вышел недюжинным человеком.
Комлев говорил стойко, резко, но спокойно. Видно было, что он не уклонялся от споров, когда они встречались, но не отдавался им весь, не любил их как любимое дело.
Не то было с Соковлиным. Как ветеран, попавший на свое старое и страстно любимое поле, на котором давно не с кем было ему потягаться, он весь ожил и одушевился. Он был отличный диалектик. Неожиданной стороной повертывал он вопросы, улавливал в них тонкости, заметные только глубокому и искусному анализу, и часто удавалось ему этими уловками опытного бойца заставить Комлева выбиваться некоторое время, чтобы выйти на более прямую дорогу. Добродушное лицо Соковлина все говорило вместе с мыслью, большие карие глаза то блестели и разгорались, то с проницательностью впивались в глаза противника, как будто в них наперед старались уловить его мысль и приготовиться к возражению, и если это возражение было именно таково, как он ожидал и желал, то они улыбались с торжествующей иронией.
Наташа любовалась своим мужем и была уверена в его торжестве. Но спор кончился — по обыкновению всех споров — тем, что каждый остался при своем убеждении, а пока Соковлин, потешившись умеренно, с добродушием хозяина вспомнил, что Комлев с дороги устал и его надо пораньше отпустить — с условием, чтобы он приезжал чаще спорить. Наташа велела поскорее подать ужин, и часу в одиннадцатом Комлев уехал, пожав как старым и добрым друзьям руки Наташе и Соковлину и обещая скоро приехать.
Когда сани заскрипели у подъезда и Соковлин, проводив гостя, возвратился к Наташе, она подошла к нему, отвела рукой его волосы, посмотрела на оживленное еще недавним спором и волнением лицо, нагнула к себе и поцеловала в лоб.
— За что это? — спросил с улыбкой Соковлин.
— Я тебя еще никогда не видала таким, — любуясь им, отвечала Наташа.

2

Комлев, отлично кончив курс в университете, поступил в ** министерство и служил там по желанию отца. Сам он не был расположен к бюрократическим занятиям. Он занимался политической экономией, писал, и имя его начинало уже пользоваться почетной известностью. Как скоро смерть отца, оставившего ему небольшое состояние, позволила ему свободнее располагать собою, он вышел в отставку и поехал в деревню, чтобы привести в порядок дела и потом ехать за границу.
Деревня Комлева была верстах в семи от Соковлиных. Его небольшой деревянный домишко совершенно опустел со смертью старика-отца. Все оставшееся в нем хранило печать старой, мелкой, отжившей жизни, или, лучше сказать, застоя. Комлеву было скучно в нем, и он, как только позволило время, поехал к Соковлиным.
Пора сказать откровенно, что первый оценивающий взгляд мужчины на женщину — всегда чисто материальный, да уж кстати прибавить, что бы там ни говорили, что и у женщины на мужчину точно такой же, иначе и быть не может по той простой причине, что физическое впечатление всегда предшествует нравственному.
Но ни из чего нельзя было заключить, чтобы в Комлеве осталась прежняя любовь к Наташе и, переменив оболочку заодно с переменой Наташиного положения, побуждала его ехать к ней. Напротив, время и постоянная умственная деятельность давно могли если не изгладить о ней воспоминание, то притупить всю страстность его, да и вообще Комлев был, кажется, не такого закала, чтобы искать сильных ощущений или развлекать себя маленькими чувствами. Но трудно определить, до какой степени ум и выработанные принципы порабощают чувства и что делается в положительном человеке, когда он встречает после долгой разлуки в первый раз с глазу на глаз ту, которую любил хотя бы во время юности, при других условиях, в другой поре развития.
Время было передобеденное. Соковлин был чем-то занят, и Комлева приняла Наташа. Она была очень хороша. Если в ней утратилось то отражение девственности, которое лежит какой-то прозрачной и нежной тенью, как надвинувшийся туман, на челе девушки, зато жизнь счастливая и тихая, вполне понятная и развившаяся жизнь выражалась на ее лице таким стройным сочетанием ясности, спокойствия и разумности, что человеку добросовестному и не ослепленному чувствами жаль было бы смутить эту гармонию своими заискиваниями. Серенький вышитый белыми шнурками капот свободно обнимал ее стройно развитые формы, а черненькая прозрачная вуалетка, накинутая на черную густую косу, придавала ее лицу какой-то южный характер.
— А, здравствуйте, Павел Егорыч! — сказала она, прерывая работу и подавая ему руку.
Комлев поздоровался и сел против нее у рабочего столика.
— Однако ж долго же вы заставили ждать себя! Муж хотел уже сам к вам ехать, — продолжала она.
— И самому мне хотелось к вам, да я нашел такой хаос в делах, что и привычному трудно бы справиться с ним. Думал было обратиться за советом к Сергею Иванычу, да раздумал: он, я думаю, в хозяйстве знает не более моего.
— Отчего вы это полагаете? Напротив, он хозяин хоть куда. Вот и теперь ушел — молотилку новую уставлять.
— Хоть это и сильное доказательство, — с усмешкой заметил Комлев, — а все-таки я думаю, что он плохой козяин: не так окрещен. Люди, как он, плохие практики.
— Я не согласна, — сказала Наташа, — но спорить не буду, со мной вы оправдаетесь, а вот придет Сережа, так передам вас ему. А что у вас дома, есть кто из родных? Ведь тетушка была, кажется, у вас?
— Нет, она умерла еще прежде отца. Я нашел дом совсем опустелым.
Наташа взглянула от работы на Комлева, но не подметила на его лице никакого выражения.
— Да. И наш добрый любанинский дом опустел, — вздохнув, сказала она. — Когда мне случается бывать там, я не могу видеть его, покинутого, с закрытыми ставнями — помните, он был некрасив, но какой-то добродушный, приветливый.
— Это вам кажется оттого, что жили в нем добродушно и приветливо, — возразил Комлев. — А по правде вам сказать, я не люблю наших приплюснутых деревенских домов без всякого характера и определенной физиономии — точно сам помещик старого времени, расплывшийся и оглупевший в деревне. Вот этот у вас домик хорошенький.
— Да, хорошенький, — рассеянно сказала Наташа.— А знаете ли что, — прибавила она, поглядев пристально на Комлева, — мне кажется, в эти шесть лет, что мы не видались с вами, вы зачерствели: вам как будто ничего не жалко, ничему вы не радуетесь. Вы не рассердитесь на это замечание? Я говорю с вами по старой памяти откровенно.
— Еще бы! Если бы вы со мной заговорили иначе, так я бы поверил, что и в самом деле очень изменился, и вдобавок к худшему. Но теперь я вам так же откровенно отвечу, что вы ошибаетесь. Разумеется, я изменился, нельзя же оставаться восемнадцатилетним в двадцать пять, но я не думаю, чтобы зачерствел, напротив, я уверен, что теперь чувствую глубже, чем прежде. Только стал поменьше чувствителен, романтичен, как говорилось во время оно. Нервы стали покрепче.
— То-то не слишком ли окрепли? Впрочем, мне это показалось так, а кто ж вас знает. Чужая душа — потемки. Но мы сами плохие судьи о себе.
— Напротив, я думаю, что нет лучше суда, — отвечал Комлев. — Все взвесишь точно, беспристрастно и побранишь себя, только не исправишься — точь-в-точь как и после уголовного.
— Я вам сказала, что мне нельзя с вами спорить: вы сильнее меня. Но поживем — увидим. Если бы я знала вашу жизнь во все эти года, может, и теперь бы переубедилась.
— Ну нет, я думаю, не переубедились бы. Сильных ощущений у меня не было.
— Может быть, вы от них бегали?
— Нет. Но на это надо случай и много свободного времени, у меня не было ни того, ни другого. Я ни от чего не бегаю и ни за чем не гонюсь, но готов встретить все, что пошлет жизнь.
— И она вам не послала ни одного сильного чувства, ни одной привязанности? — спросила Наташа.
— В эти шесть лет — да. С тех пор как я уехал, влюбленный в вас и раздосадованный вашим замужеством, когда занятия перед экзаменом меня протрезвили, я по этой части был покоен, так что, если бы мне вздумалось теперь подрапироваться перед вами, я бы имел полное право сказать, что остался вам верен.
Комлев проговорил это покойно, просто, даже с добродушной усмешкой.
Наташа несколько зарумянилась. Она не думала вызвать его на подобную откровенность и не желала ее, но ей более всего не понравился тон, которым Комлев говорил о своей прошлой любви. Ее тонкая женственная стыдливость оскорблялась уже и тем, что говорят о собственном чувстве. По ее понятиям, подобные нежные движения души должны оставаться тайной, как должны оставаться ею интимные отношения супругов. Она считала это своего рода цинизмом. Но говорить о своем прошлом чувстве подобным образом с той, кем оно было возбуждено когда-то, она считала унижением этого чувства, недостатком уважения к нему. Понятно, что она не могла принять на себя и защиту его, поэтому она не хотела придавать ему никакого значения.
— К чему вспоминать ребячество! — заметила она, оправясь и продолжая работать, и, чтобы переменить разговор, хотела сделать какой-нибудь вопрос, но Комлев, к удивлению ее, тотчас же подтвердил ее слова.
— Разумеется, ребячество, — сказал он. — Мы стареемся ужасно быстро, и все, что пережито и с чем только успеет порваться связь, нам кажется на другой же день и мало, и мелко.
Наташа опять взглянула на него, думая подметить на его лице иронию, но Комлев говорил спокойно и, казалось, просто высказывал свою мысль.
— Я с вами не согласна, — сказала она. — Искренние чувства живучи и прочны, их не осудишь и над ними никогда не посмеешься, я в этом убеждена.
— Как! Вы делаете исключения в пользу искренних чувств? Да чувства всегда искренни! И мое к вам было как нельзя искреннее, да отошло, и глядишь на него с высоты пережитых лет. Возьмем, наконец, такое, в искренности которого вы сами убеждены: возьмем ваше чувство к мужу. Проследите его начало, развитие, первую пору. Неужели вам многое не кажется в нем милым, горячим, прелестным пожалуй, но детским, немного смешным, неловким? Неужели вы не смотрите на его начало как на что-то юное, некоторые случаи которого иногда совестно припоминать даже? Неужели вы бы желали и могли, если бы вам дано было это на волю, пережить его еще раз и пережить именно так, как оно было?
— Я!— с горячностью сказала Наташа. — Чтобы я отступилась от него? От его малейшей подробности? Ни за что в свете! Да, наконец, мне и не нужно его переживать, потому что я им живу до сих пор, и оно все то же.
Очередь была за Комлевым вопросительно посмотреть на Наташу.
— Странно, — подумав, сказал он. — Я не сомневаюсь в вашей искренности, но не знаю, чем объяснить себе это. Значит… значит, вы прядете все ту же нитку! Это редкое терпенье и обилие материалов…
— Что вы хотите этим сказать? Вы думаете, что нельзя одинаково горячо и постоянно любить человека шесть лет кряду? — с самоуверенной улыбкой спросила Наташа.
— Не совсем так. Хотя признаюсь вам, по моему мнению, и для этого надо большое счастье и много благоприятных условий. Но и в этом случае я допускаю эту живучесть только тогда, когда чувство растет, принимает в себя новую пищу, само переменяет формы. Но чтобы в нем не было пережитого, не было тех частей, которые отжили и должны отпасть, как прошлогодние листья, чтобы на него не наросло новых слоев, новой коры и кожи — этого я, признаюсь, не понимаю!
— Оттого что вы чувство считаете за кусок дерева и совсем не способны к нему, — сказала Наташа с некоторой горечью. — Вы материалист? — спросила она немного холодно.
В это время вошел Соковлин.
— Да, пожалуй, материалист, — отвечал Комлев, здороваясь с Соковлиным, — только если дадите материи значение пошире и не будете меня загонять в известные рамки, которыми обыкновенно разгораживают материалистов, сенсуалистов, спиритуалистов и разных ‘истов’. По мне, все эти перегородки ужасно шатки, и надобно быть очень сухим и спокойным, чтобы залезть и сидеть в них, не раздвигая их и не захватывая кой-чего по сторонам.
— Ого!— сказал Соковлин, садясь в стороне. — Да у вас, кажется, серьезное прение…
— Нет, — отвечал Комлев, — мы больше о чувствах. При всем уважении к уму Натальи Дмитриевны, я должен сознаться, что не люблю с женщинами серьезно говорить о других вещах.
— Это отчего?— спросила Наташа. — Разве мы не способны говорить ни о чем другом?
— Извините за откровенность, но я так думаю, — с убеждением отвечал Комлев. — Женщины могут говорить очень остро и мило, но мне не случалось в серьезных разговорах слышать от них ничего кроме общих мест или парадоксов. Да это и понятно: у женщин одна специальность — чувства, да и в тех они не отдают искреннего отчета даже себе. Зачем же им претендовать на то, чего им не дано!
— Странно в наше время слышать от человека образованного такое мнение!—заметила с дурно скрытым неудовольствием Наташа.— Так, по-вашему, мы не можем и не должны принимать никакого участия в общественных интересах? — с одушевлением спросила она.
— О, нет!— отвечал Комлев. — Во-первых, вы им можете горячо сочувствовать, во-вторых, сделать весьма многое через мужчин, потому что, надо сознаться, если вы мало способны делать что-либо сами по себе, так зато, к сожалению, можете все делать из нас.
— Ну, по вас этого не заметно, и вы, кажется, хотите только подсластить пилюли любезностью, — насмешливо заметила Наташа.
— Меня упрекают иногда в излишней и жесткой откровенности, но в любезностях я, право, не грешен, — искренно отвечал Комлев. — Впрочем, я вам высказал свое полное убеждение, позвольте мне не спорить за него в таком серьезном и спорном предмете, как права женщины.
— Вы боитесь услышать в возражение только общие места? — продолжала с прежней иронией Наташа.
— Я боюсь еще больше сам повторять их, — с улыбкой заметил Комлев.
Наташа закраснелась от этого тоже не совсем лестного ответа, но не возражала, и разговор принял другой оборот. Комлев отобедал у Соковлиных и уехал, взяв у Сергея Иваныча несколько книг и обещая взамен прислать ему некоторые из своих.
Вообще он сошелся более и говорил охотнее с мужем, нежели с женою. К Наташе он относился вежливо, добродушно, но с некоторой снисходительностью, как говорят взрослые с малыми детьми. Этот тон и манера не допускали мысли, чтобы за ними скрывалась злопамятность за дурно принятую любовь, они только подтверждали воззрение Комлева на женщин. Наташа понимала это, но, привыкшая к нежному и полному уважения обращению мужа, невольно оскорблялась жесткостью Комлева. Она старалась быть с ним по-прежнему дружественна, но ее чистосердечность и неумение скрывать свои ощущения мешали ей, и она невольно была с ним холоднее.
Когда Комлев уехал, муж подошел к ней и, улыбаясь, спросил:
— А что, нам, кажется, не очень понравились рассуждения нашего друга?
— Он меня сердит, — отвечала Наташа. — Как в его года быть до такой степени черствым? Он, кажется, стал педантом.
— Ну нет, — добродушно заметил Соковлин, — он только сух, но люди, подобные ему, имеют свою хорошую сторону. Они делают дело, и делают добросовестно, хотя и по-своему, они все хотят прямой пользы. Немудрено, что положительность убивают в них всю нежную, поэтическую сторону жизни.
— Я не знаю, может быть, он очень дельный и полезный человек, но я не люблю таких, — сказала Наташа, выдвинув несколько презрительно губы.
— Да, в них нет того, что более всего нравится женщинам: этого стремления к чему-то недостижимому, к идеалу, нет титанизма или порыва к нему… Мы желали большего, но желали неопределенно, — они знают, чего хотят, и хотят возможного, но поэтому-то и не годятся в герои, которых вы любите, — улыбаясь, заметил Соковлин.
— Да, Комлев, пожалуй, может быть отличным человеком и мужем, но уж в герои, конечно, не годится! — с уверенностью сказала Наташа.
‘Что ж мудреного, что он до сей поры не был никем любим!’ — подумала она.

