В большой угольной комнате деревянного дома, назначенной, кажется, для того, чтобы исправлять должность спальной или чайной, но переделанной в кабинет, — за письменным столом, заваленным книгами, журналами и бумагами, сидел мужчина лет под сорок. Он был высокого роста, рябоват и довольно полон. Перед ним на столе стоял слегка дымящийся стакан чаю. Господин в одной руке держал зажженную сигару, в другой вертел карандаш и постукивал им по развернутой тетради.
— Так ты говоришь, что еще рано начинать сенокос? А по-моему, казалось бы, пора.
Эти слова были обращены к старосте, человеку небольшого роста с умным, приятным, но несколько помятым и морщинистым лицом, как у большей части наших пожилых крестьян. Староста стоял у двери, заложив оба большие пальца рук за кушак, которым был опоясан его коротенький кафтан.
— Это оно так, действительно пора, Сергей Иваныч. Только бы еще повременить немного, — говорил староста и во время речи прищуривался и приподнимался на носках, точно птица, которая собирается летать.
— Да зачем же временить, коли пора?—возразил барин, пустил струйку дыма и, прихлебывая чаем, поглядывал на старосту.
— Оно конечно, зачем и временить, коли пора, — сказал староста и приподнялся на цыпочки,— только вот скоро, чай, молодой народится, так посмотреть бы, как время устоит.
— Ну, этого нечего ждать, а с понедельника вели начинать, — решил барин.
— Да нешто, чего и ждать, начинать и надо. Только лугов-то у нас маловато будет, Сергей Иваныч.
И староста опять припорхнул.
— Отчего же это вдруг стало мало? Ведь прежде доставало — так и нынче достанет.
— Конечно, как их не достать. Не первый год. Доставало же прежде! Да травы-то ноне что-то плоховаты, Сергей Иваныч, да и у крестьян, и у вас, милостью божьей, скота прибавляется, а мы еще при дядюшке вашем, дай бог царство небесное, жуторились травами1.
— Да я бы рад купить или нанять, да где же их взять, коль нет!
— Известно, где их взять, коль нет! Чего и говорить!— староста припорхнул.—Одначе, этто, Василий Нохрин на базар ездил, так встретился с любанским мужиком, поразговорились — это и об лугах тоже, так он его и спросил: что, говорит, барыня не отдает ли лугов? — Он ему и говорит: как, говорит, чай, не отдает! У нас залишком остаются! Да у нас, говорит, у Разгуляя особнячок2 есть, десятин с сотню, так она, говорит, чай, и продаст его.
— А ты знаешь место? Хорошее?
— Как не знать! Возле самой нашей грани, место потное и трава важная. Оно бы очень было сподручно.
Барин покурил еще, пуская дымок сигары и посматривая в окно. Два ряда плотно построенных, довольно зажиточных изб тянулись вправо и влево длинной, суживающейся вдали перспективой. Прямо перед окнами был ветловый кустарник и запущенный лес. Погода стояла серенькая, на черноземной улице была вязкая грязь. Стадо недавно остриженных овец гналось домой, грязные, иззябшие, они с блеянием бежали на мостик, позади, подпрыгивая на трех ногах, плелись хромые, два мальчишки-пастуха подгоняли их, громко хлопая длинными кнутами, от которых при всяком ударе летела мокрая пыль.
Барин хотел было почитать, развернул какой-то журнал, но потом опять закрыл, ему надоело сидеть.
— Эй! — крикнул он.
Никто не отзывался.
— Эй, кто там? — он взял колокольчик и начал звонить.
— Кого вам? Нет никого, все разбежались, — высунув голову из двери, сказала толстая раздражительная старуха лет под шестьдесят.
— Что Игнатьич делает, Марья Савишна? — спросил барин.
— Что делает — чаем наверху надувается! Что ему больше делать!
Вдали послышался скрип ступенек на лестнице и потом шаги.
— Вот он, легок на помине. Поди! Чай, уж раздуло от чаю-то! Барин спрашивает, — сказала старуха и скрылась, продолжая ворчать.
Вошел старик высокого роста, в замасленном казакине3, с седыми усами, с серьезным и правильным, когда-то красивым лицом.
— Не хочешь ли партийку на бильярде, Игнатьич? — спросил барин.
— Извольте. Двадцать пять вперед.
— Двадцать.
— Нет, двадцать пять.
— Да и с двадцатью я не могу играть, а с двадцатью пятью наверное проиграю.
— Как угодно, а я меньше не стану.
— Ну пойдем, что ли, — сказал барин, лениво отправляясь в смежную комнату.
Это была гостиная. У задней стены еще стоял диван красного дерева с острыми углами, которые при малейшей попытке удобнее усесться на нем немедленно врезывались в бок или спину, над диваном и по боковым простенкам висели гравированные портреты генералов, бывших губернаторов этой губернии, и одного архиерея, средняя дверь выходила на балкон. Но и гостиная изменила свое назначение. Посредине ее стоял новый, недавно выписанный бильярд, и диван был приподнят на деревянное возвышение, чтобы с него удобнее было смотреть на игру.
— Эй, кто там? — крикнул барин.
Ответа не было. Игнатьич подтачивал кий.
— Эй, кто там есть? — крикнул опять барин.
Послышалась тяжелая, переваливающаяся походка, растворилась дверь, и высунулась опять голова старой ключницы.
— Нет никого. Кого вам? Все разбежались.
— Мальчишку бы надо какого-нибудь — считать.
— Вот я их шугну, чертенят, в сенях в бабки играют.
Тяжелая поступь, под которой скрипели половицы, начала удаляться. Хлопнула дверь, послышалась брань, и минуту погодя явился, запыхавшись, растрепанный мальчишка, бойко схватил шары, машинку, подал барину кий, и партия началась.
