Под знаком нашего времени, Кузьмина-Караваева Елизавета Юрьевна, Год: 1937

Время на прочтение: 10 минут(ы)
Кузьмина-Караваева Е. Ю. (Мать Мария) Жатва духа: Религиозно-философские сочинения.
СПб.: ‘Искусство—СПБ’, 2004.

Под знаком нашего времени

Когда люди живут на родной земле, когда они являются гражданами или подданными какого-либо государства, то — будь они в самой крайней оппозиции к его устоям — они продолжают отвечать за него. Иметь какую-либо веру, какое-либо убеждение, какое-либо мнение, будучи внутри некой государственной системы, — это значит нести последствия этого мнения и убеждения. Если оно совпадает со мнением власти — последствия оказываются положительными, человек достигает общего признания, возможности осуществлять себя, выявляться, получать богатство, положение и т. д. Если мнение расходится с мнением большинства, то человек несет за это ответственность, против него воздвигаются гонения, он лишается свободы, жизнь его ломается, он может быть даже уничтожен — казнен, изведен ссылками и т. д. Такова жизнь всех не покинувших свою родину, связанных с ее исторической судьбой. И будь эта родина Россия, или Германия, или Испания, или даже Франция — каждый ее гражданин знает, за что его ждут кары, и каковы эти кары, и за что его ждет общий успех и признание. Причем это касается не только тех его взглядов, которые связаны с политическим режимом данной страны, — это касается его веры, его миросозерцания. Миросозерцание становится ответственным. Вера может быть исповедуема под условием готовности к мученичеству. Все приобретает значение, все определяет необходимость четкого и решительного выбора. И вместе с тем на возможность этого выбора оказывается огромное, подчас непреодолимое давление. Если у меня к какому-нибудь взгляду лишь неопределенная симпатия, то перед лицом всех возможных кар за этот взгляд я еще подумаю, стоит ли его особенно открыто исповедовать. И лишь при какой-то абсолютной и неотвратимой захваченности какими-либо убеждениями я решусь пойти в защиту их до конца — до мучений и даже смерти. Из этого вытекает известная осторожность в душах тех, кто связан со своим национальным организмом, огромная влияемость каждого члена этого организма, связанность, зависимость. Не знаю, стоит ли приводить примеры — их бесконечное множество. Если за участие в крестном ходе можно попасть на Соловки, то человек, может быть и стойкий, воздержится от участия в нем, просто чтоб не потратить всей своей жизни на крестный ход, а поберечь ее для более целесообразного мученичества. Перед ‘гражданами’ всякий выбор стоит как некая последняя черта, после которой они начинают нести ответственность всей своей жизнью. И вместе с тем ‘гражданин’ всегда несвободен, всегда чувствует на себе всю тяжесть давления власти, общественного мнения, традиций, быта, истории своей страны. Все это мы знаем, потому что все это свершалось в наших жизнях, — мы знаем, что в эпоху Гражданской войны выбор определял собой смерть, тюрьму, изгнание, полное калечение судьбы. Мы помним, что значило нести ответственность за свои взгляды, мы помним отсутствие свободы в их исповедании. И еще более мы знаем, что значит исповедовать веру там, где она гонима, где против нее воздвигнута вся мощь государства. Мы знаем, как за крестильный крест на шее людей лишали куска хлеба, как за книжку религиозного содержания ссылали в лагеря и т. д.