3

Комлев продолжал бывать у Соковлиных, и они ему всегда были искрение рады. В их деревенской и несколько разъединенной с обществом жизни человек, как он, был гостем дорогим. Соковлин, если Комлев не бывал у них несколько дней, сам заезжал к нему и часто привозил его с собою. Отношения Наташи к Комлеву приняли какой-то странный характер. Заочно она была расположена к нему, как к доброму и старому другу, встречала его всегда с радушием и искренним удовольствием, если он не ехал долго, то скучала, но при свидании его резкий, несколько жесткий тон, недостаток мягкости и снисходительности, недостаток той бережности, которая заставляет обращаться с женщиной так же осторожно, как с дорогой и хрупкой вещицей, — все, к чему так привыкла Наташа и что было чрезвычайно просто, нежно и так нравилось ей в муже,— недостаток всего этого в Комлеве раздражал ее и заставлял иногда смотреть на него с враждебным чувством, тем более что это был единственный человек после мужа, чьим мнением она дорожила.
Это положение было совершенно противоположно тому, в котором она встретилась с Соковлиным. Несмотря на то что она была тогда полуразвитая девочка и, сознавая превосходство Соковлина, робела и смирялась перед ним, он так высоко ценил ее чистоту и прелесть, что, бережно и нежно возвышая ее понятия до своих, сам склонялся под ее женственным влиянием. Теперь, когда она, казалось, более имела прав на это влияние, Комлев не признавал его. Он, посторонний и одними светскими условиями обязанный на большую внимательность, он, любивший ее когда-то и в ее мнении стоявший ниже Соковлина, — жестко и прямо касался тех струн, которые муж ее до сих пор берег и лелеял в ней, как нежный любовник. Все это оскорбляло ее — и в Комлеве как в человеке, к которому она была дружески расположена, и в ее собственном самолюбии, как в другом круге оскорбляли бы се женское самолюбие невнимание и небрежность какого-нибудь вполне светского и хорошо воспитанного человека. Наташа в первый раз в своей тихой и полной семейного счастья жизни волновалась посторонним влиянием и часто теряла то спокойствие и душевную тишину, с которыми совершенно сроднилась и под которым.и медленно замирало все ее тревожное, порывистое, молодое. Наташа замечала это и беспокоилась, она чувствовала бессознательно, что что-то надламывается в ее так хорошо устроившейся жизни, что-то грозит потревожить и изменить ее, она уже смутно чувствовала обаяние и потребность тревог: долго сдерживаемые и убаюкиваемые молодые силы начинали пробуждаться и требовать исхода. На нее веяло уже тем безотчетным и сладким страхом, который предшествует этим желанным тревогам, но ей хотелось не поддаваться им, хотелось все бы привести в прежний порядок, все примирить, успокоить. Всякий раз дружески встречала она Комлева и хотела остаться на этой дружественной ноге, и всякий раз Комлев каким-нибудь резким замечанием, движением, тоном невольно раздражал ее.
Раз Соковлин поехал в город и обещал Комлеву привезти нужные ему по вводу во владение бумаги, а Комлев хотел сам заехать за ними к Соковлину. Действительно, он приехал перед вечером, но Соковлин еще не возвращался. Наташа приняла его в полукруглом стеклянном выступе, который выдавался из гостиной, он был весь заставлен зеленью: плющ вился по стенам, орхидеи узлами спускались с корзин, некоторые из деревьев и цветов начинали распускаться, сквозь высокие стеклянные рамы пробирался свежий воздух, и эта смесь чистого уже отзывающегося весною воздуха с запахом первых цветов была нежна и отрадно раздражительна. А перед домом уже виднелись на припеке лужи, дорога потемнела, прилетевшие грачи кричали и расхаживали, поглядывая боком на окна, теплое солнце тихо садилось, и на всем лежал такой спокойный и улыбающийся задаток ясных и лучших дней, что даже дворовая собака, степенно усевшаяся у ворот, казалось, тихо и без всяких мыслей и мечтаний наслаждалась природой и не интересовалась даже полом пробегающей мимо посторонней и совершенно незнакомой шавки.
— Муж еще не приехал,— сказала Наташа, здороваясь с Комлевым, — и мы, как видите, поджидаем его.
Наташа показала на хорошенького ребенка, который сидел у нее на коленях и большими карими глазами удивленно смотрел на незнакомое лицо.
— Вы не видали еще моего Андрюшу — как вы его находите? — спросила она.
— Ничего, хорошенький, а коль не заплачет, так, пожалуй, найду, что и умный, — отвечал Комлев, сторонясь от него.
— Вы, кажется, и детей не любите? — спросила Наташа.
— И детей! Как будто я ничего не люблю на свете! — смеясь, отвечал Комлев. — До детей, правду сказать, я действительно не большой охотник. Своих, я понимаю, можно любить, как частицу себя, как свое будущее. А чужие — не то зверки, не то люди, не знаешь, как и подступиться к ним, того и гляди не понравится им физиономия — они расплачутся, и выйдет сцена, чего я боюсь больше всего на свете.
— Хорошего вы мнения о детях! — сказала Наташа.— Вы не стоите, чтобы они у вас и были когда-нибудь. Человек, который не любит детей, злой человек.
— Ну, вот видите, не прав ли я, что не люблю их? Только вот в первый раз я вас увидал с сыном, и еще прекрасно отозвался о нем, а уж оказался злым: мало умилился! Я их не люблю потому, что боюсь, а боюсь потому, что у матерей самое раздражительное из авторских самолюбий.
— И они на это имеют право, потому что это лучшее и высшее из произведений! — горячо сказала Наташа.
Комлев ухмыльнулся.
— Как легко вам делаться Шекспирами! — пробормотал он.
Наташа повернулась всем лицом к ребенку, так что Комлеву видна была только часть зарумянившейся щеки ее.
— Что, дитя мое? Вздор говорит Комлев? — сказала она.— Хорошо, что ты не слушаешь его. Не слушай, друг мой!
Вследствие этого воззвания, тон которого показался ребенку жалобным, он счел за приличное заплакать. Наташа стала унимать и ласкать его, но это не действовало. Она не видала выражения лица Комлева, но ей казалось, почему-то, что он торжествует. Ей совестно было показать, что все это сердит ее, и она, лаская и успокаивая ребенка, вышла.
Комлев остался один, закурил сигару и начал пересматривать попавшийся под руки журнал.
Прошло несколько минут, прежде нежели возвратилась Наташа. Она вошла без ребенка. Лицо ее было уже спокойно, но несколько задумчиво. Она села за работу и не перерывала молчания, она думала о чем-то.
— Послушайте, Комлев, бросьте книгу! — сказала она наконец, не подымая глаз с работы.— Мне хочется поговорить с вами серьезно.
Комлев молча закрыл книгу.
— Но вы мне должны прежде дать слово отвечать прямо, откровенно. Если вы не захотите быть искренни со мной, вы меня заставите раскаяться, что я вас вызвала на этот разговор.
— Я надеюсь, что этого не будет, — отвечал Комлев.
Наташа помолчала минуту, не зная, как начать.
— Скажите мне, вы ничего не имеете против меня? — спросила она, взглянув на него исподлобья.
Комлев с недоумением пожал плечами.
— Хотя бы не за настоящее,— тихо и потупясь прибавила Наташа. — Мужчины, как женщины, бывают в иных вещах страшно самолюбивы и злопамятны.
Комлев улыбнулся.
— О нет! — простодушно отвечал он.— Моему самолюбию совсем не больно сознаться, что я тогда был мальчишкой в сравнении с вашим мужем. И при том разве я искал или мог искать вашей руки, иметь, как говорится, серьезные виды?
— Ого! Тут маленькая эпиграмма!— заметила Наташа. — Вы думаете, что мы так расчетливы? Пусть так. Но объясните же мне, — продолжала она застенчиво, — отчего мы как-то недружелюбно сходимся с вами? Отчего вы со мной принимаете какой-то холодный, сухой тон, который невольно сердит меня? Отчего мы не встретились с вами, как бы следовало старым добрым друзьям?
Комлев пытливо посмотрел на Наташу.
— А если бы мы встретились совсем по-прежнему?— спросил он. — Если бы вы меня нашли таким же влюбленным в вас, каким я уехал? Что бы вы сказали?
Наташа почувствовала, что она своим объяснением неосторожно дотронулась до новой, давно умолкнувшей между ними струны. Страшен, но приятен показался ей этот запретный звук. Ей было и любопытно, и боязно, но она думала, что может безупречно услышать его хоть слабое еще, но волнующее дрожание и остановить по произволу. Она рассуждала точно так же, как рассуждает человек, приехавший на восток, перед трубкой опиума: он знает все вредные последствия его, но ему любопытно его попробовать, и он вполне уверен, что не отдастся гибельному наслаждению.
— Мне это было бы и грустно, и неприятно, — сказала Наташа.
— Вот видите ли, вы сейчас становитесь за готовое нравственное правило! А на деле было бы совсем иначе, и, поверьте, в душе вы бы остались очень довольны этим.
Наташа промолчала, как бы поверяя слова Комлева.
— И я приписываю ваше недовольство мною именно тому, что я не остался ни влюбленным в вас, ни негодующим за прежнюю неудачу.
— Вы, может быть, правы, — сказала Наташа. — Я действительно не хочу этого равнодушия или, лучше сказать, холодности, потому что тут есть третий исход и самый простой, желательный, я его назвала уже.
— Уж если вы меня вызвали на откровенность, так я буду вполне откровенен и за вас, и за себя, — продолжал Комлев. — Вы шесть лет счастливы семейной жизнью — и вам этого мало. Да! Позвольте мне кончить!— сказал он, заметив нетерпеливое движение Соковлиной. — Это уже не ваша вина, это тайна природы, тайна неудовлетворимости чувств, пока они не притупеют. Но вы любите мужа и вдобавок не хотите позволить себе любить еще другого, у вас есть на это и готовое нравственное правило, — вот вы и желаете дружеских отношений. Это любовь, разбавленная водой, любовь в известных границах и вдобавок дозволенная моралью, не полное удовлетворение потребности любви, а маленькое приятное раздражение. Полусытые — то есть те, кому и без того уже есть кого любить или которые не смеют еще любить другого, — очень охотно позволяют себе это невинное дополнение. Но я не в том положении, чтобы им довольствоваться, да и вообще не люблю этих получувств и шатающихся положений. Неужели вы думаете, что человек еще молодой и свободный может встречаться с женщиной, как вы, вдобавок с женщиной, которая ему нравилась, без того чтобы ему хотелось ее любви, когда и без того ни один мужчина не встречает равнодушно симпатичную ему женщину! Или вы в самом деле думаете, что я зачерствел или превратился в кусок льда? Да ведь это была бы болезнь или уродство… Да! Я желал бы любить вас, и вы в моих глазах имеете все, чтобы заставить себя любить страстно. Но я не из тех праздношатающихся дон-жуанов, которые ищут в любви препровождения времени, и не из тех, которые бросаются в нее очертя голову. Я уважаю вашего мужа, мне нравится гармония вашей жизни, и я, ни на что не надеясь, не позволю себе, пока могу, смущать ее. Вот вам объяснение, почему я стараюсь как можно дальше держать себя. Короткость скользка, и я за себя не ручаюсь, без нее мне легче владеть собой… Теперь хотите вы этой короткости? — прибавил он, и на последних словах его серьезный и резкий тон как будто ослабел и стал тише, мягче и неувереннее, точно колеблющийся шаг, на котором явилась готовность воротиться назад.
Комлев замолчал и пытливо посмотрел на Наташу, ожидая ее ответа.
Наташа была смущена словами Комлева. Она не ожидала и не приготовилась к такой холодной, резкой откровенности. Она была бы еще более затруднена ею, если бы не почувствовала своим женским инстинктом, что в последнем вопросе Комлева было нечто заискивающее, какая-то проба ее чувств, надежда на ее уступчивость. Она и оскорбилась этим предположением, и была довольна им, потому что в нем видела свою женскую силу. Легкая насмешливая улыбка сложилась круг ее рта и блеснула в глазах.
— Я и не знала, что моим очень простым, как мне казалось, желанием чуть не напросилась на вашу любовь и на свою гибель. Нет! Слуга покорная! На этих условиях я не хочу вашей дружбы. Я не думала, что она так опасна. Хоть мне и надоело, как вы думаете, семейное счастье, но уж я лучше придержусь его и нравственных правил. Но вы поступаете благородно и осторожно, и я очень благодарна, что вы мне разъяснили все это.
Комлева подернуло от этой насмешки. Он, на минуту вышедший из своего обыкновенного положения, точно ужаленный, вдруг снова ушел в себя. На энергичном и открытом его лице на мгновенье отразилась вся вспыхнувшая внутри досада на себя и Наташу. Но он тотчас овладел собой и отвечал спокойно.
— Я не имею привычки, — сказал он, — становиться на ходули и делать из себя героя. Вы требовали откровенности, я вам высказал все, что думаю и о чем без вашего вызова, конечно, никогда бы не сказал. Вы можете выводить какие угодно заключения, и если это вам кажется смешно, я очень рад, что доставил вам маленькое удовольствие посмеяться.
Комлев взял фуражку и встал.
— Куда это вы? — спросила Наташа. — Неужели вы сердитесь за шутку?
И ей вдруг показалось, что она была несправедлива и неблагодарна с Комлевым.
— Нет, — улыбаясь, отвечал Комлев. — Но мы так откровенно высказались сейчас, что уж сегодня нам не о чем, кажется, и говорить.
И он, прощаясь, подал ей руку.
— Вздор!— сказала Наташа, медленно подавая ему свою. — Ну, я виновата. Полноте, оставайтесь!
— Да я вовсе не сержусь и не желал ваших извинений. А просто ваш муж долго не едет, а мне пора домой.
— Это пустая отговорка. Оставайтесь. Ну останьтесь!— настоятельно сказала Наташа и, не выпуская его руку, удержала его.
— Зачем? — нерешительно сказал Комлев, смотря в ее ясные приподнятые на него глаза.
Несколько мгновений они смотрели друг на друга, и вот что-то беспокойное зарделось у них в глазах, страстно смущающей мыслью вспыхнуло, точно порох, точно электрической искрой сверкнуло из глаз в глаза, передалось из руки в руку. Они бы сами не могли определить, в ком родилась эта мысль и что такое была она. Показалось ли Комлеву, что Наташа под влиянием более нежного чувства удерживает его, и Наташа угадала это подозрение и смутилась им, самой ли Наташе пришло на ум, что Комлев может иначе истолковать ее просьбу, и Комлев угадал ее мысль, или это было последствием чисто физического ощущения руки, державшей руку, глаз, устремленных в глаза, молодых, впервые вспыхнувших стремлений,— они не знали и не могли решить, только это было мгновенно, неожиданно, точно какое-то знойное опьяняющее веяние пахнуло на них и подняло всю кровь. Краска бросилась у них в лицо, взгляд смутился, Наташа поспешно отдернула руку и быстро обернулась к окну.
Рука Комлева опустилась, но он остался как вкопанный. В голове у него была какая-то путаница. Он смотрел по тому же направлению, и взгляд его уперся в затылок Наташи. Он только видел ясно очерченную линию, начавшуюся двумя косичками, которую образовал засев черных волос на шее. Он не отдавал себе отчета, как изящно и симметрично изогнута эта линия, как нежна ее тонкая шея, как густ черный узел косы. Он чувствовал только какое-то горячее смущение и боялся тронуться, чтобы не очнуться от него.
Мысли Наташи были также смутны, неопределенны, только к ним примешивался какой-то приятный страх. Она также неопределенно смотрела в окно, ничего не видя, не различая.
Продолжалось ли это состояние мгновение или минуты, они не чувствовали, но Наташа первая очнулась, как от обморока. Первая мысль, которая шевельнулась в ней, была мысль о муже. Она не отдавала себе отчета в ней, но слово ‘муж!’, ‘муж!’ только и было у ней на уме, до того, что она едва не произнесла его вслух. Она чувствовала, что это ее якорь спасения, что она будто виновата перед ним, что ей надо что-нибудь для него сделать. Потом вспомнила о Ком леве и не анала, что делать с ним, не рада была, что оставила его,
— Поедемте мужа встречать, — сказала она вдруг, как только эта мысль мелькнула у ней в голове, — так она обрадовалась ей.
— Поедемте, — сказал Комлев, приходя и себя.
Наташа торопливо позвонила, избегая взгляда Комлева, который чувствовала на себе. Она боялась, что он заметит ее смущение.
— Вели лошадь заложить, — сказала она вошедшему слуге. — А я пойду одеться, — прибавила она Комлеву и поспешно вышла.
Комлев сел, бесцельно смотрел в окно и все думал: что это такое? и наконец было ли тут что-нибудь? и что именно? — так все это было неолределенно, беспричинно и заметно только по смущению, внутреннему довольству, которое оставило по себе. Он не помнил, долго ли он так оставался, пока не вошла Наташа. Она была в салопе26 и капоре, на лицо была спущена вуаль.
— Едемте, — сказала она.
Он взял фуражку и вышел за ней, слуга накинул на него шубу. У подъезда стояли широкие покрытые ковром пошевни27, заложенные одиночкой. Они сели и поехали.
Переехав поперек улицу, они выехали в поле. Подтаявшая и осевшая дорога была ровна. Кучер пустил рысистую лошадь. Мягкий ветерок дул им в лицо. Брызги оттаявшего снега летели по сторонам. Чистый розовенвкий закат догорал прозрачно и ясно. Наташа и Комлев не говорили ни слова, ни о чем не могли думать. Они чувствовали только, что сидят тут, близко один от другого. Жизнь полнее играла в них, мир как будто раздвинулся, грудь дышала шире и требовала воздуха. Наташа откинула вуаль и подставила разгоревшееся лицо навстречу ветру и брызгам.
Они отъехали версты три до перелеска, в который заворачивал проселок. Дорога становилась ухабиста, кучер сдержал лошадь.
— Что, не видать? — спросила Наташа.
— Не видать-с, — отвечал кучер, приподнимаясь на козлах и заглядывая влеред. — Не проехали ли они разве на Мокриху? Тут лесом дорога плоха…
— Воротись, — сказала Наташа.
Кучер повернул и, проехав несколько сажен, хотел пустить лошадь.
— Тише, — сказала Наташа и опустила вуаль.
Они подъезжали к дому, и Наташу мучила мысль, что она будет делать с Комлевым, если муж не скоро приедет. Она боялась остаться с ним, она припомнила слова Комлева: ‘Нам уж сегодня не о чем, кажется, и говорить’ и, вспомнив, по какому поводу были сказаны эти слова и по какому сбываются, зарумянилась и невольно улыбнулась под вуалью. К счастью, подъехав к крыльцу, она увидела, что опасения ее были напрасны, и точно какой-то камень свалился с нее. На дворе стояла еще не отложенная повозка Соковлина.
— Отчего ты так долго не возвращался?— с неудовольствием сказала Наташа встречавшему ее мужу.
— Разве можно скоро выехать, когда имеешь какие-нибудь дела в суде? — отвечал Соковлин. Он подошел к ней и поцеловал в голову. — Что с тобой? Ты так разгорелась,— спросил он, подняв ее голову и смотря ей в глаза.
— Ничего! Оставь! — нетерпеливо сказала она.— Это от воздуха. Мы уже соскучились и ездили встречать тебя.
— Знаю. Я поехал объездом: тут лучше дорога. Ну, давай нам скорее чаю, — весело сказал Соковлин. Но когда Наташа пошла распорядиться им, он внимательно посмотрел ей вслед. — Что, она не жаловалась вам на нездоровье?— озабоченно спросил он Комлева, здороваясь с ним. — У нее какой-то лихорадочный блеск в глазах.
— Нет, она ничего не говорила, и я этого не замечаю,— отвечал Комлев.
Подали самовар. Разговор шел о делах и маленьких новостях, слышанных Соковлиным в городе. Наташа почти не принимала в нем участия. Напоив их чаем, она сказала, что у ней от ветру болит голова, и ушла.
Одна дверь из чайной выходила в ее кабинет. Опустив тяжелые портьеры, Наташа села в глубокое кресло недалеко от двери. Ей был слышен весь разговор мужа с Комлевым. По поводу какой-то недавно прочитанной им книги Соковлин завел речь о новых философских школах28. Комлев возражал ему мало, отрывочными фразами. Ему было не до Фейербаха и Фишера, не до безусловного существа: он думал, что делается рядом за портьерой, что делает и думает Наташа, которая, вероятно, тут где-нибудь близко. Но порой слова Соковлина раздражали его, раздражал его не образ мыслей, не идеи, им высказываемые, а просто самый спор, на который Соковлин вызывал его, его слова, которые мешали ему думать о другом. Тогда Комлев возражал ему холодно, резко. Его убеждения, как убеждения всякого самостоятельного человека, не подчинялись известной школе, авторитету, но его материальный, строго научный взгляд обрывал, как листья, полуидеальный и примиряющий взгляд Соковлина. Комлев не строил теорий и не сочувствовал им, про все, еще недоступное уму и опыту, он прямо говорил: ‘Не знаю’ — и тем легче разбивал хитрые теории и умозрения Соковлина.
Наташа ловила каждое слово Комлева. Она его слушала не потому, что ей были новы слова, не потому, что она разделяла взгляд Комлева, напротив, ее глубоко религиозное чувство обдавало холодом и ужасом от этих слов. Но с ней в отношении Комлева случилось то необъяснимое, но тем не менее истинное психологическое явление, по которому один человек — и только один — становится вдруг вне нашего суда, вырывается из-под нашего критикующего взгляда. Это первый симптом любви, разительно сходный с мономанией. Наташа с глубоким вниманием слушала слова Комлева потому только, что говорил их Комлев. Отвлеченные, примиряющие, более близкие к ее понятиям мысли Соковлина она отвергла. Она судила их, и суд этот был не в их пользу. Она находила его убеждения темными, шаткими, она им не сочувствовала и смотрела на них с пристрастным предубеждением. В первый раз она заметила в уме мужа что-то слишком мягкое, старческое, отживающее. Словам Комлева она бы еще менее должна была сочувствовать, но она принимала их па веру — как аксиому, как факт, как нечто неопровержимое. Говори Комлев то, что говорил Соковлин, — и она бы точно так же верила ему. Комлев вышел из-под ее судящих способностей, он вдруг, неведомо почему, стал для нее авторитетом, чтобы не сказать более — героем, он порабощал, подавлял ее, она могла его слушать, смотреть на него, замечать его странности, особенности, даже уродливости, если бы находила их, но эти поступки, суждения, странности она не обсуждала — они так должны были быть потому только, что принадлежали ему. Она не сознавала еще над собой этого факта, этой власти, но бессознательно уже подчинялась им.
Между тем, слова Комлева совершенно противоречили всем ее самым глубоким, самым крепким убеждениям, с которыми она выросла, которые всосала вместе с молоком, восприняла изо всей с детства окружающей ее среды. Соковлин никогда не высказывал ей своих религиозных убеждений, он уважал и обходил ее наивные чувства, находя их чем-то присущим женщине. Иногда урывками, в словах и книгах, до нее доходили идеи современных мыслителей, но она смотрела на них как-то вскользь, как на плоды ‘ума холодных наблюдений’29, до нее так же мало касающихся, как механика, химия и прочие не женские науки. И теперь откровенный разговор, который она слышала, был совершенно нов для нее, но она слушала его тем с большим интересом, что в нем высказывался Комлев. Его слова нисколько не колебали ее религиозности, она их не применяла к себе, не сверяла со своими убеждениями, она им удивлялась, заслушивалась ими, как страшной сказкой. Новым, сильным и беспристрастным человеком вырастал перед ней Комлев в этом разговоре. Ей было страшно за него, и она удивлялась ему. Она думала, как много нужно было смелости, твердости и высокого нравственного развития, чтобы отбросить все обольстительные и успокаивающие мысли, отвергнуть всякую опору и идти одному, идти прямо, честно, строго развивать и нести все благородные способности на службу человечеству, увидеть впереди одну могилу и ничтожество. Она не видала уже в нем, бедная, больная страстью женщина, тех сухих, рассудочных и холодно наложенных на себя правил, прикрывающих внутреннюю скудость, которые прежде смутно чувствовала.
Составив себе этот нравственный образ Комлева, она переносилась к его наружности и живо представляла ее себе. Она находила, что эта наружность именно такова и должна быть, чтобы соответствовать ему. Ни одной лишней или недостающей черты! Смелый, бодрый вид, высокий, сильно развитый лоб, умные, зоркие глаза, энергически выгнутое переносье — все до несколько презрительно вздернутого носа и взъерошенных кверху волос, все шло к нему, все соответствовало его характеру, чем-то молодым, крепким и здоровым веяло от него. И воображение ее, чистое и нераспущенное, остановясь на наружности Комлева, вдруг иногда самовольно, со всей молодостью желанья, рисовало ей такой разоблаченный образ, такие картины, что Наташа, закрыв лицо руками, невольно с прерывающимся дыханием отдавалась им и потом, очнувшись, старалась сбросить их и вырваться из их подавляющей власти, как от кошмара.
Воспользовавшись первым случаем, Комлев прекратил спор и уехал. Он не надеялся в этот вечер увидать Наташу — зачем же ему было оставаться?
Когда Соковлин, проводив его, вошел в спальную, он нашел жену уже в постели. Соковлин осторожно подошел к ней, но лицо ее было спрятано в подушку.
— Ты спишь, Наташа? — тихо спросил он.
Ответа не было.

4

Наташа на другой день была бледна и несколько слаба, но покойна, как будто за ночь она перенесла болезнь и начинала выздоравливать. Действительно, та бездна новых мыслей и ощущений, которые она переработала и перечувствовала в эту ночь, стоила болезни. Этих мыслей нельзя ни перечислить, ни передать, сознание чувства к Комлеву, которое она боялась сама себе даже назвать любовью, новый, какой-то посторонний взгляд на мужа, на свои обязанности — все это и пропасть других мыслей толпой, несвязно, сбивчиво, то ярко, то смутно проносилось безотвязно в ее голове, прерывалось или страстными до самозабвения или возбуждающими в ней ненависть картинами, которые отрывочно, но поразительно ясно вдруг рисовало ее воображение, и все это она перечувствовала в двух шагах от мужа, который спал, казалось, безмятежно, а иногда еще слегка всхрапывал. Наташа чувствовала, что голова ее болит и ломится от напора этих потрясающих мыслей и картин, она думала, что заболевает и что с ней начинается жар и бред. Но к утру она проснулась уже с какой-то безжизненностью в голове, точно мозг ее, так страшно работавший всю ночь, устал и не хотел принимать ни новых мыслей, ни впечатлений.
Она принялась за свои обычные занятия машинально. С мужем встретилась за чаем, но встреча с ним не напоминала ей ни вчерашней сцены, ни укора. Напротив, она чувствовала себя холоднее к нему, независимее, самостоятельнее, точно между ним и ею оборвался тот невидимый нерв, который связывал их между собою, делал из их отдельных жизней одну цельную, взаимно действующую жизнь.
— Да здорова ли ты, Наташа? — спросил Соковлин, поцеловав ее, по обыкновению, в голову и беспокойно поглядывая в глаза жены.
— Здорова, — лениво и с неудовольствием отвечала она.
Она принялась за работу, но часто, воткнув иглу, останавливалась и, неподвижно прищурив глаза, точно всматривалась во что-то, сидела так несколько минут и потом снова, но поспешнее принималась шить. Мало-помалу сознание настоящего положения стало яснее представляться ей. Она сделалась мягче и нежнее с мужем и задумчивее. Она знала, что Комлев не приедет в этот день, но перед вечером стала беспокойнее, вздрагивала от каждого нечаянного стука, как будто против воли ждала кого-то. Когда стало уже так поздно, что нельзя было ждать чьего-либо приезда, она успокоилась, но видно было, что одна какая-то мысль сильно занимает ее.
Вечером, когда Соковлин читал по обыкновению что-то, изредка отрывая от книги глаза и взглядывая на Наташу, сидящую за работой, она сказала ему:
— Сережа! Я завтра думаю начать говеть31.
Надобно заметить, что это было в исходе великого поста.
— Что тебе вздумалось? Ведь ты говеешь обыкновенно летом, — с удивлением спросил Соковлин.
— Так. Мне хочется нынче… Мне хочется молиться, — сказала она тихо и не поднимая глаз.
— Как знаешь, — равнодушно сказал муж. — Нынче только дорога нехороша.
— Это ничего, — заметила Наташа.
Соковлин продолжал читать, но, взглянув на Наташу и увидав, что она потупилась в работу, он долго и пристально смотрел на жену. В его взгляде видно было и беспокойство, и тот смутный блеск, который невольно светится в глазах, когда в душе рождается в первый раз сомнение и подозрительность. Но Наташа сделала движение, и он быстро погрузился в чтение, подняв книгу в уровень с лицом. Наташа не заметила ни взгляда его, ни смущения.
На другой день Наташа действительно начала говеть. Их приходское село было версты за четыре от деревни Соковлина и верстах в трех от Комлева. Это была доживающая свой век старинная низенькая деревянная церковь с потолком вместо свода и деревянным серым от времени куполом. (Невдалеке на ее смену уже воздвигалась каменная, но не была еще достроена.) У входа был навес, подпертый столбами с точеными перильцами, как у старинных домов. Невысокие окна с железной решеткой пропускали мутный свет сквозь выцветшие стекла, от времени принявшие уже радужный отлив. Иконостас31 был из нескольких образов старинного письма в два яруса, один из них, Божьей Матери Троеручицы, был в золоченой ризе. Над входом висела потемневшая масляная картина, изображающая страшный суд с извивающимся змеем, на котором были написаны все грехи с разными казнями, соответствующими каждому из них: кто был повешен за язык, кто крюком за бок и прочее. Священник, низенький, плотный, в бедном облачении, совершал службу, на клиросе31 пел и читал один дьячок, да изредка пономарь31, исправив другие обязанности, подходил к нему и нещадно фальшиво подтягивал.
Служба шла монотонно. Между богомольцами была глубокая тишина, изредка прерываемая набожным вздохом или шопотом какой-нибудь старухи, произносящей молитву. Богомольцев было немного, преимущественно женщины, кислый запах, вносимый с собою трудовым народом, мешался с дымом ладана.
В первый день Наташа не встретила никого из знакомых в церкви, но на другой, выходя от обедни, она увидала стоящего у стены Комлева. Его присутствие не удивило ее: она как будто знала или чувствовала, что он тут. Он молча и почтительно поклонился, она, не останавливаясь, тихо поклонилась ему и, не глядя, прошла мимо, только на ее бледном лице заиграл слабый румянец.
Так шла неделя. Несмотря на бедную обстановку, никогда Наташа даже в дни своей ясной девичьей жизни так не молилась. Это не были горячие вырывающиеся из души молитвы женщины, чувствующей опасность и не надеющейся на собственные силы. Нет, ее молитвы были тихи, но душа как-то раскрывалась к излиянию и восприимчивости, переполненная чувствами, как раскрывается для благоухания созревшая, полная сил и жизни чашка цветка. Присутствие Комлева не мешало ей, не смущало ее, напротив, оно было ей потребно: она не думала о нем, потому что знала, что он тут, в нескольких шагах за нею. Его присутствие было именно ключом для ее настроения, оно шло к нему, как недостающий звук для полного аккорда. Тихо стояла она, прислонясь к дощатой стене, чувствуя на себе взгляд Комлева. Неразборчивое чтение дьячка, периодически вытягивающего некоторые слова, возгласы священника, шуршуканье одежды богомолок, клавших медленные земные поклоны, — все сливалось в один заунывный звук, вся бедная, сумрачная и ветхая обстановка, все великопостные молитвы — все говорило о бренности и непрочности этой жизни. И вдруг ворвется яркий весенний луч, ударит по серым клубам дыма, теплом и блеском обдаст лица — и обновленная жизнь ворвется с ним туда, где все говорит о жизни загробной, и иные мысли проносились с этим лучом, и поспешно и часто Наташа начинала класть поклоны.
А Комлев? Причина, по которой он бывал постоянно на своем обычном месте, ясна читателям. Мы не будем разбирать и впечатлений, которые выносил он с собою. Но заметим, что человек не легко отрешается от преданий, в которых он вырос. Просыпаются забытые, но еще не порванные нити, слетают тихие и когда-то дорогие звуки — и ум, сознавая, что он бессилен еще перед многими загадками в жизни, не накладывает в эти минуты свою холодную руку на едва уцелевшие и слабые, но когда-то звучавшие струны.
А весна с каждым днем дышала теплее и животворнее. Снег оседал, кровел и таял. Чище и голубее стало небо. Бывало, солнце только еще всходило, когда отправлялись к ранней обедне наши богомольцы. Издали доносился им навстречу медленный благовест32 надтреснутого и маловесного колокола, звук его был жидок и дребезжащ, но добродушен и приветлив, как добрый старческий голос. Богомольцы с разных сторон шли по дороге к селу, еще тотчас по выходе из дому уже устроив у себя набожные и постные лица, они кланялись особенно низко и смиренно. Лужи, покрытые тонким льдом, под которым переливалась вода, маленькие ямки, перетянутые бело-молочными льдистыми иглами, хрустели и ломались под ногами, свежий воздух охватывал лицо, и здоровая дрожь пробегала по телу. Кончится обедня, выйдут они, обменявшись безмолвным поклоном, вместе с народом, солнце уже бьет тепло и ярко, вода журчит по полям и овражкам, верба оделась пухом, лес точно молодеет и наливается от поднимающихся в нем соков, горячее льется кровь от весеннего воздуха, сильнее бьется сердце, и душа, точно сладко занывая, куда-то стремится и просится… Это лучшая пора для молитвы и… для любви, и любовь их росла и зрела еще быстрее пробуждающейся вокруг природы.
В день, когда Наташа приобщалась, Комлев приехал поздравить ее и остался до вечера. Наташа, вся в белом, несколько побледневшая, со своими гладко причесанными волосами и утомленными глазами, имела какой-то особенный вид нежной чистоты. Комлев был с нею мягче и почтительнее, он и говорил с нею почему-то тише и бережнее, точно с выздоравливающей. В обращении Соковлина с ним и женою не было заметно никакой перемены, только раз при жене он спокойно и как будто мимоходом спросил Комлева:
— А вы тоже говели нынче, Комлев?
— Нет, — отвечал Комлев серьезно, — я смотрел, как молятся другие, и завидовал.
Наташа кинула беглый взгляд на мужа: она не говорила ему о встречах с Комлевым. Но лицо его не выражало ни иронии, ни задней мысли. Несмотря на это, она была уколота этим вопросом и не отвечала в свою очередь только потому, что не хотела придавать ему значения. Но в душе она была благодарна Комлеву за его искренний и, главное, твердо высказанный ответ. Более они не говорили об этом.

