Литературный фонд готовится торжественно отпраздновать свой полувековой юбилей. По этому поводу уже появились в печати предуведомления и обещания, как будет интересно празднование, как будут ‘вспоминать’ с эстрады его теперешние шефы, гг. Венгеров и Кареев, былые дни этого Фонда, — те красивые дни, когда седовласый Тургенев, когда Писемский, Потехин и друг, читали по приглашению Фонда на вечерах, им устроенных, свои ‘маленькие вещицы’, и как это любила публика, и кто их посещал, и т.д. Кареев, такой большой и представительный, с такими изумительными волосами и плечами, вероятно, хорошо прочтет свое ‘воспоминание’, Венгеров, тоже очень большой, по крайней мере, толстый, если и не будет так представителен, как Кареев, то, однако, даст публике понятие о ‘настоящем весе настоящего писателя’: ибо половицы эстрады, надо думать, под ним погнутся. Все будет хорошо, торжественно, сладко, вкусно. Ну, и дай Бог, конечно. В обществе так скучно, что нельзя не порадоваться лишнему празднику. Придем. Похлопаем. Покажем себя и посмотрим людей. Гулянье как гулянье. Все — дай Бог.
Вспоминается невольно мне, как года четыре или три назад кто-то в некрологе об артисте Мариинского театра, т.е. певце, написал: ‘И вот в 11 часов ночи, такого-то числа, когда, по соседству с его квартирой, на Мариинской сцене разыгрывалась ‘Снегурочка’ (или другое что, не помню) и певцы, и хоры пели любимые арии, в которых и он когда-то участвовал, бедный Иван Иванович мучился в последней агонии своей ужасной болезни. У него был рак. И его стоны отражались от стен небольшой квартиры в те самые минуты и часы, когда мраморные стены театра отражали аплодисменты после какой-нибудь ноты Сбруевой и… преемника умиравшего’. Ну, и разумеется, ‘мир праху твоему, почивший друг’. Некролог был хорошо и тепло написан. Меня же поразило это сближение. В самом деле, как ни стони умирающий, — оперы никак нельзя отложить, публика ждет, и всякий ‘нумер’ выходи и пой свой ‘нумер’. Ужасно, что так близко. Ужасно, что в тот же час. Все мы, ‘сыны перси’, ‘прах земной’, незримо для себя пляшем свой ‘нумер’ в таинственном хороводе смерти, объемлющей все живое, все живое превозмогающей…
Вспомнилось и сблизилось для меня это оттого, что почти одновременно с тем, как я прочел в газетах о готовящемся праздновании 50-летия Литературного фонда, я получил одно вслед за другим два письма от литераторов, с известным именем, со многими томами трудов, которым никто в таланте не отказывал, талант коих временами взвивался очень высоко, — и оба письма говорят на тему Фонда так печально, мне даже показалось так страшно… Они не придут на юбилей, подмостки под ними не затрещат, и вообще это две худые курицы, из них — одна старая, а другая еще очень молодая, около которых теперешние шефы Фонда не могли бы не показаться тяжеловесными каплунами, довольно недвижными и спокойными, как приличествует природе каплуна… Я знаю, есть добрые люди на Руси, наконец, я знаю, что есть лица, которых тяготит даже богатство, и, по необычной психологии Руси, они к старости прямо не знают, как с ним разделаться, куда его употребить ‘на доброе дело’. Может быть, некоторые подумают о печальной и почти страшной участи писателей, которые в годы цвета сил поют, — весело, счастливо поют и развивают песнями ‘солнце’ на Руси к благополучию всех обывателей, но приходит декабрь их биографии и возраста, дар песни и слова потерян, и, всеми забытые, они коченеют и замерзают среди ледяного равнодушия, как, бывало, галки в печальной Костроме.
Первое письмо я получил из Самары, с парохода ‘Александр Грибоедов’, 6 октября, от лица мне неизвестного: ‘Я был у вас в Петербурге, но не застал, а затем должен был выехать из Петербурга по служебным делам, и то дело и просьбу, с которою хотел обратиться лично, излагаю теперь в письме. Дело вот в чем. В сентябре я был у NN N (имя, отчество и фамилия известного писателя) и нашел его в весьма печальном состоянии. Лишившись заработков в (такой-то) газете, лопнувшей безвозвратно, бедняга NNN совершенно упал духом и впал в какую-то болезненную прострацию: ему кажется, что в его жизни все рухнуло, что ему грозит нищета, что он всеми забыт и брошен, и понятно, что при таком душевном состоянии перо валится у него из рук и это приводит его еще в большее отчаяние. Ввиду его такого болезненного состояния на него следует обратить внимание и чем-нибудь поднять его упавший дух. Зная, как вы относились к заболевшему, я и решил, по секрету от него, обратиться к вам с просьбой, нельзя ли как помочь ему в этом плачевном положении, и не укажете ли вы какого выхода из этого ужасного тупика. Не найдется ли ему какого местечка там-то или там (названы два учреждения, связанные с литературою)?’ Следуют конкретные указания, увы, неосуществимые, по крайней мере быстро. ‘Словом, в NNN нужно поднять дух, и он, конечно, даст снова немало ценного и симпатичного для русской литературы и искусства, как бывало во времена его дружбы с незабвенным А.П. Чеховым. Но как это сделать, я не знаю. Будьте добры, не откажитесь прийти на помощь к впавшему в уныние этому с золотым сердцем человеку, который сам всегда готов всем помогать и за всех хлопотать. По приезде в Петербург я, конечно, буду изыскивать способы для того, чтобы быть полезным N N N, теперь же у меня болит душа от сознания моей беспомощности и невозможности лично утешить и изгнать из него злого духа уныния и отчаяния, который, конечно, вселился в него временно’.
Все вещи становятся понятны в обстановке своих подробностей. Я вспомнил бедную, но до редкости культурную квартирку этого писателя. Сам — хорошего дворянского рода, великий поклонник Александра II в его реформационную пору, он все оставил для шутливого рассказа и водевиля, а в часы досуга бродил по Александровскому рынку и букинистам, и мало-помалу собрал редчайшие и интереснейшие портреты наших писателей, — вне шаблона и о каждом ‘со своею думкой’. Все это можно было рассматривать как в музее: только избави Бог было что-нибудь взять в руки и не поставить опять точь-в-точь на прежнее место. Добрый хозяин расстраивался. И вот теперь не стало возможности хранить даже ‘музей’: нечем натопить его, даже нужно ‘убираться’ из трех комнаток, наконец, надо подумать: ‘Где же и на что я буду есть?’ А есть надо каждый день: Бог так несовершенно устроил человека, что непременно каждый день!
Писатель может помогать только пером: и я стал писать письма лицам, к которым была хоть какая-нибудь зацепка. От одного из них, писателя ‘в полном ходу’, как говорят о новых, еще не потершихся машинах, я получил ответ следующего содержания:
‘Об NNN я часто думаю с чувством, не свободным от эгоистического страха и тревоги. Он всегда очень дружелюбно относился ко мне, и я его люблю. С положением его давно знаком и знаю, что получилось для него с закрытием (такой-то) газеты. Тревога моя проистекает из мысли, что если и со мной под старость будет то же? Уже в (такой-то) газете в последние дни или год он дышал, как рыба на песке. Беллетристикой жить сейчас совершенно невозможно, кроме как попавши в моду, да и то я знаю, что такие, например, баловни, как (названо мое ‘преуспевающее’ имя), положительно перебиваются с хлеба на квас, — ну, не в буквальном, конечно, смысле. Тем тяжелее человеку старому, усталому, утратившему легкость во всем. Но мысль для изобретения лучшего для NNN ставит в тупик. Положение (третьего писателя, на помощь коего я рассчитывал) далеко не то, что встарь. Он сам в долгах и почти ничего, кроме своего ежемесячного заработка, не имеет. Былой же энергии, о которой вы пишете, в нем не осталось и тени. При всем желании он, вероятно, ничего не может сделать, как постараться провести (в такой-то журнал) его рассказец. Я буду с ним говорить, будем вместе думать, но’. После нескольких строк: ‘Да, все это беспредельно грустно, а в бессонную ночь страшно. Привет вам и вашим’.
Между тем писатель этот ‘в полном ходу’, молод, деятелен, энергичен. ‘На беллетристику жить совершенно нельзя’. Но ведь половина писателей — беллетристы. Как же они все живут? А как живут поэты? Ведь нельзя же сочинять по поэме в месяц. А месяц жизни в Петербурге стоит цены повести, рассказа, поэмы вроде ‘Наталья Долгорукова’ Козлова. Я ужаснулся: как же вообще живут писатели, выключая газетных сотрудников, имеющих более технику писанья или, вернее, технику ‘журнальной работы’, чем дар художественного писанья. Как живут именно художники, вот те, что существуют
Не для житейского волненья…
Об Академическом фонде (фонде Императора Николая II) приходится слышать много доброго: он помогает деятельно, молча, без шума и огласки. Но Литературный фонд? В последнее время слышно было только, что из-за него чуть не закрыли Кассу взаимопомощи литераторов, и именно оттого, что он промолчал перед официальною властью о тех выдачах, которые сделала не Касса, а он, и ее хотели закрыть, а он, как провинившийся гимназист, стоял, опустив очи долу и в сторонке… За такое ‘гражданское мужество’ и гимназисты гимназистов не хвалят: а тут — писатели, герои, и кажется, с оттенком ‘товарищества’… Передаю, как говорили на последнем собрании Кассы литераторов, и говорю потому еще, будто это появилось уже и в печати, так что факта нового я не сообщаю. О помощи настоящим писателям этого Фонда слышно что-то очень мало, и вот только громко заговорили о юбилее и что ‘Тургенев читал на его вечерах свои вещи’… Тургенев — Тургеневым, а ответственность — ответственностью.
Все эти наши дела как-то неустроенны, захудалы и засорены. Отчетливо и ‘в общем обозрении’ их никто не знает. Весьма возможно, что помощь не приходит писателям, написавшим до десяти томов, всю жизнь жившим только литературою, и подается лицам, которым когда-нибудь и что-нибудь случилось написать. Известно, что готовящийся к ‘юбилею’ Фонд ничем не помог при жизни Достоевскому, — хотя функционировал в его время. Это — исторический укор на его памяти. Существует всеобщее убеждение, что тут действует ‘партийное кумовство’, слегка задрапированное тем, что из ста выдач одну делают лицам ‘противоположных убеждений’, ‘не симпатичных убеждений’. Слух этот очень тверд, и только полное освещение дела могло бы его рассеять. Я позволю себе сказать еще следующее: старость писателя также вправе искать себе поддержки, как профессора или учителя. Он делает не меньшее и делает однородное с ними. Школа была бы совершенно бессильна в стране, если бы за рядами учителей, как передатчиков, не стоял в глубине жизни второй ряд — писателей, как творцов. Правда, не все писатели хороши: но ведь и учителя и профессора не все же хороши? Но государство всем труженикам школы обеспечивает покой и кой-какой достаток. Не покушаясь на ‘новые расходы’ казны, нельзя ли было бы взимать копеечный с рубля налог в пользу инвалидов печати, при продаже каждой книги?
Книга стоит рубль: магазин, отпуская ее, взимает ‘1 р. 01 к.’. Покупателю явно это не трудно, казне ничего не стоит это учесть: ибо число проданных книг известно книготорговцу и может быть проверено у него через торговые записи. И, наконец, книг продается так много, что этот один процент с книжной торговли создал бы фонд, достаточный для пенсионного обеспечения тех приблизительно двух тысяч литераторов, труд которых так или иначе лежит фундаментом под обширным и сложным явлением, именуемым ‘просвещением страны’.
Умолкни они.
Закройся театры.
Прекратись журналы, газеты.
И страна явила бы весьма пустынный и дикий вид.
Дело это национальное.
Впервые опубликовано: Новое Время. 1909. 22 окт. No 12074.