— Двадцать пять — и никого.
— Три и двадцать пять! — слышалось по временам тоненьким голосом среди молчания и стука шаров.
Шар, едва катясь, дошел до лузы, как будто задумался и свалился. Игнатьич повеселел.
— А что, разве съездить к ней хотите?
— Нет, я пошлю узнать, не продает ли луга.
— Да вы бы, сударь, сами съездили. Барыня добрая, енаральша, вас маленьких знала, — неловко.
— Не хочется.
— Нельзя, сударь. Обидится и не продаст: она такая почтительная.
— Как почтительная?
— Так. Значит, почтенье любит. Ну и пользительная.
— А пользительная отчего?
— А так, на всякий случай. Смолоду-то сама — у-ух была! У енарала-то, чай, затылок только чесался! Ну, теперь устарела. Я за то барыню люблю — нрав не изменила. Женить ли кого, помочь ли, угостить — молодец барыня. Съезди, барин, к ней!
— Ну ее! Пожалуй, еще женит.
— А что же, разве дурно? Что в самом деле, пора и честь знать, что бездомничать-то? Гляди, ведь седина в волосах прошибает.
Игнатьич, когда начинал горячиться, то говорил — по привилегии старого слуги — всем ТЫ. Сергей Иваныч добродушно смеялся.
— Да на ком же, Игнатьич? Разве на дочери? Ведь у нее есть дочь?
— Нет, какая дочь! Еще, чай, книжки учит. Ну, а вот Саморожева? Эка барыня-то здоровая!— сказал Игнатьич с особым ударением. — Кровь с молоком! У-ух, матушка!
И он поправил усы.
Но пока он горячился, Сергей Иваныч сделал двух шаров и кончил партию. Игнатьич рассердился и замолчал.
Они еще сыграли несколько партий, но вскоре стемнело, тогда игроки положили кии. Игнатьич на доске заметил черточками проигрыш и удалился наверх курить махорку, барин велел подать огня в кабинет, взял книгу, уселся с ногами на турецкий диван и погрузился в чтение, мальчишка немедленно убежал играть, и в доме опять стала скучная безлюдная тишина, изредка прерываемая тяжелой поступью и доходящим до кабинета ворчаньем ключницы.
2
Сергей Иваныч Соковлин был сын довольно богатого и сильно поразорившегося барина, дожившего свой век в московском английском клубе, в ежедневной болтовне о том, о сем, а больше ни о чем. Молодой Соковлин кончал курс в университете, когда умер его отец. Мать его, тоже московская барыня старого покроя, окруженная приживалками и моськами, ударилась под старость в ханжество, ездила к заутреням, толковала с монахами, игуменьями, в особенно важных случаях жизни советовалась с каким-то содержавшимся в сумасшедшем доме Иваном Иванычем, окончательно разорять имение и обкрадывать себя поручила вольноотпущенному Афоне, который давно уже на стороне величался Афанасьем Степанычем, — и заботы свои о сыне проявила тем, что аккуратно наводила справки, поздравлял ли он с именинами тетушку Арину Петровну, с крестом дядю Сергея Сергеевича, с рожденьем князя Петра Петровича.
Но — русский бог велик!— у нас как-то странно случается, что часто, несмотря на безурядицу воспитания, или лучше сказать — благодаря этой безурядице, у родителей, ничего не обещающих, вдруг какими-то судьбами явятся дельные дети, или в середине между двумя коптителями неба очутится сын — и умница, и образованный. Наследственность качеств и убеждений от отцов к детям составляет у нас величайшую редкость и держится в немногих счастливых фамилиях, в которых слабые умственные способности не помешали предку достигнуть высоких рангов, не мешают и потомкам при тех же средствах достигать того же положения.
Благодаря этому фатуму, переводимому по-русски фразой ‘видно, так на роду написано’, Соковлин выдался, как говорится, ‘не в мать и не в отца’. Он имел ум тонкий, пытливый, характер мягкий, впечатлительный, но честный. По выходе из университета вступив в большой свет, в который отворяли ему дверь положение и связи родителей, Соковлин не увлекся им и мишурными в нем успехами, даже более того — он устоял против матери, против сонма дядюшек, тетушек, кузин и нравоучительных покровителей, против всей окружающей среды, которая старалась втянуть его в тинистую и опутывающую мелочь светских условий и отношений. Он привязался душой и убеждениями к небольшому кружку молодежи, честной, образованной, сочувствующей всему светлому, следящей за наукой и современными вопросами, который всегда водится около такого плодоносного центра, как университет. К крайнему огорчению своей родни и великосветских знакомых, Соковлина встречали часто с людьми бедными, плохо одетыми, толкующими весьма свободно о всяких высоких отвлеченностях и совершенно теряющихся при встрече с его великосветской тетушкой или кузиной. Иногда, одетый во фрак и белый галстук, он засиживался в бедной комнате, в дыму трубок и грошовых сигар, за стаканом чая и нескончаемыми разговорами и, к крайнему огорчению матери, манкировал4 раутом5 княгини Настасьи Зинзивеевны или балом князя Петра Петровича.