——

Прошло еще недели две. Комлев в это время всего раза два-три был у Соковлиных. По какой-то странной прихоти Соковлин часто хоть ненадолго оставлял жену с Комлевым под разными предлогами одних, с глазу на глаз. Может быть, если подозрение уже зародилось в нем, он повиновался тому нетерпеливому чувству, по которому больной поскорее хочет довести свой томительный недуг до кризиса и готов часто усилить его, чтобы только чем-нибудь покончить с ним. Но эти свиданья и встречи не повели ни к чему. Точно сговорясь, Комлев и особенно Наташа избегали всякого разговора, который мог бы их заставить хоть сколько-нибудь высказаться.
Наступила пасха33, и вместе с нею точно какая-то сдерживающая сила совершенно неожиданно сняла со всех свою руку. Лица, которые за два дня носили набожное и робкое выражение, глядели теперь весело и бойко, большая часть деревни, которая недавно постилась и вздыхала, была пьяна и пела песни, улица оживилась народом, казалось, солнце светило веселее и ярче, и кровь живее и горячее билась в жилах.
Общее настроение, хотя в меньших размерах, отразилось и на кружке наших действующих лиц. Комлев в первый же день приехал к Соковлиным. Они сошлись как-то дружнее и короче. Разговор был весел, непринужден и дышал теплою и откровенною симпатией. Облако, которое молча росло и темнело между ними, казалось, растаяло и упало освежающим дождем, зародившееся чувство, не дозрев до страсти, казалось, нашло исход в дружеской привязанности.
Соковлины имели обыкновение на пасхе ездить в Любановку — христосоваться34 с крестьянами, которым в это время делалось угощение. Наташа после смерти матери постоянно и с любовью справляла эту поездку. За обедом зашла речь о ней.
— Не хотите ли вы ехать с нами? — сказал Соковлин Комлеву.
Комлев согласился с удовольствием, и поездка была назначена на другой день.
Утром Комлев приехал к Соковлиным, и они отправились. День был теплый, тихий. Они ехали в открытых дрогах. Соковлин сидел рядом с женой, напротив их Комлев. Солнце светило ярко, но не жгуче, с его теплыми веселыми лучами точно лилась какая-то оживляющая струя. По лугам стояли и сверкали светлые полосы вод, прилетевшая птица кричала кругом своим весенним беззастенчивым и раздражающим криком, даже в наливающихся стволах деревьев и прутьев чувствовалось движение поднимающихся соков, полнота молодой закипающей жизни обхватывала кругом, вдыхалась в воздухе, слышалась ухом, виделась.
Все ехали молча. Соковлин, казалось, безмятежно наслаждался природой. Но в Наташе, а особенно в Комлеве проглядывала сдержанность: их бременил избыток жизни и ощущений, беспокойство, какие-то порывистые стремления просились высказаться и вырваться, и они не смели им дать воли. Новые дышащие чувством оттенки лежали на лице Наташи и придавали ему полноту выражения невиданную. Румянец играл на щеках, глаза отуманивались и стали будто глубже и темнее, она их постоянно отводила, чтобы не встретиться взглядом с Комлевым. Комлев, напротив, уловлял минуту, когда Соковлин не мог его видеть, искал ее взгляда и, давая на мгновение себе волю, смотрел на нее блестящим, твердым и страстным взглядом. И так длился путь, полный утомляющего, недосказанного, но тем не менее чудного для Наташи и Комлева упоения.
На широком любановском дворе были поставлены столы с пирогами, куличами и бараниной, с бочонками вина и пива. Крестьяне собрались еще задолго и ожидали приезда господ. Соковлин начал со всеми христосоваться35. Наташу обступили дворовые, и некоторые из крестьянок тоже христосовались с ней, называли ее по старой привычке барышней и делали разные замечания, вроде того что она похудела или постарела.
Началось угощение. Наташа села на крыльце, где стоял Комлев, смотрела на картину и разговаривала с женщинами. Но когда вино и пиво начали оказывать свое действие и местами послышались песни, она, чтобы не мешать веселости, встала и пошла в дом. Соковлин остался разговаривать с крестьянами и старостой, но Комлев пошел за нею.
Они прошли по холодным и опустелым комнатам, их обдало сыростью, и тяжелое унылое чувство дохнуло от этих стен, когда-то домовитых и полных, как чаша. Они поспешили выйти на террасу и молча остановились над перилами. Свежее дыхание весны опять повеяло на них, снова жизнь настоящей минуты вступила в свои права, к ней присоединились воспоминания того светлого прошлого, которое текло здесь, прошлого со всею поэзией юности и отдаленности. Им вспомнилось невольно и прежнее чувство, бледное и слабое, как едва прочеркнувшийся в облаках новый месяц, и настоящая, еще не высказанная, но тем не менее полная, в молчании и тиши созревшая склонность. Это слияние прошлого с настоящим была та капля, которая переполняет сосуд, — они не могли молчать долее.
Комлев первый обернулся к Наташе.
— Пойдемте в сад, — сказал он, и в голосе его слышалось внутреннее волнение.
Наташа чувствовала приближающийся кризис. Женская стыдливость еще слабо удерживала ее, она попробовала отговориться.
— Сыро, — сказала она нерешительно.
Комлев сделал нетерпеливое движение и начал сходить один. Наташа тихо и как будто невольно пошла за ним. Внизу ступеней Комлев остановился, подождал ее и предложил ей руку. Она оперлась на нее, и он быстро повлек ее по аллее.
В саду было действительно сыро, снег местами лежал еще между деревьев, прошлогодний опавший лист покрывал проталины, и только убитая щебнем выпуклая средина дороги несколько провяла. Но они не обращали на это внимания и быстро шли по склоняющейся под гору аллее. С ними шло их накипевшее чувство, они несли вокруг себя целую атмосферу любви и не знали — как, но чувствовали, что она должна сказаться так или иначе.
Комлев повернул в узкую, извилистую и густо обросшую дорожку, ни дома, ни других аллей не было видно, они были одни, совершенно одни. Он быстро осмотрелся и остановился.
— Что же, — сказал он,— довольно молчать и терпеть?
Наташа молчала, и только розовые пятна проступили у нее на лице.
Комлев взял ее руку, она была холодна как лед. Наташа не сопротивлялась.
— Здесь, в этом саду, вы меня отвергли, — сказал Комлев, — я тогда не стоил вас. Вы ему дали шесть лет счастья, дайте мне хоть минуту, если я стою ее.
Комлев поднял ее руку стал целовать, потом тихо взял Наташу за талию и посадил на скамейку. Наташа была как каменная. Он привлек ее к себе и припал губами к ее щеке. Наташа не защищалась, не отдавалась. Поцелуй Комлева скользнул ниже, к углу ее губ, к губам… Они были безответны. Ему бы показалось, что он целует статую, если бы он не чувствовал рукою, как стан ее весь дрожит. Но потом тихо, чуть-чуть она повернула к нему голову, губы ее шевельнулись и стали сливаться с его губами… И в ту же минуту Наташа быстро оттолкнула его и закрыла лицо руками.
Несколько минут они сидели безмолвно, недвижно, — Комлев весь горевший любовью и смущенный ее развязкою. Наташа с бледными, стиснувшими лицо руками. Наконец Комлев взял ее руки и тихо отвел. Наташа взглянула на него, и от этого взгляда у него опустились руки: вместо страсти, стыдливости, полупризнанья он прочел в этом холодном взгляде больших раскрытых глаз только ужас.
— Друг мой! Друг мой! Что с вами? — сказал побледневший в свою очередь Комлев и хотел снова взять ее руку.
— Оставьте! Оставьте меня! — сказала Наташа и, как от змеи, отшатнулась от него.
— Так вы меня не любите!— сказал, стиснув губы, Комлев и весь позеленел от мучительного чувства, которое сосало его за сердце.
В глазах Наташи явилось сознание.
— Да ведь это гибель! Ведь это несчастье вечное… общее… безвыходное…— едва переводя дух и сдвинув брови, с отчаянием говорила она.
— Отчего же несчастье? Разве я не могу вам дать счастья еще большего, полнейшего? Я вас так глубоко люблю, что у меня достанет на это силы. Разве вы не верите ни в себя, ни в меня? — страстно говорил Комлев.
— Но он! Что же будет с ним? Он такой честный, такой добрый!— тихо говорила она.
— А обо мне вы не думаете! — сказал Комлев.
— Да разве вы… не видите, как я вас люблю! — сказала она, оживляясь. — Но поймите меня! Ведь… все… все… земля ломается подо мною… Ведь я гибну не одна… Ведь это бессовестно… Я не могу лгать… У меня голова разрывается… — и она схватила себя за голову.
— Наташа, ангел мой, успокойтесь! — говорил Комлев, целуя ее руки не зная сам, что говорит. — Мы не будем лгать, мы ему скажем прямо, откровенно! Он был счастлив… Подумайте же обо мне и о себе… Мы уедем…
— Мы его убьем этим, — тихо сказала Наташа.
— Наташа! Комлев! Где вы? — раздался голос Соковлина с террасы, и послышались его шаги по ступеням.
Наташа и Комлев вскочили и замерли. Комлев приложил на минуту палец к губам, потом громко ответил:
— Мы здесь!
И в то же время схватил Наташу и тихо, беззвучно поцеловал ее. Наташа вспыхнула, оттолкнула его, оправилась и, опершись снова на руку, которую ей подал Комлев, пошла с ним навстречу мужу.
— Ну не сумасшествие ли гулять по такой сырости!— сказал Соковлин, встречая их.
— Я в теплых ботинках, — холодно отвечала Наташа и показала мужу ногу.
— Да все-таки и сыро и грязно. Да и солнца здесь нет. Пойдемте на террасу.
Они прошли молча и остановились у дома.
— Да пора и домой, я думаю, — сказала Наташа.
— Пожалуй, если хочешь,— отвечал Соковлин и велел подавать лошадей.
На прощанье несколько крестьян под влиянием угощенья явилось с излиянием своих чувств. Деревенский оратор и краснобай счел за нужное сказать благодарственный спич.
— Вы — наши господа, а мы — ваши крестьяне, — говорил он коснеющим уже языком. — Дай бог вам здоровья! И матушке вашей, покойнице, царство небесное! И покорнейше благодарим!..
Менее красноречивые только кланялись и, решительно махая рукой, с особенной убедительностью повторяли: ‘Мы — ваши, а вы — наши!’… Несколько баб протеснилось к Наташе и изловчились поцеловать ее руку. Господа поехали.
Солнце светило так же ярко и горячо, так же задорно кричали птицы. Но возвращение не походило на приезд. Точно черная мысль пришла и села с ними на четвертое место. Соковлин был угрюм, хотя старался скрыть это. Он молчал и усиленно курил сигару. Наташа, бледная, с сдвинутыми бровями, казалась огорченною, точно кто-нибудь оскорбил ее. Один Комлев имел некоторое право быть довольным, и он начал было что-то говорить, но Соковлин промолчал, Наташа отвечала ему так сухо, как будто сердилась на него, и Комлев замолчал, смущенный. Он думал о сцене в саду, он думал: ‘Вот этот запретный и пресловутый первый поцелуй, не купленный браком или надеждой на него, не данный беспечной, неопытной юностью! Сильно должно быть чувство, которое дозволяет его наперекор рассудку, всосанных правил, наперекор наконец совести! И что же за безжизненный, мертвый поцелуй! Чем высказалось это безумство и увлеченье страсти? Едва отворилась заветная и желанная дверь — в нее вместо наслаждения показалась только мрачная сторона картины… Что же будет далее, если таково начало? Что же такое эта запретная, заветная страсть?’ И он смутился еще более, хотя в глубине души у него лежало самодовольное и себялюбивое чувство. И так они ехали, молчаливые, суровые и расстроенные.
По приезде Комлев тотчас спросил лошадь. Его приглашали отобедать. Он отказался. Его не удерживали. Наташа тоже сказала, что устала от поездки, и ушла в спальню. Соковлин один сел за стол, поболтал машинально ложкой в тарелке, подумал что-то над ней, встал и ушел в кабинет. Люди убрали со стола и, доедая суп, таинственно и вопросительно поглядывали друг на друга.

5

Наташа вышла только вечером. Она сидела, прислонясь в мягкий угол дивана, и поставила свечи с абажуром, так что лицо ее было в тени. Однако ж можно было заметить, что она очень бледна. Муж вошел, посмотрел на нее и спросил:
— Ну что, как ты себя чувствуешь?
— Голова болит, — слабо ответила Наташа.
Они замолчали. Соковлин заложил руки за спину и долго ходил вдоль комнат. Потом он подошел и сел возле нее. Лицо его тоже было расстроено, но не мрачно, а только грустно.
— Наташа, ты не откровенна со мною, мой друг, — сказал Соковлин. — Разве я не заслужил твоей доверенности?
Он посмотрел на нее с кротким упреком.
Наташа тихо наклонилась, взяла его за руки и поцеловала. Соковлин не отнял руки, но вздрогнул, как будто услыхал подтверждение страшной догадки. Он помолчал немного и, собираясь с мыслями, начал. Но голос его был надтреснут.
— Я знаю, есть вещи, про которые тяжело говорить. Но молчание тяжеле и хуже… (Он остановился.) И ты давно — любишь его? — едва мог он выговорить.
— Не знаю, — чуть слышно проговорила Наташа, как приговоренная.
— И… очень? — снова спросил Соковлин и нерешительно взглянул ей в лицо, повинуясь тому чувству, которое заставляет самоубийцу повертывать нож в собственной ране.
— Пощади меня!— сказала Наташа, припав лицом к его плечу.
Соковлину стало совестно своего вопроса. Он почувствовал на своем плече голову жены, и это ощущение было совсем ново ему, точно в первый раз и — другая женщина прислонилась к нему. Так странно нравственная перемена отражается тотчас физически. Соковлин не шевелился и молчал до тех пор, пока Наташа снова не села, закрыв лицо платком.
Он дал ей успокоиться и, не глядя на нее, начал тихо н прерывисто, как будто говоря сам с собою:
— Ты ни в чем не виновата. Мы не свободны в чувствах. Ты знаешь, я этого боялся сначала, по потом отдался течению беззаботно… И слава богу! Мы долго были счастливы… Что же делать, если случилось? Я подозревал, что начиналось, но ничего не делал, чтобы остановить. Да и не остановишь… Нельзя останавливать жизнь. Жизнь не есть одно служение долгу — жизнь выше его35. Да и долг должен только служить правильно понятым интересам жизни.
Он опять замолчал. Наташа неподвижно смотрела на него, с глубоким вниманием и каким-то страхом прислушиваясь к его словам. Потом он встал и, торопливо опустив глаза, сказал ей:
— Послушай, помнишь наш разговор перед свадьбой? Ты свободна. Но вот что. Тут общественные условия нелепы, но, пока они не переделаны, идти против них тяжело, они будут задевать беспрестанно. Вне покоя — нет прочного счастья, и, наконец, наше прошлое счастье, я думаю, стоит того, чтобы его отстаивать…
— Ты думаешь, что я не борюсь? — перервала Наташа, схватив мужа за руку и стиснув ее.
— Верю, верю… Но… дитя мое, пока есть силы, не уступай и того, что нам еще осталось… Сын есть у нас! — едва слышно сказал он, и голос его дрогнул.
Он быстро наклонился к жене, поцеловал ее в голову, и она почувствовала, как несколько теплых слез упало на нее. Он вырвал руку и поспешно ушел.
Бедная женщина осталась одна со всем хаосом разрывающих мыслей и чувств. Долго сидела она неподвижно, как каменная. Потом вдруг судорожно сжала руки, заломила их над головой, простонала: ‘Боже мой! Отчего не могу я, как прежде, любить его!’ — и, рыдая, упала вниз лицом на диван.

——

Поздно вечером Соковлин позвонил из кабинета. Вошел слуга, который обыкновенно ходил за ним. Он нашел барина спокойно лежащим на диване с книгой в руке и сигарой, но лица его за книгой не было видно. Не опуская книги, Соковлин сказал:
— Барыня нездорова. Сделай мне здесь постель.
И он продолжал курить и читать. Когда слуга исполнил приказание, он отпустил его. Но вслед за тем явилась горничная и подала ему незапечатанную записку.
Соковлин развернул и прочел:
‘Не ездите к нам, не пишите ко мне и не ищите случая меня видеть. Я вас прошу об этом, я этого требую’.
Подписи не было.
— Барыня приказали просить вас отправить эту записку, — сказала горничная.
— Скажи, что мне лень, и это не к спеху… Если не раздумает, пусть пошлет завтра сама, — лениво сказал Соковлин, сложив и отдавая записку. — Что, голова у нее все болит? — прибавил он.
— Они не жалуются, но, кажется, нездоровы, — отвечала горничная.
— Ступай, — сказал Соковлин и принялся за книгу.