И вот мы становимся эмигрантами. Что это значит? В первую очередь это значит — свобода. Это значит — некое абсолютное выпадение из закономерности, некое окончательное освобождение от всякой внешней ответственности, чрезвычайно мучительное и одновременно блаженное пребывание вне влияния власти, общественного мнения, традиций, быта и истории своей страны. Мы как бы теряем весомость, теряем телесность, приобретаем огромную удобоподвижность, легкость, расковываемся и ни за что ни перед кем не отвечаем. Если мы верим, никому до этого нет дела. Если мы не верим — тоже никому до этого нет дела. Если в области политической мы исповедуем те или иные крайние взгляды, это ни на чем не отражается, — мы даже не можем пассивным участием в выборах дать один лишний голос тем, кому мы сочувствуем. Мы почти что тени. Наше собственное общественное мнение не имеет никакой силы. Может быть, никогда и никто не бывает так вне всего жизненного процесса, как человек, потерявший все свои гражданские права и обязанности, как человек, становящийся в полном смысле безответственным, как эмигрант. ‘Гражданин’ имеет возможность осуществлять себя, неся невероятные накладные расходы по этому осуществлению, он все время должен преодолевать трения — среды, общественного мнения, традиций. Мы никаких трений преодолевать не должны, мы никаких накладных расходов не несем, но мы почти лишены возможности осуществлять себя, потому что лишены телесности, не имеем никакой точки приложения всех сил.
Такова объективная характеристика нашего состояния. Но помимо необходимости характеризовать его у нас есть потребность религиозно его осмыслить. В начале XIX века существовала целая плеяда социальных утопистов, мечтавших о создании новой жизни на необитаемых островах, построенной на новых и справедливых законах, зарождаемой вне старой и несправедливой традиции. Им не удалось найти необитаемые острова. Нам эти необитаемые острова даны помимо нашей воли в самых центрах мировой истории. Мы должны в Париже или Нью-Йорке устраивать свои монархии или республики, свои общины, свое пустынножительство. Соседнему хозяину бистро нет дела, какой режим царит у нас и веруем ли мы в Бога или поклоняемся протоплазме. Префектура требует от нас какого-то минимума в исправности паспортов, налоговый инспектор собирает налоги — вот и все наши связи с внешним миром. А внутренний, свой, эмигрантский, достаточно бессилен и бестелесен, чтобы активно выявить свое недовольство тем или иным направлением в своей собственной среде.
К чему же нас призывает наша особая ненормальная жизнь? К чему нас привело уже это полное отсутствие косности, эта развоплощенность, эта безграничная свобода от всякого внешнего принуждения?
В какой мере оказались мы достойны ее? В какой мере мы ее творчески осуществили?
Мы, дети войны и революции, мы, знающие силу и закон катастроф, гибели, смерти, мы, приобретшие какую-то страшную мудрость в период нашего крушения, мы, знающие непрочность всякого благополучия и призрачность всякой устроенности, — мы оказались вновь в современном неустроенном мире, ждущем новых катастроф, бредящем грядущими войнами, раздираемом гражданской войной, ждущем небывалых исторических катаклизмов. Казалось бы, что наш горький опыт должен был был сделать нас более зрячими, более мудрыми. Мы должны были бы уметь расценивать по-настоящему блага жизни, ее прочность. На самом деле мы все в разной степени подчинились взглядам, существующим в окружающей нас среде. Если как-то одуматься и приглядеться к ней внимательно, то всего больше поражает некая психологическая устойчивость, беспечность, срединность, отсутствие подлинной взволнованности в ней, утверждение маленького быта на склонах начинающего действовать вулкана. Мне часто вспоминается пушкинский ‘Пир во время чумы’. В чем разница того, что он нам рисует, и нашего положения? Чума, конечно, царствует в нашей жизни. Каждый номер газет говорит нам о новых ее победах. Все ждут, что она может ворваться и в наш дом. Сегодня гаснет одна ее вспышка, чтобы завтра разгореться в новом месте. В этом смысле разницы нет. Но разница в том, что мы не пируем — и окружающая среда тоже не пирует. В напряжении и взвинченности пира есть какое-то ощущение ужаса, какое-то касание к последним вещам. Вы чувствуете, что пирующие все время на волоске от подлинной трагической реакции, что какое-то слово, какой-то жест, какой-то незначительный факт — и они начнут каяться, и бить себя в грудь, и отдавать себя в любви тем, кто более несчастен, и примут смерть просветленно и по-настоящему. Пир во время чумы иной, чем наша жизнь, потому что он более напряжен и в этой напряженности подлинен. Мы же — и тут вопрос не в обличении и не в критике, а в какой-то безысходной горечи сознания, что это так, — мы в самом нашем неблагополучии очень благополучны, мы вьем гнезда на скале, обреченной обвалу, мы подчинили себя духовному мещанству, духовной срединности, теплохладности1. Это касается всех. Все лишены сейчас подлинного религиозного горенья, все тлеет, все дымит кругом.
Если же мы обратим внимание на наше прицерковную среду, на тех, в жизни кого Церковь занимает большое место, кто определяет себя из своего православия, то надо признаться, что наблюдения наши не будут особенно радостными. Конечно, в Церкви всегда есть праведники, — есть они у нас. В Церкви есть всегда чистые и отрешенные души, — и сейчас мы их можем встретить. Но помимо этого есть церковная очень обширная группа, которая воспринимает православие как некий атрибут своей принадлежности к старой русской государственности, как некую часть уходящего быта, как свидетельство о политической благонадежности и о политическом правоверии. В какой-то мере она является нашим церковным общественным мнением, выдает патент на положенное и запрещенное, выискивает еретиков, мечтает о временах, когда вновь светская власть всей силой своего карающего и полицейского аппарата будет блюсти чистоту православия, а Церковь своим духовным авторитетом осуждать антигосударственные направления.
В церковной жизни можно найти и иной полюс притяжения для иных сил. Он также находится во вновь образовавшейся церковной группировке, так называемой патриаршей Церкви, более, может быть, изысканной и культурной, чем первая. Общи им — боязнь живого взаимоотношения с жизнью, преклонение перед буквой, возведение канонов на уровень богооткровенной истины, вера в непогрешимость того, что полагается, жажда обличать и выискивать ереси. Но в этой второй группе — может быть, из-за более интеллигентного состава ее членов — гораздо сильнее эстетический момент, начало некоего исторического упоения церковным благолепием. Кроме того, в то время как первая церковная группа насквозь отравлена политикой, вторая в политическом отношении очень пестра и неопределенна. Она тоже консервативна, тоже блюдет устои, но эти устои несколько иные, чем у первой, — она не станет воскрешать синодальный период Церкви, она стремится к устоям более благолепным и архаическим. Всякий намек на свободу ей чужд. Если она не захотела бы пользоваться мерами государственного принуждения для вразумления инакомыслящих, то это только потому, что она надеется на иной способ вразумления — при помощи самою Церковью возжигаемых костров инквизиции. В ней есть напряженность фанатизма, в ней есть и некоторая доля творчества, но творчество это слепо к нашей современной жизни, оно какое-то комбинаторское, безлюбое творчество.
Если бы вопрос исчерпывался наличием только этих слоев эмиграции, то вообще о ее судьбе не могло бы быть двух мнений. Это значило бы, что всей массе русских людей, оказавшихся вне родной почвы, непосильна тяжелая ноша свободы и безответственности. Свобода спалила их. Пустыня оказалась населенной черною силою, и черная сила поглотила их. Но есть ли в эмиграции нечто иное и каким это иное должно быть? Каким оно должно быть, чтобы эмиграция имела внутренний, духовный смысл, чтобы она оправдала себя?
Я не буду утверждать или отрицать наличие этой последней группы. Я ограничусь только характеристикой того, какова она должна была бы быть, хотя думаю, что, если бы ее не было, мы давно утеряли бы способность дышать. Во-первых, мы должны понять провиденциальный смысл данной нам свободы. Мы должны принять ее как тяжелый дар, и не только внешне отнестись к ней, но дать ей проникнуть до самых недр нашего духа, в ее свете пересмотреть и проверить все свои обычные и привычные взгляды и устои. Если мы свободны от влияния государства и власти, то достаточно ли мы освобождены от нами самими создаваемого канона убеждений, обычаев и правил? С самой ранней молодости человек постепенно включает в какую-то свою внутреннюю настольную книгу целые главы и страницы чужих взглядов. Восприняв их однажды горячо и ярко, он потом вводат их в некий обязательный список того, что полагается. Взгляды эти мертвеют, не соответствуют данному состоянию его души, а соответствуют чему-то давно ушедшему. Но он их повторяет из года в год, потому что у него не хватает мужества или времени произвести как бы ревизию своего миросозерцательного инвентаря. Он продолжает действовать не по внутренней потребности, а по безоговорочному доверию к своему собственному миросозерцательному прошлому. Все так налажено, все так сжилось, все приняло такие крепкие, даже эстетические формы, что зачастую даже рука не подымается нарушить эту устоявшуюся картину душевного мира. Мы прочно застегнуты в свое миросозерцание, мы хорошо одеты, мы просто спеленуты им. И мы правы, когда боимся оказаться в состоянии свободы в этой области. Ведь, может быть, это единственное, что у нас осталось прочного. И должна быть какая-то внутренняя катастрофа, какое-то последнее и глубинное обнищание, какое-то стремление к самой беспощадной честности, чтобы человек решился все поставить под сомнение, отказаться от возможности говорить от Достоевского, или Хомякова, или Соловьева, и стал бы говорить только от имени своей совести, от той или иной степени своей любви и своего Боговедения. Но как бы ни было трудно сказать обнищавшим людям — нищайте еще, таково внутренне веление данной нам свободы. Все в ее свете кажется малым и случайным, кроме самых страшных вопросов жизни и смерти, Божией любви и Божия вмешательства в нашу судьбу. Это первое и главное — не дать ни трусости, ни своеобразной эстетико-миросозерцательной устроенности затемнить страшное наше стояние в пустыне перед Богом. В этом смысле мы должны эмигрировать и из этого миросозерцательного благополучия, мы должны открыть нашу душу всем сквознякам и ветрам абсолютной внутренней свободы. Таковы, мне кажется, внутренние пути.
Переходя к их внешнему обнаружению и осуществлению, мы должны в первую очередь понять тайный смысл того факта, что, потеряв нашу земную родину, мы не потеряли родины небесной, что с нами, среди нас, находится Церковь, и вся Православная церковь целиком, она не делится по частям на какие-то подцеркви. И в России она целиком, и в эмиграции она целиком, и в каждом приходе целиком. И это единственное место, где нам еще дано осуществлять себя, и единственная работа, которая, несмотря ни на что, удается.
Посмотрим и на церковное дело с точки зрения нашей свободы,, которая здесь, как нигде, обязывает. Тут мне хочется только оговориться. Не так давно мне пришлось высказываться на эту тему в одном журнале2. Моя статья вызвала совершенно неожиданный для меня отклик. Самое констатирование факта нашей необычайной освобожденности по сравнению с положением Церкви во все времена ее существования отчего-то заставило предположить некоторых людей, что я считаю только нашу эмигрантскую церковную жизнь подлинной, а две тысячи лет церковной истории как бы выбрасываю, зачеркиваю, считаю ничем. Далее из этого делали выводы о том, что я отрицаю праведность и святость в Церкви в период ее государственного пленения. Трудно опровергать такие произвольные и ни на чем не обоснованные выводы из точных слов. Тут, пожалуй, не опровергать надо, а в различных выражениях повторять одни и те же мысли, чтобы они стали наконец понятными. Церковная история всех времен содержит страницы, посвященные подлинной святости. Лишение свободы ни к коем случае не умаляет возможности святости, более того, может быть, именно в периоды максимального лишения свободы расцветает самая яркая, самая непреложная святость. Это касается эпох гонений, являющихся и эпохами мученичества. Думаю, что и тяжелый пресс государственного насилия в периоды покровительства государственной власти, раздробляя религиозную волю одних, из других создавал подлинных исповедников Христовой правды.