Прожив таким образом года три-четыре, отдаляемый от света своими наклонностями и кружком, отдаляемый от науки своими связями и положением, Соковлин скитался где-то по архивам, немного танцевал и волочился, много толковал с приятелями, но ничего не делал. Из кружка молодежи, в котором он бывал, вышло уже несколько людей, людей дела, а не одних разговоров, которые начинали приобретать известность в науке и литературе. Соковлин почувствовал бесплодность своей жизни, захотел серьезнее заняться наукой и, чтобы разом отрешиться от своей обстановки, выпросил у матери немного денег и поехал за границу. Это было в пору самого сильного развития и влияния германской философии6. Соковлин предался ей, слушал лекции в университетах, учился, читал, но в самом разгаре своих занятий из сферы отвлеченности был сброшен в самую прозаическую существенность письмом Афони, которое извещало о смерти его матери и продаже имения. Предупреждаемый друзьями и зная прежде о плутнях доверенного и любимца матери, Соковлин должен был возвратиться в Россию, чтобы спасти хоть что-нибудь из наследства.
Устроив кое-как дела, то есть очутившись почти ни с чем, Соковлин хотел посвятить себя науке и приготовлялся держать экзамен на магистра, как вдруг совершенно нечаянно, вследствие какой-то истории между его приятелями, ‘по обстоятельствам, от него не зависящим’, должен был отправиться на службу в один из далеких губернских городов.
Этот случай разрушил все предположения Соковлина, разом окунул его в сферу чуждую ему во всех отношениях. Судьба как будто смеялась над ним и подшибала его всякий раз, когда только он думал сделать решительный шаг и заносил ногу. Энергия его ослабела, он начал не то чтобы упадать духом, но почувствовал те смиряющие обстоятельства, которые гнели ‘Гамлета Щигровского уезда’7.
Однако ж, оглядевшись в окружающей его обстановке, Соковлин думал быть полезным на новой своей дороге и отдался службе. Он работал усердно, не отказывался от самых мелких и беспокойных трудов, но и тут понапрасну. Начальство смотрело на него косо, его приемы с делом, его предположения — все не нравилось. Иногда, идя, как ему казалось, по самой прямой дороге, следуя самым честным побуждениям, он вдруг видел себя в положении самом запутанном, в положении тем более неприятном, что, вредя себе, он не только не приносил пользы, но даже вредил и тем, кому хотел помочь. Сначала он приписывал это своему незнанию дела, неприготовленности, непрактичности, но потом должен был сознаться, что для приобретения этой практичности надо жертвовать своими правилами, убеждениями, что он вносил новые взгляды и понятия в сферу, совершенно им чуждую, организацию, совершенно иначе построенную, что не только его маленькие силы, но совокупное стремление сотни подобных ему нововводителей изломаются в ней, как иголка в паровой машине. Его стремления не только были бесполезны, над ними не только смеялись, — их заподозревали в нечестности, им приписывали другие побуждения.
К этой неудаче по службе присоединились другие, еще более чувствительные. Почти лишенный возможности читать и следить за ходом науки и литературы — отсутствием книг, увлеченный близостью провинциальных отношений и, наконец, потребностью сердца, Соковлин влюбился в одну замужнюю женщину. Эта женщина, прелестная собою, но испорченная воспитанием и обстановкой до корней волос, сначала предалась ему страстно, потом обманула его, снова притягивала к себе, снова обманывала, и молодой человек, поглощенный страстью, которая одна доставляла ему несколько отрадных минут, видел всю наготу обмана, всю ложь этой женщины и едва имел силы оторваться от нее.
Измученный своими общественными и сердечными неудачами, обманутый всеми мечтами и замыслами, разбитый во всех предположениях Соковлин после долгой борьбы, озлобления, разочарований, вспышек энергии и новых разочарований наконец надломился и, может быть, совершенно бы упал, если бы подобная жизнь продолжалась долее. Но, к счастью, один бездетный его дядя вздумал однажды умереть, и Соковлину досталось порядочное наследство. Воспользовавшись этим предлогом, Соковлин просил отставку, начальству он давно надоел, и оно радо было развязаться с ним, его уволили — с условием, чтобы он жил в имении.
Он уехал в деревню и поселился в ней уже без всяких замыслов и мечтаний. Он не думал изменять хозяйство, просвещать крестьян и улучшать нововведениями их быт. Крестьяне его, благодаря старику-дяде, который двадцать лет — без всяких затей, а только безобидно — прожил с ними, были в довольно хорошем состоянии. Соковлин позаботился, чтобы староста не слишком его обманывал и не притеснял крестьян. В ущерб, может быть, своим выгодам, он выбрал мужика смирного и честного и стал исподволь присматриваться к хозяйству, затем ждал, когда опытность укажет ему истинные нужды крестьян. Он в деревне искал одного — спокойствия. Благодаря доброму сердцу, благодаря ясному взгляду на вещи и, может быть, врожденной мягкости характера, Соковлин не озлобился, не сделался мизантропом, не упал духом — он просто устал. Он, как человек после дальней ухабистой дороги, чувствовал, что и тут болит, и там болит, что он весь поразбит и что ему надо отдохнуть и отлежаться, прежде нежели быть годным на какое-нибудь дело. Были у него отдаленные планы, он ждал, когда ему можно будет переменить образ жизни, но обстоятельства не изменялись. Он был почти доволен своей жизнью: выписывал много книг и журналов, читал, переписывался с немногими друзьями первой молодости. С соседями-помещиками он был знаком, но издали, у него не было с ними общих интересов, не было и столкновений. Большие баре считали его за человека образованного, но не соперника по выборам, и потому мало перед ним выпячивали грудь, а обходились как с равным, маленькие не боялись его и потому не гнули спину, а только немножко лебезили, все довольно любили и оставляли в покое, — этого только и желал Соковлин, иногда он тихо скучал, но был почти счастлив. Да что же такое и счастье как не тихая, безмятежная, легонькая скука?
Тут застает Соковлина наш рассказ.
3
Игнатьич и другие справки убедили Соковлина, что для пользы дела ему надо было самому съездить к генеральше.