——

Наташа на другой день отправила Комлеву записку, и посланный, возвратясь, подал ей ответ.
— Зачем же это? Ведь я сказала, чтобы не ждать ответа,— спросила она.
— Приказано отдать,— отвечал посланный.
Она, по-видимому, была недовольна. А между тем вся кровь прилила у ней к сердцу, и, оставшись одна, она с нетерпением и первый раз испытываемым наслаждением сорвала облатку.
На клочке бумаги было наскоро написано карандашом только два слова: ‘Буду ждать’. Она перечитала их десятки раз и, придавая им столько же разных значений, спрятала записку и не однажды в день вынимала и читала ее.
И затем дни пошли за днями, не отмеченные, по-видимому, ни одной резкой чертой. А между тем это были те полные жизни дни, в которые время с особенной быстротой вертит свое колесо, и каждый из этих дней стоил многих, медленных и тощих впечатлениями. Эти дни походили на ровные переливы звуков, которых общая гармония вызывает слезы из глаз, на буквы, из которых слагается потрясающая драма.
Первое время Наташа была с мужем нежнее обыкновенного, еще больше заботилась о сыне, лелеяла и ласкала его. Иногда взгляд ее — когда Соковлин не мог его заметить — останавливался на муже с грустною нежностью. Она пробовала постоянно занять себя чем-нибудь, но мелкие хозяйственные заботы решительно стали ей тягостны. Бывало, все у нее клеилось и вязалось, от одного занятия она переходила к другому, и день ее был полон ими. Теперь, точно молодая хозяйка, которая и хочет хозяйничать, и не умеет, всюду она вмешивалась бесполезно, не во время, хотя принуждала себя к этому. Это продолжалось дня два, сделалось ей совершенно невыносимо, и она все бросила.
Тогда она стала какою-то тихой, безответной. Спросят ее что-нибудь или позовут куда — она коротко ответит, сходит, потом сядет опять за работу, скоро опустит ее и сидит, прищурив и неподвижно устремя взгляд в одну точку, точно всматриваясь во что-то далекое, сидит до тех пор, пока опять ее не выведут из этого забытья.
Но это продолжалось тоже недолго. Мало-помалу она стала сумрачнее, неровнее. То все ее раздражало, и она сердилась на всякую безделицу, то, как бы опомнясь, она становилась необыкновенно добра и мягка.
Соковлин все это видел. Он был настолько опытен, честен и тонко развит, что счел за нужное оставить чувство его собственному ходу, отдать все времени и обстоятельствам, он старался ничем не выказывать ни вмешательства, ни влияния, ни воли. Это было поведение не только добросовестного человека, но вместе и лучшая тактика. Но — увы! — бывают такие безвыходные положения, из которых всякий шаг так же губит, как и бездействие. Зимняя вьюга застанет пешехода на дороге. Попробует он идти — вязнет, теряет путь и последние силы. Думает остаться — холод захватывает дух, тело мерзнет и костенеет. Ложись, бедный пешеход, пусть заносит тебя снегом! Может быть, пройдет вьюга, и ты как-нибудь выберешься на вольный свет, может быть, чья-нибудь добрая и догадливая рука откопает тебя, ну а может — и замерзнешь!
На беду Соковлина, обстоятельства заставляли его в эти критические дни его жизни быть на виду у Наташи и самому часто видеть ее. Встретится он с ней утром, ласково поцелует ее, как обыкновенно, в голову — ей кажется, что он покровительственно соболезнует о ней. Не сделает этого — ей кажется, что он холоден или презирает ее. Сам Соковлин не знал, что делать с собою, потому что ни на минуту не мог забыть о тех хрупких отношениях, в которых поставлен к Наташе, не мог забыть о ней. Вздумает он оставить Наташу одну, дать ей полную волю, принудить себя идти на работы или сидеть за делом, ничего, разумеется, не делая, у себя в кабинете — и ему кажется, что жена может принять это за холодность, за пренебрежение, и он спешит к ней. Сидит с ней — и думает, не мешает ли он ей, не навязывается ли, не слишком ли сух, не слишком ли нежен…
Известно, что нет ничего труднее, как быть самим собою, быть простым и естественным, когда на нас обращено внимание. Наташа не была в этом положении, она слишком поглощена была своим чувством к другому, против воли она более думала о том, что делается там, в недалеком деревенском домике, чем о себе и своих отношениях к мужу. Но Соковлин, лучше владея собою, этим самым более затруднял себя. Он был как близкий, но не сведущий в медицине человек у постели дорогого больного: он ничего не мог и не должен был делать, а между тем беспрестанно мог затрагивать и восстановлять против себя болезненную раздражительность.
Может быть, и действительно он делал в это время какие-нибудь неловкие шаги — трудный и тяжелый крест нес он на себе, может, это только казалось Наташе, но Соковлин начал замечать в ней проблески неприязни и даже более оскорбительного чувства.
Раз, когда она сидела полубольная, грустная и убитая и Соковлин что-то ухаживал и заботливо хлопотал о ней, она сказала ему: ‘Ах, как ты добр всегда!’, но сказала это так, что трудно было различить, благодарна ли она за эту доброту или она ей опротивела до смерти. В другой раз, когда, уходя к себе, он по обыкновению поцеловал ее в голову, она как-то судорожно подернулась, точно отвратительный гад коснулся ее. Однажды, в припадке нежности, Наташа, припав головой к плечу мужа и целуя его, сама сказала ему: ‘Знаешь, Сережа, бывают минуты, когда я ненавижу тебя!’ — и сказала это так тихо и боязливо, как будто сама боялась услышать себя.
Это продолжалось с неделю.
Раз Соковлин читая что-то в присутствии Наташи и, взглянув нечаянно на нее, подметил на ее лице какое-то злое и презрительное выражение. Об нем ли думала она в это время или нет — этого он не мог разгадать, но, увидев его взгляд, она зарумянилась, и зарумянилась скорее от неудовольствия, нежели от стыда. Она встала, ушла к себе и в этот вечер не выходила.
На другой день двери в ее кабинет и спальную остались затворены, и она тоже не показывалась. Она не спрашивала даже сына, и когда нянька приносила его утром и вечером, она лениво крестила его и, холодно поцеловав, отпускала. Соковлин несколько раз заботливо спрашивал ее горничную и получал ответ, что барыня не совсем здорова, впрочем не в постели, а на вопрос, не нужно ли послать за доктором, получал ответ, что не нужно.
На третий день это повторилось снова, но Соковлин ни разу не спросил о жене. Он сам очень похудел, сделался мрачнее, и постоянно добродушное выражение лица его сменилось холодным.
Наконец Наташа вышла и встретилась с мужем. Если бы они оба могли наблюдать друг за другом, они бы ужаснулись перемене, которая произошла в них в эти дни. Наташа была бледная, как алебастровая. Темные круги обозначались под глазами, и от этого глаза казались еще более, только чернота их сделалась тусклее, как погасший уголь. Она была не печальна, даже спокойна, но как-то сосредоточенно-холодна, точно замерла вся. Видно было, что горе затопляет ее и она вся без борьбы и надежды отдалась ему. Но ни Соковлин, ни Наташа уже не наблюдали друг за другом. Они сошлись холодно, молча, враждебно, даже не избегая более друг друга. Жизнь их, казалось, вошла в обычную колею, они даже чувствовали какое-то болезненное наслаждение один в присутствии другого, и если бы не молчаливость или односложные слова, если бы не их лица, то можно бы подумать, что они начали успокаиваться и примиряться с своим положением. Но не приведи бог испытать кому-либо, какая вода текла под этим льдом!
Так прошло еще несколько медленных дней. Все в доме было как-то особенно тихо. Прислуга говорила шопотом и ходила осторожно, как будто в доме лежал умирающий или покойник. Хозяйство шло кой-как: им управляли ключница — по дому и староста — по деревне, господ не смели тревожить. Бог весть, чем бы кончилось это странное положение, может быть, оно бы медленно убило кого-нибудь из них, может быть, иссосав всю горечь, оно бы замерло, перешло в тихую грусть и наконец выздоровление,— если бы не было прервано следующим происшествием.
Раз утром Соковлин сидел у себя в кабинете, ничего не делая, с потухшей сигарою в руках, когда вбежала к нему испуганная горничная жены и сказала: ‘Барыня умирает!’. Соковлин точно проснулся от сна, точно в первый раз получил сознание. Он не помнил, как он очутился возле жены. Он нашел ее в ее кабинете, в покойном кресле у окна, где она обыкновенно сидела. Голова ее была закинута, зубы стиснуты, взглянув на ее зеленовато-бледную голову, Соковлину показалось, что жена его умерла, и его обдало холодом, но с Наташей был сильный нервный припадок. Оттирая ей виски, давая ей нюхать спирту, Соковлин хотел растереть и руки и, приподняв одну, заметил в ней бумажку. Рука была судорожно сжата, но захватила только конец ее. Соковлин вынул и прочел:
‘Я не могу ждать долее. У меня нет сил. Я или явлюсь к вам, или уеду, или разобью себе голову. Дайте же наконец, ради бога, весть о себе!’
— Откуда это? — спросил Соковлин горничную, хотя и очень хорошо знал, откуда.
— Человек привез из Никольского, — сказала испуганная и смущенная горничная. — Я не смела не отдать…
— И как же бы ты смела не отдать! — сказал Соковлин.
Наташа начала приходить в себя. Соковлин велел положить ее в постель, не беспокоить, бросил записку на стол и вышел.
Он пришел к себе в кабинет, упал в кресла и стиснул себе руками голову. Несколько минут, казалось, не дыша, не думая, он оставался так, потом простонал и, точно разорвав что-нибудь, вскочил и велел подать лошадь. Лицо у него все было в пятнах. Он стал ходить по кабинету, выпил залпом несколько стаканов воды и несколько раз спрашивал, готова ли лошадь. Только экипаж застучал по двору, он нетерпеливо схватил фуражку и, садясь, сказал: ‘В Никольское’.

6

Никольское, в которое велел везти себя Соковлин, была деревенька, где жил Комлев. Узкий проселок вился к ней по ровной, но довольно живописной местности. Пруд, мельница, село в стороне, перелески, одевшиеся молодой листвой, черный бархат взрываемой пашни, яркая зелень озимей чередовались и выступали по сторонам, и на все это безразлично смотрел Соковлин и, разумеется, не замечал ничего. Но свежее дыхание широко развернувшейся весны с своим тонким землистым запахом освежительно повеяло на него и спахнуло ту разъедающую и смутную дремоту горя, из которой он не мог высвободиться. Соковлин смелее взглянул в лицо настоящего положения. ‘Я сам виноват!— думал он. — Молодость страдает избытком сил, им нужно дать исход, а я только их усыплял. Я слишком тихо и просто завладел сердцем Наташи, оно не испытало тех плодотворных бурь, после которых спокойствие есть и потребность, и наслаждение. И потом она вела слишком тихую и однообразную жизнь — мудрено ли, что жажда ощущений накопилась в ней и вспыхнула при первом случае. И ведь я знал это! Я все это предчувствовал, и ожидал, и передумал, когда еще хотел жениться на ней. А потом задремал и успокоился. Наконец и недавно, когда я почуял опасность, что я сделал, чтобы отстранить ее или идти ей навстречу? Женщины говорят, любят, чтобы с ними обращались деспотично Я был слишком добровестен, чтобы держаться этого дедовского правила, слишком верил в женскую честность и силу воли, а у самого недостало сил, чтобы твердо перенести их измену. Да и какая это измена? Разве Наташа не могла полюбить? Разве она могла не полюбить, когда все подготовилось и сложилось для этого? Не сам ли я говорил ей, что, если придет время и она полюбит другого, она свободна, и я буду для нее тогда другом и братом. Хорош друг и брат! Видно, все мы короли сорок восьмого года, все живы на обещания, когда нас приспичит! Хороши все мы с нашими возгласами и теориями!.. Все до той поры, пока эти теории нас самих против шерсти не заденут!..’
‘Что же? — с злобной иронией продолжал Соковлин. — Комлев моложе меня, лучше, не глупее. Отчего Наташе не полюбить было его? Мы возмущаемся, когда женщины меняют нас на другого, который, по-нашему, нас не стоит. Тут и этого нет! Чем возмущаться? На что роптать? По какому праву требовать ее любви, когда другой — тут, рядом — всем лучше нас и любит ее, может быть, не менее, да, наконец, просто более ей нравится! И тем возмущаться? И что тут необыкновенного — как будто весь мир валится! Простейший случай из самых простых! Самый нормальный случай! Женится пожилой человек на девушке, и он не тиран, и она отличная женщина, и живут они до поры — отлично. Потом является другой, лучше его, жена полюбила, они не обманывают, не скрываются, пришли да и сказали: любим друг друга! Положим, не совсем так, ну да почти… Ну, что же? Самый естественный ответ, как в последнем акте комедии: дети, любите друг друга и будьте счастливы! Ну и прекрасно! По здравому смыслу так. А что же тут я? Моя любовь? Мое счастье? Разве я не имею на них таких же прав? Их куда? Печку, что ли, ими топить? Отчего же они, а не я? Хорошо рассуждать хладнокровно издали, да ведь это капуста только может так рассуждать. Разве у страсти нет своих прав, своей беспощадной логики? Разве можно делать опыт над трупом и применять выводы к живому существу? (На этом вопросе построена вся наша медицина — ну да и хороша же она!) Права женщины! Да может ли она быть равноправна с нами, когда природа ей не дала сильнейшего из прав — права физической силы? Да и мозг у нее меньше… Я уверен, что и плантаторы защищают свои права вовсе не потому только, что они выгодны для них, — они в них глубоко убеждены и имеют свои причины к этому убеждению, которых мы не можем понять и оценить. Хорошо рассуждать — как размазать — издали. А окунись сам в самый кипяток да и рассуждай в нем! Впрочем, ведь у сумасшедших есть тоже своя и для них, кажется, самая здравая логика!..’
И Соковлину казалось, что он тоже сходит с ума. Он закрыл лицо руками, и чего бы он не дал в эту минуту, чтобы бросить в какую-нибудь пропасть и Наташу, и Комлева, и самому броситься туда да кстати столкнуть с собой и всю землю!
Потом, когда пароксизм страсти проходил, он по поводу первой встреченной вещи принимался рассуждать — и рассуждал самым хладнокровным образом. ‘Вот ведь, — думал он, — уж я в самом кипятке, а между тем я не теряю способности здраво судить, я вижу всякую безделицу. Вот дыра на мосту — надо сказать, чтобы ее заделали, лошадь может ногу сломать. Кажется, у лошади голова высоко подтянута?’
— Степан! Ты, никак, повод высоко подтянул? — спросил Соковлин.
Степан, которому барин отроду не делал никаких замечаний, входящих в область его специальности, и который вследствие этого имел самое презрительное понятие о барских сведениях по этой части, едва взглянул на повод — в полной уверенности, что барин сказал вздор.
— Это она уж завсегда так голову несет,— с покровительной снисходительностью отвечал Степан и ударил лошадь возжой.
‘Ну вот, — думал Соковлин, — где же тут ослепление страсти, когда заметил поводок, который никогда не замечаю! Я понимаю, что умирающему могут прийти на ум самые дикие вещи. Да и притом ослепляет ли еще страсть? Не шире ли, напротив, и не яснее ли видишь в это время все вещи, потому что мозг и нервы раздражительнее и туже настроены? Или уже мы так надломлены и попорчены привычкой к рефлексии, что не можем и страсти отдаться всецело и все остается у нас в уголку какой-то ‘Московский наблюдатель’36, который следит за нами и за всем окружающим…’
‘Вот так его! Так его!’ — весело улыбаясь, чуть не сказал он вслух, увидав, как недалеко в стаде корова, улепетывая от быка, подлягивала ему в морду задними ногами.
‘Вот так и надо вас, волокит, учить. Какая высоконравственная корова! Жаль, что для них не заведены монтионовские премии. А впрочем, и она только до поры, — и он с снисходительным презрением поглядел на корову. — Самки тоже выбирают самцов. Говорят, львица хладнокровно смотрит на дерущихся до смерти львов и потом идет с победителем. Положим, она его потом и бросит, и пойдет за другим — такова уж, видно, природа у этого пола. Но разве самцы уступают без боя самку? Разве они не дерутся до последних сил, до смерти? Вот он, естественный закон! Что же мы — благоразумнее или только трусливее их?..’
‘Что же мне — убить, что ли, его?’ — стиснув зубы, подумал Соковлин, и лицо его приняло свирепое выражение. Но прежде нежели он успел обдумать этот вопрос, линейка37 его, повернув в отворенные ворота, остановилась у подъезда пятиотанного деревянного домика.
Поросший травой двор был пуст и как будто принадлежал необитаемому дому, только несколько кур и индюшек задумчиво расхаживали по нем, да цепная собака грелась на солнышке и, лениво тявкнув раза два для приличия, не обращала более внимания на приехавших.
Соковлин огляделся и увидал бабу, несшую в одной руке ведро с водой, а другую для равновесия вытянувшую горизонтально.
— Дома барин?— спросил он.
— Дома-тко, чай. Уж давно все сидит дома, не знаю, здоров ли. Вы войдите, — отвечала она.
Но Соковлин, не дожидаясь ее совета, вошел уже.
В маленькой передней никого не было, он сбросил пальто и пошел далее. Зала тоже была пуста, но, едва он вошел в нее, дверь напротив отворилась, и в ней показался Комлев.
Комлев в ожидании ответа на письмо к Наташе долго ходил по комнатам. Чтобы умерить волнение и лучше владеть собою, он бросился на диван и лежал на нем неподвижно, болезненно прислушиваясь к малейшему шуму на улице и боясь пошевельнуться, чтобы не пропустить топота знакомый лошади. Но волнение не уменьшалось, он слышал, как сердце стучало в груди и вздрагивало при малейшем шорохе.
В этом ожидании до него дошел стук подъехавшего экипажа, и он узнал голос Соковлина. Это обстоятельство, конечно, было не такого рода, чтобы могло успокоить его. Хотя он не был уверен, что Соковлину известны его отношения к Наташе, но он мог подозревать это, и притом — на воре шапка горит — зачем бы ни приехал Соковлин, ему тяжело было видеть его в эту минуту. Но у него не было недостатка в решимости, и он поспешил навстречу приехавшему, не зная сам, как он должен его встретить, — как врага или как приятеля.
Комлев если не похудел, то побледнел за это время. Эта бледность лица не могла однако ж скрыть того лихорадочного одушевления, которым невольно просвечивает всякое сильное волнен.ие. Но, несмотря на это, черты лица его были тверды и спокойны, взгляд смотрел прямо и открыто. Видно было, что Комлев вполне владел собою.
Отворив дверь, Комлев затруднился исполнением самой обыкновенной вещи, которая однако ж сразу должна была выказать характер их отношений: он не знал, подать ли руку Соковлину или нет. Но, взглянув на лицо его, он уже знал, какого рода будет их встреча. Он молча пригласил его рукою войти в кабинет и дал ему дорогу.
Комната, в которую вошли они, была заставлена большим столом, беспорядочно заваленным книгами, с маленьким свободным местечком для письма и письменных принадлежностей. Прежде эта комната была гостиною, но классический диван у внутренней стены с овальным перед ним столом был изгнан и заменен широким турецким диваном н кой-какою покойною мебелью. Разбросанные книги лежали в разных местах. Комлев сбросил некоторые, указал Соковлину на кресло и придвинул ему ящик с сигарами.
— Мы одни? — спросил Соковлин, опускаясь в кресло.
— Совершенно, — отвечал Комлев и притворил дверь. Он взял сигару и сел против Соковлина. Они оба замолчали.
‘Ага, будет объяснение’, — подумал Комлев, но лицо его не шевельнулось.
По странному свойству некоторых положений Соковлин был более смущен, чем Комлев. Его смущало не то, что он, передумав в течение дороги сотню посторонних вещей, не подумал, какого рода объяснение хочет иметь от Комлеваисчего должен начать. Нет, несмотря на враждебное чувство к Комлеву, несмотря на сознание, что если между ними двоими есть обвинитель и обвиняемый, то, конечно, ему по всем правам принадлежит роль первого, — Соковлину было совестно и больно приступить к предмету разговора, как иногда совестно показать постороннему свою рану или телесный недостаток. Нет ничего оскорбительнее для самолюбия мужчины или женщины, как сознать себя оставленным, но еще больнее, когда при этом не имеешь утешительного права бросить грязью на свой изменчивый кумир.
В смуглом лице Соковлина заиграла слабая краска — от досады ли, негодования или стыда — он закусил губу, как лошадь закусывает удила, когда хочет освободиться от гнета, но скоро совладел с собою.
— Жена мне сказала, — начал он тихо и медленно, но голос его был неровен, — что вы любите друг друга… — и он выговорил последние слова особенно отчетливо потому именно, что ему больно было их выговорить. — Вы можете из этого заключить, — продолжал он, — что она не принадлежит к тем женщинам, которые любят и мужа, и любовника или терпят одного при другом. Я не стесняю ни ее чувств, ни действий, но ее положение мне близко, и я приехал спросить вас, что вы теперь намерены делать?
И Соковлин прямо глядел в лицо Комлева. За Комлевым была очередь смутиться.
— Когда любишь, — отвечал он, пожав плечами, — то не задаешь себе вопросов и целей: любовь сама себе цель. Впрочем, если бы я и имел какие-нибудь предположения, то должен сообщить их Наталье Дмитриевне и сообразоваться с ее желаниями, а я на это не имел ни времени, ни случая.
Соковлин все время не спускал глаз с Комлева и следил за движением каждого нерва на его лице, точно в первый раз он видел его. Он думал, как Наташа будет целовать это лицо.
— Я полагаю, — продолжал Соковлин тем же тоном, когда тот кончил, — что вы не принадлежите к тем… очень юным или всегда юным господам, которые смотрят легко на подобного рода вещи или просто никак не смотрят на них. Я думал, что прежде нежели разрушать семейное счастье, или, если вы не допускали его, то по крайней мере прочное общественное положение любимой женщины, — вы подумали, чем можете заменить ей его.
— Как же вы хотите, — мягко возразил Комлев, — чтобы я распоряжался судьбой замужней женщины, не спросив ни ее намерений, не зная, наконец, ваших, от которых она более зависит, чем от меня?
— Хорошо-с! — сказал Соковлин. — Я вам скажу мои намерения. Чтобы ничем не стеснять Наталью Дмитриевну, я буду хлопотать о разводе с ней. Когда получу его, вы на ней можете жениться. Так-с? — спросил Соковлин.
Комлев с минуту подумал.
— Я на ней не женюсь, — твердо сказал он.
— Это отчего? — быстро вставая, спросил Соковлин, и вся кровь бросилась ему в голову. — Вы, значит, не уважаете ее?
— Напротив! Я никому не уступлю в уважении к ней, но тем не менее не женюсь, — тоже вставая и заложив руку за борт сюртука, сказал Комлев.
Соковлин вопросительно посмотрел ему в глаза.
— Не женюсь потому, — спокойно продолжал Комлев, — что женитьба и любовь, по-моему, две вещи разные. У меня есть свои убеждения о браке, и они вам известны. Я жениться не располагал и теперь не вижу причин изменять свои намерения.
— Вы находите, что гораздо удобнее любить чужую жену, не принимая на себя никаких обязательств? — спросил Соковлин, прищурив глаза и впиваясь в Комлева взглядом. — А муж между тем прикрывает ее бесчестье. Флаг прикрывает товар — не правда ли?
И в глазах Соковлина сверкнула злобная ирония.
— Нет-с, не так! — с твердым убеждением возразил Комлев, стараясь казаться как можно покойнее. — Я полагаю, напротив, что нет ничего неудобнее и — поверьте — тяжеле, как любить несвободную женщину, особенно когда не имеешь права не уважать ее мужа. Но не теперь, когда вы видите, к каким безвыходным положениям могут привести обстоятельства в деле чувств, можете вы требовать от меня обязательств. Послушайте, Сергей Иваныч! Я хоть невольно, но стал на вашей дороге и знаю, чего вам это стоит… Вы имеете полное право ненавидеть меня… Извиниться мне было бы смешно, да и не в чем … Вы, может быть, желаете, чтобы один из нас не жил?
У Соковлина точно искра какая-то зловещая вспыхнула в глазах, но тотчас же и потухла. Он вместо ответа пожал только плечами, как будто хотел сказать: к чему? да и что из этого?
— Я знаю, что должен быть снисходителен даже и к горьким словам, — продолжал Комлев. — Но… они нейдут между нами. Я понимаю, что должен сделать все… что могу… (Комлев затруднился в выражении.) чтобы оградить ваше имя…
Соковлин посмотрел на него снисходительно, мягко даже, но таким взглядом, которым взрослый смотрит на лепет младенца. Комлев невольно остановился.
— Нет, вы меня не понимаете, — сказал Соковлин тихо, но совсем упавшим голосом. — Я столько теряю тут, что об моем имени мне нечего думать, да и она никогда не уронит его. Нет, я приехал говорить с вами о той, которая мне дороже себя и которую вы лишаете семьи, спокойствия, уважения… Я не о себе приехал говорить, — добавил Соковлин, и в словах его было столько глубокого, безвыходного горя, что Комлев невольно опустил глаза.
— Хотите, — нерешительно сказал Комлев, весь покраснев, и в горле что-то сдавило его, — хотите, я готов уехать! Но она?
Соковлин смутно посмотрел на него и долго не отвечал.
— Переговорите с ней! — проговорил он наконец, не глядя на Комлева, как-то вскользь, как будто про себя, и не то было это дозволение, не то настояние, не то просьба.
Он повернулся и поспешно, сконфуженно вышел.

——

Соковлин возвращался к себе как растерянный. У него не было ни одной определенной мысли, в голове что-то шевелилось, кружилось смутно, но не связывалось, не выяснялось. Он только помнил свои последние слова и несколько раз машинально повторял про себя: ‘Поговорите с ней’.
Он очнулся, когда экипаж остановился у его подъезда. Он вышел, спросил встретившего его слугу: ‘Что барыня?’ и, не расслыхав ответа, велел спросить, можно ли пойти к ней. Слуга ушел, а он стал похаживать по зале, как будто был в чужой приемкой и ждал выхода очень большой особы. Чрез несколько минут, вместо ответа, дверь из Наташина кабинета отворилась, и она сама показалась в ней.
Наташа была очень бледна и слаба, но не так безжизненна и подавлена горем, как прежде. Напротив, она была в тревожной подвижности. Вся взволнованная, она сделала несколько шагов навстречу мужу и остановилась, опираясь на кресло, стоявшее на средине комнаты.
Боже мой! Сколько смущения и стыдливости было в этой встрече мужа с женою! Отражая до последних сил удар, падавший на их счастье, и теперь невольно склоняясь под его тяжестью, разве они делали бесчестное дело? Но понятия, всосанные с молоком матери, но весь строй окружающей жизни и общественных условий, как хор угрюмых и злобных старух, восстают и смущают своими криками те побуждения, которые не ладят с их правилами.
Не имея сил начать прямо с дела, Соковлин обратил внимание на слабость Наташи.
— Зачем вышла? Зачем? Тебе надо успокоиться,— хлопотливо, с озабоченностью няньки говорил Соковлин. — Сядь по крайней мере.
Наташа опустилась в кресло, у ней в самом деле подкашивались ноги.
Соковлин осмотрелся кругом.
— Ну, я был у него, — сказал он тихо, как будто отдавая ей отчет в поручении.— Я говорил ему, что готов выхлопотать развод, чтобы он мог жениться на тебе… но… он не согласился.
Соковлин робко взглянул на Наташу. Она вся вспыхнула.
— Я это говорю не для того, — торопливо заговорил опять Соковлин, — чтобы осуждать его. Нет! Он имеет на это свои причины, он тебе скажет их…
— Я сама этого не хочу! — нетерпеливо сказала Наташа, перебивая его. — Я знаю клятвы, довольно и одного обмануть!
— Какой же тут обман? Где же обман? Разве ты обманула меня? — спрашивал он, с ребяческой наивностью поглядывая на нее.
— Не все ли равно, — едва слышно проговорила Наташа.
— Совсем не все равно! Но ты успокойся и переговори с ним. Да! Условьтесь с ним, повидайтесь. Я сказал ему, чтобы он переговорил с тобою. Пошли к нему!
Наташа поглядела на него таким глубоко трогательным взглядом, что он весь смутился и замигал глазами, чтобы не заплакать.
— Да! — торопливо проговорил он. — Переговори с ним, условьтесь, спишитесь, но только успокойся прежде. Поди ляг… Я к тебе Машу пошлю…
И он поспешно вышел, велел мимоходом послать горничную и поскорее захлопнул за собою дверь в кабинет, чтобы громко не разрыдаться.

7

Часу в десятом следующего утра Соковлин ходил у себя по кабинету с озабоченным и несколько растерянным лицом. Накануне он весь остаток дня в каком-то расслаблении, как больной, просидел, запершись в этой комнате. Но, несмотря на то что шторы его окон были спущены, что сам он не способен был да и не желал следить за тем, что делается вокруг, до него доходил не раз топот лошади, как будто приезжал или уезжал верховой, и наконец независимо от того, по ходу дела, он мог догадываться, что развязка близка. Ночь его была тревожна, и ом не мог бы сказать, спал он или был в забытьи, но все-таки она освежила его. Он встал рано, но не спрашивал слугу, что делалось в доме. Во-первых, он знал, что Наташа еще, вероятно, спала и ему не могли ничего сообщить о ней. Во-вторых, он не хотел каким-нибудь вопросом дать повод к подозрению или толкам прислуги — этого добровольно составляемого вокруг себя самими господами штаба соглядатаев, от которых и без того почти никогда не укрываются сокровеннейшие домашние тайны.
Но взамен вчерашней неподвижности сегодня им совершенно овладело волнение и тревожность, он уже не отдавался ни сознанию горя, ни тому одеревенению, к которому приводит безвыходность. Может быть, это происходило оттого, что он пережил эти фазисы или что приближалась развязка, но вернее от надежды, в которой он сам не сознавался, — надежды, так же незаметной, как слабый свет молодого месяца на пасмурном небе: он еще невидим, не прочеркнул сквозь облака ни одним лучом, но чувствуется по неясным очертаниям предметов, которые начинают проступать и выдвигаться из темноты. Соковлин боялся и подумать о том, что ‘может быть’ как-нибудь да все уладится. Ему хотелось заглушить всякие мысли, догадки, ему хотелось делать что-нибудь, чем-нибудь заняться. Он брал книги, хозяйственные тетради, записки, но ни на чем не мог на минуту остановиться и принимался ходить по комнате, мимоходом переставляя и поправляя попадавшиеся под руку вещи. Он был в таком состоянии, когда ему доложили, что пришел староста, а как он редко принимал его в последнее время, то спросили, угодно ли ему его видеть.
Соковлин обрадовался и велел позвать его.
Через минуту в дверях появился тот самый староста, которого мы видели в начале этого рассказа. Он мало даже изменился: трудовая жизнь скоро старит нашего крестьянина, но раз как она уже помнет его, как он обтерпится, он остается в одном положении до тех пор, пока совсем не схизнет. Время скоро делает с ним свое первое дело, но потом с аристократической небрежностью забывает, кажется, до тех пор, пока не вздумает смять его окончательно, да и то большею частью как-то мимоходом. Немного более мелких морщин на лице, немного более седых волос в голове и курчавой бороде — вот и вся перемена. А впрочем, так же простодушно, по-видимому, смотрит он на все, так же во всем сначала соглашается с барином, а потом свернет на свое, так же подпрыгивает, как будто сбирается порхнуть, когда говорит, так же держит большие пальцы за кушаком, да и кушак, кажется, тот самый, что был шесть лет назад.
— Ну, что скажешь? — спросил Соковлин старосту.
— Да ничего-с. Пришел спросить, не будет ли от вас каких приказаний.
— Какие же приказанья! Ведь нынче не наш день. Как бы были приказанья, так я бы за тобой послал, — нетерпеливо сказал Соковлин.
— Оно конечно. Ведь я всегда тут. Да вот еще: Степан Нохрин да Иван Зуев леску порубили, — прибавил он, помолчав.
— Опять! И много порубили?
— Нет, оно не много. Так, на застрехи38 возика по два нарубили.
— Много ли — не много, да ведь сказано, чтобы без спросу не рубили.
— Оно конечно, все надо бы спроситься. Да они говорят, что этто ходили было к вам, да вы недосужны были.
— Ну, тебе бы сказались. А то дай им волю, так они и пойдут рубить.
— Знамо, как можно волю давать, этак весь лес зря вырубят! Да они мне-то, признаться, сказывались, да я без вас усумлился.
— Ну, чего ж сумлеваться, коли им действительно нужно!
— Нужно-то как не нужно — того и гляди крыша на анбарушках провалится. Я им и сказал: нарубите, мол, немного, я барину доложу.
— Ну так ты бы с этого и начал, братец! А то что ж пустяки говорить, — сердясь, сказал Соковлин, продолжая ходить по комнате. — Я тебя несколько дней не видал, я думаю, что за это время есть что и о деле поговорить.
— Да оно, конечно, как не быть. Я, признаться, и пришел, чтобы спросить вас…
И у старосты нашлось с десяток дел, одно другого нужнее, хотя каждое из них надо было повытянуть из него или дать ему время начать его как бы мимоходом.
Соковлин плохо ли, хорошо ли разрешил эти вопросы. Он знал манеру своего старосты и привык к ней, но теперь ему было не до того, чтобы терпеливо выжидать рассказов, и если Соковлин был доволен сначала приходом старосты, то, по свойству всякого ожидания, не мог долго останавливаться на одном занятии: вопросы старосты начали уже надоедать ему.
— Ну, хорошо, ступай. Ничего нет более? — сказал ему уже в третий раз Соковлин, ответив на его предыдущий вопрос и думая, что он последний.
— Больше ничего нет, — в третий раз отвечал староста и снова, подпрыгнув, начал:— Да вот еще был я в табуне, так стригунок39 один мытиться39 стал.
— Ну, мытится, так что ж с ним делать? Пусть мытится.
— Нечто! Что с ним делать! Уж такая болесть! Только отделить бы его надо.
— Ну, разумеется. Так ты бы и велел.
— Да я и велел ужо, как табун пригонят.
— Ну, хорошо, ступай, — сказал снова Соковлин, уже не спрашивая, нет ли еще чего.
Староста оборотился, думая, кажется, решительно выйти, однако снова в раздумье вернулся.
— Ну, что еще? — нетерпеливо спросил Соковлин.
— Ничего, — подпрыгнув, коротко отвечал староста,— да вот забыл я вам доложить: теперь как я в табун ездил, так Никольский этто барин попался навстречу — куда-то в дорогу, знать, поехал.
— Какой Никольский барин? Комлев? — живо спросил Соковлин и весь вспыхнул.
— Эдак — Комлев, чай, так и будет.
— Да ты не ошибся ли? — остановясь против него и желая до души допытать его глазами, спрашивал Соковлин.
— Оно как не ошибиться, — с невозмутимой обстоятельностью заметил староста, — дело нетрудное. Однако это подлинно они будут: я и лошадей-то их, как своих, знаю — игреняя в корню от нашего еще Анычара да рыжие на пристяжке, одна со звездочкой, а другая…
— Да сам ли он, Комлев ехал? Его-то ты знаешь ли?
— Как не знать Павла Егорыча! Не однова и здесь видал!
— Ну что ж он — по-дорожному едет или налегке? Может, в гости?
— Знамо! Может, что и в гости. Только по-дорожному едут, и сундучок сзади веревками увязан, — значит, как бы в дальнюю дорогу.
Соковлин в волнении раза два прошелся по комнате.
— Куда он ехал? Не видал? В город, может?
— Нет, должно быть, не в город, для того что от городу ехали прямо этто к Москве по трахту.
Соковлин молча и скоро ходил несколько времени.
— Ступай, — сказал он наконец, вспомнив о старосте. И когда он хотел выйти, уже Соковлин сам вернул его.— Так ты не ошибся? — опросил он. Он тебе ничего не наказывал?
— Нет, наказывать ничего не наказывали,— отвечал староста,— только я поклонился им, и они это поклонились.
Соковлин кивнул старосте головою, тот еще подумал некоторое время, однако повернулся и на этот раз окончательно вышел.
‘Уехал!..’ — думал Соковлин и невольно улыбнулся. У него вдруг точно стало отпадать от сердца все накипевшее за это время, и он чувствовал себя необыкновенно легко и отрадно. Правда, мысль о том, как перенесет этот отъезд Наташа, несколько смущала его. ‘Но, — думал он, — это не могло иначе устроиться, как с ее согласия, может по ее настоянию… Конечно, это будет ей тяжело сначала, но от разлуки умирают только в романах’.
Волнение Соковлина дошло до того, что, увидав проходившую мимо кабинета горничную, он вопреки своего намерения не вытерпел и спросил:
— Что барыня?
— Сейчас встала, — отвечала горничная.
Соковлин опять стал ходить, передумывая все об одном и том же. То ему казалось невыносимо длинна каждая минута, то, задумавшись, он не видал, как шло время. Так прошло, может быть, около часу, когда вдруг до слуха Соковлина дошел слабый шелест женского платья и приближающаяся знакомая походка. Соковлин, так твердо вынесший все горе этих дней, вдруг обессилел перед минутой счастья. Он весь побледнел и опустился в кресло, пульс едва бился у него, он боялся, что у него недостанет сил дождаться разгадки. Но дверь отворилась, и Наташа вошла.

——

Если иногда, выражаясь про некоторые счастливые мужские натуры вроде собакевичевской40, называют их железными, то женские почти все без исключения можно назвать стальными. Они именно обладают той упругостью стали, которая не мешает им гнуться под малейшим гнетом и так же легко выпрямляться после сильнейшего.
Кто бы увидал, например, накануне Наташу, до того измученную долгой внутренней борьбой, что такого неважного потрясения как записка Комлева достаточно было, чтобы довести ее до нервного припадка, и кто бы следил за ней в этот день, тот бы имел случай убедиться в этой эластичности женской натуры.
Едва придя в себя от обморока, она узнала, что муж ее поехал к Комлеву. Она не знала, с какими намерениями Соковлин поехал к нему, тем более что и сам Соковлин не мог бы сказать, чем кончится это свидание. Она могла ожидать ссоры, взрыва, может быть, дуэли. Следовательно, время ожидания было совсем не такого рода, чтобы могло успокоить ее. Но у нее достало сил его выдержать и выйти к мужу, чтобы узнать последствия.
Разговор с мужем глубоко взволновал и растрогал ее. Она сама готова была пожертвовать своим чувством к Комлеву, чего бы ей это ни стоило. Она тотчас написала к нему. Ответ, разумеется, не заставил ждать себя. Впрочем, должно полагать, она осталась им недовольна, потому что снова написала Комлеву. Но ответом на эту записку переписка прекратилась и, кажется, довольно неприязненно, потому что человеку, который привез ее, велено было Комлевым отдать ее и не ждать ответа.
Наступил между тем вечер, а Комлев не приезжал. Почему он не хотел приехать просто и прямо, чтобы личным свиданием разъяснить свои отношения, неизвестно. Может быть, они решились расстаться, не видавшись, или Комлев считал неприличным явиться в дом мужа, чтобы объясниться с женою, может быть — кто знает? — оттого, что любовь инстинктивно не терпит открытых встреч и посторонних дозволений.
Последняя записка Комлева привела Наташу в какую-то сильную борьбу. Несколько раз она перечитывала ее и всякий раз, читая, вся вспыхивала и смущалась. На лице ее виднелась то какая-то строгая решимость, иногда даже негодование, под влиянием которого она мяла записку, то снова легкая краска и смущение начинали проступать на нем, и она снова нерешительно развертывала смятый клочок. ‘Пусть едет!’ — проговорила наконец она и, невольно вздохнув, разорвала записку на мелкие куски.
Этим решением, казалось, Наташа покончила с своей внутренней борьбою. Но, должно быть, она ей дорого стоила: она упала духом, обессилела, темные тени проступили на лице, и от этого она вдруг, казалось, еще более похудела. Она стала спокойнее, но это было спокойствие безнадежности, спокойствие, которое не видит уже ничего перед собою.
Наступила ночь. Наташа отпустила горничную, загасила свечу и осталась одна. В спальной только теплилась лампадка. Наташа села в свое покойное кресло и, бледная, измученная, долго оставалась в нем неподвижно. Иногда она закрывала глаза и при слабом свете лампадки казалась точно мертвою, забывалась ли она, или просто ей не хотелось смотреть ни на что.
В доме уже все улеглось, когда она наконец встала, тихо и слабо, как больная, подошла к постели, раскрыла ее, лениво подняла руки, чтобы расстегнуть воротничок капота, подумала минуту, но вместо того чтобы раздеться, сыскала бурнус, накинула его на плечи и вышла на террасу. Ночь была безлунная, свежая. Неба было не видно, казалось, какая-то темная бездна висела над головою и в ней где-где едва мелькали чуть заметные звезды, впереди перед глазами еще чернее стоял мрак сада, едва обозначаясь сверху темными закругленными очертаниями передовых деревьев, далее сад сливался с рощей и уходил в глубь мягкой черной мглы.
Наташа, завернувшись в бурнус, остановилась на террасе, как бы желая освежиться. В холодном воздухе слабо, но раздражительно слышался запах цветущей сирени и липы. Кругом стояла та дремотная полночная тишина, в которой слышится всякий звук и шорох, но не своим звуком, а как-то рассыпаясь в пустоте. Где-то далеко в роще свистал соловей, но и он свистал лениво, только как будто для того, чтобы досвистать свою песню и улечься спать. Наташа постояла некоторое время тихо, не прислушиваясь, не приглядываясь. И на нее, казалось, начала сходить усыпляющая полуночная дрема и тишина.
Вдруг где-то невдалеке хрустнула ветка. Наташа вздрогнула и вся впилась и глазами, и слухом в гущу сада. Еще что-то чуть слышно зашелестело там… Кровь кипятком прилила к сердцу, какой-то трепет пробежал по всем ее жилам, она быстро осмотрелась и неслышно, как тень, проскользнула в темную чащу.
На террасе опять стала тишина. Но если бы какой-нибудь ревнивый соглядатай тихо прокрался в глушь сада, он бы услыхал, может быть, шорох быстро удаляющихся шагов. Только далеко от дому, там, где сад переходит в запущенную густую рощу, он мог бы расслышать неясный прерывающийся шопот. Раз только из этого шопота вырвалось испуганное, прерывистое восклицание: ‘Ни за что, ни за что на свете!’ Но и оно было словно заглушаемо чем-то, и в нем слышалось что-то робкое, бессильное — и потом все как-то странно замолкло…
Между тем в пустой спальне долго, ровно, одиноко и тихо светилась лампадка, наконец и она стала как будто уставать, слабо потрескивать и бледнеть. Долго рама окна выглядывала из драпировки черной впадиной, но и она побледнела и потом начала обозначаться чуть забелевшимся молочным светом. Вдруг влажный утренний воздух пахнул в комнату, огонь лампадки дрогнул и закачался, неподвижно стоявшие тени спросонья, точно испуганные, торопливо забегали по стенам, и неслышно вошедшая Наташа уже стояла посреди комнаты.
Запыхавшись, затаивая дух, Наташа замерла, прислушиваясь. Боязливо, чутко-напряженно было ее лицо, но жизнь, румянец и одушевление невольно пробивались на нем. Грудь ее высоко вздымалась, полуоткрытые губы горели, глаза, потухая, еще блестели. Какое-то внутреннее волнение оказывалось в ней легким трепетом тела, и на всей на ней нежным и теплым светом еще лежала стыдливая краска недавнего счастья…
Успокоясь несколько, что ничего, по-видимому, не выдало ее отсутствия, Наташа мимоходом взглянула в зеркало и с минуту пристально, с женским любопытством всматривалась в свое лицо, как бы ища на нем какой-то новой черты. Потом она рассеянно задумалась, словно что-то припоминая, и вдруг зарумянилась и торопливо затушила лампадку, чтобы никому, никому, даже самой себе не видать того волнения, стыда и счастья, которые она принесла с собою.
Впотьмах поспешно и осторожно разделась Наташа, тихо легла в постель и вся с головой закуталась в одеяло.

8

Солнце стояло уже высоко и жарко и весело било лучами в окна, когда проснулась Наташа. Раскрыв глаза, ослепленные непривычным светом, от которого забыла с вечера защитить себя спущенными шторами, Наташа снова на минуту закрыла их. Лицо ее горело тихим румянцем и свежестью, как цветок, еще увлаженный утренней росой, выражение его было неопределенно, казалось, какие-то сладкие грезы, отлетая от него, еще ходили по нем последними легкими оттенками. Наташа чувствовала смутно, что есть что-то новое — и отрадное, и жгучее — в ее жизни, и силилась припомнить. Она припомнила и встрепенулась. Румянец ярко вспыхнул и залил все лицо и потом, быстро уходя внутрь, начал сбегать, как свет от надвигающейся тучи, по мере того как она бледнела, какая-то темная мысль набегала на ее лицо и сметала с него все мягкие следы счастья. Брови у ней стали сдвигаться, черты лица углублялись и приняли холодное и суровое выражение. Она видела беспощадную необходимость сознаться мужу, покончить со всей своей семейной жизнью, с тем тихим домашним счастьем, которым была так долго лелеяна, но она не падала перед этой необходимостью и прямо смотрела ей в лицо, у нее был запас новых, поддерживающих сил.
Наташа позвала горничную и, кончив туалет, сказала, чтобы принесли сына. Нянька вскоре вошла с ним, она взяла его на руки и отпустила ее. Оставшись одна, она хотела, казалось, высыпать на сына все горячие ласки, которые только есть в материнском сердце, сознавая, что скоро не на кого будет излить их и они останутся в ней только незаглушимым укором. Она целовала его, всматривалась в каждую черту лица, чтобы врезать ее в своей памяти, и снова целовала. Слезы душили ее и падали из глаз, и она, чтобы не испугать ими ребенка, скрывала их и улыбалась. Здоровенький и веселый ребенок обнимал ее, смеялся и болтал, спрашивал мать, отчего она плачет и отчего смеется. Иногда он умолкал, любопытно всматривался в лицо матери большими черными глазенками, и в них, казалось, мелькало раздумье — не заплакать ли и самому. И, заметив это, Наташа горячее успокаивала и целовала его, веселее улыбалась, а слезы между тем крупнее и чаще падали из глаз.
Это была безмолвная и раздирающая душу сцена, которой свидетелем был только ребенок. Наконец сдерживаемые рыданья начинали душить Наташу, она чувствовала, что еще мгновение — и у нее недостанет уже сил. Она простонала, как стонут над мертвым, опустила ребенка на ковер и, вбирая в грудь воздух, чтобы задержать им рыдания, она стала стирать платком следы слез и веять им себе в лицо. Она обращалась к ребенку и улыбалась ему, когда плечи ее еще вздрагивали от подавляемых рыданий, наконец она осилила себя, в последний раз глубоко вздохнула, как будто отдыхая от жестокой усталости, взяла ребенка на руки и пошла к мужу.
Она вошла в кабинет довольно твердо. Лицо ее было спокойно, и только глаза светились лихорадочным блеском и выдавали внутреннюю тревогу. Она сделала несколько шагов к мужу с той пассивной решимостью, с которой идут на неизбежную встречу. Для нее это новое объяснение было последней ступанью лестницы, по которой она постепенно сходила, и притом предыдущие встречи с мужем потрясали в ней такие нежные и болезненные струны, что она готовилась к настоящей уже с притуплнной страданиями чувствительностью. Того же ожидала она и для мужа. Но его лицо не выражало этого. Слабая и робкая надежда отразилась на нем какой-то заискивающей, едва приметной улыбкой, которая блуждала уже по губам и просила только одного слова, чтобы обратиться в радость. Руки, казалось, готовы были раскрыться, чтобы обнять и прижать жену. Взгляд был поднят на нее с трепетом и любовью. С такой улыбкой и взглядом библейский отец должен был видеть приближение блудного сына. Когда Наташа взглянула в лицо мужа, ей стало до того совестно и больно, что она почувствовала беспощадную злобу н презрение к себе.
— Возьми его, — твердо сказала она, бледная и суровая, опуская ребенка на руки мужа. — Я не стою…
Голос судорожно прервался у нее, и она молча опустила голову. Соковлин смотрел на нее некоторое время с недоумением. Он как будто не понимал ее.
— Но… ведь он уехал? — спросил он наконец.
— И я еду, — тихо сказала Наташа.
Соковлин продолжал смотреть на нее. Вся кровь прихлынула у него к лицу и несколько мгновений зловеще стояла на нем, но потом свободнее и ровнее стала отступать. Казалось, мера любви, страданий и нежности, на которую было способно его сердце, вся истощилась. Сын, который думал, вероятно, что его принесли здороваться, старался обнять отца и кричал: ‘Здорово, папа!’. Соковлин наклонился к нему и машинально поцеловал его. Наташа стояла и дрожала вся.
Наконец Соковлин, кажется, заметил ее положение.
— Хорошо,— холодно сказал он, — я велю приготовить все к отъезду.— Он встал, пошел к двери и потом, полуоборотив голову и не глядя на жену, спросил: — Когда же?
— Чем скорее, тем лучше,— отвечала Наташа.
Соковлин пошел в детскую и отдал ребенка няне. Возвращаясь, он встретил в коридоре жену. Бледная, как полотно, она стояла, прислонясь к стене, для того ли чтобы дать мужу дорогу или чтобы не упасть от бессилия. Убитый взгляд ее с невольным ужасом следил за мужем. Но Соковлин, прямо глядя вперед, прошел мимо нее твердой, ровной походкой, не обращая на нее ни малейшего внимания, как будто тут у стены не стояло никакой бледной, как призрак, женщины. И Наташе показалось, что струя воздуха, которая пахнула на нее, была пропитана холодным, беспощадным презрением.
Соковлин вошел в кабинет, позвонил и стал делать распоряжения об отъезде.

