Нехотя отправлялся я в тыл из своей части. От чешской колонии Губин по холмистой и грязной дороге, минуя колонию Пиву, господскую усадьбу Жабче, мы кое-как доезжаем до села Михайловки… Автомобиль здесь воет, рычит и стонет, а местами мы рискуем преодолевать невозможное: вот по бокам дороги проволочные заграждения, а вся дорога утонула в целом озере из жидкой грязи, — мы бросаемся в нее, очертя голову, и, когда автомобиль выносит нас на сушу, торжествуем и похваливаем его:
— Ай, да, милый!.. Молодчина…
Но нервы все время напряжены, и поездка на добрых лошадях в простом кажется подчас идеальным способом передвижения, меня же, как скромного хозяйственного человека, возмущает расточительность и небрежность, сопутствующая у нас всякое ‘казенное’ дело. Содержание автомобилей и так стоит бешеных денег, а при небрежности ‘кого не надо’ поездка в двадцать верст другой раз стоит 200-300 руб.: лопнет покрышка или две, а то бывает, что и три камеры, и это никого не удручает, — заменят новыми… ужасная халатность и апатия к государственному добру. Но обиднее всего, когда после форсистого бега вдруг попортится мотор, и вся многотысячная машина беспомощно и неподвижно ждет четверку дюжих лошадей, чтобы уехать в тыл и там без пользы поглощать сотни и тысячи рублей на свой ремонт и содержание.
Но вот въезжаем в тыловое местечко Княгинин и приятно поражаемся и прямым, только что отремонтированным шоссе, ведущим мимо Дубно в Ровно. Здесь нервы успокаиваются, и я невольно наслаждаюсь быстротой езды мимо зреющих нив, лугов, лесов, цветущих полос гречихи…А дорога так пряма, так гладка, так красива, что делается грустно от того, что она когда-нибудь должна кончиться.
Рожь местами сжата и стоит в приземистых суслонах, овес отливает серебром и слегка потряхивает кудрями… И широкими квадратными ломтями лежит среди полей тучная, румяная, как только что поджаренный белый хлеб, пшеница. Местами, впрочем, когда ее шевелит ветер, она напоминает шкуру дорогой лисицы с отливом, с упругой золотистой остью…
А вот и рожь, давно созревшая, едва початая. Возле нее, как возле края безбрежного моря, стоят две жницы. Кажется, что никогда не будет в силах вычерпать этого золотого моря…
Воздух после дождя дивный, на дороге ни пылинки, зелень яркая, горизонт виден далеко и, оглядываясь назад я думаю о нашей колонии Губин, где осталась наша часть, в такой непосредственной близости к окопам. И кажется теперь, что так легко попасть всему отряду в плен и под обстрел, и в разные тяжелые переделки. Делается совестно, что, может быть, на днях случится это без меня, в то время, как я удаляюсь в тыл все дальше и дальше, да еще при таком упоительном удовольствии. Вспоминается вся наша хорошая и большая отрядовская семья, которая нигде и никогда не унывает, а за обедом или за завтраком вечно все смеются над чьим-нибудь смешным рассказом. Вспоминается, что хотелось уезжать, все день за днем откладывал, и вот, быть может, уезжаю как раз в опасные дни. Нехорошо!..
Встречаются деревни и села с белыми хатками, высокими стройными церковками, утопающими в яблонях и грушевых деревьях, в черешнях и вишневых садах, и вся жизнь под ярким солнцем на зелено-золотой земле кажется благословенной, мирной и безгрешной…
А дорога зовет все вдаль, все вперед, такая чистая, широкая, прямая, как выстроченная на фоне ярких, красочных одежд земли, и далеко-далеко упирается с лесистого холма прямо в голубое небо. И кажется, что я несусь куда-то, на это небо, вот там, с холма, дорога перебросится на синие равнины неба, и я пойду в гости к Богу и к святым угодникам.
Эта мысль меня забавляет. Я вспоминаю какую-то сибирскую сказку, в которой говорится, как один якут, попав на небо, очень рассмешил там Бога.
Между тем моя машина шла со скоростью полсотни верст в час, — в стороне остался Луцк. Не захотелось заезжать и в Дубно: так пряма и хороша дорога. Настроение было самое задорное…
Немножко задержались у колодца.. попоили разогретую машину, и опять — вперед.
А вот и Ровно! Даже жаль, что так скоро…
В Ровно — гостеприимные сибиряки, конечно, задержали на ночлег. О, это замечательные люди, особенно Иван Акимович. Никогда не видно, чтобы этот человек кряхтел или сердился от работы, а, между тем, целая армия обслуживается им с таким богатством и в таком порядке, что многим ‘знатокам’ своего дела следовало бы поучиться у этого молодого человека с близорукими глазами и черным бобриком на голове. Вся армия своевременно вымыта в бане, снабжена бельем, накормлены голодные солдаты, беженцы и часть населения, предупреждены заразы, вовремя перевязаны раненные, эвакуированы больные. Здесь есть и зубоврачебные и рентгеновские кабинеты, здесь есть и пивоваренный завод для цынготных, строительные отряды и поезда, мыловаренный завод и утилизация палых животных, из которых сало идет на мыло, кожа на сапоги, кости на удобрение… Словом, если представить целиком картину помощи армии под руководством этого одного человека, то покажется невероятным, как много один человек вместил в своей голове, ничего не забывая, не теряя своего всегда веселого и, как будто, даже бездельнического вида. Около такого человека всегда чувствуется хорошо, весело, он заражает деловитостью, он дышит здоровьем и бодростью, и всегда думается: побольше бы таких сибиряков в России. никакие беды не омрачали бы ее!..
От этого-то человека страсть как не хотелось уезжать. А, между тем, ехать надо было спешно, и утром, в четыре часа, я украдкой оделся, а в пять, — уже сидел в автомобиле.
Мимо меня вновь понеслись зеленые и золотые нивы, росистые луга и пышные, отягченные еще несозревшими плодами сады у сел и деревень.
Пробежав около ста верст, мы останавливаемся у убогой хатки попить чаю или молока. К автомобилю собираются мальчишки, пожилые бабы и подходит дряхлый старик с костылем, весь — одна холодная печаль. В хате на полу и на двух широких кроватях спят полуголые немытые дети. Их сразу трудно сосчитать, потому что они спят вдоль и поперек, и крестообразно, переплетясь ножонками и ручонками. Как ни печален их вид, все же в сердце нарастает ласка к ним и нежность. Так редко видим мы на фронте маленьких детей. В голову врываются вихри разных мыслей об их будущем…
А баба-беженка, сажая в печь лепешку, говорит усталым басом:
— Кажут, шо герман скоро и до нас приде. Тоди усих пусть забирае… Я вже сил бильше не маю з ними…
Влетает молодая баба и впопыхах кричит:
— Вже и Луцк забрал!.. Учора до управы бумага прийшла…
— Чего ты брешешь?! — вдруг набрасывается на нее один из моих спутников-солдат, мы вчера аж из-за Луцка!..
Но баба начинает уверять, божится и ссылается на управскую бумагу.
Мы посмеялись, успокоили всех баб, попили чаю и поехали дальше…
В Киеве мы были в три часа, и первым встречным их своих знакомых я был остановлен почти выкриком:
— Бежите, да? Луц, говорят, отдан?
Я мог сказать ему только одно:
— Стыдись, милый мой!
И тотчас же читаю местные газеты. Кругом — жирный шрифт, крупные заголовки. Похоже, что газеты даже рады сенсационным бедствиям и готовы их преувеличивать безбожно. И нет ни чувства меры, ни необходимой осторожности, а прямо — тяп и ляп: Россия погибает!..
Действительно, на стыке двух армий положение тяжелое, почти кошмарное, но ведь все же только на одном участке. Так сказать, реванш за наше наступление 18-го июня. Да, изменники, предатели и трусы увлекли за собой и много солдат. Бывало это и не у нас раньше, только раньше не были мы та болтливы и не погребали заживо Россию, как теперь погребаем ее по всякому поводу.
Через два-три дня мы читаем в газетах о переломе, о том, что неприятель почти остановлен, и катастрофа если не устранена совсем, то все же далеко еще до обывательской позорной паники. Однако за шесть дней в Киеве меня так уверили, что Луцк сдан, сдано Дубно и вот-вот будет сдано Ровно…
Воронье карканье зловеще висело в воздухе, и как водится у нас, в эти же тягостные дни в Петрограде, да и всюду, в многоречивых комитетах шли нескончемые и ожесточенные споры о том, кому где сесть… И все это напоминало мне родное Пошехонье, полное глубокого трагизма: сидят люди в горящем доме и перекоряются, доказывая друг другу, кто из них более тягчайший грешник.
И в самом деле, если будущий историк взглянет в современные газеты, он придет в ужас от той неприличной брани, которою осыпают друг друга наши политические партии. Какая злоба, человеконенавистничество сквозят везде, какая кровная, смертельная вражда! И это будто бы во имя братства и свободы!
Улицы же в Киеве по-прежнему кишат праздной, разнаряженной публикой. Ни зной, ни голод, ни хвосты и капризы, ни угрожающие бедствия, — ничего ей нипочем. Как бурная река, она течет своей дорогой, уживаясь с паникой, беспечностью и с обнаженным ужасом войны.
Подхваченный ее волной, и я несусь за нею вслед: по магазинам, по аптекам, рынкам, по улицам и переулкам, по кафе и ресторанам, на музыку и на спектакли. На этот пир во время чумы! Но вот в саду при звуках симфонического оркестра я ‘нахожу себя’. Я впервые с острой болью почувствовал, что я русский человек. Оркестр играл Чайковского, и все сокровища родных печалей холодным, чистым ручейком полились в мою душу. Я стал припоминать лишь немногие моменты, когда я отдыхал, молился, верил и мечтал о нерукотворной красоте у источников родной культуры. Я вспомнил страницы из из книг Толстого, Достоевского, я вспомнил Пушкина и Лермонтова, вспомнил бессмертный Московский Художественный театр, вспомнил целую плеяду истинных борцов за свободу, погибших в заточении и в шахтах, и на эшафотах Сибири. Я мысленно пронесся по необъятным красочным и тучным просторам России, я перечислил целые ряды суровых и правдивых пришельцев из народа, впереди которых пленял мое воображение честнейший, дерзкий и большой художник Горький. И неужели могут сами же российские граждане свалить и погубить мое великое отечество?! Кто может уничтожить нас самих и похитить наши духовные ценности?! Кто может в нас убить народ, язык, душу, сердце наше, всем прощающее зло?! Да нам необходимо выпить чашу горькую до дна, чтобы почувствовать, найти себя, чтобы научиться быть достойными будущих посланцев неба — Равенства, Свободы, Братства!..
С музыки я возвращался в той же пестрой, яркой толпе публики и чувствовал, как все живуче, вечно и, в сущности, — непобедимо.
… И вот опять я у Павла Акимовича, который просто, ласково и весело мне говорит о том, что все на этом фронте совершенно так же, как и до моего отъезда, что мой 3-ий Сибирский стоит там же и что там наверно ждут меня и сетуют на то, что я призадержался в Киеве… Слушая рассказ Акимыча, я невольно прислушивался к звукам оркестра, доносившимся из городского сада.
Из Ровно я поехал в свою часть. Проехали Луцк. Город остался позади меня, в тылу.
Слышите вы, злостные сплетники и глупые клеветники!? Я свидетельствую, что Луцк еще у нас в руках, и, как и все в России, вы похоронили его немножко раньше смерти.
Я ехал в свою часть опять среди полей и не мог сосчитать хлебных суслонов, — все пространства ими были пересыпаны за эти девять дней. И только та огромная ржавая полоса стоит, едва початая, и по-прежнему по ней с серпами в руках ходят две жницы, словно по берегу бескрайнего моря.
Нет, им не сжать этой огромной полосы, и кажется, что обречена она остаться на потеху осенним бурям и метелям зимним…
Плавно несет нас автомобиль. За нами идет другой, как будто для того, чтобы веселее было подъезжать к опасной линии, сейчас же за уютной и приветливой земледельческой колонией Губин.
В чистом синем небе с шумом высоко носилась стая галок. Я впервые увидал в этом полете легкость, стройность, грацию и красоту. Галки то развертывались веером, то ткали густую сетку, то свертывались в черный ком, который с шумом падал вниз и снова от земли взлетал в немую синеву сизым пышным клубком. Я удивился, как ловко могут птицы маневрировать дружной семьей и, как играя, преодолевать воздушную стихию. Это они уже готовятся к великому осеннему походу.
Я вспомнил: ‘Август на пороге лета…’. Мне стало грустно…
На горизонте открывались синие, знакомые места позиций, — с виду такие тихие и яркие, как и вся окованная в золото созревших нив земля.