Соковлин преодолел свою лень и поехал.
Был теплый, хотя немного облачный полдень, когда пара здоровых доморощенных лошадей подвезла Соковлина в маленьком тарантасике к подъезду большого одноэтажного деревянного дома Любаниной. Здоровый молодой парень, прислонив голову в угол передней, спал, сидя на подоконнике, рот его был полуоткрыт, и по толстым губам, несмотря на звучное дыхание, которое, как ветер, вырывалось между них, прогуливалось общество мух. Соковлин должен был разбудить его.
— Дома барыня? — спросил он.
Слуга вскочил и глядел и него, как на привидение.
— Дома барыня? — повторил Соковлин.
— Генеральша-с? Дома.
После некоторых господ, получивших в первый раз титул превосходительства, всего больше гордится им — прислуга.
— Как прикажете доложить?
Соковлин назвал себя. Слуга пошел докладывать.
Он вошел в залу. Дверь из нее в гостиную была отворена, Соковлин слышал, как слуга назвал, перековеркав, его фамилию. Вслед за тем в гостиной сделалось маленькое смятение.
— Талинька, прими его. Я только чепец… — говорил кто-то тем торопливым шопотом, который слышнее обыкновенного голоса.
— Но, мама, я…
Далее Соковлин не слыхал, но этот голос был тише и нежнее.
— Полно! Как не стыдно! Не маленькая! Я сейчас…
Затем послышалась переваливающаяся походка, скрипнула другая дверь — и сделалась тишина.
Слуга возвратился и сказал мрачным наспанным басом:
— Пожалуйте.
Соковлин вошел в гостиную, увидел за столом у работы женскую фигуру, поклонился, поднял голову, и какое-то теплое и мягкое чувство так и пролилось по нем, словно то сладкое чувство, заставляющее и улыбаться и недоумевать, когда северный уроженец в первый раз переедет горы и очутится вдруг на юге.
Прежде всего Соковлину бросился в глаза прямой и тонкий пробор, который рассекал густой засев темных волос и откидывал их двумя свободными волнами по обе стороны. Они спускались на маленькие горящие уши, не прикрывая их, были собраны на затылке и свиты в косу, которая, изгибаясь узлом, казалось, бременила молоденькую головку. Потом он увидал нежное, загоревшее и ярко согретое румянцем и замешательством личико, овальное, с вогнутым продолговатым носом, темными пушистыми бровями, маленькими пунцовыми и несколько раскрытыми губами. Оно не имело правильной красоты, но в нем было пропасть неожиданной прелести, той неизбитой своеобразной прелести, к которой никогда не присмотришься, как не присмотришься к иному не резкому, но счастливо сгруппированному виду.
Соковлин, чтобы сказать что-нибудь, назвал себя и спросил про Любанину.
— Мама сейчас выйдет, — сказал девушка тем не установившимся еще голосом, в котором слышится и полудетский сопрано и прорываются полные контральтовые ноты.
Потом она подняла ресницы и взглянула на Соковлина.
Именно так и надо было сначала приподнять темную, длинную и загибающуся на кончиках завесу ресниц, чтобы взглянуть такими любопытными, испытующими, большими глазами. Соковлину показались они сначала черными, но, всмотревшись, он нашел, что они карие, но такие глубокие, так много в них самих было своего собственного, из них выходящего света, что они казались то черными как смоль, то ясными и спокойно-светлыми. Такие глаза непременно надо было прикрывать такими ресницами, чтобы оберегать их свет и чистоту, чтобы их взгляд не пропадал даром, не терялся.
Девушка опять потупила глаза на работу и начала торопливо шить, дыхание ее было несколько неровно.
Соковлин молчал и улыбался. Ему было отрадно и весело смотреть на эту прелестную смутившуюся девочку. Ее полудетский наклоненный стан, ее головка с черными густыми волосами, лицо — загорелое и ярко согретое румянцем и смятением, наконец, это смятение, которое делало ее похожей на пойманную еще не совсем ручную птичку, неожиданность встречи с таким свежим, только что развертывающимся созданием, — все это не то чтобы поразило, но ужасно светло и весело действовало на Соковлина, и он с эгоизмом опытного, знающего толк и не утратившего еще чувствительности холостяка любовался девочкой.
Наконец ему стало жаль ее.
— Вы, верно, недавно приехали в имение? — спросил он. — Я ваш недалекий сосед и только вчера узнал о приезде Татьяны Григорьевны.
— Н-нет. Мы здесь с ранней весны, — сказала девушка неторопливо, как будто боясь хотя бы из вежливости сказать неправду.
— Но, может быть, вы хотели отдохнуть от городской жизни и еще не принимали и не выезжали, — сказал Соковлин, чтобы поправиться.
— Напротив, мы были у всех знакомых, и у нас многие были, — отвечала она и зарумянилась еще более.
Если бы светская девушка так упорно не давала собеседнику случая выпутаться из неловко поставленного вопроса, тот бы мог счесть это или холодностью или желанием немножко наказать за поздний приезд, но Соковлин видел, что эти ответы были сказаны потому только, что это была правда, от него не укрылось и то, что девушка сама чувствовала, что эта правда не совсем идет тут, и смущалась ею, но, несмотря на то, не умела или не хотела смягчить ее.
— В таком случае, — сказал Соковлин, — виноват я сам или, лучше сказать, моя нелюдимость, благодаря которой я ничего не знал. Впрочем, я сам и наказан, — прибавил он.
— Чем же? — спросила она нерешительно.
— Да тем, что лишал себя большого удовольствия.
Соковлин чувствовал и сказал это так искренно, что девушка и не приняла фразу за любезность.
— Какое же лишение? Ведь вы нас и не знали, — сказала она, подняв ресницы и взглянув на Соковлина таким наивно-любопытным взглядом, как будто прямо хотела спросить его: ‘Что это? Вы, кажется, солгали?’
Соковлин это понял и улыбнулся.
— Вас я знал ребенком, но вы меня, конечно, не помните. А вашу матушку знаю… — начал он, но в эту минуту дверь растворилась, вошла высокая, очень полная женщина, с радушным лицом, в чепце немного набок, и из двери еще начала:
— Да как же не знать-то? Знала еще вот таким! И с матушкой-то покойной, дай бог царство небесное, были дружны. Что это за женщина была! Да и дядюшка-то Петр Степаныч — какой человек был!.. Здравствуйте, здравствуйте, Сергей…
— Иваныч, — подсказал Соковлин, пожав ей руку, которую Татьяна Григорьевна, кажется, имела намерение подставить ему для поцелуя.
— Садитесь, пожалуйста. Как я рада, что вас вижу. А я уж говорила Талиньке: что это, видно, Сергей…
— Иваныч, — подсказала тихо и не подымая глаз дочь.
— Видно, я говорю, Сергей Иваныч загордился и не хочет вспомнить старуху.
— Я только на днях узнал, что вы приехали, — сказал Соковлин.
— Нет, уж мы с месяц здесь. Зиму-то в городе жили. Нельзя, Сергей… Мне-то бы что, старухе, да ведь дочь невеста… Нельзя! Вы ведь знакомы? Чай, помните? — спросила она, указывая на дочь.
При слове ‘невеста’ Талинька вспыхнула.
— Я помню еще ребенком Наталью Дмитриевну, — отвечал Соковлин.
— Дочка моя, дочка. Как же! Рекомендую.
Соковлин поклонился.
— Ведь как растет-то, растет-то как! Ведь давно ли дитя была… Да и вы-то, Сергей… — забываю все по батюшке?
— Иваныч.
— Да и вы-то давно приезжали сюда, Сергей Иваныч, почти мальчиком. А теперь и узнать нельзя.
— Постарел, Татьяна Григорьевна.
— Постарел, постарел! А ведь, чай, лет-то немного еще?
— Да уж давно за тридцать…
— Ну, еще какие это года! Да ведь все занимаетесь, говорят, читаете все? Да уж пора бы и отдохнуть. Ведь умник — уж и без того знаем, что умник. А ведь это все убивает. Ну да и горе-то…
— Какое же горе? — наивно спросил Соковлин.
— Ну, дядюшки лишился, матушки…
‘Эк, что тряхнула!’ — подумал Соковлин.
— Да и несчастье-то! Слышала, слышала, Сергей… Так вчуже сердце кровью обливалось. Думаю, если бы покойница-то матушка твоя, дай бог царство небесное, была жива: ей-то, ей-то как бы это горько было!
У Татьяны Григорьевны навернулись слезы, и она их отерла кончиком платка.
Соковлина это совершенно неожиданное направление разговора, ударившегося в драму, смутило несколько. Он придумывал, как бы переменить тему, но Татьяна Григорьевна, не любившая сидеть молча, продолжала еще грустным и расстроенным голосом:
— Кофейку не хочешь ли, Сергей… Петрович? Или закусочки, а? Что же это, право, там Аринушка не распорядится?
— Покорно вас благодарю. Я…
— Нет! Уж нет! Как же это не закусить? Да что любишь, Сергей? Ты прямо скажи, ведь у меня запросто. Ватрушечек, что ли, или…
— Нет, уж позвольте лучше кофею, — сказал Соковлин, видя, что от хозяйки не отделаешься.
— Я сейчас, мама, — сказала Талинька, кажется довольная, что нашла предлог уйти, встала и вышла.
— Скажи, скажи там Аринушке. Что это она? Все сама, Сергей, все сама должна посмотреть. Вот Талинька только. Ну да ведь почти дитя. Какая же она еще хозяйка? Где в саду погуляет, где поработает да почитает. А уж читать-то, читать-то как любит! Иногда ночи засиживается. Что это нынче за молодежь, Сергей… право! Мы, бывало, только бы потанцевать или понарядиться, а нынче все работают да учатся. Вот и Талинька — тоже. Э-э! Хе-хе!
— Ну, вам грех, кажется, быть ею недовольной, — сказал Соковлин.
— А что? — с любопытством спросила Татьяна Григорьевна. Лицо ее повеселело: она знала, что скажут похвалу Талиньке, и не могла отказать себе в наслаждении услыхать ее.
— Не будь я почти старик, а Наталья Дмитриевна почти ребенок, так я бы не смел сказать, но теперь не могу скрыть: я редко видал такую прелестную девушку.
— Право? Ты не льстишь, Сергей? Ведь ты, голубчик, видал много на свете — ну что, как она?
— Да я вам искренно повторяю, что я мало видал девушек — не говорю про красоту — от которых бы веяло такой прелестью!
Лицо Татьяны Григорьевны сияло добродушнейшей радостью.
— Правда! Правда, Сергей! Хорошенькая. Да что красота — а вот сердце-то, сердце-то какое! Ангел ведь просто! Уж не знаю, за что меня бог и наградил ею. Только и молюсь, чтобы сохранила ее царица небесная…
У нее навернулись слезы, голос начало перехватывать, но она торопливо утерла глаза, справилась и сквозь слезы засмеялась.
— Что это я, право, свою дочь расхваливаю! Ты прости меня, Сергей… Я ведь, право, с тобой как с родным, не могла удержаться. Люблю ее уж очень. Ведь она у меня как перст одна. Только одно меня огорчает: дика ужасно. Это на бал к губернатору — ну, звали непременно, да и надо же вывезти, ведь семнадцатый год,—так точно на казнь везти! Приехала оттуда — нет, мама, говорит, этой пытке вы меня не подвергайте.