——

Целый день Соковлин хлопотал, распоряжался, припоминал все необходимое для отъезда жены. Он велел осмотреть и приготовить карету, написал и отправил письмо к предводителю, прося о нужных для жены бумагах, посылал в Любановку за конторщиком и деньгами, но был бледен и скуп на слова. Когда встречалась надобность спросить о чем-нибудь жену, Соковлин входил к ней прямо, бесцеремонно, как это делывал в старое время, говорил с ней сухо, отрывисто и торопливо, одно только можно было заметить в нем: он ни на минуту не оставался покоен и старался приискать себе дело.
Наташа, напротив, ничем не могла заняться. Она нехотя отвечала на вопросы горничной, которая расспрашивала, что из вещей и платья брать с собою, и только просила ее, чтобы поскорее кончала сборы. Она часто ходила в детскую, ласкала и целовала сына, но делала это как будто украдкой и не брала его к себе в комнату, точно сын в самом деле уже не принадлежал ей и она боялась, чтобы муж не увидал ее с ним.
Наконец часу в девятом вечера экипаж был исправлен, возвратился посланный и привез бумаги. Соковлин послал сказать жене, что у него все готово, и просил зайти к нему, когда она соберется.
Сборы всегда долги, особенно когда едут женщины. Несмотря на то что Наташа торопила, совсем уже стало смеркаться, когда лошади были заложены, экипаж стоял у подъезда, главные вещи уложены, и только от времени до времени выносили какой-нибудь маленький забытый узелок и совали его куда-нибудь в сумку или сбоку.
Наконец Наташа вышла одетая по-дорожному. Она силилась унять рыдания, но по судорожному вздрагиванию плеч видно было, что ей не удавалось. Несколько женщин шли за нею — они тоже плакали. С сыном она простилась в детской и не велела выносить его. Соковлин встретил жену в дверях кабинета и, когда она вошла, он затворил их. Он взял со стола два пакета и подал ей.
— Вот тут, — сказал он, — твои бумаги, а это деньги. Кроме того, любановские доходы всегда будут там, в конторе, когда нужно, пиши прямо туда и присылай свой адрес. Ты не должна ни от кого зависеть, я этого требую.
Он взял у ней дорожную сумку и помог ей положить в нее пакеты, потому что у Наташи дрожали руки и слезы так душили ее, что она должна была беспрестанно прижимать к лицу платок, чтобы громко не разрыдаться.
— Если ты вздумаешь возвратиться, помни, что здесь у тебя дом и сын и что не я к тебе изменился… Не захочешь — у тебя есть дом в Любановке…
Он замолчал. Наташа не шевелилась.
— Теперь ты можешь ехать, — сказал Соковлин.— Прощай!— прибавил он.
Но Наташа не смела прикоснуться к мужу, не могла уйти, не простившись. Соковлин заметил это, затруднился на мгновенье и подал Наташе руку. Вместо того чтобы пожать ее, Наташа схватила и стала целовать. Соковлин тихо отнял ее — она бросилась к нему и целовала его грудь и платье.
— Прости, прости! — едва слышно шептала Наташа. У Соковлина подернуло лицо, но он старался не выказать волнения.
— Я не виню тебя, — торопливо сказал он, поцеловав жену в голову, отворил дверь и, поддерживая Наташу за плечи, вывел ее.
Дворовые люди бросились прощаться с барыней и посадили ее в карету. Горничная и слуга, одетые по-дорожному, подошли проститься к барину.
— Берегите же барыню, — сказал он им.
Когда горничная села с барыней, а лакей на козла, Соковлин заглянул в окно кареты и спросил Наташу,
— Хорошо ли тебе? — потом скороговоркой прибавил по-французски: — Помни же, что я все тот же и ты всегда будешь здесь у себя…
Наташа не выдержала, обняла руками голову мужа и страстно целовала его. На минуту Соковлин, казалось, отдался этим поцелуям. Голова закружилась у него, но он сделал усилие и отвел руки жены.
— С богом!— сказал он кучеру, отступая от кареты.
Лошади двинулись, и экипаж скоро скрылся в переулок. Соковлин машинально смотрел ему вслед, пока он был виден, и потом ушел в дом. На дворе уже совсем темнело. Кучка дворни, провожавшей барьшю, потолковав, стала расходиться, и вскоре никого не осталось у ворот и подъезда.
Соковлин вошел в опустелый дом и прошел прямо в детскую. Там была только няня Аринушка, о чем-то вполголоса рассуждающая с ключницей Марьей Савишной, она укладывала ребенка, который, наплакавшись, засыпал. Соковлин поцеловал его и молча ушел в кабинет.

——

Между тем как на дворе то какая-нибудь баба бранилась с кучером, то пробежит молодой лакей вдогонку с разыгравшейся горничной — словом, отзывалась уже та свобода, которая немедленно и громко проявляется вслед за отъездом кого-нибудь из господ, дом, напротив, казалось, чувствовал отсутствие оживлявшей его женщины. В опустелых комнатах не было ни огня, ни движения, они вдруг смолкли и стали как будто больше и скучнее. Молодая прислуга разбежалась в избы и в хоровод, старухи улеглись спать, и весь дом погружался в мертвую апатическую дремоту.
Только один Соковлин не спал в своем кабинете, но по безмолвию, которое стояло в комнате, можно было и не подозревать его присутствия. Соковлин сидел неподвижно в своем кресле, слабый полусвет весенних сумерек не позволял рассмотреть его лица, но, судя по очертаниям его фигуры, видно было, что он весь как-то бессильно опустился и понурился. Казалось, горе, которое он нес и твердо держал до последней минуты, вдруг перемогло и придавило его всей своей тяжестью.
Между тем Наташа довольно быстро и благополучно ехала по московскому тракту. Подъехав к третьей или четвертой станции, она увидала у подъезда дорожный тарантас, и прислуга ее с удивлением и удовольствием узнала в стоявшем у подъезда лакее слугу Комлева. Оказалось, что у экипажа Комлева что-то сломалось и он должен был простоять тут несколько часов. Но экипаж уже поправлен, и Наташа поехала далее, сопровождаемая соседом.
В Петербурге Наташа пробыла только время, необходимое для получения паспорта. Она оставила там экипаж и прислугу и недели через две по выезде из деревни на пароходе ‘Прусский Орел’ одна отправилась за границу. В числе отъезжающих на этом же пароходе был и Комлев.

9

Прошел конец весны, прошло короткое лето, и осень, сначала пышная, побледнела, увяла, обложилась синими тучами и долго тянулась грязью и заморозками, пришла и зима, поместилась прочно и оседло, как на долгое житье, и давно уже стояла то ясная и холодная с сверкающим белым снегом, то угрюмая с снежной метелью по сугробам и с свинцовыми кругом нависшими тучами. От того ли, что меньше было приезду, или менее ухода, но знакомый нам деревенский дом Соковлина глубже ушел в снег, более заметан был высоко стоявшими около него сугробами и от этого как будто осел и постарел. И внутри в нем, как в параличном старике, слабая жизнь заметна была только в одной половине. Весь передний фас комнат стоял пустой и скучный, и только надворная половина, особенно у девичьего крыльца, еще гомозилась жильцами. А между тем в доме зимовал, как и прежде, тот же хозяин.
Нельзя сказать, чтобы Соковлин жил по-прежнему. Его настоящая жизнь скорее походила на ту, которую он вел до женитьбы, только она была много тяжеле и горем, которое он испытал, и своим неопределившимся положением. Тогда он коротал дни беспечным холостяком, отдыхая от прошлого и чувствуя еще достаточно сил, чтобы надеяться на будущее. Теперь все светлое было уже за плечами и вдобавок прибавилась глубокая рана, которая и зажить не может, потому что память и ожидания беспрерывно раздражают ее. Если бы жена его умерла, тогда нити порваны. Но нет! Она живет и живет для другого, и он не знает и не позволяет себе узнавать, где и как живет она, счастлива или нет, близко или далеко.
Один еще луч светил для него в будущем — это сын. Но сын был так мал еще, что Соковлину, столько раз осмеянному судьбой в надеждах, страшно было и загадывать на счастье взрастить и воспитать его или дожить хоть до его первого самостоятельного расцвета.
Но видно, что бы ни говорили о тяжких ударах судьбы и нравственных страданиях, а все-таки человеческий организм легче переносит их, нежели какую-нибудь перемежающуюся лихорадку. По крайней мере Соковлин их выносил, хотя они отразились и на наружности его, и на образе жизни. Соковлин, и при жене мало поддерживавший знакомства с окружающими его соседями, решительно не бывал теперь ни у кого иначе как по настоятельным делам. Разумеется, и к нему без дела никто не ездил. Раз только старый наш знакомый Охвостнев, незадолго перед тем возвратившийся к родным пенатам после шестилетней отлучки, завернул к нему, да и то невпопад.
Кстати об Охвостневе. С тех пор как Охвостнев с своей подругой умчался в Москву, о нем несколько времени не было ни слуху ни духу. Это продолжалось около года. Оказалось впоследствии, что это время он проводил в сообществе мадмуазель Кадо счастливейшим образом. Экс-гувернантка исполнила свои намерения: она хотела пожить и жила. Круг их знакомства составляли те французские актрисы второй руки и другие ее соотечественницы с окружающей их молодежью, которые, несмотря на свое иноземное положение, держались в жизни русского правила: хоть день, да мой. Такие особы с одной стороны имеют привычку не дорожить презренным металлом, зато с другой не очень разборчивы в средствах к его добыванию.
Когда небольшие деньги, скопленные мадмуазель Кадо в качестве воспитательницы наших юных соотечественниц, и еще меньшие, захваченные с собой Охвостневым в качестве владельца сотни душ в счет грядущих доходов, вышли, тогда как-то ловко устроилось, что заботы о мадмуазель Кадо принял на себя один почтенный и сановный муж, а мадмуазель Кадо уже заботилась о снисходительном Охвостневе. Но эти дни длились недолго. Уж если француженка отдается чему, то не отдается вполовину, а вся с своей исключительной furia francese {Французское неистовство (итал.).} увлекается и закруживается до опьянения. И мадмуазель Кадо, отдавшись веселой жизни, сначала нашла, что выйти ей замуж за полуразоренного помещика, как Охвостнев,— весьма немного, а потом и сановный муж, заботившийся о ней в Москве, показался ей слишком солиден, расчетлив и скучен. Ей хотелось действовать на более широком поприще. Вести о некоторых петербургских знаменитостях в ее роде раздражали ее самолюбие. Она не была особенно хороша, но была весела, жива и пикантна. Случай представился ей, и она с одним гусарским поручиком, сыном откупщика, приезжавшим в отпуск из Петербурга, в одно прекрасное утро умчалась в Северную Пальмиру, предоставив своего друга Охвостнева его собственной находчивости, так как при новом покровителе роль второго любовника была излишня и неудобна.
Охвостнев не очень огорчился и стал пробиваться собственными средствами. Жизнь, которую он вел, сначала ему нравилась, потом втянула его в себя, как втягивает иное болото, и он не имел сил да, правду сказать, и не тратил их на то, чтобы из нее вырваться. Его ‘министр’, как называл он своего старосту, изредка присылал ему деньжонок, но это были только редкие и маленькие капли росы для жаждущего. Охвостнев в ответ всегда бранился и грозил ему с неистощимым разнообразием, находчивостью и энергией, свойственной в этом случае русскому человеку, разными неприятными вещами, но капли от этого не увеличивались, и ‘министр’ оставался холоден, спокоен и скуп. Охвостнев должен был рассчитывать только на себя. Он барышничал лошадьми, водился с цыганами, играл на бильярде и день за день провел таким образом пять лет, в особенно критические минуты собираясь уехать в деревню, хотя бы только для того, чтобы доставить себе удовольствие потеребить за бороду своего ‘министра’. Но эта счастливая решимость так бы и осталась в области прекрасных мечтаний, и, вероятно, Охвостнев замотался бы в Москве окончательно, если бы один добродетельный земляк-помещик не встретил его у Печкина41 и, обрадовавшись знакомому человеку, не затащил его к себе в номер и, попоив несколько дней водкой, на собственный счет не увез его с собой восвояси.
Дома его встретила ключница Матрена, которая, не утратив красоты, только пораздобрела и стала уже Матреной Кузьминишной. Так как ни одним декретом она не была разжалована из своей должности, то сумела в его отсутствие не только удержать, но еще более утвердить свою домашнюю власть и жила барыней. Она разбранила Охвостнева, доказала ему, что староста ни из его, ни из ее воли не выходил, угостила отличной настойкой и на деле доказала всю прелесть домашней жизни, от которой он так беспутно отказывался. Охвостнев оказался уже не тем веселым и беспечным болтуном себе на уме, которым был прежде. Он уже не был дилетантом в искусстве выпить на чужой счет хорошенького винца и для своей забавы поссорить и подурачить кого-нибудь, он глубже отдался своему призванию, любил уже водку для водки и для нее готов был и сплетничать, и позволить дурачить себя. Зато в характерной и самостоятельной Матрене Кузьмйнншне развилось чувство собственного достоинства и за него, и за себя. Она не хотела, чтобы ее Петр Петрович играл такую незавидную роль в людях, хотя дома прибирала его совершенно к рукам. Она баловала его чарочкой у себя, но в гости отпускала редко, и то не ко всем. Для Соковлина она, впрочем, охотно сделала исключение, и вот почему вскоре по приезде Охвостнсв приехал к нему.
Это было поутру. Охвостнев явился в каком-то потертом зеленом рейт-фраке со светлыми пуговицами. Ом похудел. Нос у него принял уже довольно знаменательный колорит, усы стали одерганные, и весь он был потерт и помят, как его рейт-фрак. Видно было, что он уже слегка закусил.
Соковлин был в таком расположении духа, что гость и не в роде Охвостнева не очень бы занял его. Однако ж он принял его как обыкновенно и старался ничем не выказать перемены.
Беседа их однако ж длилась недолго и кончилась довольно странно. Охвостнев с самого начала старался выказать себя тем же разбитным и беспечным малым, которым он был прежде, хотя уже эта роль плохо удавалась ему, потому что была ролью и не лежала в его отяжелевшем характере. Он трижды облобызал Соковлина, начал рассказывать, как совсем было запропастился в Москве, заметил, что очень холодно, и когда Соковлин на это замечание велел подать закуску, он с веселым вздохом вспомнил ‘нашу добрую старушку’, как он называл Татьяну Григорьевну, и ее наливки. Все это он проговорил залпом, ходя по комнате и потирая руки, которые уже тряслись.
— А вы-таки постарели! Постарели, почтеннейший Сергей Иваныч! — говорил он, подойдя к Соковлину, и потрепал его по бокам. — Да и что вы какие-то скучные! Слышал я… ну, оно, конечно, удовольствия тут мало, да стоит ли много думать о них? Вот и моя птица упорхнула, да черт с ней, другую можно залучить, хоть и не очень законную, да оно лучше!
Соковлин весь вспыхнул и встал перед Охвостневым.
— О ком вы говорите? — спросил он, едва сдерживая себя.
— Да я… слышал… Язык ведь без костей… Что-то говорили про отъезд Натальи Дмитриевны… А впрочем, все вздор, конечно… — бормотал Охвостнев, не зная, как бы вывернуться.
— Послушайте! Вы можете слушать все слухи и разносить их сколько угодно, — сказал Соковлин. — Но если вы здесь позволите себе дурно отозваться о моей жене и сравнивать ее с вашей птицей, так вы сами рискуете вылететь отсюда! Понимаете? А чтоб этого избежать, так нам лучше расстаться поскорее.
Соковлин повернулся и вышел.
— Сергей Иваныч! Голубчик! Ну полно! Ну виноват! — закричал было вслед ему Охвостнев.
‘Вот дурак — чем обиделся! Право, дурак!’ — думал он, оставшись один.
В это время слуга из других дверей подал закуску, и он немедленно приступил к ней.
— А ты, любезный, поди скажи барину, что, мол, Петр Петрович просят извинения, что они, мол, это так сболтнули,— так и скажи.
Слуга вышел, и Охвостнев весьма усердно продолжал угощать себя. Через несколько минут слуга возвратился.
— Сергей Иваныч приказали доложить, что ваши лошади поданы, — сказал он.
— А! Поданы!
Охвостнев налил себе третью рюмку, не торопясь выпил ее, взял фуражку и вышел. Когда Охвостнев был уже и санях, он обратился к провожавшему его слуге:
— Кланяйся, братец, ты своему барину и скажи ему от меня, что он свинья! Слышишь? Пошел!— закричал он кучеру.
Лошади рванулись, и он уехал.
После этой маленькой истории, слух о которой с разными вариантами в свою пользу распустил сам же Охвостнев, разумеется, еще менее нашлось охотничков посещать Соковлина, чем он, впрочем, был очень доволен.
Соковлин, как в старое время холостой жизни, занимался хозяйством, коротал дни чтением и по целым часам играл и сидел с своим сыном, так же, как в старое время, являлся иногда к нему Игнатьич, но уже не по призыву и не для бильярда, к которому за страстью был не способен, а так, рассказать про старину, развлечь барина. Игнатьич жил в своей комнатке на антресолях скорее в роде домашнего человека, чем слуги. В старину он был камердинером42 старого барина, страстным охотником и большим ловеласом, теперь занимался пчелами, любил поудить, охотно читал наставления молодым лакеям и со страстью старого волокиты все свободное время посвящал наблюдениям за интрижками горничных, к которым во время оно был так падок. Впрочем, он никогда не выдавал их и скорее даже потворствовал, чем мешал, он любил только их знать и следить, как проигравшийся до нитки игрок любит смотреть на чужую игру. Игнатыич с преданностью старого слуги любил Соковлина и в этом качестве был в некоторой оппозиции к барыне и ее дворне — как к чужим, вхожим. Игнатьич отгадывал горе Соковлина и по-своему старался иногда развлекать его.
Раз — это было в половине января — Соковлин сидел в своем кабинете. На дворе стояла хмурая зимняя ночь, наглухо накрытая сверху сплошными бесцветными тучами. Ни звезд, ни месяца не было видно, но, должно быть, полный месяц светил на небе, потому что на белом грунте снега можно было довольно различать предметы. Длинный вечер подходил к концу, реже слышался стук отворяемой и затворяемой наружной двери, в тихом и полуопустелом доме становилось еще тише: все укладывалось спать. Соковлин сидел у камина, в котором давно уже прогорели дрова и только местами сквозь пепел светилось еще несколько алых углей. Лампа под абажуром горела слабо, раскрытая книга, которую читал он, была опущена на колени. По неподвижно устремленным в одну точку глазам видно было, что мысли Соковлина были чем-то глубоко поглощены. Эти длинные одинокие зимние вечера тяжело переживались им: читать и читать наконец надоест, и вот поневоле пойдут блуждать мысли и постоянно, как магнитная стрелка, становятся на одном, всегда болезненно и раздражительно отзывающемся воспоминании. Где-то она теперь? Что делает? И вопреки воли воображение рисует ему обидные и возмущающие картины.
Соковлин мало похудел за это время, но постарел много. Между черными волосами виднелись целые белые пряди седых, хотя ему было с небольшим еще сорок лет. Открытое и честное лицо уже не глядело так прямо и добродушно, какая-то горькая черта легла около рта, и о чем бы ни говорил Соковлин, он не отдавался весь предмету, а все как будто другая мысль лежала у него постояно на уме, и он только отрывался от нее, ее не забывая.
Так Соковлин одиноко коротал и этот вечер. Длинная комната кабинета, освещенная в одном углу только, где сидел Соковлин, другим вся уходила в полумрак. Только белый бюст Пушкина слабо выдавался из него да несколько роскошных переплетов в шкапу тускло блестели, и на всем была такая тишина и неподвижность, как будто и книги, и бюст, и вся комната — скучая и дремля — ждала только времени, когда наконец Соковлин загасит огонь и даст им уснуть.
Вдруг портьера в темном углу приподнялась, и в комнату неслышно заглянула и показалась фигура старика с белыми, как лунь, волосами и такими же длинными усами. Старик был в истертом суконном казакине и валенках, от этого походка его была совсем не слышна, и Соковлин не заметил его. Старик кашлянул.
— Кто тут? — спросил Соковлин, вглядываясь в него.
— Я-с, — тихо ответил стармк и подошел к свету.
— Что ты, Игнатьич? — несколько тревожно спросил Соковлин, удивленный его приходом в это время.
— Вы ничего не слыхали? — спросил Игнатьич.
— Ничего. А что?
Старик таинственно наклонился и сказал сдержанным шопотом:
— Барыня приехали!
— Может ли быть?! Как? Когда? — вскочив, спрашивал Соковлин.
Игнатьич приподнял палец, прося молчания, и Соковлин замер на месте.
— Не приехали, а пришли! — тихо, таинственно продолжал старик. — Вижу я, кто-то крадется пешком из калитки на заднее крыльцо, я и сошел. Вижу — взошла в детскую… Глядь — барыня! И только Арине шепчет: ‘Молчи!’
— Где же она теперь? — тоже тихо, но дрожащим голосом спросил Соковлин.
— Да там же, в детской, — отвечал Игнатьич.
Едва старик договорил эти слова, как уже Соковлина не было в комнате. Он вошел в темный коридор и тихо пробрался к детской. Дверь в нее была неплотно притворена, и Соковлин остановился у нее. Ему нужно было дать себе хоть несколько мгновений, чтобы успокоиться. А между тем он мог видеть, что делалось в смежной комнате.
Наискось у стены стояла кроватка, в которой спал Андрюша. Держась за нее одной рукой, перед ней стояла женщина в салопе и дорожном капоре42. Лица ее, наклоненного над кроваткой, не было видно, но Соковлин, только взглянув на нее, сильно прижал руку к сердцу, чтобы умерить его боль и биение. Перед Наташей в ночном чепчике на растрепанной голове и каком-то шлафроке44 стояла Аринушка: она держала в одной руке свечу, а другой заслоняла ее свет от головы спящего ребенка. Сама она, не спуская глаз, смотрела на свою барышню. Свеча слабо дрожала в ее морщинистой руке, и весь отраженный свет колебался на изрезанном мелкими морщинами лице.
— А что Сергей Ивапыч? — тихо спросила Наташа и повернула голову.
Соковлин увидал ее осветившийся профиль, услыхал знакомый голос, и прежде нежели старуха успела ответить, он был уже в комнате.
— Наташа! — сказал он.
Наташа вздрогнула, обернулась, и голова ее была уже на груди мужа. Соковлин обнял жену и повел с собою.
— Огня! Разбудить людей! Скорее! — сказал он, оборачиваясь к Аринушке и стоявшему позади ее Игнатьичу и вошел с Наташей в кабинет.
Там он опустил жену на диван и сам, обессиленный ощущениями, упал против нее в кресло. Несколько мгновений они сидели молча. Соковлин смотрел на похудевшее лицо Наташи. Наташа окинула взглядом мужа и опустила глаза.
— Скажи, отчего ты пришла пешком? Отчего не прямо — сюда? — спросил Соковлин.
Наташа еще более потупилась.
— Я хотела только взглянуть на Андрюшу, — тихо сказала она, — и проехать в Любановку.
— А здесь? — но Соковлин не кончил вопроса и вдруг остановился. — Впрочем, — прибавил он, смутясь, — я не знаю… и если ты хочешь…
Наташа поняла его. Она подняла на него глаза, хотя все лицо горело от стыда.
— У меня на это одна причина, — сказала она, — мне стыдно и совестно воротиться в твой дом и к тебе…
— Зачем это? Зачем! — совестливо сказал Соковлин, с упреком покачивая головою. — Отчего ты не веришь мне, отчего не хочешь просто считать меня твоим старым другом?
— Оттого что не стою тебя!— робко сказала Наташа и, взяв его руку, целовала ее.
Соковлин напнулся, обнял и, крепко поцеловав ее голову, в то же время освободил свою руку.
— Однако где же твой экипаж?— заговорил он поспешно, желая прекратить это объяснение и торопливо отерев глаза.—Где же ты его бросила? Эй! Человек! — и он начал звонить.
— Он тут недалеко, на задах, — отвечала Наташа, тоже отирая глаза.
— Тут на задах барыня оставила экипаж, велите въехать ему, — говорил Соковлин вошедшему слуге. — Да камин затопите. Наташа, что же ты не раздеваешься? Да что же, ужинать или чаю?
— Ничего я не хочу, — словно отдыхая, сказала Наташа.
Она встала, чтобы сбросить салоп, слуга подхватил его, поклонился барыне, поздравил с приездом и, поймав, поцеловал ее руку.
— Здравствуй, Никанор. Нет, ничего мне не надо, — продолжала она. — Я так рада, что я дома! — сказала Наташа, глубоко вздохнув, как будто с нее скатилось тяжелое бремя.
И в первый раз после многих, может быть, счастливых, но тревожных дней она почувствовала под собой твердую почву. В первый раз она почувствовала на душе успокоительное дыхание тихого нескрываемого счастья. И так ново и дорого было ей теперь это чувство, так отрадна была ей надежда и возможность выйти снова на прямую дорогу, что она только повторила: ‘Я так рада, так…’ и, не договорив, закрыла лицо руками и рыдала, рыдала горячими слезами раскаяния, благодарности и счастья.
Соковлин не останавливал, не унимал ее: он чувствовал, что ей нужны эти омывающие искупительные слезы. Он только смотрел на нес и слыхал, как у самого по щекам медленно катились тоже слезы.
Между тем в доме все засуетилось и задвигалось. Вскоре в кабинет принесли дрова в камин, свечи, Наташа стала успокаиваться, и притом слезы ее вытекали от таких нежных и сокровенных душевных движений, что одно присутствие постороннего человека, как прикосновение к листам ‘не тронь меня’, сжимало и прекращало их источник.
Слуги и горничные здоровались с барыней. Между ними неслышно явился и Игнатьич в тех же валенках, и поздоровавшись, хитро прибавил:
— Как это вы, сударыня, подкрались к нам? Мы и не слыхали ничего!
Явилась и старая ключница Соковлина, толстая и раздражительная Марья Савишна, низко поклонилась и расцеловалась с Наташей и, как та ни прятала свою руку, все-таки ее вытребовала.
— А куда самовар прикажете подать?—спросила она, верная своим обязанностям.
— Да зачем самовар? Не надобно, Марья Савишна,— отвечала Наташа.
— Как это не надобно? Где это видано! С дороги перезябли — да самовару не надобно!— обиженно воскликнула она.— Да вы, чай, и ноги-то промочили, да это еще и не согреться?
— Ну, хорошо, хорошо, подай сюда, — сказала Наташа.
— Ну, этак-то лучше. Вот тут, к огоньку. А то где это видано — с дороги да и не согреться! — уходя, ворчала Марья Савишна и через минуту сама принесла, переваливаясь, поднос со всем прибором, и тотчас же явился уже приготовленный какими-то судьбами и кипящий самовар.
Наташа не допила еще чашки, как в дверях показалась Аринушка, неся на руках Андрюшу.
— Проснулся, мой голубчик, — еще издали запела она. — Разгулялся совсем, услыхал, что мама приехала, только и говорит: ‘К маме пойду’. Ну, узнал, кто это? — спрашивала она, держа ребенка перед трепещущей от радости и волнения Наташей.
Ребенок посмотрел с недоумением своими большими черными глазенками несколько мгновений на Наташу. — Мама! — сказал он и протянул к ней ручонки.
— Радость моя!— воскликнула Наташа и, схватив сына, засыпала его поцелуями и слезами.
Наташа тоже похудела за это время, синие жилки проступили сквозь побледневшую кожу висков, но от дороги и волнения румянец широко играл на лице. Особенно худоба заметна была круг рта и в подбородке: они утратили свою нежную округлость, как будто поиздержались немного. Но в общем она не потеряла от этого: она стала милее, женственнее, более нежности обещали эти похудевшие уста.
Наташа отпустила няньку и сперва развлекала ребенка расспросами, потом убаюкивала нежными именами и ласками. Соковлин рассказывал про него, про маленькие перемены и происшествия (разумеется, не с Охвостневым), которые случились без нее в доме или дошли до него слухами. Но разговор не клеился по весьма простой причине: Соковлин мог только рассказывать, а не расспрашивать, Наташа спрашивала, но не могла говорить про себя.
Соковлин с любовью глядел на жену и ребенка. Он уже отвыкал от мысли видеть когда-нибудь восстановленным свое семейное — если не счастье, то спокойствие, и то, что было перед его глазами, было так нежданно, что наполняло измученную горечью душу отрадным и теплым чувством. Туча уходила назад, и снова солнце начало проглядывать сквозь разорванные облака. Но смотря на возвратившуюся жену, замечая на ее милом и дорогом для него лице все легкие изменения, которые это время положило на нем, не думал ли он, что эти похудевшие уста утратили свою свежесть на страстные ласки, не видал ли он на них следов чужих поцелуев?
Было далеко уже за полночь, отрывочный разговор упадал и смолк, огонь снова гас в камине, и ребенок, убаюканный ласками, уснул на коленях Наташи.
— Я отнесу его, — шепотом сказала она.
— Отнеси, да и самой тебе пора отдохнуть. Ты, я думаю, утомилась с дороги, — отвечал Соковлин.
Он со свечой проводил жену и возвратился в кабинет.
Долго еще, оставшись один, ходил Соковлин неслышными тихими шагами по ковру кабинета, отдаваясь приливу и переходу новых, как клубы тумана, неясно охватывавших его мыслей. Долго еще в уснувшем и потемневшем доме просвечивался слабый свет сквозь занавеси его кабинета, и мы не поручимся, что сон в эту ночь смыкал глаза Соковлина.

10

Свежая и оживляющая струя вошла вместе с хозяйкой в дом Соковлина, и жизнь потекла в нем, по-видимому, как и прежде, мирным и полным течением. Соковлин, казалось, был доволен и — сравнительно с недавним положением — почти счастлив. Он любил жену глубокой и искренней любовью, но года отняли у этого чувства все страстное и жгучее, перед разрывом он сказал жене, что останется ее другом — он оставался им и теперь, и ему тем легче было оставаться им, что настоящие отношения не требовали от него никаких жертв, ревность — ревность даже не материальная, ревность к другому нравственно-предпочитаемому — не имели, по-видимому, пищи. Любовь и дружба, говорят, из одного и того же теста, только одно замешано на чувственности, другое на простом сочувствии, различить их весьма легко: хочется целоваться — любовь, не хочется — дружба. Заглянув поглубже и попроще, без идеалистических натяжек, в душу Соковлина, никто бы и никак не решился утверждать, что Соковлину не хотелось иногда поцеловать, и горячо поцеловать свою жену, но года и, скажем откровенно, отвычка делали эту жертву под силу и не слишком тягостной для его решимости. Он сознавал, что его прежнее, полное и чистое счастье было разбито, но, испытав всю горечь его потери, он был уже почти доволен теми обломками, которые судьба еще выбросила на его берег.
Несравненно труднее определить состояние Наташи. В женщине, и женщине еще молодой, полной сил и жажды чувства, бывают такие внезапные перемены, так странно и часто, по-видимому, так противно всякому здравому ожиданию действуют на нее малейшие обстоятельства, что проследить за нею в переходное время разных влияний так же трудно, как определить вкус и букет еще не перебродившего вина. Мы возьмемся передать только наружные признаки.
Первые дни после своего приезда Наташа была почти совершенно счастлива. Семейная жизнь в ее тихом и ласкающем течении была тем отраднее для нее, что она не смела уже надеяться на ее возвращение. Наташа целые часы проводила с сыном, но все свое уменье, вниманье и любовь сосредоточила на муже. Казалось, она хотела всеми мерами вознаградить его хотя отчасти за те страдания, которых была причиной. Она занялась с удвоенным усердием хозяйством, и не было привычки, желания или намека мужа, которых бы она не припомнила, не старалась предупредить и выполнить. И все это она делала с той простотой и женственной грацией, на которые способны любящие женщины.
Соковлин видел эту удвоенную нежность и внимательность Наташи, но по тонкому чувству уважения к жене не показывал вида, что замечает их. Он боялся указать этим самой Наташе на ее перемену, чтобы не напомнить ее прошлого, не хотел принять этой перемены за искупление, чтобы этим самым не обвинить или не укорить ее в прошедшем. И Соковлин оставался, как и обещал некогда, ее старым добрым другом.
Так длилось несколько недель, но потом мало-помалу Наташа стала задумчивее, грустнее. Она не изменилась в своей внимательности к мужу, но стала менее свободно распоряжаться в хозяйстве, часто за разрешением каких-нибудь вопросов, относящихся к будущему, отсылала к мужу, как будто не прочила оставаться постоянно в доме. Иногда она как будто без умысла наводила разговор на Любановку, раз даже под каким-то незначительным предлогом захотела побывать в ней и к двум отапливаемым — на случай приезда — комнатам велела прибавить еще одну. Однажды в сумерки, нечаянно войдя, Соковлим заметил, как будто Наташа плакала, но она тотчас вышла под каким-то предлогом, и Соковлин не мог удостовериться, справедлива ли его догадка.
Все это не ускользнуло от внимания Сотавлина, но он, никогда ни одним косвенным вопросом не касаясь недавней жизни Наташи, не мог и теперь позволить себе не только вопроса, но и знака участия. Его положение становилось с каждым днем тоже труднее и тяжелее.

11

Однажды после обеда Наташа ушла к себе в спальню и не показывалась целый вечер. Соковлин спросил горничную, здорова ли барыня, и получил ответ, что она что-то пишет. Это было как раз накануне почтового дня, и невольные подозрения снова ворвались в душу Соковлина. Он не знал, жив ли Комлев, где он, по какой причине жена оставила его. Правда, две вещи заставляли Саковлина думать, что связь между Комлевым и его женою окончательно прервана: это — несколько слов, сказанных Наташей по возвращении, и уверенность, что в противном случае она не осталась бы ни минуты в его доме. Но… кто ж упрекнет в подозрительности человека, уже испытавшего то, что испытал Соковлин? Положим, что связь Наташи с Комлевым разорвана. Но в какой степени? Какое чувство осталось между ними? Что было причиною этого разрыва, и прочен ли он? Как знать: La donna mobile {Женщина изменчива (итал.).}… и Соковлин, к несчастью, знал это не из ‘Риголетто’.
Соковлин по-старому затворился к себе в кабинет, который был свидетелем стольких долгих его черных дней. Не удивились бы эти стены, и книги, и вещи — если бы могли наблюдать — выражению лица Соковлина: они видели его и не с таким лицом! Но если бы они могли заглянуть в его душу, они бы создались, что никогда не читали в ней более горьких, обидных, оскорбительных мыслей. Не ревность это была: что ревность! он испытал ее, не обман в надеждах, не уверенность в измене чувства: он давно знал, что надежды хрупки и чувства изменчивы, хотя и тяжело это испытывать на себе. Нет! Теперь сомнения подкапывались под самый сокровенный, нетронутый уголок, в котором он, как святыню, лелеял и берег все, что ему осталось от Наташи: сомнения подкапывались под его уважение к любимой женщине! Наташа могла разлюбить его, ненавидеть, полюбить другого и отдаться ему. Но Наташа не обманывала его, не делала из него ширм для своей связи. Наташа (еще недавно он был уверен в том) не войдет в его дом для того, чтобы, отдохнув и усыпив мужа, снова возвратиться к другому. А теперь?
Мы бы долго и много должны были писать, если бы вздумали исчислить мысли Соковлина, его доводы за и против, прллив и отлив его подозрений. Скажем только, что поздно вечером мысли Соковлина были прерваны приходом горничной Наташи: она подала ему письмо.
— Барыня вас просит прочитать, — сказала горничная и вышла.
Конверт был запечатан, но не надписан. Соковлин с нетерпением сорвал обертку и узнал руку жены. Она писала:
‘Ты меня принял в дом, не спрашивая, где я была это время, почему возвратилась, каким образом прервалась та страсть, которая разбила наше тихое счастье… Все время, что я снова живу под твоим кровом, ты ни разу ни малейшим намеком не коснулся прошлого, не постарался разъяснить, давал ли мне совершенный разрыв какое-нибудь право снова переступить твой порог, ты мне верил безусловно. Это меня не удивляет. После того, что ты уже делал для меня, я могла этого ожидать, я была даже уверена в этом, поступить иначе ты не мог. Я тебя и не благодарю за это: у меня нет на это и слов, да и что тут значат слова!
Но если ты молчал, то на мне тем настоятельнее лежала обязанность высказаться тебе, открыть — чего бы мне это ни стоило — все прошедшее. Я это сознавала и хотела давно выполнить. Говорить — было выше сил моих, да в рассказе я бы не могла быть сколько-нибудь последовательною, я хотела писать. Стыд разоблачать даже перед тобою… особенно перед тобою… это прошлое… не мог удерживать меня, я понимаю свой долг. Но тут явилась другая мысль, и она заставляла меня рвать начатые письма, останавливала мою руку, была причиной молчания, с которым я употребляла во зло твое терпение… Причина и теперь не уничтожена, но надо же с ней покончить, что бы ни ожидало меня. Но об этом после…
Не останавливаясь почти в Германии, мы отправились прямо в Швейцарию. Там, недалеко от Вэвэ, мы поселились на берегу Женевского озера. Любовь… нет! страсть, совершенное уединение с тем, кого я любила, пршрода — вое тут было для счастья. Но, я говорю правду, были минуты безумного, страстного забытья, но счастья не было: ты, постоянно ты разрушал и отравлял его, по крайней мере для меня. Если бы в твоей жизни со мной, в отношениях и поступках, сопровождавших наш разрыв, я могла найти предмет для укора, точку опоры для собственного извинения, я бы в то время, мне кажется, готова была благословлять тебя! Но сколько я ии напрягала свою память, я не могла их отыскать, ты мне не оставил их. Мне иногда приходила мысль, что ты вел себя так с тонким расчетом — чтобы лучше отомстить за себя. Но это было уже слишком. Но если б у тебя был этот расчет, ты бы не мог лучше действовать: я ненавидела тебя за твою доброту и великодушие. Как нарочно, живо припоминалось мне, что в первый наш разговор — помнишь, в нашем любаньевском саду, у пруда — ты мне описывал швейцарские озера, и я тогда же подумала, как бы хорошо и отрадно было увидеть их и пожить там с таким человеком, как ты. И потом, уже замужем — помнишь? — мы иногда говорили об этом. Все это так и вырвалось непрошенное в мою память и отравляло мне все минуты счастья. Было что-то жгучее в моей тогдашней жизни, точно крепкое вино — и жжет, и одуряет.
Я скрывала, разумеется, сколько могла, эти мысли от Комлева, но он заметил мое тревожное состояние. Он меня спрашивал, я молчала, но раз — в порыве негодования на тебя и себя — я ему их высказала. Он пожал плечами и сказал, что это сентиментальность, романтичность, к которой ты приучил меня, что не надобно давать волю своей фантазии, добровольно и глупо терзать себя, что это может развиться до болезненности, как всякая мономания, и что с небольшой силой воли можно прогнать эти мысли или притупить их — точно так же, как здравый смысл прогоняет всех бесов и привидений.
Но ему легче было развивать свой взгляд, чем мне подчиняться ему. Швейцария с ее озерами была отравлена для меня. Я просила его ехать в Италию, это не входило в его план, но он согласился. Мы переехали через Симплон и месяца два ездили по Северной Италии. Милан, Венеция, Флоренция, Генуя — со своими красотами, памятниками и картинами — были перед нами. Комлев все хотел видеть, я не уступала ему в этом. Это было, может быть, мое лучшее время. Но, говоря искренне, я думаю, что Италия занимала меня если не больше, то наравне с моим чувством, я наслаждалась природой и искусством — на счет моей страсти, они поглощали ее. Но страсть эгоистична, она не терпит раздела, она требует или уединения, где все принадлежит ей, или блеска света, где все, что может соперничать, должно быть приносимо ей в жертву для удовлетворения ее деспотической жадности. Наша итальянская жизнь слишком развлекла нас, красоты живописи и ваяния заслоняли нас друг от друга: они могли развивать только более тихое и глубокое чувство.
Как бы то ни было, но это было мое лучшее время, хотя и тут мы часто расходились во взглядах с Комлевым: он более учился и исследовал, чем чувствовал. И тут мне вспомнился другой спутник, и я уже жалела иногда, что его нет со мной…
Между тем осень кончалась — не та осень, среди которой мы были, — осень, рассчитанная по нашему календарю. Комлев предполагал к этому времени быть в Париже. Столкновение со мной и без того спутало его планы и повредило цели: и без того он мне ‘пожертвовал Германией’, как проговорился он шутя, теперь он спешил наверстать потерянное. Меня тянуло на юг, в Рим и Неаполь, но я не возражала, и в ноябре мы были в Париже.
В Париже Комлев отдался занятиям, которые на целые дни отвлекали его… Он слушал лекции, занимался в библиотеках, делал ученые знакомства. Меня не интересовал Париж. Я не была в таком расположении духа, чтоб искать веселостей или ездить по магазинам, да я и не чувствовала к ним влечения. А без них в Париже и зимой немного интересного для женщины. Я оставалась одна, и у меня было времени для тяжелых размышлений.
Достоинства мужчины — точно так же, как и недостатки — только немного усиливают или ослабляют нашу любовь, но не могут ни возбудить, ни уничтожить ее. Но я понимаю, что человек свободный, употребляющий свое время только на ухаживание за женщиной, может заставить предпочесть себя вечно занятому делами, хотя бы и более достойному мужу. Может быть, это происходит оттого, что мы не заняты ничем, что мы дурно воспитаны н что любовь от этого в известные годы составляет нашу насущную потребность, наше единственное занятие. Не это была причиной моей любви к Комлеву. Это была не любовь, а страсть. Я не знаю, как это сделалось, она вспыхнула от одного взгляда, но занятия и отсутствие Комлева и — мне бы не хотелось этого выговорить — его сухой эгоистичный характер охлаждал ее.
Прежде, когда я еще боролась и падала под влиянием невольного чувства, я часто сравнивала тебя с Комлевым. Все эти сравнения, все убеждения рассудка были на твоей стороне, а я каждую минуту более и более предпочитала другого. Теперь весы покачнулись в противную сторону и падали тем скорее…
Может быть, если бы я была женою Комлева, я бы старалась сохранить по крайней мере то теплое чувство, которое остается от перегара страсти, хотя уверена, что мы не были бы счастливы. Собственное ли развитие, которому я была предоставлена дома посреди природы, ухода и всегда добрых ко мне лиц, ты ли своим постоянно мягким, симпатичным, задушевным влиянием сделали это, но я чувствовала потребность в той доброй, ласкающей и миротворной среде, в которой жила до тех пор. Мне бы тяжела была сухая, ничем не согретая, замкнутая в себе жизнь, которую бы мне привелось вести с Комлевым: я была для него слишком нежно и мягко развита. И как я была бесконечно благодарна тому себялюбивому чувству, которое заставило его отказаться от женитьбы на мне!
Как скоро я почувствовала, что страсть прошла, что явилось размышление и спал туман, охвативший меня, я не колебалась более. Единственная нить, которая была причиной моих поступков, которая оправдывала меня до некоторой степени в собственных глазах, оборвалась. Я решилась на немедленный разрыв.
Одна мысль была обидна и унизительна для меня. Что же такое мое чувство, моя любовь после этого? Лучшего из мужей, сына, мое тихое и мирное счастье бросила я для более страстного и горячего чувства. И какая же была эта страсть, которая длилась полгода и не выдержала встречи с самыми ничтожными обыденными вещами? И что же я сама после этого?
Эта мысль стоила мне многих горьких и необлегчающих слез. От этой мысли и теперь стыд бросается в лицо, я теряю веру в себя и смотрю на себя унижающим взглядом. Но я не хотела ради ее обманывать себя и других. Что же делать, значит, я такова есть, пусть же будет, что будет!
Раз Комлев ушел с утра и долго не возвращался. Я не ждала его нетерпеливо, не тосковала и не роптала. Я скучала, и скучала не по нем. Тогда эти мысли явились мне, и туман стал падать.
Я удивилась той поражающей быстроте, с которой новый взгляд выяснился во мне, новые мысли рождались, зрели и крепли в убеждение, как будто ладало наскоро сложенное здание, из которого выпал один камень. Так при мне раз перед Hotel de Ville ломались щиты и подмостки ярко горевшей накануне иллюминации. Когда Комлев возвратился вечером домой, он нашел дверь моей комнаты запертою.
На другой день был какой-то праздник. Комлев был свободен и располагал весь день провести оо мною. Я ничего не говорила ему о своем предположении, я сама хотела еще проверить себя.
День был славный. Мы провели его, как проводят влюбленные парижане, работающие порознь целую неделю, а в воскресенье задающие себе праздник. Мы катались, гуляли, обедали у Филипа, были в опере. Весь день мы были вдвоем. Комлев был весел, в отличном расположении, как редко, но я смотрела на него уже другими глазами, так что он спросил меня раз, отчего я сегодня какая-то странная. Действительно, мне было странно мое положение.
Когда мы воротились домой, я сказала ему:
— Страсть прошла и для меня, и для тебя. Между нами не было другой связи и других причин жить вместе: расстанемся!
— Это что значит? Отчего это пришло тебе вдруг в голову?— спросил он с удивлением.
— Я это чувствую, — отвечала я. — Других причин и убеждений тут не нужно, и я решилась ехать.
— Как знаете! Вы свободны, — сказал он и вышел. Он был более оскорблен и удивлен, чем огорчен.
На другой день он спросил меня, не передумала ли я. Я отвечала, что нет, и просила его позаботиться о моем отъезде. Тогда он переменил тон и просил меня просто дружески сказать ему, не огорчил ли меня чем невольно, предлагал переменить образ жизни, если он мне не нравится, сказал, что он готов, если я хочу, бросить занятия и ехать, куда мне вздумается.
— Нет, мой друг, — сказала я, — ты ни в чем не виноват, и если нужно искать виновного, так вини мое непостоянство — недостаток твердости и стойкости чувств. Я знаю, взаимными уступками мы могли бы еще поддерживать нашу привязанность, но для того чувства, которое осталось теперь между нами, не стоит ни тебе жертвовать своими занятиями и будущностью, ни мне — мне, впрочем, нечем уже жертвовать! — оставаться в настоящем положении, стеснять тебя собою. Игра становится мелка для свечей — не будем их жечь напрасно!
Он задумался, не отвечал ни слова и пошел исполнять маленькие поручения, которые я просила его сделать для отъезда. Я тоже стала сбираться. Когда вечером мы сошлись, он сказал мне:
— Я долго думал о твоих словах. Мне грустно, но я должен сознаться — ты справедлива. Ты честная женщина, — прибавил он и пожал мне руку.
Мы проговорили остаток дня, как добрые старые друзья. Поезд отходил вечером. Он проводил меня на железную дорогу, и его последние слова были: ‘Если мы встретимся когда-нибудь, вы во мне увидите почтительного, но далекого знакомого. Но верьте, что всегда вы будете дороги мне и глубоко мое уважение к вам’. И мы расстались.
Несмотря на твои добрые слова перед отъездом, я решилась остановиться в Любановке. Я не сомневалась в тебе, но мне совестно было, я не считала себя стоящею, мне казалось наглостью приехать в твой дом. Но, проезжая в виду его, я подумала: ‘Теперь все спят’ — и не устояла против искушения обнять сына…
Остальное ты знаешь’.
Тут письмо было подчеркнуто, и после него оставался большой пробел. Остальное было написано на отдельной странице.

12

Соковлин остановился и задумался. Воображение ярко и отрывисто оживило ему прочитанное — может быть, в небывалых сценах. Говорят, когда тонешь и погружаешься головой в воду, вся прошедшая жизнь, все длинные годы, как молния, пролетят перед глазами. Соковлин чувствовал нечто подобное: перед ним пронеслась жизнь Наташи с Комлевым и раскаленным углем прошло по сердцу это воспоминание. Он вырвался от него, провел рукой по лицу, точно стряхивая страшные грезы, и начал читать остальное:
‘Я кончила свою исповедь. Я ее должна была сделать и, верь мне, сделала искренне, каково бы ни было то чувство, которое она возбудит в тебе. Теперь позволь мне поговорить о настоящем.
Если бы я отдала его на твой произвол, я знаю тебя, ты бы все простил — да ты уже и простил меня — и остался бы, как теперь, моим добрым старым другом. Когда ты принял меня в свои дом и я увидала все, что любила и что составляло мое счастье, у меня закружилась голова от блаженства. Это было чувство, похожее на то, если бы мне сказали, что все прошлое было только кошмаром. Признаюсь тебе, первые дни я и думала, что снова я вышла на прямую, счастливую, открытую дорогу и мне остается только, стыдливо склонив голову, хоть издали идти за твоей доброй и великодушной рукой. Но, когда я осмотрелась и одумалась, когда, принимаясь за свою исповедь, я проследила свое прошлое, я убедилась, что с иных поворотов нет возврата и прошлое не исчезает бесследно, как кошмар…
Да, мой друг! Я не могла, не должна была молчать, но, рассказав тебе мою жизнь, я положила между нами вечную преграду. Молчанье дает возможность предполагать более, но оно дает иногда и смутную надежду, дает неуверенность. Ты знаешь и убежден был в моей связи, но я должна была показать тебе ее. И я открыла тебе ту завесу своей жизни, за которую нельзя безнаказанно пускать третьего, тем более… простить можно все, но забыть нельзя!
Вот почему, мой добрый друг, я мучила тебя молчанием. Прости меня, но у меня долго недоставало сил оттолкнуть мою последнюю доску, мне так отрадно было отдохнуть на ней!
Я не могу оставаться в твоем доме, оставаться с тобой. Я не считаю позором мою прошлую страсть, это было несчастье, но то, что я сказала и чего не могла и не смела договорить, теперь, именно теперь разделяет нас. Пойми меня. Тебе будет слишком тяжело и мне слишком стыдно смотреть друг на друга. Позволь мне поселиться в Любановке и только изредка приезжать краснеть — перед тобой и сыном. Время, говорят, все залечивает. Дай же мне там состариться, дай прийти поре, когда иначе и тише будет биться мое сердце, биться тем чувством, в котором нет измены. Уважь же мою последнюю убедительную просьбу и прости, прости, мой бесценный, мой навеки потерянный милый!’
Соковлин дочитал письмо, остановился на мгновенье в недоумении, и вдруг какая-то догадка, как молния, озарила его лицо. Он скомкал письмо в руке и бросился к Наташе.
Она сидела в спальной, облокотись на стол и закрыв руками лицо. Только и были видны ее белый капот и черные волнисто упадавшие на руки пряди волос. Когда она расслышала быстрые шаги Соковлина, она подняла бледное лицо и бесстрастно ждала мужа.
— Наташа! Да ты любишь еще меня? — едва войдя, воскликнул Соковлнн взволнованным голосом.
— И к несчастью — не страстью, которая может пройти, — сказала она с холодным отчаянием, глядя на мужа. — Разве ты не понимаешь, что теперь эта любовь именно и разделяет навек нас!
Вместо ответа Соковлин задумался и тихо опустил голову.
— Ты права, — грустно сказал он наконец. — Все носит в себе самом и награду, и наказанье. Все условное можно простить и забыть, но чувство не прощает и не забывает… Что ж, впрочем,— сказал он, приподняв голову и смело взглянув на жену, — буря прошла — зачем отчаиваться над обломками? Мы честно вели себя, и нам не в чем упрекать друг друга. Понесем же до конца, не отступая, все, что жизнь еще оставила нам. И неужели у судьбы и времени не будет для нас еще светлых и тихих минут!
Он с тихим чувством и доверчивостью протянул руки Наташе, и она, взглянув в честное, открытое лицо мужа, с краской стыда упала к нему на грудь… И, рыдая, встретили они первые минуты до жгучей боли стыдом и воспоминаниями отравленного счастья.

Приложение

ПРЕДИСЛОВИЕ M. В. АВДЕЕВА К РОМАНУ ‘ПОДВОДНЫЙ КАМЕНЬ’

Настоящему роману выпал на долю, между прочим, один счастливый жребий: он возбудил огромные толки и в публике, и в журналистике. Трудно уловить общий характер первых, вторые были большею частию не в пользу романа, но что бы ни говорили те и другие за или против его достоинства, совокупность их, даже самая иногда до хрипоты доходящая раздражительность некоторых рецензий, доказывают несомненно, что мысль романа коснулась одной из наиболее натянутых и болезненных струн нашей жизни. Следящим за журналистикой известно, что я не имею привычки отвечать на критики и рецензии, как бы ни были иногда странны —чтобы не сказать более — отзывы, как бы ни было легко возражение на них. Еще менее имею я желания оправдывать свой взгляд или извинять недостатки романа, напротив, не говоря о многих из этих недостатков, я охотно сошлю и хочу говорить о весьма важном, на который указывает сама разнородность суждений. Она меня убедила, что основная мысль моего романа недостаточно ясно проведена в нем, что моя точка зрения, верна ли она или нет, недостаточно обозначилась. Убеждение в этом существенном недостатке заставляет меня оговориться и договорить недосказанное.
Я не имел намерения рисовать идеалы и выставлять образцы добродетелей, достойные героических времен и детских повестей. Я не желал также ни поучать, ни развращать. Я хотел проследить развитие страсти в среде, менее всего способный подчиняться ее произволу, в обстановке, лишающей ее всех внешних поддержек и оправданий: словом, самое естественное и нормальное развитие страсти. Я выбрал для этого самое простое нз простых положений: и муж хороший человек, и жена хорошая женщина, и любовник не дурной человек, страсть не имеет оправданий ни в ошибочном выборе, ни в недостатках мужа, ни в порочном развитии женщины или особенно благоприятных обстоятельствах: страсть пришла потому, что она присуща человеку, и развилась, отчасти вопреки логической последовательности, потому что она страсть. Оставаясь верным изображению жизни, какова она есть, я дал свою долю участия в ней тем побочным, по-видимому, причинам, которых источник так удален, что связь их с общим ходом действия ускользает от анализа и является нам чистой случайностью. Если бы ветка не хрустнула ночью под ногой Комлева, быть может Наташа устояла бы против порыва страсти и пуритане о удовольствием сопричислили бы ее к сонму героинь и добродетельнейших женщин.
Эта-то страсть, разрешающаяся в критические минуты иногда от ничтожных и побочных случайностей вопреки всем расчетам рассудка, и есть один из тех подводных камней, о которые разбивается счастье, имеющее за себя, по-видимому, все данные. Столкновение ее с теми охранами, которыми предание, общественные условия и наконец выработавшиеся предрассудки думают оградить прочность отношений, построенных на таком зыбком и изменчивом грунте, как чувства, было предметом драмы. Я взял главных действующих лиц из одной и той же среды, образовывавшейся под влиянием двух последовательных промежутков, еще близкого нам времени людей с их достоинствами и недостатками, и затем — они действуют в драме по убеждениям, которые в них выработались, действуют в весьма обыденной и — как всегда у меня — небогатой происшествиями драме, действуют просто, не рисуясь и не прибегая к громким фразам и эффектным позам… Вот в чем состояла моя задача, и, может быть, в естественности и вместе затруднительности тех столкновений, которые жизнь иногда придумывает капризнее всякого воображения и перед описанием которых я не отступал, особенно, может быть, в разрешении этих столкновений с точки зрения убеждений, которые я разделяю с моими обыденными героями, — нужно искать объяснения многим странным и разнородным толкам и обвинениям, к которым подал повод настоящий роман. Ныне читающее и судящее большинство не привыкло еще уважать чужие убеждения, как скоро не разделяет их, хотя бы в искренности этил убеждений не имело никакой причины сомневаться. Оно хочет непременно подводить все под свой угол зрения и под свой аршин, как бы малы и неверны они ни были, согласовать со своими привычками и поверьями, которых часто не дает себе труда и проверить. Правда, оно допускает отступления от рутины, уклонения от общих правил там, где описывается какая-нибудь идеальная жизнь и действуют не люди, а герои. Там дели другое!
Но тут автор имел намерение вывести людей, правда, людей развитых, но все-таки людей, к — кто же считает себя неразвитым! — людей таких, как мы с вами, читатель, и эти простые смертные позволяют себе рассуждения, больше чем рассуждения — поступки, явно уклоняющиеся от общепринятых правил, позволяют их себе весьма просто, не кутаясь в непонятные страсти, не становясь на ходули презрения к человечеству!
В самом деле, как же они после этого могут иметь свои слабости и недостатки или быть действующими лицами романа? Посмотрим для примера первые попавшиеся на память и дошедшие до нас обвинения.
‘Зачем Наташа, почувствовав склонность Комлева, не сказала о ней тотчас мужу?’ У нее недостаток, может быть, смелости, решимости, может быть, стыд мешал ей? Какая же она героиня! У ней едва достало духу не солгать на вопрос мужа, да и то созналась она только почти молчанием и просьбой о пощаде!
‘Зачем она мало боролась?’ Конечно, можно бы возразить, что борьба борьбе рознь, что она длилась недели, что иногда в один день, в один час человек глубоко развитый и впечатлительный может пережить и перечувствовать более, чем иному удается в многие годы, что наконец Наташа решилась не видеться с Комлевым и, может быть, не пала бы, если б устояла против невинного, по-видимому, желания выйти на балкон… Но действительно, какая это борьба, едва обозначенная анализом, когда героиня не рвет на себе волосы и даже не ломает пальцев!
Да! Наташа еще раз не героиня! И зачем она, решившись оставить мужа, втихомолку уезжает с Комлевым за границу, а не подняла гордо голову и не крикнула, как Надимов, на всю Русь: ‘Смотрите, как я презираю ваши условия и предрассудки!’, а напротив, сознавая, что права перед собою, еще — по старой памяти — стыдится и сознает невольную вину свою перед мужем и обществом! А потом — это бесстыдство, с которым она возвращается к мужу? Но тут мне становится уже жаль ее, и я позволю себе заметить, что она не возвращалась к мужу, что она, проезжая мимо сына ночью, не выдержала, чтобы не взглянуть на него, что встреча с мужем есть тоже случайность… Впрочем, лучше взять всю вину на себя и сознаться в ней! Да, я виноват, что мало оправдывал ее приезд. Я не упомянул ни слова о тех чувствах, которые волновали ее при приближении к дому, я не посмел и дотронуться ножом анализа до той груды противоположных, тяжких и, может быть, болезненно отрадных чувств, которые она должна была испытать, вступив вновь под оставленную кровлю: я просто описал только наружные признаки. Да, виноват я, господа! Но, каюсь, я люблю Наташу! Я торжественно сознаю, что она не годится в героини, не думал никогда отвергать, что она имеет свои недостатки, но ради моего сознания — оставьте за ней имя женщины! Что касается до Соковлина, я не намерен вовсе защищать его и имею на это свои причины: пусть он защищается сам. Действительно, он человек хотя и добрый, но странный и, между нами сказать, колпак! Как! Самому отправлять жену к любовнику и еще заботиться о ней? Человек с более горячей кровью и верными понятиями о чести действительно отправил бы ее… но так, чтобы она, конечно, не вздумала бы возвращаться к нему. А разговор с Комлевым? Несмотря на то что я привык видеть Соковлина человеком смирным, но тут он так был взволнован и в таком положении, что, сказать откровенно, я сам думал, что дело не обойдется без пощечины и дуэли… Но он оказался и тут до того колпаком, что меня уже нисколько не удивила его встреча с женою и даже примирение! Что вы хотите? Человек немолодой, поломанный и все еще влюбленный! Конечно, русский человек, то есть настоящий русский человек, с татарской, а не немецкой подмесью, потешившись несколько над женою, так что она с неделю бы не вставала, и, отведя этим душу, сказал бы ей, не помня зла: ‘Ну! Бог тебя простит, давай жить по закону!’ Но Соковлин и тут обманул ожидания многих истинно русских мужей. Кстати сказать, и меня он обманул, за это именно я и сержусь на него, н вот каким образом.
В одном месте моей рукописи он говорил: ‘Жизнь не есть долг, жизнь выше долга, и самый долг есть только служение истинным интересам жизни’. И что же? Печатаясь за две тысячи верст от меня, он эти слова не сказал! Я не виню в этом редакцию журнала, в котором он появился, на ее совести в этом деле и без того много опечаток, но полагаю, что сказать громко эти — конечно, не важные, но характеризующие его, хотя и странные — слова он просто струсил! И затем — что вы прикажете с ним делать? Он действовал по собственным убеждениям, н я не имею никакого права заподозревать их искренность.
‘Да! Но счастливый конец! — говорят иные. — Полное примирение, забвение прошлого и прежнее счастье после такого пассажа — воля ваша…’ Но тут уже я сам себе не верю! Как счастливый конец? Как забвение? Значит, я написал не то, что я хотел написать?
Правда, читая некоторые рецензии, я не узнавал в них изложение собственного романа, — но мало ли у кого бывают какие фантазии и своего рода взгляд на дело, — но счастливого конца я не ожидал!
Я поставил последнюю точку там, где заканчивалась драма, которую проследить имел намерение. Действующие лица не умерли — ни физически, ни нравственно: они еще способны жить, ‘чтоб мыслить и страдать’2, и с ними может быть еще десяток драматических происшествий, новых и несравненно более интересных романов. Я говорю, может быть, но кроме этой возможности, их взаимные отношения действительно вступили в такой фазис, который по своему драматизму и психологическому значению мог бы быть предметом любопытнейшего и в высшей степени интересного анализа, так что, можно сказать, настоящая потрясающая и глубоко сокрытая драма только началась с этой минуты. Я не посмел и затронуть эту невидимую, тщательно скрываемую, почти не пробивающуюся наружу казнь, которую с одной стороны ревность, подозрительность и глубоко оскорбленное чувство, с другой — сознание невозвратимо погубленного прошлого, неуверенность в себе и прочее заставляют испытывать людей в положении Соковлиных при малейшей попытке восстановить прошлое счастье, казнь, молча творящая свой суд и преследующая до тех пор, пока не притупеют чувства, пока время не запылит и не загрязнит всего, что было свято и дорого… Бывает иногда такая, по-видимому, невозмутимая жизнь вдвоем, перед которой бледнеют многие потрясающие драмы, и я отступил перед описанием подобной жизни! Я только намекнул на нее, говоря, что ‘рыдая, они встретили минуты до жгучей боли стыдом и воспоминанием отравленного счастья’, да Соковлин сказал, что ‘чувство никогда не прощает и не забывает’.
И это — счастливый конец!
Один остроумнейший, хотя ничего почти не написавший писатель, Ривароль3, заметил, что не надо слишком полагаться на проницательность читателя. Может быть, забыв совет, я слишком рассчитывал на это внимание, если не на проницательность: что же делать! У меня не достает терпения входить в иные подробности — и смелости повторением одного и того же механически действовать на мозг читателя. Может быть, и это вернее, я многого не сумел резко очертить и ярко высказать, но…
Впрочем, пора кончить! Я высказал то, что хотел и считал недоговоренным или не ясно высказанным, и дело мое сделано. Затем, если мне посчастливится вновь встретиться хотя бы и с такими обвинениями, как, например, подражание семи писателям разом, или неуменье связать фразу, или наконец содержание романа будет пересказано так, что не узнаешь его. это уже до меня мало касается.

М. Авдеев

КОММЕНТАРИИ

‘ПОДВОДНЫЙ КАМЕНЬ’

Впервые опубликовано: ‘Современник’, 1860, No 10, с. 415—502, No 11, с. 103—188. Другие прижизненные издания: отдельной книгой в 1863 году, в двухтомнике ‘Сочинений М. В. Авдеева’, 1870, т. 2. Печатается по тексту: Полное собрание сочинений М. В. Авдеева в одном томе (три части).— Спб., Изд. И. П. Перевозникова, 1907. Ч. 2, с. 8—79. К Тургеневу, как к человеку и как к художнику, Авдеев питал сильнейшую симпатию, а в творчестве во многом шел по пути, проложенному знаменитым писателем. Разрыв Тургенева с ‘Современником’ глубоко огорчил Авдеева. Посвящая роман Тургеневу, он тщетно надеялся на примирение Тургенева с издателями журнала.
Предисловие: (см. Приложение No 2 настоящего издания).
1 ‘…и не крикнула как Надимов на всю Русь…’ — Надимов — герой комедии В. А. Соллогуба ‘Чиновник’ (1856). Приведенные слова Надимова были высмеяны как образец либеральной болтовни Н. Ф. Павловым в статье ‘Разбор комедии графа Соллогуба ‘Чиновник’ (1857) и Н. А. Добролюбовым в статье ‘Литературные мелочи прошлого года’ (1859).
2 ‘…чтоб мыслить и страдать…’ — Усеченная цитата из стихотворения А. С. Пушкина ‘Элегия’ (1830).
3 Ривароль Антуан (1753—1801) — французский писатель-публицист эпохи Французской революции конца XVIII века, автор книги острых памфлетов ‘Маленький словарь великих людей французской революции’ (1790).
Текст:
1 ‘…жуторились травами’. — То есть кормились травами.
2 Особнячок — особая, отдельная земля, пустошь (Словарь Даля).
3 Казакин — полукафтан с бортами, с прямым воротником, без пуговиц, на крючках (Словарь Даля).
4 Манкировал — пренебрегал.
5 Раут — в высшем свете званый вечер без танцев.
6 ‘Это было в пору самого сильного развития и влияния германской философии’.— В 1830-е годы популярность среди русской интеллигенции приобретают сочинения немецких философов-идеалистов Ф. В. Шеллинга (1775—1854) и Г. В. Гегеля (1770—1831).
7 ‘…но почувствовал те смиряющие обстоятельства, которые гнели ‘Гамлета Щигровского уезда’. — Речь идет о судьбе героя упомянутой повести И. С. Тургенева — Василия Васильевича.
8 ‘…если бы радушнейшая Татьяна Григорьевна провалилась вдруг… как Дон-Жуан в последнем акте’. — Имеется в виду сцена из последнего акта пьесы Ж.-Б. Мольера ‘Дон-Жуаи’ (1665).
9 Кардамон — многолетнее тропическое растение из семейства имбирных, семена его употреблялись как пряность в кулинарии.
10 ‘…врал турусы на колесах’. — То есть болтал вздор, бессмыслицу.
11 ‘Соковлин принадлежал к той многочисленной и ныне уже вымирающей фаланге людей…’ — Герой Авдеева тип русского дворянского интеллигента-идеалиста эпохи ‘тридцатых-сороковых годов’, получивший широкое отражение в русской литературе второй трети XIX века.
12 ‘…после этого разговора, несколько напоминающего разговор Подколесина со слугой в гоголевской ‘Женитьбе’. — Имеется в виду диалог между Подколесиным и Степаном во втором явлении первого действия ‘Женитьбы’ (1842).
13 Петь Лазаря — прикидываться несчастным, жаловаться на свою судьбу с целью разжалобить окружающих. Происхождение этого выражения связано с жалобным пением духовного стиха о нищем Лазаре слепцами-лирниками.
14 Весталка — у древних римлян жрица Весты, богини домашнего очага, принявшей обет безбрачия.
15 Растушевка—палочка из мягкого материала для накладывания грима, для тушевки.
16 ‘Старосветские помещики’ — одна из повестей Н. В. Гоголя, входящая в цикл ‘Миргород’ (1835).
17 Дроги — длинная повозка без кузова.
18 Кабриолет —легкий двухколесный экипаж без козел.
19 Таратайка — легкая двухколесная повозка.
20 Бурнус — род старинной верхней женской одежды, накидка.
21 ‘…на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной’.— Из стихотворения А. С. Пушкина ‘Элегия’ (1830).
22 Капот — женское домашнее платье свободного покроя.
23 Масляная — то есть масляница, масляная неделя, в православной церкви празднуется перед ‘Великим постом’. В это время обычно катаются с гор и на лошадях, пекут блины.
24 ‘Не прал щитом против рожна…’ — То есть не предпринимал что-либо рискованного, заведомо обреченного на неудачу. Прати — идти напрямик, рожон —рогатина.
25 ‘Это было в тот год, когда после тяжкого, но благодетельного кризиса — на Россию повеяло новой жизнью’. — То есть в 1856 год, когда после периода николаевской реакции (‘мрачного семилетья’: 1848—1855) происходит заметное оживление общественной жизни в России.
26 Салон — широкое женское платье особого фасона.
27 Пошевни — широкие крестьянские сани, розвальни, обшитые лубом.
28 ‘Соковлин завел речь о новых философских школах… Ему было не до Фейербаха и Фишера, не до безусловного существа…’ — Речь идет о различных течениях вульгарного материализма, возникших в середине XIX века, его основными представителями были Фохт, Молешотт, Бюхнер. Фейербах (1804—1872) — немецкий философ-материалист и атеист. Безусловное существо, то есть бог по Фейербаху. Фишер (1824—1907) — немецкий историк философии, гегельянец.
29 ‘…ума холодных наблюдений…’ — Одна из заключительных строк посвящения П. А. Плетневу в ‘Евгении Онегине’ А. С. Пушкина.
30 Говеть — у верующих: поститься и ходить в церковь, готовясь к исповеди и причастию в православной церкви.
31 Иконостас — покрытая иконами стена, отделяющая алтарь в православной церкви. Клирос — место для певчих в церкви на возвышении по обеим сторонам. Пономарь — низший церковный служитель в православной церкви, в обязанность которого входило звонить на колокольне в колокол.
32 Благовест — колокольный звон перед началом церковной службы.
33 Пасха — у христиан: семидневный весенний ‘праздник воскресения Христа’, празднуется в первое воскресение после весеннего равноденствия.
34 Христосоваться — у верующих: троекратно целоваться, поздравляя с праздником пасхи.
35 ‘Жизнь не есть одно служение долгу, — жизнь выше его…’ — Это суждение Соковлина заострено против тургеневской концепции долга как высшей нравственной опоры человека, получившей выражение в романе ‘Дворянское гнездо’ (1859).
36 ‘…и все остается у нас в уголку какой-то ‘Московский наблюдатель’. —Здесь в переносном смысле: сомнение, неверие в очевидное.
37 Линейка — многоместный открытый экипаж, в котором сидят боком к направлению движения.
38 Застреха — в крестьянских избах: нижний, свисающий край крыши, а также брус, его поддерживающий.
39 Стригунок — годовалый жеребец, которому обычно подстригают гриву. Мыт — понос у лошадей.
40 Собакевич — персонаж гоголевской поэмы ‘Мертвые души’ (1842), отличающийся грубостью и неуклюжестью.
41 ‘…если бы … не встретил его у Печкина…’ —То есть в кофейне купца Печкина, помещавшейся в Охотном ряду.
42 Камердинер — в буржуазно-дворянском быту: домашний слуга.
43 Капор — детский, а также женский головный убор, с завязываемыми под подбородок лентами.
44 Шлафрок — старинный домашний халат.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека