Под Серпом и Молотом, Бунин Иван Алексеевич, Год: 1949

Время на прочтение: 218 минут(ы)
Иван Алексеевич Бунин

ПОД СЕРПОМ И МОЛОТОМ

Сборник рассказов и воспоминаний

Оригинал здесь: Электронная библиотека Яблучанского.
Содержание:
Под Серпом и Молотом
Богиня разума
Андре Шенье
Камилл Демулен
Красный генерал
Товарищ дозорный
Notre-Dame de la Garde
Илюшка
Сокол
Русь
Автобиографические заметки
Волошин
Горький
Его высочество
Маяковский
‘Третий Толстой’
Рахманинов
Репин
Джером Джером
Шаляпин
Куприн
Семеновы и Бунины
Эртель
Гегель, фрак, метель

ПОД СЕРПОМ И МОЛОТОМ

Из записей неизвестного

I

Этого старичка я узнал прошлой зимой, еще при начале царствия Ленина. Эта зима была, кажется, особенно страшна. Тиф, холод, голод… Дикая, глухая Москва тонула в таких снегах, что никто не выходил из дому без самой крайней нужды.
Я искал его по одному делу. Узнал наконец, что он обитает в том же доме, где было прежде некое государственное учреждение, при котором состоял он. Теперь этот громадный дом пуст и мертв. Я вошел в широкие раскрытые ворота и остановился, не зная, куда идти дальше. Но, по счастью, за мной вошел какой-то мальчишка, который что-то нес с собой. Оказалось, что мальчишка идет как раз к старичку, несет ему пшенной каши: старичок питался только тем, что присылал ему иногда, по старой дружбе, отец мальчишки. Пошли вместе, вошли в подвальный этаж дома, долго шли по какому-то подземелью, постучали в маленькую дверку. Она отворилась в низок под каменным сводом. В низке было очень жарко: посреди стояла железная печка, докрасна раскаленная. Старичок поднялся мне навстречу на растоптанных, трясущихся ногах и сказал нечто странное теперь для слуха: ‘Имею честь кланяться, Борис Петрович!’ Выцветшие, слезящиеся глаза, серые бакенбарды, давно небритый подбородок зарос густо, молочно. Весь низок сплошь увешен яркими лубочными картинами — святые, истязуемые мученики, блаженные и юродивые, виды монастырей, скитов, целый угол занят большим киотом с блестящими золотыми образами, перед которыми разноцветно теплятся лампадки — зеленые, малиновые, голубые. Запах лампадного масла, кипариса, воска и жар от печки нестерпимые.
— Да-с, тепло! — сказал, грустно усмехаясь, старичок. — Не в пример всей Москве, на холод не пожалуюсь. Всеми, слава Богу, забыт, даже почти никто и не подозревает, что я здесь уцелел. Не знает никто и про тот тайный запас дровец, что остался здесь в некотором подвальчике. Здесь, даст Бог, вскорости и окончу свое земное существование. Очень стал хил и печалюсь. Времена опять зашли темные, жестокие и, думаю, надолго. Как волка ни корми, он все в лес смотрит. Так и Россия: вся наша история — шаг вперед, два назад, к своему исконному — к дикому мужичеству, к разбитому корыту, к лыковому лаптю. Помните? ‘Было столь загажено в кремлевских палатах колодниками, что темнели на иконах ризы…’ Таковыми палатами стала снова Россия. Нынешние правители ее еще дают до поры до времени полную волю народу, его зверству и безобразию, и народ пользуется этой волей, гибельной для него же самого. Оправдывается слово Исаака Сирина*: ‘Пес, лижущий пилу, пьет собственную кровь и из-за сладости крови своей не сознает вреда себе…’ Впрочем, все это вам и без меня хорошо известно. Перейдемте к делу: весь к вашим услугам, но чем именно могу служить?
…Весной он умер. В одно из наших последних свиданий он говорил мне:
— Знаете ли вы это чудное сказание? Забежала шакалка в пещеру Иоанна Многострадального и разбила его светильник, стоявший у входа. Святой, сидя ночью на полу темной пещеры, горько плакал, закрывшись руками: как, мол, совершать теперь чин ночной молитвы, чтения? Когда же поднял лицо, утираясь рукавом, то увидел, что озаряет пещеру некий тонкий, неведомо откуда струящийся свет. И так с тех пор и светил ему по ночам — до самой его кончины. А при кончине, воспринимая его душу, нежно сказал ему Ангел Господень: ‘Это свет твоей скорби светил тебе, Иоанн!’
1930 г.
* — Исаак Сирин (Сирянин)отец церкви VII в., род. в Ниневиию Сохранилось в арабском переводе 133 поучения.

II

Жизнь возобновляется, — ведь идет шестой год их царства, — даже начинает переходить в будни. Белый хлеб и чай входят в обычай. Опять, удивляя и радуя, открываются лавки и магазины, кое-где пошли трамваи, появились извозчики… И опять весна и даже некоторые весенние чувства, — например в какую-нибудь черную сырую ночь с этим особенным треском колес и цоканием копыт по мостовой, с влажным ветром в фортку, или в солнечный полдень, когда все течет, блещет, тает, а на углу Арбата, на тротуаре, возле бывшей ‘Праги’, сидят и, напоминая о юге, дерут свои стихиры слепые лирники…
Вместе с весной стало как-то необычно людно на главных улицах. Народ, впрочем, все больше новый. Людей прежнего времени, особенно старых, уже почти нет, их погибло за эти годы бесконечно много, а те, что как-то уцелели, странны: зачем они уцелели, зачем вылезли откуда-то на свет Божий, как заморенные звери из своих холодных нор, — бледные, обросшие ватной сединой, в зимних лохмотьях? Вижу иногда знаменитого народовольца: ужасная черная шляпа (ужаснее тех, что валялись прежде только на пустырях, на свалках), рубище солдатской шинели, грязные, мокрые опорки, связанные веревкой… Однако очень бодр, всегда не идет, а бежит, так и сверкает очками и младенческой, блаженно-изумленной улыбкой.
Я скитаюсь по Москве, даже начинаю мечтать о поездках кое-куда. Иногда не бываю дома с утра до вечера, отдыхаю, ем и пью где придется, в какой-нибудь чайной. Сижу, курю махорку, смотрю на соседей, слушаю разговоры и музыку. Какой-нибудь до ушей лысый еврей, с бархатно-черными глазами, отставив вперед ногу, с бешеной страстью жжет и бьет смычком по скрипке, солдат в обмотках тупо ревет на гармонии, поставленной на приподнятое колено…
Есть вести из наших мест — из города и из деревни: и там уже будни. Недавно посетил нас ‘землячок’, бывший красноармеец. Дружески сидел с нами, пил чай, вел беседу. Говорил, усмехаясь, что теперь и отдохнуть можно:
— Теперь мы Россию замирили, везде тихо. Я сам в Тамбове не меньше ста душ в расход вывел…
Он оброс густой и круглой красно-коричневой бородой. Круглые прозрачно-коричневые глаза стоят, как у филина. Стриженая голова имеет форму гроба.

III

Очень далеким стало все прошлое! Был я однажды в Хамовниках, в доме Толстых. Был вот такой же блестящий апрельский день, весеннее сияние голых деревьев, запах почек и сырой земли… И какая грусть! Дом пуст, давно не топится, в нем холод, сырость… Особенно грустно в тех двух низких комнатах с топорными креслами, обитыми черной кожей, очень потертой и в складках, где жил он сам. На стене висит его старая меховая шуба, на полуразбитый кувшин и старое деревянное судно, у одной стены столик с сапожными инструментами… Все бедное, жалкое, следы жизни уже давней и забытой!
Вспоминаю еще Остафьево, где был перед этим. Там, в кабинете Карамзина, лежат под стеклом кое-какие вещи Пушкина: черный жилет, белая бальная перчатка, палка… Потом — восковая свеча с панихиды по нем… Смотрел — стеснялось дыхание. Как все хорошо, безжизненно и печально! Век еще более давний и потому кажущийся еще тоньше…

IV

В июне некоторое время жил в Тверском уделе.
Тихий и печальный край! Бедные песчаные поля, тощие перелески, редкие поселки, леса по горизонтам. А не то низины, болота… Дни тоже какие-то бедные, невзрачные. По вечерам тусклое сияние луны…
Чем тут живут теперь, когда нет Москвы, московских заработков и все сидят дома, — не понятно. Земля скудная и малая, черноземному человеку смотреть жалко. Но вот как-то живут и даже на вид неплохо, во всяком случае лучше наших. Избы прочны, ладны, стоят вдоль улицы ровно. В избах деревянные полы, занавесочки на окнах, под окном пяльцы с узорным холстом, на полке самовар… Одеты все довольно опрятно, девки и ребята даже франтят и по вечерам парами танцуют около изб под гармонь. Пожилые весьма схожи с нашими по языку, по склонности изрекать общие места, мудрые пошлости. И, конечно, так же равнодушны и к тому, что когда-то было, и к тому, что случилось, и к тому, что есть. Над тем, например, что теперь на полтора миллиона можно купить всего пять фунтов муки, лишь усмехаются: покачивают головами и уютно прячут руки в рукава.
Москва тут кажется за тысячу верст. Я о ней слышал между прочим, такое суждение:
— Дивно, как еще эта Москва веществует!

V

В последний раз побывал в Никольском.
Пришло неожиданное и удивительное письмо от Никольских мужиков. Писал от их имени новый учитель:
‘Граждане сельца Никольское вспоминают вас, относясь с симпатией, в ознаменование чего и предлагают вам поселиться на родном пепелище, сняв у них в арендное содержание бывшую вашу усадьбу и живя в добрососедских отношениях. Приезжайте для личных переговоров и хлопот, ничего не подозревая, ввиду того, что теперь вас никто пальцем не тронет, события миновали, и река вошла в свои берега…’
Едучи, думал: неужели и впрямь опять я еду туда, где встретил когда-то страшное начало этих ‘событий’, откуда бежал в одну из самых зловещих октябрьских ночей семнадцатого года и где уже никогда не чаял быть снова! Не верилось, что я опять увижу это ‘пепелище’, пока не увидал собственными глазами давно знакомые места и лица.
А затем было очень странно видеть все прежнее, свое, собственное, чьим-то чужим, — чьим именно, никто еще не знал толком во всей деревне, — странно взглянуть на все эти столь грубо одичавшие за пять лет ‘берега’ и, в частности, на те изменения и разрушения, что произошли в усадьбе за время пятилетнего мужицкого владычества над ней… снова войти в тот дом, где родился, вырос, провел почти всю жизнь, и где теперь оказалось целых три новых семейства: бабы, мужики, дети, голые потемневшие стены, первобытная пустота комнат, на полу натоптанная грязь, корыта, кадушки, люльки, постели из соломы и рваных пегих попои… Стекла окон, из зимних рам, теперь никогда не вынимаемых, точно покрыты черными кружевами — так засидели их мухи.
На деревне встретили меня ласково, сами дивились на то, что произошло, с жалостью разглядывали мою бедную одежду и все говорили, что надо хлопотать, чтоб разрешили эту аренду ‘на вечность’. Но ведь дом-то оказался занят, и в доме ко мне отнеслись, конечно, совсем по-другому, особенно бабы. Те тотчас заявили без всякого стеснения: ‘Какая такая аренда? Ну, нет, никакого мира мы и знать не хотим, из дому не выйдем!’ И я тотчас же понял, что и впрямь как-то нагло и глупо влез я в этот дом, в эту чужую, уже крепко внедрившуюся в него жизнь.
Провел я в Никольском всего двое суток.
Уехал, зная, что уезжаю теперь уже навеки.
На днях встретил на Кузнецкой Никольского Степана, стоит перед пустой витриной магазина и пристально смотрит, на голове шапка, на плечах тулуп, на ногах валенки, хотя жара градусов тридцать. Обрадовался мне, как родному, стал упрекать: ‘Напрасно вы погордились — жили бы себе на спокое, у нас теперь не хуже прежнего, все хорошо, тихо’. И тут же рассказал, что вышло недавно по близости от Никольского ‘нехорошее дельце’: остановились возле деревни на большой дороге цыгане и свели с деревни ночью лошадь, а мужики в лоск положили за это весь табор, убили целых шестнадцать человек мужчин и женщин и одного маленького цыганенка, дрались весь день, с утра до вечера — цыгане защищались не на живот, а на смерть, особенно один, совершенный красавец, отец двух тахих же красавцев сыновей, которые так рядом и легли с ним.

VI

В прекрасный сентябрьский вечер шел в Данилов монастырь. Когда подходил, ударил большой колокол. Вот звук! Золотой, глухой, подземный… На могиле Гоголя таинственно и грустно светил огонек неугасимой лампады и лежали цветы*. Возле стояли старичок и старушка, старомодные на редкость. Я спросил, кто это так хорошо содержит могилу. Старичок ответил: ‘Монахи. А вы думаете, что все погибло? Нет еще…’ — затрясся и заплакал. Старушка взяла его под руку: ‘Пойдем, пойдем, ты совсем впал в детство’, — и повела его, плачущего, по дорожкам к ворогам.
* — 31 мая 1931 г. прах Гоголя был перенесен на Новодевичье кладбище.

VII

Нынче с утра Москва стояла в ослепительном солнечном свете. Вышел на улицу — день совсем летний, как часто бывает в Москве в апреле. Легко и с удовольствием шел вниз по Воздвиженке, прямо на солнце, по сухому тротуару. День праздничный, на улице много молодого народа. На солнечном углу, на повороте на Моховую, бодро похаживал и поглядывал оборванный малый, щеголевато покрикивал низким, хрипучим от дурной болезни голосом, предлагая прохожим собрание сочинений Ленина, будто бы новое и ‘общедоступное’. Прохожие усмехались, шли мимо. И вслед каждому он кривил рот и, вбок прикрывая его рукой, хрипло и быстро добавлял: ‘Есть похабненькое…’ Постовой грозил ему с улицы пальцем, но тоже с усмешкой. А впереди меня все время бежал мальчишка в женских разбитых башмаках, продавал свежий номер еженедельного журнальчика, во всю первую страницу которого изображен был Бог-Отец, сидящий на облаках и недовольно разглядывающий сквозь громадное пенсне афишку, последний советский декрет… Я на целый день уехал из Москвы — целый день провел в деревне, в одной усадьбе.
Пока я сидел в вагоне, стали находить облака, стало скучней и прохладней. Потом, когда я шел к усадьбе со станции, стал еще очевидней этот обычный обман ранней весны. В эту пору всегда резкая разница между городом и деревней и всегда портится утренняя погода к полудню. Так было и тут. Солнце скрылось за облаками, подул ветерок… Но и в этом была весенняя прелесть. Свежий запах земли, ветер сладко холодит щеки, дует в рукава… Потом я с радостью увидел апрельскую наготу старых деревьев усадьбы, ее еще серого и сухого парка, сквозившего своими сучьями на холодном облачном небе. В усадьбе не было, конечно, ни души — только сторож с семьей в своей сторожке. Я сидел на скамье в главной аллее, ведущей к дому. Солнце лишь порой проглядывало из-за облаков, все вокруг было тихо, мертво, пустынно — только тикали какие-то птички по парку, палевые стены и белые колонны пустого, безмолвного дома дивно и безжизненно светили в конце аллеи из-за голых ветвей и стволов… Наконец, подошел сторож с трубкой в зубах, повел меня к дому, отворил ключом главные двери и пошел за мной, стуча сапогами по навощенным полам, сперва по вестибюлю, где стыдливо и грациозно стояли нагие мраморные богини, потом по бесконечным ледяным залам, среди целой галереи портретов, тускло блестевших со стен своими черными лаками и затвердевшими, помертвевшими красками, косо провожавших нас с двух сторон млечно-голубыми белками глаз, меловыми париками, яичной округлостью женских грудей… Зашли в женскую спальню с кожаной мебелью, с овальным заржавленным зеркалом… Смотрел и думал: как поверить, что все это следы жизни, подлинно бывшей когда-то, что люди этого дома и впрямь жили здесь! Спросил сторожа: ‘Скучно вам, небось, тут?’ — ‘Скучно, — ответил он. — Говорили, новый строй, новый строй, а на деле все в прежнем положении. Один подлог, обман…’ Потом он опять запер дом и ушел к себе, а я бродил вокруг дома, по парку. Заглянул в окно в полуподвальный этаж — увидел сквозь железную решетку какое-то подземелье, заваленное мраморными обломками — львиными головами, урнами и плоскодонными чашами, капителями колонн…
Ушел я из усадьбы только вечером, когда месяц уже стал класть в парке легкие апрельские тени под деревьями и серебрить поляны. Уходя, думал: ночью парк побелеет под месяцем, мертвый дом засветится насквозь, всеми своими пустыми, блестящими покоями…

VIII

Был на суде.
Подсудимый крестьянин Волоколамского уезда. Мальчиком был отдан в обучение к ‘богомазу’, затем и сам стал ‘богомазом’. В молодости ‘ознакомился с революционной и материалистической литературой’, сделался ‘убежденным атеистом’. Продолжал, однако, заниматься иконописью — вплоть до самого октябрьского переворота. Тут вступил в партию, зачислен был на ‘первые московские пехотные курсы’, ‘вел работу по реорганизации кадетских корпусов’, после чего был назначен комиссаром тамбовских командных курсов, сражался в рядах курсантов ‘против мамонтовских и антоновских банд, заслужив среди товарищей глубокое уважение, как стойкий и честный коммунист’, и наконец, демобилизованный в прошлом 23 году, получил назначение на должность директора волоколамской фабрики. ‘Как же случилось то, что совершил он в апреле нынешнего года и что привело его на скамью подсудимых в московской Губсуд?’
Перед судом — человек небольшого роста, коренастый, крепкий, опрятно одетый, с чисто выбритыми щеками и красиво седеющей острой бородкой, с большой блестящей плешью на черепе и с удивительным спокойствием на лице, — истинное воплощение житейского благополучия, сознания недаром прожитой жизни, умной и холодной рассудительности, стойкой воли и непоколебимого резонерства, по справедливой характеристике газет.
— Подсудимый, расскажите все дело по порядку.
— Я сблизился с убитой мною Надеждой Чиж, будучи комиссаром тамбовских командных курсов. Она была уборщицей при курсах. Сначала была приходящей, затем поселилась у меня. Жениться я на ней не думал и никогда не обещал ей этого, ибо считал и считаю таковое оформление брака излишним. Однако она вскоре стала требовать именно этого. Я стремился развить ее — напрасно: читать ничего не хочет, посещать образовательные лекции и чтения — тоже… Все мечты и желания сводятся к тому, чтобы получше одеться, завиться, напудриться… Вижу: сущая обывательница, как нельзя более далекая от склонности к коммунизму, цинично пользующаяся своим положением приближенной комиссара, своими возможностями получить из продовольственного склада курсов наибольшее количество продуктов, лишнюю пару ботинок, лишний отрезок сукна на пальто… Легко понять, насколько дискредитировала она меня своей некультурностью в глазах курсантов как коммуниста и борца.
— Так что, собственно, за это вы и убили ее?
— Именно за это. И кроме того, за назойливость ее.
— Как же было дело?
— На охоте. Пошел 4 апреля текущего года на охоту. Она за мной. Взяла с собой закусок, вина. Пришла в лесок. ‘Давай, говорит, присядем, закусим’. Прекрасно. Срубил для нее можжевельника, она села, стала развязывать узелок. Повторяю то, что уже говорил дорогой: ‘Мы должны расстаться’. Отвечает: ‘Не расстаться, а повенчаться’. Возится, наклонившись к узелку, но говорит твердо. Тогда я тотчас выстрелил ей в голову, она упала, опрокинулась навзничь, не успев издать ни звука. Меня даже поразила эта картина: череп настолько развалился, что из него выпало все содержимое. Затем я вынул кинжал и стал резать труп на части. Разрезал на 16 частей.
— А для чего нужно было резать его?
— Для того, чтобы скорее растаскали труп птицы и звери, чтобы ликвидировать и скрыть следы преступления. Скрыть не от партии, конечно, а от обывателей.
— Как долго длилось все это?
— Мы вышли в десять часов утра. Около одиннадцати сели закусывать. А домой я вернулся в два.
— Что же вы делали дома?
— Ничего особенного. Устал, был, конечно, взволнован. Выпил два стакана воды, сказал старушке мамаше поставить самовар, сам отправился в трактир за папиросами.
— А затем?
— Что, собственно? Не совсем понимаю ваш вопрос. Жил, как обыкновенно, делал свое дело, как всякий сознательный коммунист и строитель будущего.

IX

Июль был мрачный — каждый день грозы, ливни: свинцовая чернота неба над жутко-белеющей Москвой, режущий блеск сургучных молний и ужасающие удары грома, от которых звенят стекла. Недавно был такой потоп, что мальчишки-папиросники на Кузнецком и Неглинном разделись и плавали. В тот день я уезжал из Москвы к одним знакомым на дачу: вода местами шла выше колесной ступки, от нее кружилась голова…
Знакомые — муж и жена (и, как это ни странно по нынешним временам, в нашем кругу, молодожены), пара вообще не совсем обычная: она женщина молодая (и очень серьезная), ему лет шестьдесят, хотя человек он очень живой, бодрый (небольшой, сухощавый, юношески легкий в движеньях), оба занимаются русской историей, — он даже знаменит некоторыми историческими трудами. А дача — недостроенная бревенчатая изба в небольшом лесном поселке, всего сто верст от Москвы, но в леса, в болота, к северо-востоку, и потому край опять глухой, старинный: ‘черное место, дикой лес, мокрая болотина…’
Жили мы скучно, неуютно. Изба не в поселке, а как-то сама по себе, на отлете, на месте срубленного леса, среди пней, щепы и сучьев. Еще без фундамента — только на столбах по углам, так что все заходил под нее чей-то петух и очень рано будил меня по утрам, орал под самой кроватью. И, проснувшись, видел я только сырой лес кругом, пни в густом молочном тумане перед окнами… Самовар, который я ставил среди этих пней, набив его сырым древесным углем, дымил ужасно, выедал глаза, не грелся по часу, по два. А вода тут пахнет ужами, хлеб липкий, зеленый…
Муж ходил в довоенных сереньких штанишках и в мужицкой рубахе, на ногах носил лыковые бахилки. Жена одевалась совсем по-крестьянски — тоже бахилки и суровая рубаха до пят, расшитая по рукавам и подолу красными елочками. И пленилась оно так не только по необходимости: видела в этом опрощении свой долг и даже радость. Молчаливая, черноглазая, она все твердила о древней, мужицкой Руси, к которой нам уже давно надо было возвратиться, о том, что русские пути особые, неисповедимые, что Бог послал нам великую милость — пострадать и в страданиях, как в огне, очиститься… Сны она видела только вещие, думы думала все загадочные, многозначительные. Имела какого-то тайного наставника, духовного отца, старца святой жизни, собиралась идти осенью к Серафиму Саровскому, который, по ее словам, предрек наши дни в точности: открылось будто бы некое рукописание, где собраны все его пророчества…
Когда я уезжал, хозяева провожали меня до станции. Мы шли несколько верст лесом. Над соснами, над просекой, по которой мы шли, скоплялись сизо-белые облака, не обещавшие ничего доброго. И точно — как только мы подошли к станции, черный локомотив, уже стоявший за ней и яростно шипевший из-под себя белым паром, шумно осыпало крупным дождем с градом…

X

Наш ‘Рюрикович’ наконец отстрадался. Жизнь его была ужасна: голод, нищета и чахотка истинно сжигали его, — я ни у кого не видал таких пылающих глаз и такой худобы. А меж тем, никто из нас даже и сравниться не мог с ним в той легкости и даже веселости, с которой net: он все свои страдания и лишения. Это меня всегда поражало за эти годы: чем знатнее был человек в свое время, тем легче и проще вступал он во все испытания новой жизни. А покойный даже и среди таких людей выделялся. Точно ничего и не случилось! Все то же оживление, шутки, все те же ‘друзья мои’ к каждому слову и детские мечты, планы: вот-вот жизнь станет лучше, свободней, и все мы из Москвы уедем, оснуем на Кавказе поселок — под солнцем, у моря, в виду гор, вечно сияющих снегами, в чинаровых рощах, в цветущих тропических дебрях…
— И уж тут с нами не сладишь, — смеясь, говорил он, — батраки, бедняки, коммунисты! И как еще жить-то будем! Вон сестра Маша пишет: ‘Я теперь хожу в лаптях, работаю у мужиков на поденщине…’ И что же? Я уверен, что она счастлива.
Умер он в полдень. Я записал: ‘Полдень 12 декабря 1924 года’. За час до его смерти выглянуло солнце, и он, лежа в своей каморке на продранном диване, сказал грустно и ласково:
— Вот и солнце, а я его уже не вижу…
На этом же диване и положили его — в остатках чистого белья, в черном сюртуке и серых брюках…