— Ну, это пройдет, — сказал Соковлин.
— Ты думаешь, пройдет?— спросила Татьяна Григорьевна, поглядывая заискивающим и боязливым взглядом, как будто ждала решения своей судьбы.
— Непременно пройдет! Теперь года Натальи Дмитриевны переходные: она не то ребенок, не то девушка, а в это время в них бывает много еще странного, полудетского, взгляд не установился.
— Дай бог, дай бог! Я и сама так думаю. Ну, вот еще другая странность: никакой она неправды, то есть не то что лжи, а так, ну, сам знаешь, на свете иногда и не то скажешь, что думаешь, — так выносить не может, вся так и вспыхнет.
— Ну, от этого дай бог и не вылечиваться, — сказал Соковлин.
— Ах, нет, Сергей! Оно, слова нет, прекрасно, чистая, значит, душа. Да ведь нельзя. Ведь с людьми жить-то, Сергей. Уж и не знаю, как это она будет в свете…
И Татьяна Григорьевна опять задумалась.
В это время вошел слуга с подносом, на котором стояла чашка для хозяйки, стакан для гостя с кофеем, сливочник, масло и целая груда сухарей, крендельков и лепешечек.
— Что это Аринушка меня балует — ведь я уж пила! Ну да выпить разве для такого гостя, — сказала Татьяна Григорьевна, страстная охотница до кофею. — А крендельков-то, Сергей? Это у меня особенно пекут, в книжечке вычитала — рассыпчатые.
Соковлин, охотник до домашнего печенья, не заставил себя просить и принялся расправляться с кренделями довольно исправно. Татьяна Григорьевна, принимаясь со своей стороны за кофе, не могла однако ж умолкнуть.
— Ах, уж как меня подарил ты сегодня, Сергей… все забываю отчество, прости меня, старуху. Да что это я и ты вам говорю, совсем забываюсь!
— Сделайте милость, и не изменяйте! Это мне напоминает доброе старое время, — сказал Соковлин, улыбаясь с добродушной иронией.— Мне, ей-ей, вы этим доставляете удовольствие, я думаю, что я моложе.
И в самом деле, Соковлину нравилось это бесцеремонное, но искреннее добродушие своей старой знакомой, он так отвык от него, что оно ему было ново и вместе будило давно уснувшие воспоминания, давно прошедший век.
— Да ведь я и сама не знаю, как это у меня сделалось. Право, точно дорогого родного тебя встретила. Ведь с матушкой-то твоей как жили-то, лучше родных. Да что родные-то, Сергей, какие нынче родные! Вот хоть бы у меня: Василий Данилыч. Брат ведь двоюродный, а ведь только грех один осуждать, прости, господи…
И Татьяна Григорьевна махнула рукой. Она взяла в рот кренделек и поневоле должна была замолчать.
Соковлин видел, что дело опять клонится к драме, воспользовался паузой и заговорил о цели поездки.
— А у меня к вам, Татьяна Григорьевна, просьба есть, — сказал он.
— Что, голубчик, что такое? — спросила она несколько беспокойно. — Я все, что могу…
Соковлин объяснил ей желание купить луга. Татьяна Григорьевна несколько затруднилась.
— Ну, это уж я не могу тебе сейчас сказать, надо мне с Феоктистом поговорить, он у меня уж всем этим распоряжается: нельзя ведь, Сергей… ведь дело женское… Ну, а он у меня, ты знаешь, какой усердный и честный, так уж я им довольна, право! (А Соковлин и не слыхал ни про какого Феоктиста). Без него бы просто пропала. Его теперь нет, он в поле, а вот к вечеру приедет. Да ведь ты у нас денек-то пробудешь?
— Я было думал… — заикнулся Соковлин.
— Что! Домой? И не думай! Месяц глаз не показывал, да на полчаса приехать! Да этак я об деле и говорить не буду, — оставайся, оставайся. Уж и лошадей я велела отложить. Да что же ты не куришь? Я ведь это люблю. Меня покойник еще приучил. Трубочку, что ли? Есть у меня. Эй, мальчик!
— Покорно вас благодарю. У меня есть сигара, если позволите.
Вошел мальчик, лоботряс лет двадцати.
— Огню Сергею Григорьевичу… Да вели ихних лошадей отложить, да овса чтобы дали, и кучера… знаешь… Да не хочешь ли на террасу, Сергей? Или сад посмотри. У меня хорошенький сад. Ведь сама, все сама, — говорила Татьяна Григорьевна, отворяя дверь террасы и выходя на нее с Соковлиным.
На Соковлина пахнуло свежее и душистое тепло весеннего дня, напитанное смолистым запахом сосен и распускающихся цветов. Перед террасой, защищенной от солнца натянутым полосатым холстом, был разбит цветник с группами сирени и кустарника, дальше шел густой сад с огромными деревьями сосен, дуба и осокори. Прежде на этом месте был лес. Татьяна Григорьевна, которая уже заявляла при удобном случае, что это она все сама, сама все… действительно, в первое же время замужества и принятия в свои тогда еще не очень толстые руки браздов домашнего управления велела расчистить лес и прорубить несколько аллей. В этом деле помогал ей один молодой отставной гвардии поручик, великий мастер устраивать разные приятные вещи, особенно для дам, — уменье, которое он купил собственными пятьюстами душами, улетевшими, как говорится, в трубу.
И в самом деле — сад, или скорее парк вышел отличный. Он был разбит неправильно, и, взглянув на него с террасы, нельзя еще было судить о нем, но Соковлину чрезвычайно понравилась неправильная аллея или, лучше сказать, дорога, которая начиналась от дому, вилась между огромными деревьями и пропадала вдали, нравились проглядывающие местами между зеленью небольшие луговины, всего больше нравилась эта густая тень, та теплая, душистая и ленивая свежесть, которая забралась в сад от разоблаченного яркого дня и лежала там между каждым листом, под всем сводом ветвей и кустов, точно усталая разметавшаяся красавица, и дышала оттуда и манила туда каким-то нежащим и расслабляющим призывом.
— Ах, как хорошо у вас здесь! — сказал Соковлин, остановясь неподвижно с вынутой сигарой и приготовленной спичкой, и, прищуривая глаза, полной грудью втягивал в себя воздух.
— Хорошо, Сергей, хорошо, что и говорить. Слава богу… Все сама…
Но Соковлин не слушал. И ему было так хорошо, такая лень и приятная неподвижность мысли овладели им, что он бы радехонек был, если бы радушнейшая Татьяна Григорьевна провалилась вдруг, как Дон Жуан в последнем акте8, и скрылась надолго под террасой.
— Татьяна Григорьевна, пожалуйте сюда-с, — сказал сдержанным шепотом появившийся малый, подав зажженную свечку Соковлину и обратясь затем в полоборота к барыне.
— Что такое? Зачем? — спросила Татьяна Григорьевна.
— Пожалуйте-с. Вас спрашивают-с, — сказал слуга таинственно и, как бы во избежание дальнейших расспросов, поспешил удалиться.
— Как же это? Где же Талинька или хоть Магдалина Францевна?— говорила, беспокойно озираясь, Татьяна Григорьевна, не стесняющаяся говорить всем ты после первых двух фраз, но считавшая верхом неприличия выйти без чепца (который, впрочем, ненавидела) и дать малознакомому гостю хотя минуту свободы, оставив его одного.
— Послушайте, Татьяна Григорьевна, вы меня принимаете как близкого и хотите, чтобы я был как дома, а сами церемонитесь со мной как с чужим, — сказал Соковлин и попал в самую чувствительную струну хозяйки.
— Ах, право, какой ты добрый, Сергей, как родной, право, как родной! Ты уж извини меня, нужно зачем-то очень. Ведь без меня ничего, все надо самой посмотреть,— говорила Татьяна Григорьевна, решившись удалиться, и скрылась за дверью, продолжая все что-то болтать.
Если бы Соковлин был полюбопытнее, он мог бы слышать, как в смежной комнате, выходящей окнами тоже в сад, женский дряблый голос таинственно начал расспрашивать, не нужно ли переменить пирожное к обеду, что повар спрашивает какого-то кардамону9 и что подать к закуске, — словом, перед ним бы раскрылась вся загадочная необходимость, для которой по долгом колебанье ключница и наперсница Аринушка решилась вытребовать барыню на аудиенцию.
Но Соковлин ничего этого не слыхал. Он встряхнул на себе сюртук, расправил члены, свободно вздохнул, — словом, распорядился, как распоряжается всякий человек, вырвавшийся на свободу, потом поставил стакан с кофеем на маленький столик, уселся покойно на стоявшее тут кресло и, покуривая сигару, весь отдался лени и маленьким приятным мечтам, которые, как светлые облачка, незаметно меняясь, бесцельно проходили в голове.
Соковлин ни о чем положительно не думал, но ему было хорошо. Несмотря на различные невзгоды и неудачи в жизни, чрезвычайно добрый в душе, он остался оптимистом, а оптимисту, да еще в хорошем расположении духа, все нравится вдвое более. Так и Соковлину нравились в Татьяне Григорьевне и фамильярность ее, и добродушие, и услужливая слеза, которая появлялась тотчас при малейшем чувствительном разговоре, еще более ему нравилась в ней ее горячая любовь к дочери, которая проглядывала в каждом слове, а всего более понравилась сама дочь, и ее диковатое смущение, и полудетская прелесть, от которых веяло девственной свежестью.
На мыслях о Талиньке остановился Соковлин и варьировал их на разные темы, как вдругв аллее мелькнули два платья и вслед за тем появились две женщины. В одной Соковлин узнал Наталью Дмитриевну, другая была лет двадцати пяти, низенькая полненькая брюнетка, они говорили по-французски.
— Пройдемте направо, — говорила Талинька, — мне не хочется идти в гостиную.
— Я больше году живу у мадам Любаниной. А вы не думали меня здесь встретить, а? — и она засмеялась.
— Признаюсь, я полагал, что вы уже в своем родном Париже… замужем за каким-нибудь прекрасным соотечественником,— отвечал Соковлин.
— Нет еще, нет еще! Это не делается так скоро, — сказала мадмуазель Кадо, слегка вздохнув, но не переставая улыбаться. — Ну, а вы что? Деревенский житель? Может быть, женаты, отец семейства?
— Нет еще, нет еще! Это не делается так скоро, — смеясь пародировал Соковлин.
— Может быть, вы остаетесь верны воспоминаниям?— сказала она, лукаво улыбаясь, и потом как будто без умысла прибавила: — А что наши общие знакомые? Мадам Лохова? Что она поделывает? — и мадмуазель Кадо посмотрела на Соковлина невиннейшим образом.
Здесь нужно объяснить, что Лохова была именно та женщина, любовь к которой заставила Соковлина много и сильно перечувствовать и оставила по себе хоть неприметный, но глубокий и тяжелый след. Мадмуазель Кадо была в то время гувернанткой в одном близком к Лоховой доме и, благодаря прозрачности губернской жизни, хорошо знала отношения Соковлина к Лоховой.
Но прочно ли отрезвился Соковлин от прежней страсти или умел хорошо владеть собой, только вопрос нисколько, по-видимому, не затронул его.
— Мне бы вас следовало спросить об ней. Ведь вы уехали из В*, кажется, после меня? — заметил он улыбаясь.
— Да, но очень вскоре и ничего об тамошних не знаю. Так вы даже и не в переписке ни с кем?
— Даже и не в переписке, — отвечал Соковлин.
— О, как время все меняет!
— Да, но только не вас, вы так же все молоды и веселы. А я много постарел?
— Порядочно, — сказала мадмуазель Кадо и расхохоталась.— Вы пополнели, — прибавила она, — и стали походить на добряка.
— Я всегда и был им, — отвечал Соковлин.
— О, о! Знаю я, какой вы были добряк! От вашего язычка многим приходилось жутко!
— О, теперь я присмирел, — искренно отвечал Соковлин.
Талинька во время этого разговора села в стороне и развернула какую-то книгу, но очень наивно опустила ее на колени и смотрела с любопытством ребенка на разговаривающих. Видно было, что разговор очень интересовал ее и что она не умела или не хотела следовать примеру так называемых благовоспитанных девиц, которые глядят в книгу, а видят и слышат все, что делается вокруг: она просто смотрела и слушала.
Но вдруг раздался звон бубенчиков у подъезда, и вслед за тем на террасу взошел Петр Петрович Охвостнев.
Петр Петрович Охвостнев был помещик, лет под тридцать, худощавый, с длинными усами, с довольно умным и — как часто при этом случается — довольно некрасивым лицом. Он служил в уланах, попромотался, вышел в отставку и поселился в своей деревне, неподалеку от Любаниных. Затем занятие его состояло в том, чтобы выдумывать разные новости, развозить их, ссорить или мирить соседей и надо всеми смеяться. Он любил поесть и попить, но никто не видал его пьяным. Домашнее хозяйство его состояло из полдюжины разрозненных стаканов и хорошенькой ключницы Матреши. Он говорил, что живет в свое удовольствие.
— Здравствуйте, мадмуазель Кадо! Как поживаете? Прекрасны, как и всегда! — начал Петр Петрович, взяв у гувернантки руку и крепко тряся ее.
— Да оставьте мою руку! Отстаньте, месье Охвостнев! — пищала француженка с притворным неудовольствием.
— А ведь сама довольна. Ей-ей, довольна! Здравствуйте, Сергей Иваныч! А, барышня! Дадите сегодня ручку? Нет? И прекрасно! — говорил Охвостнев, переходя от одного к другой. — Вот Наталья Дмитриевна никому руки не подает, — продолжал он, обращаясь к Соковлину. — Мне по крайней мере — никогда. И я нахожу, что отлично делает.
— Следовательно, вы находите, что я дурно делаю?— спросила мадмуазель Кадо, немножко жеманясь.
— Нет! Я нахожу, что вы еще лучше делаете, потому что делаете исключение для меня.
— Ну уж, затарантил! Ну, что, что такое? Расскажи, расскажи, — говорила, входя, Татьяна Григорьевна и подставила к носу Охвостнева свою руку.
Охвостнев знал слабость Любаниной к новостям, но даром ее ими не баловал.
— Есть новости, тетушка, (Любанина совсем не была ему родней) есть, — говорил он, чмокнув ее руку. — А у вас, говорят, есть отличная померанцевка, вот Сергей Иваныч до нее большой охотник.
— Разве любишь, Сергей Иваныч? Что же не сказал?
Любанина при всем своем хлебосольстве была на некоторые деликатные вещи скуповата и охотно ими потчевала только людей избранных.
— Нет-с, я не пью, — усмехнувшись, отвечал Соковлин.
— Нарочно, тетушка, не верьте! Сейчас говорил: как бы, говорит, хорошей померанцевки рюмку да закусить мелкими вятскими грибками, так мы бы, говорит, с вами, Петр Петрович, пожалуй, и проболтались бы кое-что о Шематоновых.
— Ну, велю, велю. Да ведь ты все выдумываешь про Шематоновых. Ну, что, что такое?
Охвостнев сплел какую-то историю, по которой оказалось, что Шематонова, толстого и рябого отца семейства, похитила сорокалетняя давно уж прозябающая в их доме приживалка.
Между тем подали закуску, вслед за тем позвали обедать.
За столом Охвостнев заметил вскользь, что похищение Шематонова — вздор, но что действительно у него в доме случилась история, про которую он расскажет после персиковой наливки. Выпив ее, намекнул в присутствии Талиньки на какую-то скандалезную историю про сношения жены Шематонова с уездным стряпчим, но подробности обещал сказать только по секрету одной Татьяне Григорьевне после чайного ликера.
Только что вышли из-за стола, Татьяна Григорьевна, получив удостоверение, что Соковлин ликеру не пьет, увела Охвостнева в другую комнату и там, должно быть, выпытала обещанные подробности, потому что вышла оттуда, казалось, весьма занятая рассказом и только спрашивала с некоторым недоверием:
— Да ты не выдумал ли, Петр? Плохо что-то верится.
Охвостнев серьезнейшим тоном уверял ее, что это истинное происшествие, побожился и сослался на Сергея Иваныча.
— Правда, Сергей Иваныч?— спрашивала Любанина. — Ты слышал?
— Право, не знаю, о чем речь идет, — отвечал Соковлин.
— Ну да он тебе расскажет. Расскажи ему, Петр, а я пойду отдохну. Позволишь, Сергей? Вы останетесь тут, молодежь, погуляйте, а я уж не могу. Извини, Сергей.