Но церковную судьбу можно рассматривать не только с точки зрения роста в ней святости. Так же законна любая точка зрения, выделение любой сферы церковной жизни и освещение любого вида церковного творчества. Можно говорить о Церкви с точки зрения церковного искусства, с точки зрения развития догматов, с точки зрения видоизменения церковного управления и т. д. Так вот, совершенно так же законно говорить о церковной жизни с точки зрения свободы ее. И никто, говорящий, что Церковь была несвободна, вовсе тем самым не говорит, что в ней не было святости, или что она раздиралась ересями, или еще что-либо, кроме одной вещи — что она не была свободна. И утверждая свободу, мы утверждаем только именно этот факт — эмигрантская Церковь свободна. А из этого факта наша совесть заставляет делать особые выводы. Потому что наша совесть должна чувствовать себя ответственной за эту свободу, должна оправдать себя, должна честно принять этот великий и тяжелый дар.
Свобода обязывает, свобода вызывает жертвенную отдачу себя, свобода определяет честность и суровость к себе, к своему пути. И мы, если мы хотим быть суровыми и честными, достойными данной нам свободы, то в первую очередь мы должны проверить наше собственное отношение к нашему духовному миру. Мы не имеем права безоговорочно умиляться на все прошлое — многое из этого прошлого гораздо выше и чище нас, но многое греховно и преступно. К высокому мы должны стремиться, с греховным бороться. Нельзя все стилизовать под некий сладостный звон московских колоколов — религия умирает от стилизации. Нельзя культивировать мертвый быт — только подлинное духовное горение весомо в религиозной жизни. Нельзя замораживать живую душу правилами и уставами — они были в свое время выражением других живых душ, а новые души требуют соответственного своего выражения. Нельзя воспринимать Церковь как некое эстетическое совершенство и ограничивать себя эстетическим мленьем, — Богом данная свобода зовет нас к активности и борьбе. И было бы величайшей ложью сказать ищущим душам: идите в Церковь, потому что там вы найдете покой. Правда обратна. Она говорит успокоенным и спящим: идите в Церковь, потому что там вы почувствуете настоящую тревогу о своих грехах, о своей гибели, о грехах и гибели мира, там вы почувствуете неутоляемыи голод о Христовой истине, там из теплых вы станете пламенными, из успокоенных — тревожными, из знающих мудрость века сего вы станете безумными во Христе.
К этому безумию во Христе, к этому юродству во Христе зовет нас наша свобода. Свобода призвала нас наперекор всему миру, наперекор не только язычникам, но и многим именующим себя христианами, строить церковное дело именно так, как его всего труднее строить.
И мы будем юродствовать, потому что мы знаем не только тяжесть этого пути, но и величайшее блаженство чувствовать на своих делах руку Божию.

Примечания

Условные сокращения

ММ — Мать Мария (Скобцова). Воспоминания, статьи, очерки. Paris, YMCA-PRESS, 1992. T. 1, 2.
БА — Бахметьевский архив Колумбийского университета в Нью-Йорке.
ДП — Древний Патерик, изложенный по главам. М., 1899 (репринт, М., 1991).
Дар (1955 г.) С. Б. Пиленко, матери Е. Ю. Скобцовой, собравшей и переписавшей многие сочинения дочери после ее гибели. Отдельные слова ей не удалось расшифровать, отсюда — встречающиеся в текстах пропуски.

Под знаком нашего времени

Впервые опубл. в журнале ‘Новый Град’. 1937. No 12, переизд.: ММ. Т. 2. В наст. томе — по первопубликации.
1 Теплохладность — осуждающая характеристика, заимствованная из Апокалипсиса (Ото 3:15—16).
2 …высказываться… в одном журнале. — Имеется в виду статья м. Марии ‘Испытание свободой’, написанная по просьбе В. В. Зеньковского.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека