Было шесть часов вечера, и напротив в церкви шла служба, горели огни, и в распахнутые двери были видны молящиеся и кадильный дым, колыхавшийся сизыми струйками. София Михайловна лежала на подоконнике и слышала, как рассказывала Катя о своей жизни.
— Да, и не вышла. Когда, бывало, гимназисткой, спеша с урока, я проходила тёмным вечером мимо освещённых окон и в них видела, как горят лампы в цветных абажурах, кипит самовар, и мило беседуют вокруг него люди, такие добрые, покойные и довольные, мне казалось тогда, что здесь греется само счастье. Потом я присмотрелась, узнала, что покоя и счастья нет нигде, что семейная жизнь везде таит свою печаль или драму, и что везде люди суетятся, враждуют и не знают ни себя, ни своего дела… И семейная жизнь от всего этого кажется страшной и ответственной. Потому и замужества не искала. А не ища, выходят только очень красивые или очень богатые. Но я и не жалею…
Екатерина Васильевна, или Катя, как просто, на правах подруги по гимназии, её называла София Михайловна, была сельской учительницей, и в город приехала за три дня до её именин, 14 сентября. София Михайловна слушала её, смотрела по сторонам, в оба конца улицы и думала: ‘И вечером тоже не придёт. Не пришёл утром с поздравительным визитом, не придёт и вечером. Это потому, что не пускает та’.
— Не скажу, чтоб очень скучно было, — продолжала Екатерина Васильевна. — Веселья, конечно, большого нет, но устаёшь каждый раз так, что скучать некогда. Кроме того, привычка. Правда, поговорить почти не с кем — всё одна, да одна, но, собственно, и времени нет говорить. Староста — человек хороший, и живём в ладу. Детишки тоже привязаны…
‘Не придёт и не надо. Посмотрим ещё, кто сделает первый шаг. Возьму завтра же и пойду под руку с Зуевым мимо его квартиры. Вот тогда и посмотрим’.
— Зато летом одна благодать. Лес, теплынь, парное молоко, запах сенокоса. А у вас в городе, как посмотришь, усталость, пыль, сплетни, заботы…
‘А не пойти ли мне в учительницы? — подумала София Михайловна. — Вот возьму назло ему и пойду. Вот и узнает’.
Что именно из этого должен был узнать Гревицкий, она ещё не определила себе ясно, но совершенно отчётливо представила и его тоску, и его растерянный испуг, когда она уедет в учительницы, бросит семью и мужа и будет трудиться где-то далеко, в глуши, в занесённой злыми сугробами избе. И пред её глазами уже встала вся картина его раскаяния, его слёз и ужаса, и его умоляющее и страстное письмо, в котором он будет просить её о приезде, клянясь в любви или, — с почтительной сдержанностью, — о разрешении навестить её в уединении. И в голове Софии Михайловны проносились стихи Апухтина:
‘Забудь былое горе,
Приди, приди ко мне! Прими былую власть!
Здесь море ждёт тебя, широкое как страсть,
И страсть широкая как море!..’
Никакого моря, положим, здесь не было. Городок был маленький, забытый Богом, белый и жёлтый, тихий во все дни недели как кладбище, с неловкими, застенчивыми деревянными домишками, боязливо сдвинувшимися в кучу к центру города, и шумный только по праздникам, когда на базар приезжали на заморенных лошадёнках светловолосые белорусы.
‘Вот тогда и увидим’. На письмо она ему не ответит. Или, пожалуй, и ответит, но приехать — ни за что. К ней, — если уж так хочет, — пусть приезжает.
О, она его сумеет принять! Спокойная, бесстрастная, она проведёт его по всем комнатам школы, покажет детские глобусы и тетради, спальню учеников.
— Одно неудобство только теснота, — говорила между тем Екатерина Васильевна. — Вот, в такой же маленькой комнате как твоя столовая приходится учить сорок-пятьдесят человек детей. Конечно, атмосфера ужасная. Из окон дует и с полу тоже.
‘Ну, и приехать не позволю, — решила София Михайловна, — где ж я его приму там! Для женщины нужна рамка, а в такой конуре никого и принять нельзя… И вообще, воображаю, как всё это нестерпимо скучно’…
Екатерина Васильевна уже сбилась с тона. Раскрывая всё больше свою душу, она незаметно перешла из спокойного в нервный тон горячности и уже не рассказывала, а жаловалась.
— Дети немытые, нечёсаные, неграмотные. Задавать уроков невозможно. Нет ни учебников, ни карт, ни досок. У многих даже нет возможности заниматься дома. Всюду грязь и грубость, и темнота, кажется даже, и школу затопит это невежество, эта нечистота, и равнодушие.
В голосе её звенела нотка злобы, и голова опустилась ниже, и говорила она уже неохотно, а словно принуждаемая, поневоле.
‘Нет, в учительницы не сто?ит идти, — мысленно заключила София Михайловна. — Напишу лучше ему… решительно и прямо, кончу разом’.
И она поднялась с подоконника, пошла в кабинет мужа и написала: ‘Я знала, что Вы не придёте даже поздравить меня, хотя это и невежливо, потому что у нас Вы бывали всегда до сих пор. Бог с Вами, но хоть бы для мужа уж сделали это, с которым Вы считаетесь товарищами и даже пьёте всегда вместе. Очень возможно, что на днях я уеду отсюда совсем’. Слово ‘совсем’ она подчеркнула, немного подумала и докончила: ‘Вы не откажете увидеться со мной на прощание, чтоб объясниться окончательно. Я не хочу расстаться врагами и прощаю Вам всё. Приходите как прежде в два часа ко второму мосту’. В конце она многозначительно поставила инициалы.
Часа через два пришли гости, большею частью акцизники, сослуживцы мужа Софии Михайловны, и четыре офицера: Зуев, высокий Рипп, тонкий и вежливый поляк Жоржевский и хохол Галушенко. Пили чай с коньяком и ромом, на два столика играли в винт, и София Михайловна с Катей сидели в гостиной вдвоём, слушали карточные споры в соседней комнате и тихо говорили, — Катя опять о своей жизни, а София Михайловна о своей любви к Гревицкому и о том, как все за ней ухаживают.
И обеим было грустно. Кате — оттого, что в этой светлой и нарядной комнате с мягкой мебелью было теплее и уютнее, чем в её деревенской избе, Софии же Михайловне от тайного сознания, которое тихо шептало ей, что никакого успеха у неё нет, что Гревицкий её не любит совсем, и что она это знает и только не признается.
В начале первого часа вышел муж Софии Михайловны, на крепких и толстых, небольших ногах, и торопливо спросил:
— Ужин готов у тебя?
И потом все ужинали, много пили, и акцизники говорили о предстоящем в январе введении винной монополии, а офицеры о первом танцевальном вечере, который должен быть в воскресенье. Около Софии Михайловны сидел Зуев, подливал ей вина, чокался и пил за её здоровье.
После ужина все опять сели играть, но уже в штосс, Катя устала и легла спать, а Зуев снова подсел к Софии Михайловне и стал говорить ей о своей любви, то самое, что говорил и в прошлый раз, когда они также сидели вдвоём после ужина в день именин мужа.
— Вы у нас первая… единственная… Я вас люблю до самозабвения, но бросьте Гревицкого. Он не стоит вас. Он всё время у Мишутиной… а вы молоды, прекрасны…
И София Михайловна вспомнила, как Зуев и в прошлый раз называл имя Мишутиной рядом с Гревицким, и подумала, что у них, и в самом деле, что-то есть и раньше было.
Глаза Зуева покрылись туманной и грустной влагой, заплетался язык, и губы от времени до времени ловили руку Софии Михайловны. И ей был противен он со своей волосистой бородавкой на левой щеке, и эти пьяные глаза, нагло смотревшие, и вся его хитро и самодовольно покачивавшаяся фигура.
Когда гости разъехались, у неё явилась боль в голове, — от утомления и вина, которое она пила за ужином. София Михайловна разделась и легла, и теперь, в постели, ей казалось, что совершенно безразлично — придёт или не придёт Гревицкий на свидание, ответит на письмо или промолчит. Потом, когда она уже стала засыпать, пришёл муж, зажёг лампу, застучал, и София Михайловна проснулась.
— Сегодня выиграл… рубль сорок шесть… — сказал муж, силясь стянуть с ноги узкий сапог.
На другой день с утра шёл дождь, было пасмурно и холодно, и София Михайловна, как встала, решила, что свидание с Гревицким всё равно не состоится. А когда муж ушёл на службу, денщик Гревицкого принёс ответ и торопливой украдкой передал его ей из рукава.
— Ответа дожидаться барин не приказали, — доложил он, получил какую-то монету и вышел.
Письмо было хорошее. Гревицкий писал в нём, что будет ждать, как сказано, у второго моста, и София Михайловна, читая, ни разу даже не моргнула, — так было сильно нервное напряжение и нетерпение, с которым она ждала своего приговора. И счастливая, и радостная, она быстро оделась и ушла, и вернулась вся сияющая, с блестящими глазами, и как только разделась, кинулась на шею Кати и воскликнула:
— Ах, какая ты бедная, Катя! Ах, какая бедная!
И она стала покрывать поцелуями её голову, и тон слов был такой искренний, сердечный и жалостливый. И после этого плакали обе. Катя положила свою голову на грудь Софии Михайловны, и слёзы частыми каплями бежали по маленьким морщинкам её лица, и вся она, сгорбившаяся, со свесившейся головой, казалась безо времени состарившейся, никому ненужной, и точно единственный её приют и отдых был только здесь, на груди Софии Михайловны.
Но вскоре обе утешились, и София Михайловна ласково гладила Катю по голове и конфузливо, вытирая глаза, говорила:
— Какие мы глупые обе! Ах, какие глупые!
И обе смеялись, а Катя держала в своих огрубевших руках тонкую и нежную белую руку подруги и сквозь улыбку всё ещё слегка всхлипывала и вздыхала.
Через четыре дня после именин, 21 сентября, были открытие сезона в офицерском клубе и первый в году бал. Весь этот день София Михайловна суетилась, бегала по лавкам, завивалась и всё приговаривала:
— Нет, нет, Катя, сегодня ты не уедешь. Нет, и не говори. Сегодня ты не смеешь уехать!
И просила Катю то подать, то приколоть, помочь завиться и одеться, и когда сидела перед зеркалом, то любовалась собой и думала: ‘Как постарела Катя, и какая она жалкая’. И от этого внутри что-то весело прыгало, и сама она делалась всё добрей и красивей, и выражение лица стало игривое и немного вызывающее.
Совсем уже готовая, в передней, — чтоб не испортить причёски — в платке, и в ротонде, — чтоб не смять платья, — она остановилась перед Катей и, смотрясь в зеркало, ещё раз спросила:
— Так непременно уезжаешь? — и медленно провела языком по губам, — чтоб были ещё краснее.
— Непременно, — ответила Катя и прибавила стараясь говорить беззаботно, — нужно… дольше нельзя…
Они простились, и за порогом София Михайловна крикнула ей:
— Смотри же, приезжай. Буду ждать. Только перед тем напиши. Слышишь? Ну, прощай.
А через час Катя тряслась в тележке.
II
Путь её лежал через весь город, к шоссе, и проезжать нужно было мимо офицерского клуба. Зал был освещён так ярко, что на улице стало как днём, и около клуба и напротив стояли кучками люди, и мальчишки пальцами показывали на окна, и все слушали музыку с каким-то благоговением и жадностью.
Играли вальс, и мечтательные звуки, немного волнующие, немного грустные, немного сладкие, казалось, тоже светили как огни, но освещали они не улицу, а весь пройденный длинный путь Катиной жизни, напоминая о прошлых надеждах, о лучших днях и о том, как под тот же мотив она танцевала в гимназии, и грустя вместе с ней о настоящем, о тоске и заброшенной деревушке с грязью, которая стоит теперь там по случаю осени.
И пели эти звуки так, как будто плакали и жалели, что Катя их больше не услышит, и что её дни, и тёмные вечера, и глухие тревожные ночи, и вся её одинокая девичья жизнь приходят, плывут и уходят без огня, без искр и без песен.
И Кате вспомнились слова подруги: ‘Ах, какая ты бедная, Катя! Ах, какая бедная!’
И Катя заплакала, и, в такт телеге, одна за другой по съёжившемуся лицу её катились слёзы, и никто не видел их, кроме стоявших по бокам дороги берёзок. Они наклонялись друг к другу, и, видимо, шёпотом, тихо-тихо, передавали о Катином горе и слезах. А в это время в танцевальном зале София Михайловна ходила под руку с Гревицким, и он убеждал её:
— Какая ты странная, право, — из-за каждого пустяка готова серьёзно ссориться!
А София Михайловна в ответ спрашивала:
— А с Мишутиной ты не будешь танцевать? Ну, скажи, что не будешь?..
— Ах, какая ты странная, — отвечал он, — как же я не буду с ней танцевать, раз я пригласил её?..
И так как в это время на них обоих смотрели все дамы и в их числе и Мишутина, то София Михайловна делала счастливые и довольные улыбки, кокетливо заглядывала как балованное дитя в лицо Гревицкому и молила:
— Не танцуй с ней. Ну, милый, ну, хороший, не танцуй с ней! Она — скверная, я ненавижу её. Не танцуй!
Потом, не слыша его ответа, взяла его тихонько за руку и прошептала:
— Ей-Богу, я сейчас расплачусь, ей-Богу… Так нельзя… Ты… ты…
И, высвободив руку, быстро побежала в уборную, а там не выдержала и расплакалась. Но боясь, что войдут и увидят её со слезами на глазах, встала, поспешно вытерла глаза, и подойдя к столу, где играл муж, произнесла утомлённым голосом:
— Слушай, поедем домой. Я нездорова.
И по дороге думала: ‘Какая счастливая эта Катя! Ах, какая я глупая! Какая жалкая’…
Май 1902 г.
Источник: Пильский П. М. Рассказы. — СПб: Типография Монтвида, 1907. — С. 15.