XI

В жаркий майский день ходил в село Измайлово, вотчину царя Алексея Михайловича. Выйдя за город, не знал, какой дорогой идти. Встречный мужик сказал: ‘Это, должно быть, туда, где церьква с синим кумполом’. Шел долго, устал. Но весна, тепло, — было очень хорошо. Увидал, наконец, древний собор, с зелеными главами, которые мужик назвал синими, весенний сквозной лес, а в лесу стены, древнюю башню, ворота и храм Иосифа, нежно сиявший в небе среди голых деревьев позолотой, — в небе, которое было особенно прекрасно от кое-где стоявших в нем синих и лазурных облаков…
Теперь тут казармы имени Баумана… Идут какие-то перестройки, что-то ломают внутри теремов, из которых вырываются порой клубы известковой пыли. В храме тоже ломают. Окна пусты, рамы в них выдраны, пол завален и мусором, и этими рамами, и битым стеклом. Золотой иконостас кое-где зияет дырами — вынуты некоторые иконы. Когда я вошел, воробьи ливнем взвились с полу, с мусора и с иконостаса в дырах, с выступов риз над ликами святых…
А как знаменита была когда-то эта вотчина! Вот кое-что из одной старой, редкой книги о ней:
‘Рощи 115 десятин. Рощи, числом 5, заповедные. Роща цапельная, где жили цапли. Зверинец. Плодовые сады числом 32, аптекарские огороды. Регулярный сад Виноградный сад. Волчий двор. Житный двор в 20 житниц. Льняной двор для мятия льну. Скотный двор в нем 903 быка, 128 коров, 190 телиц и 82 тельца, 82 барана, 284 свиньи. Конюший двор, в нем 701 иноходец, кони, кобылы и мерины. Воловий двор. Виноградная мельница. Пивоварня, медоварня, солодовня, маслобойня. Птичий двор, в нем лебеди, павлины, утки и охотничьи куры многих родов. На мукомольне 7 мельниц. Стеклянный завод… Церквей каменных 3, деревянных 2, дворов поповых 5 и 11 причетников. Воксал для блистательных представлений. Мост, мощенный дубовыми брусьями… 27 прудов, в одном щуки, в другом стерляди, каковым щукам царевны вешали золотые сережки и кликали в серебряные колокольчики…’
Суздальские земли грустны даже летом. Лесистые холмы, река, Краски — зеленые, лиловые, синие — густы и неприятны.
Нынче к вечеру небо на закате обложилось непогожими тучками, по реке пошла кирпичная рябь. Какие-то мужичишки-рыболовы, выплыв на реку, стоя и качаясь, наклоняясь в своих долбленых челнах, вытаскивали бредни. Я долго смотрел на одного из них, качавшего своим челном реку, на его кривые ноги, на изломанное личико с серой проседью под размятым теплым картузом, на линючую ситцевую рубашку на впалом животе… Вот они, создатели, зиждители суздальских обителей!
В одной из этих обителей мне попалась рукопись древнего монаха: ‘Замогильные летописи созерцателей’. В ней есть такие строки:
О, жилище немятежное ближних моих друзей!
Мирное обиталище всех утрудших в ней!
Ветроград пустынный, краснейший Эдем!
Небурное пристанище, юдоль, сладкая всем!
Вечерами в городе великая уездная глушь. Долго не темнеет, бесконечно стоит тускло-синий сумрак в пустых и широких улицах без единого фонаря. Медленно бьют часы на древнем монастыре… для кого? Город точно вымер. Ложатся спать с вечера — целая вечность до утра! Мой сосед по жесткому дивану на постоялом дворе, какой-то мещанин, который спит, не раздеваясь и не разуваясь, всю ночь страшно скрипит зубами — точно новыми сапогами…
Видел одного местного начетчика. Он в поддевке, нескладно шаткий и высокий, с бледными глазами. Пользуется большой славой. За ним приезжают из деревни, возят его на религиозные диспуты. Священное писание знает наизусть. Говорит очень громко, убежденно, сосредоточенно — и не позволяет сказать в ответ себе ни слова. Мужики восхищаются:
— Какие ученые люди ни приезжали — не гожаются. Никуда! А какой мелкий приедет, с двух слов забьет — и шабаш!

XIII

На Волге видел Макарьевский монастырь. Нанял лодку. Рыжий мужик, первобытный волгарь-рыбак, не спеша ворочал веслами, стоя в ней, и по зеркальной, тихой воде подвел ее к самому монастырю, к его древним стенам, из-за которых глядели главы шести соборов. В соборах все как было чуть не тысячу лет тому назад — незапамятная и нерушимая Русь: черные, средневековые лики икон, черная олифа… Но монахов в монастыре осталось всего несколько человек. Живут тем, что возят по приволжским городам (на пароме) древний чудотворный образ. Я, когда плыл к монастырю, как раз встретил этот паром. Он шел еще медленнее нашей лодки, в глубоком молчании. Золотые хоругви, белый престол с образом, белые балахоны возцов и черные рясы сопровождающих образ. Все фигуры — и белые и черные — сажень ростом, великаны…

XIV

В августе ездил в Троицкое, поместье Румянцева.
За станцией — не то лес, не то парк, дикий, дубравный. На выезде из деревушки — памятник, очень странный в соседстве с мужицкими избами: Екатерина в греческом шлеме и какая-то богиня со змеей вокруг ноги, а под ними надпись:
‘От Екатерины дана сему месту знаменитость, навсегда оглашающая заслуги графа Румянцева-Задунайского’.
За мостом через ручей, среди вековых берез, — церковь с двумя колокольнями, напоминающая некоторые римские церкви. В часовне при ней стоит громадная яшмовая гробница последнего Румянцева. Возле часовни — огненный куст настурции.
Кругом, из-под темных деревьев, сквозь их стволы, видны далекие деревни, сине-лиловые леса, золотом горящие на солнце жнивья.
Дальше — бесконечно длинная, страшно высокая аллея. Еще дальше — развалины дворца, пролеты в развалинах стен…

XV

После дождей — опять светлая, тихая осень. Ехал барином: заливной звон колокольчиков под расписной дугой, тарантас, тройка… Только тройка — три задранных клячи, тарантас — допотопная рухлядь, ямщик — в сплошных заплатах. И ни души встречной за всю дорогу. Ямщик сказал:
— Теперь все пошло на старый жребий!
В монастыре Саввы собор 14 века, теперь запечатанный. Поднялся на крутую гору, на Старое Городище. Там тоже древняя церковь — одиноко белеет на самой верхушке, за ней древние земляные укрепления, вековые сосны. Кругом ясная и четкая пустыня полей и лесов, солнечная теплая колкость…

XVI

Вчера весь день несло страшной вьюгой. Ночью, возвращаясь домой, думал, что погибну в снежной пустыне своего переулка. Это в Москве-то, в двадцать пятом году двадцатого столетия!
Нынче пришлось быть возле Красных ворот. Вечерело, было снежно, тихо, всюду тоска и грусть. Вспомнил, что тут, где-то близко, в Хоромном тупике, находится загородный дом Ивана Грозного. Отыскал тупик, спустился немного и вошел в ворота широкого, занесенного снегом двора. Неожиданно открылась какая-то странная глухая усадьба, и спереди и с боков состоящая из теремов с крылечками и маленькими окошечками. Снег был свеж и настолько глубок, что я тонул по колено. Единственный след чьих-то очень больших ног вел к главному крылечку. Я пошел по следу, надеясь, что в доме кто-нибудь есть, — там теперь музей. Поднялся на крылечко — дверь оказалась заперта, хотя на ней и висело под стеклом объявление, что музей открыт каждый день от девяти утра до пяти вечера. Я стал стучать — ни звука в ответ. Откуда-то из-за дома вышел мужик в теплом картузе, в длинной стеганой куртке и, не обращая на меня внимания, пошел по двору. Я его окликнул:
— Музей открыт?
Он приостановился:
— Закрыт. По воскресеньям только открыт.
— А почему же висит объявление, что открыт каждый день?
— Да так висит, не снимают…
Я подошел к нему, и мы вышли из снега к крыльцу одного из флигелей.
— А что, интересно в музее?
— Есть люди — интересуются, говорят, хорошо.
— А как по-вашему?
— Как-то не могу понять. Не могу вам разъяснить. Там, конечно, разное украшение старинное, разные орудия, всякие топоры, молотки… Все собирали…
Он легонько вздохнул. По его тону можно было заключить, что он хочет высказать какую-то более глубокую мысль.
— А где же дом самого Грозного? Средний и есть?
— Средний. На его собственную ассигновку строен. Четыреста лет, говорят, стоит…
Он опять вздохнул:
— Да. Жили-наживали, хозяйство приобретали… Темнело, и опять стало белеть в воздухе, опять пошел снежок на этот глухой обширный двор, на старые, с грубыми деревянными лафетами пушки, которыми обставлен он…

XVII

Прошлое воскресенье провел в Троицкой лавре. Облазил все стены, все башни, подземелья…
В соборе, там, где стоит открытая серебристая рака, горит только одна лампада. Мощи как-то мелко лежат на дне раки, в каких-то почерневших, до ужаса древних остатках ветоши… Кругом плотная толпа — бабы, мужики, старухи с крысиными глазами. Ни страха, ни благоговения, ни вздохов ничего. Только любопытство, кое-какие замечания, иногда остроты и смех…
В ризнице — кафтан Грозного: потертая золотая парча на голубом шелку, с золотыми шнурами. Концы рукавов истерты особенно… Тупо смотрят и на кафтан.
Во дворе собора по-прежнему нищие калеки, недужные, ‘пораженные язвами и червия воскипением…’ Лежат, сидят, переползают… Костыли, лохмотья, головы, повязанные платками и тряпками, безносые или безгубые, с кровяными, как бы выдранными глазами или с оловянными бельмами, тщетно ищущими зрения… ‘Подайте слепому, безрукому… Кормители, питатели… Обратите внимание…’ Бодро и деловито прошли среди этой орды два рослых монаха: один здоровый мужик в гимнастерке и грубых сапогах, в черной шляпе, другой в рясе — круглоликий красавец Алеша Попович с шелковистой каштановой бородкой, с темно-синими, кок бы налитыми маслом женскими глазами… Все еще Русь, Русь. Но уже на исходе, на исходе.

XVIII

Опять весна, и опять живу в большой глуши — а тех самых краях, где несколько веков тому назад жил подвижник, про которого сказано:
Ты в пустыню суровую,
В места блатные, непроходимые
Поселился еси…
Городок маленький, деревянный. Основан чуть не в самом начале Руси, стоит на мутной речке, нижний берег которой болотист, серебрится кустами ольхи. Середина города окружена высоким земляным валом с тремя проходами. На валу еще заметно место, где была когда-то сторожевая башня. Вал зарос густой травой, в траве высыпали по весне желтые лилии. За валом собор, несколько деревянных домишек, два государственных здания и три березовых аллеи, в которых поют птицы. Некоторое пространство в этом зеленом кремле не застроено и тоже зарастает какими-то цветами. Тут же пруд, отражающий берега и весну. Вода имеет цвет фиалки. Возле пасутся лошади. Полное затишье, ветер сюда не заходит…
Я живу не в городе, а за городом, на горе. Город с церквями и собором внизу, на широком разлужье, полускрыт тополями и липой. С горы открывается даль: перевалы, холмы, кое-где покрытые лесом, кое-где полосами запашек и озимей, идущих вниз как бы холстами: запашки — розоватыми (от песчаной земли), озими — ярко-зелеными. Дальше, за холмами, леса все гуще и темнее…
Край этот церковный, монастырский: куда ни глянь, всюду монастырь. Слева от меня, совсем близко, белеет каменной стеной и башнями по углам женский монастырь двенадцатого века. Он наполовину скрыт столетними, уже засыхающими деревьями, весь осел, врос стенами в свои зеленые берега. Вечерами под его тяжелые ворота с золотым крестом над ними идут черные фигуры монахинь. Справа — скит, дальше плоскодонный лог, а за ним невысокий холм, на котором, под старыми деревьями, раскинут старый погост, где козодои, не смолкая ни на минуту, тянут всю ночь напролет все одну и ту же жужжащую ноту. Птица эта очень идет к скитам. Вылетает она беззвучно из-под самых ног, повьется над головой, бесшумно трепеща крыльями, и опять упадет на какую-нибудь могильную плиту. Глаза у нее — два красных карбункула. Могильные плиты на погосте мшисты и загажены птицами, мшистые кресты серы, мягки, точно на них фланель. Есть, конечно, развалившийся склеп богатого купца, нелепый и безобразный, из черных окон-дыр которого пахнет нечистотами. А рядом чей-то новый крест, под которым лежат свежие цветы и густо вьются пчелы…
В монастыре есть могилы очень древние. Как-то, возвращаясь с вечерней прогулки, вошел во двор монастыря, прельщенный красным огоньком, горевшим в келий под навесом деревьев монастырского сада. Были уже сумерки — полусвет северной ночи. Во дворе было пусто. Золотой ангел с крыши притвора благословлял двор. В притворе чернели две рясы, белели два капюшона. Одна из монахинь была молода, нежна, тиха. Я попросил ее показать, где на монастырском кладбище могилы самые древние. Она достала из ниши фонарик, зажгла его и повела меня в полумрак сада, среди смешанных весенних запахов — и сладких, и терпких, и каких-то водянистых, травяных. Иногда она останавливалась и освещала могилы. В полусвете фонарика выделялся ее белый капюшон. Она разыскала старую-старую могильную плиту, вросшую в землю особенно глубоко, всю во мху, в порах и углублениях, суженную к изножью. Буквы, насеченные на ней, покрытые мохом совсем черным, гласили:
‘Лета такого-то (шестьсот лет назад)… схимонах Ферапонт… рода Долгоруких…’
Когда я уходил, монахиня поклонились мне в пояс. Колокола били часы. Колокола здесь есть шестнадцатого века. Среди этой северной ночи их серебряная певуче дрожащая игра над монастырским садом и городом очаровательна. Особенно поздней ночью, когда все спит. Ночь же здесь прозрачная, бледная. Что-то бледно-лимонное, тонкое освещает небо. Венера стоит высоко, играет каким-то тающим, просветленным блеском. Мохнатая лесная зелень в этом прозрачном свете беловата и кажется мягкой, как лебяжий пух. В полночь светает. Лимонный свет становится ярче, леса — темнее, сырее бархатней, и запахи цветов, очень сильные ночью, тонут в одном, особенно сильном запахе ландышей…

XIX

У стен одного из т-ских монастырей встретил монаха из уезда. Он отвязывал от дерева старую лошадь с вытекшим глазом, запряженную в старомодную колымажку, на дрогах, с загнутыми сзади полурессорами. Очень маленького роста, в сером подряснике и черной шляпе, лицо худое, длинное, редькой, в оловянных очках, на грудь спускается по плечам два жгута волос, маслянисто-каштановых, с серебром. Разговорились, я присел к нему в колымажку, и мы выехали за город, поехали по лесной дороге. В пути он стал рассказывать про свой монастырь, про хозяйство, которое там опять понемногу налаживается. Рассказал также про святого, основавшего монастырь, и про знаменитого юродивого, погребенного в монастыре. Юродивый был ‘как бы Голиаф’, ходил в одной рубахе, под которой носил целый пуд тяжелой собачьей цепи (до сих пор хранимой в монастырской ризнице). Пришел в монастырь неизвестно откуда, ископал себе поблизости от него, в дремучем ельнике, землянку. Каждый день, услыхав монастырский колокол, приходил к монастырской церкви и становился на паперти, стоял на ней босиком и в одной рубахе, даже зимой, не боясь ни морозов, ни метелей. После обедни являлся в хлебодарню, залезал в печь и закрывал за собой заслонку, говоря: ‘В аду еще жарче будет!’ Как-то раз не пришел. На другой день тоже. Монахи стали тревожиться: не случилось ли чего? А как нарочно шла сильная метель. Стали бить в колокола. День и ночь, сквозь бурю и снег, в дремучих еловых лесах, в снежном густом бору, гудел колокольный звон — его все не было. Когда стихло пошли искать но лесам окрест — не нашли и в лесах. А потом пошел как-то на медведя мужик — и видит: лежит юродивый возле своей хижины, окруженный сугробами, но не на снегу, а на весенней зеленой траве, посреди благовонных цветов…

XX

На престольный праздник возле уездного монастыря была ярмарка.
Нищих, калек, убогих, слепцов с поводырями стеклось без счета.
Во время обедни все это лежало и сидело на траве у стен монастыря, со всеми своими палками, мешками. Особенно выделялись коричневые до блеска, до перламутра, сожженные солнцем и до костей иссохшие старцы с голыми черепами, да один страшный малый: вместо носа, губ и части подбородка у него было что-то сплошное, вроде огромного шрама лилового цвета, с дырой посередине в кулак величиной, куда он запихивал сразу половину французской булки и мял ее остатками мышц и связок. Ужасней всего было то, что это был человек очень веселый, голубоглазый (хотя и в кровавых веках) и мял булку даже для потехи…
Когда из монастырских ворот, из-под расписных сводов, показалась парчовая рака, вся эта толпа бросилась к ней, давя друг друга, послышались крики, вопли. Пение, ладан, черные рясы монахинь, эта рака, медленно плывущая над головами, и эти крики, вопли… Позади всех, задрав голову, слепо и неотразимо пыряя вперед палкой, не поспевая за поводырем-мальчишкой, бежал мужик в бельмах…
А на ярмарке стоял балаган, гремел, бил в медные тарелки оркестрион, и все прочее являло картину, тоже давно известную: гам, говор, дикий и дурацкий крик клоуна, зазывавшего в балаган на представление, густая толпа баб, мужиков, девок, белые баранчики в телегах, тонкое ржание жеребят с замшевыми мордочками, острый запах лошадиного навоза и растоптанного сена, малый, сидящий на земле с шарманкой между ног и под ее рев и свист поющий во весь звонкий голос:
— Все пташки, канарейки…
А на крылечке чайной, под красным флагом, — кумовья и сваты: раскрасневшиеся от чаю и сивухи лица с мутными, умиленными глазами, головы и бороды мудрецов Эллады…
Воротясь на постоялый двор, лег на деревянный диван, очень утомленный долгим шатанием по ярмарке, и закрыл глаза. Погода портилась, — в неприкрытое окно дул холодный ветер, слышался все усиливающийся шум деревьев… На минуту забылся, потом очнулся: дождь частой дробью осыпал стекла, остро сверкали молнии, сквозь гром и сердитый шум деревьев с ярмарки ревел ‘Интернационал’.

XXI

Был еще в одном монастыре (опять в другом краю). Пришел рано утром. Золотыми сердцами горели на солнце монастырские кресты. В церкви шла служба, из раскрытых церковных дверей неслось пение. Церковь была пуста — только по обеим сторонам ее, против боковых алтарей, стояли в два ряда черные монахини, с четками в руках. Царственно-суровая игуменья, положив левую руку на черный посох с желтой костяной рукояткой, стояла против средних царских врат в высоком дубовом кресле, устремив взор на высоко уходящий вверх золотой иконостас, весь покрытый ликами святых, мужчин и женщин, списанных с членов одного древнего рода. Служба шла стройно, спокойно, возгласы и чтения звучали с нарочитой безжизненностью, ровно и бесстрастно, высокими женскими альтами, пение неожиданно прерывало эту безжизненность минутами сладостных или скорых излияний вдруг оживавших душ. А двери церкви были раскрыты на воздух, светлое летнее утро окружало монастырь, радостно и мирно сияло в окрестных полях и росистых перелесках…
Когда служба отошла и монахини, под звон колоколов, под жарким солнцем, стали расходиться из церкви в разные стороны, к своим кельям, я спросил у одной из них, где монастырская библиотека. Она указала мне на часовню, возле которой была пристроена какая-то особая келья. Я пошел туда, постучал в дверь. Вышла мужественная монахиня с черными внимательными глазами, вся в черном, с белой коленкоровой наколкой на голове. Выслушав меня, помолчала, потом ввела в келью. Я увидел две маленьких комнатки, необыкновенно чистых, озаренных солнцем. В одной горела на столике розовая лампадка, было необыкновенно уютно, пахло чем-то очень приятным. Другая была заставлена книжными шкапами, там стояли два стола для чтения. Монахиня дала мне каталог, сама села на подоконник, все продолжая следить за мной серьезными и даже пронзительными глазами. Я выбрал историю монастыря. Монахиня, найдя ее, подала мне и вышла. Я, невольно стараясь быть как можно скромней и тише, сел читать и делать выписки возле раскрытого окна, за которым шел ровный лепет зеленой древесной листвы…
Между прочим, я узнал, что под монастырем находится громадное подземелье, сплошь уставленное гробницами предков того рода, с лиц которого списаны святые на иконостасе в церкви. Историк монастыря, перечисляя гробницы, дает и краткие жизнеописания погребенных в них. ‘В гробнице такой-то погребен такой-то, обезглавленный царем Иваном Васильевичем Грозным… В гробнице такой-то — тот-то, убиенный в 1612 году…’. В следующей — ‘отрок Сергий, убитый лошадью, родился в 1698 году, преставился в 1715, был иноком с четырнадцати лет, красавец собой, одаренный несравненным для пения голосом, страстью к музыке и большими познаниями в оной, с детства стремился он к Богу и вечности, куда и восхищен был преждевременной кончиной своей…’
В полдень, простясь с монахиней и выйдя из кельи, пошел к склепу, откуда идет спуск в это подземелье. Однако спуститься в него не решился: только заглянул между прогнивших и провалившихся досок пола в его тьму, увидел две каких-то громадных осмоленных колоды — и поскорее пошел прочь…

XXII

И еще одно старинное место.
Из полутьмы большой гостиной, в окна которой глядел одичавший сад, прошел в еще более просторный, но светлый зал, весь позлащенный солнцем, сияющий зеркальным паркетом. Опять портреты… Неужели не приукрашали старинные художники этих женщин? Особенно поразил меня один молодой женский портрет, глядевший со стены сквозь золотистую солнечную сетку, падавшую на него ид сада. Несравненная прелость форм, облитых тонким шелком, неземная красота восторженных очей, их чистейшей небесной бирюзы! В библиотеке — портрет старинного владельца усадьбы. Что-то вольтеровское, как часто это бывало в те годы: белый густой парик, нежное румяно-желтое лицо с впалыми щеками, едкие, проницательные глаза и тонкая линия рта. Сколько уже лет молча смотрит он на эту молчаливую комнату? А комната такая, что, кажется, так и остался бы в ней навеки: низкие книжные шкапы с инкрустацией, золотые узоры на кожаных и сафьяновых корешках за их стеклами, посредине, под дубовым полированным столом, горит на солнце красный бархатный коврик, по лаковому полу блеск и игра лучей, а за широкими полукруглыми окнами — безбрежные серебристые леса… В ‘Расходной книге’ этого имения прочел между прочим: ‘Отпущено псарю Тимофею 60 аршин алого атласу на кафтан…’ и мысленно увидел охоту, несущуюся по этим серебристым лесам за каким-нибудь лосем, который мчится от собак по кустам и полянам, вывалив на сторону закушенный язык… Потом смотрел другие книги: откуда и в них, в самый расцвет благосостояния, таких тонких и сильных вкусов к жизни, эти вечные стремления ‘К Богу и вечности’, эти горестно-возвышенные упреки земле и человеку?
Почто, о человек! Стремишься
Всегда за счастием земным?
Неужли ты надеждой льстишься
Вовеки наслаждаться им?
Приморские Альпы, 1930

БОГИНЯ РАЗУМА*

* — Рассказ напечатан полностью в ‘Литературном наследстве’.

I

Я записал этот день:
‘Париж, 6 февраля 1924 г. Был на могиле Богини Разума’.

II

Богиня Разума родилась в Париже, полтора века тому назад, звали ее Тереза Анжелика Обри. Родители ее бы-ли люди совсем простые, жили очень скромно, даже бед-но. Но судьба одарила ее необыкновенной красотой в соединении с редкой грацией, в отрочестве у нее обна-ружился точный музыкальный слух и верный, чистый го-лосок, а в двух шагах от улички Сэн-Мартэн, где она родилась и росла, находилось нечто сказочно-чудесное, здание Оперы. Естественно, что ‘античную головку’ жи-вой и талантливой девочки рано стали туманить оболь-стительные мечты, надежды на славную будущность. И случилось так, что мечты и надежды не только не обма-нули, но даже в некоторых отношениях превзошли ожи-дания. Тереза Анжелика Обри не только стала артисткой Оперы, не только пела и танцевала на ее сцене рядом с знаменитостями и вызывала восторженные рукоплеска-ния, являясь перед толпой олимпийскими богинями, — то Дианой, то Венерой, то Афиной-Палладой, — но и попала в историю: 10 ноября 1793 года она играла на сцепе, ко-торую никогда не могла и вообразить себе, — в Соборе Парижской Богоматери, выступала в роли неслыханной и невиданной, в роли Богини Разума, и затем — apres avoir detrone la ci-devant Sainte Vierge* — торжественно была отнесена в Тюильерийский дворец, в Конвент: какживое воплощение нового Божества, обретенного чело-вечеством.
Погребена Богиня на Монмартрском кладбище. Как не взглянуть на такую могилу?
* — после того, кок была свергнута бывшая Святая Дева (франц.).

III

Я давно собирался это сделать. Наконец поехал. В солнечный день, уже почти весенний, но довольно прон-зительный, с бледно-голубым, кое-где подмазанным не-бом, я вышел на улицу и спустился в ближайшее метро. Сквозняки, бегущая толпа, длинные коридоры, цветистые рекламы, лестницы все вглубь и вглубь и наконец совсем преисподняя, ее влажное банное тепло, вечная ночь и огни, блеск свода, серого, рубчатого, глянцевитого, как брюхо адского змия… Через минуту я уже стоял в людном вагоне, мчался под Парижем и думал о Париже времен Богини Разума и опять — о ее удивительной судьбе, ее удивительном образе.
Современники писали о ней: ‘Одаренная всеми внеш-ними дарами, какие только может дать природа женщи-не, она есть живая модель того античного совершенства, которое являют нам памятники искусства, при взгляде на ее стан и очерк ее головы тотчас является мысль о гроз-ной эгиде и шлеме Афины-Паллады, и она особенно на месте в тех ролях, где черты лица, жесты, осанка, по-ступь должны воссоздать богинь…’ Это писалось, когда ей было уже лет тридцать пять. Можно себе предста-вить, как прекрасна была она в двадцать, в те годы, когда она выходила на сцену в короткой тунике, в легких сан-далиях на стройной ноге, с золотым полумесяцем на вы-сокой прическе, с луком в длинных округлых руках, Дианой Девственницей! Примадонной, дивой Обри ни-когда не стала, материальное ее положение было неза-видно — всего несколько сот ливров в год жалованья да угол в родительском доме, положив за кулисами лук, сняв белила и румяна, сбросив тунику и закрутив волосы простым узлом, она надевала грошовое платьице и бежа-ла домой, дома же хлебала гороховую похлебку и укла-дывалась спать в чердачной каморке. Но справедливо говорили, что мадемуазель Обри tres sage*, — простодушие, милая легкость, нетребовательность всегда отличали ее характер. И вот ‘народ, разбивший оковы рабства, до-стойно прославил ее 10 ноября 1793 года’, обессмер-тил ‘се chef-d’oeuvre de la Nature’**, как галантно назвал ее Шомет, представляя Конвенту. И много лет после того распевали уличные певцы стихи Беранже о ней:
Est-ce bien vous? Vous que je vis si belle
Quand tout un peuple entourant votre char
Vous saluait du nom de l’immortelle
Dont votre main brandissait l’etendard?
De nos respects, de nos cris d’allegresse,
De votre gloire et de votre beaute,
Vous marchiez fiere: oui, vous etiez deesse,
Deesse de la Liberte***.
* — весьма скромна (франц.).
** — это чудо природы (франц.).
*** — Неужели это ты? Ты, которую и видел столь прекрасной, ког-да толпа, окружив твою колесницу, приветствовала тебя, именуй той бессмертной, чье знамя развевалось в твоих руках? Ты шест-вовала, гордая нашим преклонением, нашими ликующими воз-гласами, гноим торжеством и своей красотой — да. тогда ты была богиней, Богиней Свободы! (франц. — Из стих. ‘Богиня’.)

IV

Возле Оперы я вышел на свет Божий. Добродетель-ные греки были правы: небо, солнце, воздух — высшая радость смертных, трижды несчастны тени, населяющие широковратное царство Гадеса. Бедная Тереза Анжели-ка Обри, бедная Богиня Разума! Как бы это получше уяс-нить себе разумом, почему и за что уже сто лет гниет в земле ‘се chef-d’oeuvre de la Nature’?
Солнце, все-таки еще зимнее, уже склонялось, был са-мый людный час, и несметное множество народа и экипа-жей затопляло площадь в его зеленоватом жидком бле-ске. Пешеходы бежали, автомобили и омнибусы медлен-но текли страшной ревущей лавиной. Я поймал свободный автомобиль, вскочил и поехал дальше. Из одного длинного и узкого уличного пролета глянул на меня с высоты Мон-мартра бледный восточный призрак собора Sacre Coeur…

V

В автомобиле я добросовестно постарался вспомнить возможно подробнее и представить себе возможно яс-нее все, что знал о 10 ноября 1793 года.
Какой был тогда Париж? Бог его знает, какой, слабо наше воображение, не велик разум. Ну, конечно, был Па-риж уже и тогда огромным городом, со множеством садов и поместий, с прекрасными зданиями, но и с лачугами, с лужами и грязью даже на площадях, с грубыми средне-вековыми мостами через патриархальную Сену… Левый берег вообразить легче, — столько еще сохранилось там прежних узких улиц и узких нелепых домов. Зато собор все тот же. Как странно, — все тот же, как тогда, когда стояла под его сводами, на бутафорских скалах, возле Храма Премудрости, прелестная Тереза Анжелика Обри!
И на мгновение я довольно живо почувствовал душу Парижа в те годы, тот развал жизни, то нечто бездель-ное, праздничное и жуткое, то владычество черни, кото-рым веет в воздухе во времена всех революций. И был сырой осенний день с сильным холодным ветром, сме-нившим ночной проливной дождь, и всюду, — на мостах, в уличках, ведущих к собору, и особенно на площади пе-ред ним и в нем самом, — было великое, как бы ярмароч-ное многолюдство, и поминутно раздавался над городом грохот пушек, салютующих коронованию Нового Боже-ства. А Новое Божество стояло под сводами собора, dans cet edifice ci-devant dit eglise metropolitaine*, на скалистой горе, возле белоколонного храма, в красной шапочке, в белой хламиде, опоясанной пурпуровой лентой, с копьем в руке — и два хора des adorateurs de la Liberte** — тоже во всем белом, в венках из роз, возжигали перед ней ароматы, воздавали ей поклонения и протягивали к ней обнаженные руки:
Descends о Liberte, fille de la Nature!*** —
а густая толпа ‘патриотов’, переполнявшая собор, реве-ла и рукоплескала…
* — в этом здании, прежде называвшемся архиепископским со-бором (франц.).
** — поклонники Свободы (франц.).
*** — Сойди к нам, о Свобода, дочь Природы! (франц.)

VI

Монмартрское кладбище было когда-то за городом, и вероятно, было уютно, мирно, похоже на рощу, на боль-шой сад. Теперь все растущий город окружил его отовсюду, включил в себя. А так как оно лежит в низменно-сти, то через эту низменность перекинут теперь длинный и тяжкий железный мост, по которому беспрерывно идут и едут, катятся с глухим гулом валкие омнибусы, не-сутся и на разные лады вопят автомобили, гремят и зве-нят трамваи. И вот первое, что ударило по моему чувству и зрению, когда я достиг места вечного пристанища Боги-ни Разума: этот черный грубый мост, под которым проез-жают к железным воротам кладбища и который день и ночь грохочет над покойниками. А затем произошло не-что совсем неожиданное.
Я хорошо знал, что славная Тереза Анжелика Обри была забыта еще при жизни весьма основательно, а впо-следствии уже настолько, что целых сто лет даже исто-рики, специально занимавшиеся изучением ‘великой’ ре-волюции и в частности культа разума, почти все были убеждены, что знаменитую революционную Богиню изо-бражала m-me Maillard, балетный кумир тех дней, пока не догадались заглянуть в уцелевшие газеты от 11 нояб-ря 1793 года. Но я как-то не подумал об этом хорошень-ко, да отчасти и был прав: ведь все-таки теперь имя Тере-зы Анжелики Обри должно быть в каждом новом учеб-нике. Мне все-таки представлялось, несмотря на все мои горестные мысли о ней, что по крайней мере хоть на кладбище-то ее могила есть нечто и всем ведома. Поэто-му отчасти была простительна наивность, с которой я об-ратился к первому встречному: где могила Богини Разу-ма? Однако встречный посмотрел на меня как на поме-шанного:
— Богиня Разума? Что это такое?
Я пояснил. Но встречный развел руками и резонно по-советовал мне обратиться лучше в кладбищенскую кон-тору.
Тогда я еще увереннее направился в контору. Каково же было мое удивление, когда и в конторе мне ответили на мой вопрос вопросом же:
— Это ваша родственница, г-жа Обри? Но совсем нет, — сказал я, опешив.
— Она давно погребена?
— В январе 1829 года.
И тогда на меня выпучили глаза:
Помилуйте, да вы смеетесь! Можем ли мы знать всех погребенных здесь сто лет тому назад!
— Но неужели никто не посещает эту могилу, и я первый справляюсь о ней у вас?
— Кажется, первый! Обратитесь к какому-нибудь сторожу, может, он случайно знает по надписи на памят-нике, если таковой есть и надпись сохранилась…

VII

А затем я спросил о знаменитой могиле у полной, с чер-ными усиками женщины, стоявшей на пороге конторы, предполагая и ней привратницу. В самом деле, это была привратница и к тому же очень живая и толковая, — эти полные с усиками всегда такие. Но и она о могиле не име-ла никакого понятия. А затем я тщетно расспрашивал сто-рожей, встречавшихся мне в голых аллеях, по которым я ходил не менее получаса, оглядывая надписи на памятни-ках. Затем опять обращался к встречным дамам и госпо-дам в трауре… И один господин ни с того ни с сего (вернее, с расчетом хоть чем-нибудь удовлетворить сумасшедшего искателя знаменитых могил) предложил мне взглянуть на могилу Золя. Эта могила была в двух шагах от меня, на при-горке. К вечеру совсем засвежело, небо над кладбищем стало еще бледнее, низкое солнце холодно и резко осве-щало ледяную и блестящую наготу безобразно-громадной глыбы красного гранита, на которой не было ни единого религиозного знака, ни одного слова Писания, — очевид-но, тоже в честь Разума. Над глыбой стоял на цоколе тер-ракотовый бюст — моложавый мужчина лет тридцати, щеголевато-демократической артистическо-рабочей на-ружности, с длинными волосами и в блузе. Я взглянул и, закурив, рассеянно сделал несколько шагов по аллее, потом зачем-то в сторону, среди деревьев, крестов и памятников, где местами лежал серый снежок. — ‘Ну и Бог с ней, с этой Богиней Разума, — подумал я, — пора до-мой’, — и вдруг увидал себя как раз перед ее могилой…
И присев на соседний надгробный камень, я уставился на могилу в полном изумлении.

VIII

Да, так вот оно что: даже на кладбище ни единая душа не знает и знать не желает о какой-то Богине Разума, не-когда коронованной вот в этом самом Париже, под древними сводами собора Парижской Богоматери. Но мало того: что же это такое перед моими глазами?
Перед моими глазами было старое и довольно невзрач-ное дерево. А под деревом — квадрат ржавой решетки. А в квадрате — камень на совсем плоской и даже слегка осевшей земле, а на камне — две самых простых камен-ных колонки в аршин высоты, покосившихся, изъеденных временем, дождем и лишаями. Когда-то их ‘украшали’ ур-ны. Теперь колонки лишены даже этих украшений: одна урна совсем куда-то исчезла, другая валяется на земле. И на одной колонке надпись: ‘Памяти Фанни’, на другой — ‘Памяти Терезы Анжелики Обри’.
— Est-ce bien vous?*
* — Неужели это вы? (франц. — Из стихотворения ‘Богиня’).
Неужели это правда, что это именно она, она самая, мадемуазель Тереза Анжелика Обри, лежит в земле в двух шагах от меня?
Там еще есть гнилые, смешавшиеся с землей остатки гроба, правильно лежащие кости, зубастый череп… Это она? Конечно, она. А с другой стороны — конечно, не она… Мудрый разум, помоги, — я всегда в подобных слу-чаях совершенно теряюсь и путаюсь!
Но разум не помогал.

IX

Бесспорно, судьба Обри была удивительна. Но удиви-тельна больше всего в силу необыкновенных несчастий. В общем, она была истинно ужасна. И Обри, при всей не-зависимости своей натуры, не могла не понимать этого даже в те дни, которые, казалось бы, должны были быть ее лучшими днями.
Революция совпала с апогеем ее красоты и молодости. И, казалось бы, что ж ей, молоденькой фигурантке, да еще дочери ремесленника, революция? Только радость! А потом — ‘vous etes deesse, deesse de la Liberte!’*. И жа-лованья прибавили, да еще сразу вдвое… Но нет, слиш-ком хороша она была по натуре для всех этих радостей.
* — Ты богиня, богиня Свободы! (франц. — Из стихотворения ‘Богиня’).
На ее глазах началась и целые годы длилась страшная гибель всей той жизни, среди которой она родилась, рос-ла, мечтала о сцене и которая, конечно, только восхищала ее своим блеском. Разрушает ‘старую жизнь’ во время революций не презрение народа к ней, а как раз наобо-рот — острая зависть к ней, жажда ее. А у Обри даже и за-висти не было. Ей нужны были, судя по ее характеру, толь-ко рукоплескания (причем рукоплескания маркиза она, вероятно, все-таки предпочитала рукоплесканиям трубо-чиста). И не могла она не чувствовать, не видеть, что такое есть то царство Братства и Равенства, в которое она попа-ла, то ‘Жертвоприношение Свободе’, — ‘l’Offrandea la Li-berte’, — которое приказано было ежедневно разыгрывать в Опере и которое тоже, ежедневно разыгрывалось на улицах, в подвалах тюрем и на площадях с гильотинами. А Бог, церковь? Может быть, она была равнодушна к ре-лигии. Но все-таки не могло не потрясать ее и все то, что делалось в те дни и с религией, вся эта вдруг начавшаяся по всей стране бешеная, зверская охота за священника-ми, грабеж и осквернение церквей и, как венец всего, уп-разднение Бога по комиссарским декретам и переимено-вание в ‘Храм Разума’ собора Парижской Богоматери, сперва даже было предназначенного к полному разруше-нию. Могла ли быть горда и счастлива в такие дни вот эта самая милая, кроткая Тереза Анжелика, чьи кости лежат в земле предо мною?

X

Но она не только испытала весь этот общий кошмар, в котором несколько лет жила при ней вся страна. Над нею — уже лично над нею — внезапно разразилось не-что еще более ужасное: ‘tout un peuple la satuait du nom de l’immortelle’*, то есть, говоря проще, заставил ее иг-рать самую дикую и постыдную роль в кощунстве еще более неслыханном, чем все прочие. Прости ей, Боже, разве виновата была она! Ведь ее именно заставили, за-ставила самая свирепая из тираний, тирания Свободы. Да она и сама не могла чувствовать себя виноватой. И все же не сладко ей, вероятно, было. ‘Vous marchiez fiere, oui, vous etiez deesse de la Liberte…’ О, пошлейшая из по-шлостей! Конечно, в глубине души несчастной Терезы Анжелики была некоторая доля женской и профессио-нальной гордости. Конечно, порой голова ее кружилась: ведь все-таки она нынче, 10 ноября 1793 года, царица всего Парижа, первое лицо во всем этом небывалом и грандиозном, хотя и чудовищном торжестве, и играет роль, которую не играла никогда ни одна актриса в ми-ре, и все это благодаря своей красоте, тому, что она и впрямь есть истинный ‘chef-d’oeuvre de la Nature’. Но вместе с тем какой неописуемый ужас должен был тума-ном стоять весь день над полуголой, до костей продрог-шей и вообще до потери чувств замученной заместитель-ницей Божьей Матери!
* — Народ приветствовал ее, именуя бессмертной (франц. — Из стихотворения ‘Богиня’).
Повторяю, — и до 10 ноября испытала она уже не ма-ло, неизменно участвуя во всей той напыщенной пошло-сти, которая каждый день шла, по приказу насквозь изо-лгавшихся изуверов, на сцене Оперы. Она, говорю, уже хорошо знала, что это значит в действительной жизни, все эти ‘l’Offrande a la Liberte’ и ‘Toute la Grece ou ce que peut la Liberte’. Революционные вожди, как и полагается им по революционным обычаям, развивали сумасшедшую дея-тельность, каждый Божий день поражали город какой-ни-будь новой выходкой, так что в конце концов и восприим-чивости не хватало на эти выходки, и самое неожиданное уже теряло характер неожиданности. И все-таки торже-ство 10 ноября свалилось на Париж (а на Обри еще бо-лее) истинно как жуткий снег на голову. ‘Pour activer le mouvement antipapiste’*, Шомет в четверг седьмого нояб-ря вдруг распорядился на воскресенье десятого о ‘всена-родном’ празднестве в честь Разума, о беспримерном ко-щунстве в стенах Парижского собора, a m-lle Обри было объявлено, что ей выпала на долю величайшая честь воз-главить это кощунство. И приготовления к празднеству за-кипели с остервенением, и к воскресенью все потребное, чтобы Бог и попы были посрамлены окончательно, было вполне готово. Всю ночь накануне лил как из ведра ледя-ной дождь. Утром он перестал, но грязь была непролазная и дул свирепый ветер. Тем не менее, с раннего утра загро-хотали пушки, загремели барабаны, Париж стал высыпать на улицу…
* — чтобы усилить антипапистское движение (франц.).

XI

И было великое безобразие, а для Обри и великое му-чение, даже телесное. С раннего утра она, вместе с прочими ‘Обожателями Свободы’, то есть с кордебалетом и хором, была уже в холодном соборе, репетировала. По том стали собираться ‘патриоты’, прискакал озабочен-ный Шомет — и началось торжество. Потом — и все под стук пушек, пение, барабаны и шум толпы — четыре бо-сяка, ухмыляясь, подняли на свои дюжие плечи Обри вместе с ее троном и понесли, в сопутствии хора и кор-дебалета, пробиваясь сквозь толпу, сперва на площадь, ‘к народу’, а затем в Конвент. И опять — давка, говор, крики, смех, остроты, а ноги чавкают по грязи, попада-ют в лужи, ветер рвет голубую мантию и красную шапоч-ку посиневшей Богини, кордебалет тоже стучит зубами в своих вздувающихся от ветра белых рубашечках, за-брызганных грязью, а сзади высоко качаются над толпой шесты, на которых надеты, для вящей потехи, золотое облачение и митра Парижского Архиепископа. А в Кон-венте — торжественный прием Богини всем ‘высоким собранием’ во главе с президентом, который ее при-ветствует ‘как новое божество человечества’, ‘заклю-чает от имени всего французского народа в объятия’, возводит на трибуну и сажает рядом с собою… Тут бы, казалось, и конец. Но нет! Из Конвента Обри понесли, совершенно так же, как и принесли, назад, в собор! Во-образите себе хорошенько это новое путешествие и пе-речитайте затем стихотворное красноречие Беранже…

XII

Прошла революция, снова наступила Империя и снова Обри заставляла разом подниматься все бинокли и лор-неты при своем появлении на сцене. Звезда ее стояла вы-соко, время, молодость, успехи сделали прошлое дале-ким сном. Но вот однажды, в один из самых блестящих вечеров, в присутствии самой Императрицы и ее Двора, но время апофеоза, которым оканчивалось ‘Возвраще-ние Улисса’, в тот момент, когда Минерву-Обри медленно спускали с облаков на землю, ‘Слава’ — я употреб-ляю театральный термин того времени — ‘Слава’, на ко-торой восседала она, внезапно сорвалась и обрушилась… Когда-то Обри уступила однажды потребности любить, быть матерью — и стала ею. Теперь, после того, как ее, окровавленную и изувеченную, принесли в уборную и привели в чувство, первое, что слетело с ее губ, был крик: ‘Ради Бога, не пускайте ко мне Фанни, это испугает ее!’ А затем она тотчас столп умолять сказать ей прав-ду: будет ли она в состоянии снова играть, если останется жива?
Нет, играть ей больше не пришлось. Всеми вскоре за-бытая, калека, обеспеченная только скудной пенсией, она повела грустную и однообразную жизнь в бедной и маленькой квартирке, с болезненной, медленно умираю-щей Фанни на руках, и жизнь эта, к несчастью, длилась еще много лет. Уличные певцы пели под ее окнами:
Je vous revois, et le temps rapide
Теrait ces yeux ou riaient les amours…
Resignez-vous: char, autel, fleurs, jeunesse,
Gloire, vertu, grandeur, espoir, fierte,
Tout a peri: vous n’etes pas deesse,
Deesse de la Liberte…*
* — Я вновь увидел тебя, но быстротечное время погасило глаза, в которых некогда сияла любовь… Смирись: колесница и жертвенник, цисты и юность, слава, доблесть, величие, надежда, гор-дость — все погибло: ты уже не богиня, Богиня Свободы! (франц. — Из стихотворения ‘Богиня‘).
Но знала ли она, что все это относится к ней? Нет, она даже этого не знала. Она знала только одно, знала и без Беранже: да, да, все прошло, все погибло, осталось действительно одно — покоряться судьбе да употреб-лять остаток сил на заботы о Фанни, на то, чтобы хоть как-нибудь обеспечить ее после своей смерти. Она вся-чески хлопотала об устройстве судьбы Фанни, писала завещание, прося добрых людей о ней да еще о своих похоронах, — о том, чтобы все было ‘прилично’ и ‘что-бы поставили памятничек на ее могиле’. И Бог дал ей под конец хотя и одно, но великое утешение: все-таки Фанни пережила ее, — Фанни успокоилась вот в этой са-мой могиле, что передо мною, через полтора месяца по-сле ее смерти…
А может быть, ей бы отраднее знать, умирая, что через полтора месяца она снова будет рядом — и уже навеки — со своею Фанни? Может быть, может быть… Что мы зна-ем? Что мы знаем, что мы понимаем, что мы можем!

XIII

Одно хорошо: от жизни человечества, от веков, поко-лений остается на земле только высокое, доброе и пре-красное, только это. Все злое, подлое и низкое, глупое в конце концов не оставляет следа: его нет, не видно. А что осталось, что есть? Лучшие страницы лучших книг, пре-дание о чести, о совести, о самопожертвовании, о благо-родных подвигах, чудесной песни и статуи, великие и святые могилы, греческие храмы, готические соборы, их райски-дивные цветные стекла, органные громы и жа-лобы. ‘Dies irae’ и ‘Смертью смерть поправ’… Остался, есть и вовеки пребудет Тот, Кто, со креста любви и стра-дания, простирает своим убийцам объятия, осталась Она, Единая, Богиня богинь, Ее же благословенному царствию не будет конца.
16.V.24

АНДРЕ ШЕНЬЕ

Прочел Ленотра об Андре Шенье.
Мало кто знает, что знаменитый французский поэт был француз только наполовину. Ленотр рассказывает, что Париж и двор Людовика XV настолько поразили и очаро-вали ‘одного из восьми богатых вельмож’, бывших в сви-те посла Отоманской империи, вручавшего свои грамоты французскому королю в марте 1721 года, что этот вель-можа, возвратясь на родину, в Стамбул, до конца жизни остался фанатическим поклонником Франции. Он даже свою новорожденную дочку назвал по-французски, Елизабет, и воспитал ее в таком восхищении перед француз-ским двором, что она до двадцати пяти лет ждала себе же-ниха не иначе как в образе прекрасного рыцаря из Па-рижа, а не дождавшись, вышла все-таки за француза, за скромного советника французского посольства, Людови-ка Шенье.
Вот от этой-то мечтательной турчанки и родился Анд-ре Шенье, говорит Ленотр. Когда ему сравнялось три го-да, родители его переселились в Париж. И он привез сю-да с собой, в своем младенческом сердце, унаследован-ную от матери жажду прекрасного и ту страстность, что создают поэты, а мать — свои наконец-то готовые осу-ществиться мечты. Действительность, однако, оказалась и для него, и для нее очень жестокой.
Низкое небо, грязная мостовая, дома с обсыпавшейся штукатуркой, серая трудовая толпа, мелочность нравов, ничтожность черни, спесь знати — таким представился г-же Шенье Париж. Двор, который она могла видеть толь-ко издали, показался ей только скучным гнездом интриг и честолюбий. А к этим разочарованиям присоединились денежные и хозяйственные заботы. Средства семьи бы-ли скудны, г. Шенье долго и понапрасну искал места. На-конец, ему предложили отправиться в качестве консула в Марокко. Он уехал и пробыл в отсутствии целых сем-надцать лет. Когда же вернулся, был уже канун револю-ции. И вся семья оказалась настроена весьма револю-ционно.
Г-жа Шенье, с трудом воспитавшая пятерых детей, была ожесточена против общества, находила его отвра-тительным, ибо не смогла при всех своих достоинствах и гордом сознании их, занять в нем положение. Не имея возможности выделиться при дворе, она замкнулась в кружке из нескольких остроумцев, скептиков и фрон-деров, партизанов новых идей. Таких было тогда много. Они в сущности вовсе не желали разрушения старого мира, говорит Ленотр, но им очень нравилось критико-вать его и легкомысленно желать победы утопистам. Эти любители туманного будущего и новшеств назывались в то время философами, они заигрывали с утопистами, как буржуа наших дней заигрывают с социализмом, забывая об ужасном пожаре, который, играя огнем, произвели наши предки сто лет тому назад. И вот к ним-то и тяну-лась г-жа Шенье.
Да тянулись и прочие члены семьи. А когда, наконец, революция разразилась, открыто стали на ее сторону.
Брат Андре Шенье, Мари Жозеф, писал напыщен-ные трагедии, подписывался ‘шевалье де Шенье’, письма свои запечатывал печатью с гербом и графской короной и раболепствовал, чтобы сыграли при Дворе его ‘Аземира’. Отец бегал и унижался перед сильными и знатными, ста-раясь получить пенсию. Когда же революция разрази-лась, сын и отец немедленно вспомнили каждый свое, — сын то, что его ‘Аземир’ был освистан, а отец скудость пенсии, — и превратились в ярых демагогов. Мари Жозеф особенно отличился, — написал новую пьесу, настолько революционную, что она, по отзыву К. Демулена, ‘двину-ла дела гораздо быстрее октябрьских дней’. И вышло та-ким образом, что судьба дала Андре Шенье видеть не только общую низость, которой поразила его революция, но и частную, в своей родной семье.
Андре долго жил в Лондоне, совсем не интересуясь политикой и предаваясь только развлечениям, которых требовала его сильная и горячая натура. Но в 1790 году он возвратился во Францию и попал в вихрь всеобще-го энтузиазма. Туг, не за страх, а за совесть, он на вре-мя страстно поверил ‘в обновление человечества, достойное благ Свободы и подчиненное всемогуществу Ра-зума’.
Однако время это длилось не долго: он был для револю-ции слишком умен, зряч и благороден. Он быстро отличил в толпе, кинувшейся на добычу, наивных глупцов от убийц по найму и по инстинкту, и тотчас же принял участие в контрреволюционной борьбе с тем пылом, который назы-вали даже ‘кровожадным’ и который, конечно, состоял только в благородной ненависти к подлой кровожадности революционеров. Его душа, полная любви ко всему высо-кому, прекрасному и чистому, была потрясена зрелищем торжествующего мошенничества и зверства, попрания всех святынь и традиций, видом всей той циничной лжи, пошлости, грязи и тирании, которыми отличаются все ‘взрывы народного гнева’, и он не мог не восстать на ре-волюцию, а восстав не мог не погибнуть. И гибель эта была ужасна.
В начале 1794 г. он скрылся в Версаль. Скрылся не из страха, а просто потому, что слишком устал от революци-онной мерзости. Измученный, он отдыхал здесь среди мраморных богов, полуразрушенных портиков, огром-ных водоемов, где отражалось небо, лесных аллей и ча-щей. Сарду всего тридцать лет тому назад записал рас-сказ одного старика, который часто видел Шенье в ту по-ру: это был, по словам старика, маленький, коренастый, смуглый человек с горящими глазами, квадратным лицом и огромной головой.
В первых числах марта Шенье тайно сообщили о пред-стоящем аресте его друга Пасторета. Он немедленно ки-нулся в Пасси, где Пасторет скрывался в доме родителей своей жены. Пренебрегая опасностью, он прошел Сен-Клу, Булонский лес и вечером, в темноте, вошел в Пасси, надеясь через несколько минут увидеть Пасторета и уве-сти его в Версаль. Но было уже поздно: Пасторет был уже арестован, Шенье застал только его жену, в слезах и отчаянии. Он начал ее утешать, ободрять, торопить бежать. Но вдруг — стук в дверь:
— Именем нации!
И через мгновение в дом ввалилась ватага ‘членов ре-волюционного Комитета Пасси’. И началось все то, что так страшно знакомо нам, свидетелям ‘великой россий-ской революции’.
Что это были за люди, спрашивает Ленотр, и какой ис-торик достойно опишет, наконец, их, громкие деяния?
Все, что было мало-мальски честного в стране, уже давно прокляло ‘великую французскую революцию’, стара-лось бежать от нее, терпеть ее молча, жить в самом не-заметном и скромном труде. Все отказывались от чести заседать в этих революционных комитетах, обязанность которых заключалась в шпионстве, доносах, арестах. Ка-ким же людям были по вкусу эти обязанности! И тем не менее во Франции насчитывалось в то время более двад-цати тысяч таких комитетов! Это ли не позор, не растле-ние страны!
Для ареста Шенье, говорит Ленотр, не было никакого предписания, никаких указаний свыше. Но эти скоты бы-ли одарены каким-то животным инстинктом. Они верно учуяли аристократа в незнакомце, случайно ими встре-ченном. Они угадали, что в руках у них благородное и гордое сердце, хорошая добыча для эшафота, — угадали, несмотря на то, что все были пьяны, пьяны настолько, что глупость их превзошла все границы. Протокол допроса, составленный ими, состоял из такого нелепого набора фраз и был так чудовищно безграмотен, что Шенье отка-зался подписать его…
Посадили Шенье в тюрьму Сен-Лазар, старое, грязно-го цвета здание за тремя железными решетками, похожее на гигантскую вонючую клетку для диких зверей, набитое сверху донизу узниками, которые вечно стонали и выли, чувствуя себя стадом, согнанным на двор бойни. И как только его посадили, он решил умереть:
— Приди, приди, о смерть, освободи меня, — пишет он, войдя в тюрьму.
Но могло ли его страстное сердце принять столь ско-рую и безмолвную смерть?
— Как? Умереть, не плюнув в лицо террору? Уме-реть, не узнав, не осмеяв, не повергнув в грязь палачей и словоблудов? Не оставив ничего, чтобы могло умилости-вить историю за всю тьму убиенных?
И Шенье остался жить, ждать казни, чтобы писать и проклинать. ‘И слава ему — говорит Ленотр, — слава поэту, выразившему возмущенную душу изнасилованной Фран-ции, кинувшему из темницы анафему тем, кто обесчестил ее!’ Прекрасные слова. Только одну ли Францию обесче-стила ее ‘великая революция’? Не всю ли Европу, не все ли культурное человечество?
Казни шли непрерывно, изо дня в день. И поэтому Шенье не скоро дождался своей очереди, — его казнили только в первых числах Термидора. Родные его остава-лись сторонниками революции, — брат был даже в среде наиболее могущественных вожаков, — и то ли поэтому, то ли по беспечности надеялись, что его просто ‘забу-дут’ в тюрьме. В ужасе был один старик отец, который неустанно бегал по ‘комитетам’, моля о снисхождении к сыну. В первых числах Термидора он дошел до самого Барера и долго заклинал его, плакал перед ним. — ‘Пре-красно, — сказал наконец Барер, утомясь этой сценой, — твой сын будет через три дня свободен’.
И точно, ровно через три дня, когда старик сидел в своей квартире, полный надежд на близкую встречу с сыном, в передней раздался звонок. Обезумев от радо-сти, — уж не Андре ли это? — он кинулся к двери, рас-пахнул ее — и увидел Мари Жозефа: тот был так бледен, лицо его было так страшно и многозначительно, что ника-ких сомнений больше не оставалось…
В самом деле, как раз в этот самый час Андре Шенье обрел полную свободу: в этот час телега с двадцатью пятью обезглавленными трупами, среди которых был и труп Андре, покинула площадь, где совершались казни, и направилась за Париж, к одной заброшенной камено-ломне. В эту каменоломню уже шесть недель подряд, изо дня в день, валили казненных, и возле нее с утра до ве-чера предавались своему отвратному занятию некие лю-ди, которые снимали с трупов окровавленную одежду и швыряли их затем в братскую могилу.
Так же, конечно, поступили эти люди и с одним из са-мых великих поэтов Франции, посмевшим ‘не принять революции’, не преклониться перед ее идолом.
Одесса, лето 1919 г.

КАМИЛЛ ДЕМУЛЕН

Ленотр, которому при жизни следовало бы поставить памятник за его труды по истории французской револю-ции и развенчание многих ‘великанов и славных вож-дей’ ее, не пощадил и Камилла Демулена. При всей своей мягкости, жестокая вещь его очерк о нем!
Демулен родился и рос в благочестивой и патриар-хальной провинции, ‘в одном из благопристойнейших го-родов, где жизнь протекала без всяких событий и потря-сений, где жили дешево и просто, сытно и беззаботно’. Демулен был сын скромного судьи, человека во всех от-ношениях невидного, хотя и почтенного, верного слуги своего короля. Что же толкнуло его на революционные пути? И как случилось, что имя этого заики славно и до-ныне?
Родился он в 1760 году, в Гизе. Учиться его отвезли в Париж: ‘чтобы хотя немного облегчить свой весьма огра-ниченный бюджет, судья выхлопотал для своего первен-ца стипендию в колледже Людовика Великого’. И вот первое, что способствовало революционной судьбе Ка-милла: схоластика, царствовавшая в те времена в воспи-тании и часто на всю жизнь отравлявшая людей лживы-ми, выдуманными чувствами и мыслями. Демулен сам признавался:
— Нас воспитывали в благопочитании античных геро-ев республики… Проникаясь восторгом перед Капитоли-ем, мы не могли не почувствовать ужаса перед версаль-скими людоедами…
Последняя фраза замечательна по своей напыщенной пошлости. Но ведь есть и некоторое извинение ей. Спра-ведливо восклицает Ленотр:
— Невозможно и определить, какая доля ответствен-ности падает на тогдашнее легкомысленное преклонение перед античным миром в создании психики людей революции! Эти господа судили не Людовика XVI, а древнего ‘тирана’. Они подражали диким добродетелям Брута и Катона. Человеческая жизнь не в праве была рассчиты-вать на милость этих классиков, привыкших к языческим гекатомбам. Член конвента Жавог, гулявший по улице голым, пренаивно считал себя за истинно античного чело-века…
Думаю, что Жавог был большой болван и далеко не наивный прохвост. И все-таки в общем Ленотр прав: всякое время имеет свою заразу. В 1789 году Демулен писал отцу:
— Вы угадали, что я буду римлянином, окрестив меня Люцием, Сульпицием, Камиллом, — вы напророчили…
Конечно, строки эти были необыкновенно глупы и сме-хотворны, и тем более, что было Демулену в ту пору уже двадцать девять лет и одержим он был тогда далеко не римскими мечтами. И все же есть даже и тут доля непро-извольного, заразы.
А заразился, он, повторяю, рано. Приехав в родное за-холустье на первые каникулы, Камилл уже привез ее с собой: он горячо и без умолку говорил о Цицероне, о смерти Гракхов, осыпал проклятиями память сиракузского ‘тирана’. В следующем году пыл его возрос еще больше: он поднимал такой гвалт в доме, восхваляя блага свободы и понося деспотизм, что однажды некий важ-ный гость, приехавший к судье по делу, ‘сгреб мальчиш-ку за уши и вышвырнул его за дверь’. Так и пошло: ‘Все больше и больше влюбленный в Афины и в Спарту при-езжал он домой на каникулы и с великим презрением ос-меивал провинциальные нравы… А однажды на одном званом обеде дошел даже до того, что вскочил на стол, давя фарфор и хрусталь, и стал орать, призывать к ору-жию, к восстанию…’ Что было в этой театральной выходке? Конечно, была и доля искренности, хотя и весьма низкого свойства: Камилл был заика, безобразен лицом, нищ, честолюбив, жаден до благ земных, ‘сладкоморд’, как говорят русские мужики.
‘Львенок томился тоской по арене…’ А арена эта была Париж, который ‘он уже любил и желал завоевать’. И вот кончив курс и заручившись адвокатским дипломом, Де-мулен ‘кинулся в водоворот парижской жизни’. Но борь-ба за существование оказалась в этом водовороте столь трудна и жестока, что Демулен впоследствии никогда не проговаривался о том, что пришлось испытать ему, и его биографы поневоле очень скупы в своих сведениях на-счет его парижской жизни с 1784 по 1789 год, когда политическая случайность сделала из него демагогического журналиста. Сохранилось, однако, несколько его писем к отцу, и они неопровержимо доказывают то, о чем так упорно молчал впоследствии этот до безумия самолюби-вый, до сумасшествия стыдившийся нищеты революцио-нер и римлянин.
Жил он эти пять лет то у отца на хлебах, то в Пари-же, — почти без всяких хлебов, конечно. Тут он порой выступал в судах. Но много ли было этих выступле-ний? ‘Без всяких связей, с отталкивающей внешностью, с трудом подбиравший слова и оттого еще более заикав-шийся, начинавший всякую фразу с мычания, с нечлено-раздельных звуков, он должен был фатально пребывать в безымянной толпе адвокатов без дел. А отец, и сам бывший всегда в стесненном положении и совсем не одобрявший ни образа его мыслей, ни его праздной жиз-ни, — чем мог помочь ему отец? И вот, чтобы не умереть с голоду, Камиллу приходилось переписывать кое-какие судейские бумаги, а когда не было переписки, — ехал подкармливаться на родину или же писал отчаянные письма к отцу…’
Жил он тогда по соседству с домом одного богатого буржуа и частенько заглядывал в него из своей мансар-ды, любуясь играми и смехом милой белокурой девочки, тринадцатилетней дочки хозяина. ‘Она являлась единст-венным светлым лучом в мрачной жизни этого бродяги, скептика, не видящего впереди никакой цели существо-вания, чувствующего себя безобразным и старым, не-смотря на свои двадцать пять лет… Он мечтал о недоступ-ном ему семейном счастье, о заповедных для него тихих радостях… Он все, все готов был отдать за то, чтобы быть красивым, родовитым, богатым, его охватывала нена-висть к существующему социальному строю, в нем про-сыпался бунтовщик, он сжимал кулаки с бешенством нищего, безработного…’
Созыв Генеральных Штатов окрылил его. Он почувст-вовал, что час его настает. Он мчится в родной Гиз, меч-тая попасть в избиратели, добивается, что его вносят в списки, молит отца собирать голоса в его пользу, ведь он, Камилл, весь пылает беззаветной любовью к народу. Но отец отказывается от всякого вмешательства в поли-тику, и Камилл проваливается. С сокрушенным сердцем возвращается он в Париж, полный ненависти к сограж-данам, ‘этим антиподам философии и патриотизма’, ко-торые, конечно, были бы совсем иными, если бы выбрали его, и с лютой завистью к своему школьному товарищу Робеспьеру, которого послал своим депутатом Аррас, и опять изливает свои горести в письмах к отцу.
Эти письма изумительны по своей наивности, говорит Ленотр. Он рассказывает в них о своем невероятном пролазничестве, о тех трудах, кои он превозмог, чтобы обратить на себя внимание. Он признается в своем тще-славии и чревоугодии, — он таки-любил покушать, этот ‘философ’, патриот, римлянин! Он втерся к Мирабо, по-селился у него в Версале и пишет: ‘Мы сделались боль-шими друзьями… Мы обедаем в изысканном обществе… Иногда мы пьем у его любовницы старые вина… Собст-венный стол его обилен, тонок… Мне придется употре-бить большие усилия, чтобы снова стать суровым респуб-ликанцем и возбуждать ненависть к аристократам…’
А затем события пошли с головокружительной быст-ротой, и знаменитая сцена в Пале-Рояле сразу выдвинула Демулена в первые и наиболее славные ряды заклятых врагов короля и друзей народа.
‘У него было многое, чтобы нравиться парижской толпе: талант к театральным, площадным эффектам, сме-лое зубоскальство, язвительность… Вот он вскакивает в Пале-Рояле на стол, возвещая этой толпе бездельников об отставке Неккера, выхватывает из кармана пистолет, мечет громы и молнии на головы воображаемых шпио-нов, кричит о набате Варфоломеевской ночи… И Париж засыпает под гул восстания, которое не утихает затем целых 7 лет, а Демулен возвращается в свою каморку знаменитым…’
Успех его особенно окреп после того, как он выпу-стил свои памфлеты: ‘Освобожденная Франция’, ‘Речи к парижанам у фонаря’, полные лести и гаерства перед чернью. ‘Он мечет стрелы, он бьет по дворянам, по свя-щенникам, по раненым, по мертвым… Ему все равно, со-храняет ли достоинство его перо, — лишь бы о нем гово-рили!’ И о нем говорят. Но материальные делишки его все еще из рук вон плохи. И опять, опять пишет он отцу:
— Все газеты курят мне фимиам. Но известность только увеличивает мой природный стыд обнаруживать свою нищету, в которой я не могу признаться даже Ми-рабо… Издатели меня надувают… А шум, вызванный моими памфлетами, поставил на ноги всех моих кредито-ров… Молю вас прислать мне шесть луидоров. Я хочу ис-пользовать момент моей известности, — устроиться на квартире, иметь право внести себя в списки по выборам. Неужели вы так жестоки, что откажете мне в кровати и паре простынь?
И далее:
— О, что за скверная политика присылать мне по два луидора! Только подумать, что судьба моя зависит об об-становки, от квартиры! Имей я квартиру, я уже давно был бы председателем, комендантом округа, выборщи-ком от парижской коммуны, а вместо всего этого я толь-ко известный писатель, для которого легче произвести революцию, чем добиться от отца сразу полусотни луи-доров… Я всю жизнь вздыхал по собственной квартире, а по вашей милости у меня в Париже только меблирован-ная каморка… Вы всегда говорите, что у меня есть еще братья. Да, но между нами есть большая разница, — при-рода одарила меня крыльями… Пришлите же мне кровать или дайте мне возможность купить ее здесь. Неужели у вас хватит духу отказать мне? В Париже я уже известен, со мной совещаются по поводу важных событий, меня приглашают на обеды… Мне только не достает квартиры. Умоляю вас, помогите мне, пришлите мне кровать или шесть луидоров!
Что мог думать старик о своем сынке, который еще так недавно писал ему, что он римлянин, спартанец? Как было соединить ‘крылья’ сынка и его жажду кровати? И все-таки отцовское сердце наконец дрогнуло: деньги бы-ли посланы, и Камилл поселился возле Одеона, основал газету ‘Восстания во Франции’ и скоро пошел еще боль-ше в гору. ‘Тут он задирчиво, стилем грамотного водеви-листа, с веселостью литературного гамена, живым, полным неожиданностей и занимательности языком задева-ет самые важные вопросы, обрушивается на все и на вся: его беспощадная ирония опрокидывает, разрушает, зара-жает жестокостью… После него Террор был естестве-нен. Он заранее высмеивает его жертвы и высмеивает так, что они уже не вызовут жалости…’
А вскоре после этого исполнилась и другая мечта Демулена: добившись славы, он добился и денег, — он раз-богател, женившись на той буржуазной девочке, на ко-торую он когда-то смотрел из окна своей мансарды и которая превратилась в барышню, в невесту. ‘У него лицо было желчного цвета, черты неправильны и жестоки, рот искривленный, на всей фигуре какой-то неизгладимый налет нищеты, а она была обворожительно красива и бо-гата…’ И все-таки Демулен и тут добился своего!
Добился он, как известно, и многого другого. Женив-шись, получил в приданое сто тысяч франков, насытив свою затаенную страсть к хорошей обстановке, к ‘обиль-ному и тонкому’ столу и прочим буржуазным радостям, с головой уйдя в них и в семью, он скоро совсем остыл к революции. Но увы, она-то не забыла его. Она несла его все выше, как растущая волна, на которую сам же он так хотел попасть когда-то, а вознеся, жестоко сошвыр-нула с себя прочь. Сам Робеспьер был шафером на его свадьбе. ‘Но счастье делает человека снисходительнее’, говорит Ленотр. ‘Женившись, начав жить в довольстве, Демулен счел революцию конченной, хотел даже вер-нуться к адвокатуре… Однако, когда республика была провозглашена, когда Дантон, уже министр, призвал его на пост генерального секретаря, когда он под руку с своей Люсиль входил в блестящий дворец на Вандомской площади, в нем опять проснулся прежний Камилл, он с упоением подумал о том, что теперь добрые обыва-тели Гиза должны лопнуть от зависти…’ А кроме того, и не так-то и легко было удалиться в те дни под сень струй. ‘Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй!’ И Демулен участвовал в сентябрьских убийствах, голосовал за казнь короля… меж тем как в стае уже поднималась грызня и уже не было никакой возможности уклониться от этой грызни… Кончилось, короче сказать, тем, что ‘этот ужас-ный человек, этот литературный бездельник, этот рево-люционный фельетонист должен был стать жертвой той самой революции, которую он же и спустил с цепи… дол-жен был взойти на эшафот под улюлюкание той же са-мой черни, которой он столько льстил, злобным и низким инстинктам которой он так горячо потакал…’
Жаль только бедную Люсиль. Ей-то за что отрубили го-лову?

КРАСНЫЙ ГЕНЕРАЛ

РАССКАЗ Н. Н.

Одна из вечерних прогулок…
Ясный апрельский закат, низкое чистое солнце, еще не набитый серый проселок, весенняя нагота полей, впе-реди еще голый зеленоватый лес. Еду на него, — куда гла-за глядят, — спокойно и распущенно сидя в седле.
От перекрестка беру к лесу целиком, по широкой ме-же, по грани среди жнивья. Она вся зеленая, но еще по-весеннему мягкая, — чувствуется, как вдавливается в нее копыто. А возле леса, на жнивье под опушкой, еще тя-нется длинный островок нечистого и затвердевшего сне-га. И ярко-голубые подснежники, — самый прелестный, самый милый в мире цветок, — пробиваются из коричне-вой, внизу гниющей, влажной, а сверху сухой листвы, густо покрывающей опушку. Листва шумно шуршит под копытами, когда я въезжаю в лес, и нет ничего радост-нее этого напоминания о прошлой осени в соединении с чувством весны.
Шуршит и лесная дорога, — она тоже вся под лист-вой, — и далеко слышно это шуршание по лесу, еще сквоз-ному, раскрытому, а все-таки уже не зимнему. Лес мол-чит, но это молчание не прежнее, а живое, ждущее. Солн-це село, но вечер светлый, долгий. И Тамара чувствует всю эту весеннюю прелесть не меньше меня, — она идет особенно легко, подняв шею и глядя вперед, в далеко вид-ную и еще просторную сероватую чащу стволов, кругами идущих нам навстречу, выглядывающих друг из-за друга. Внезапно, как кол, сваливалась со старой осины мохнатая совка, плавно метнулась и с размаху села на березовый пень, — просыпаясь, дернула ушастой головкой и уже зрячим оком глянула крутом: здравствуй, мол, лес, здрав-ствуй, вечер, даже и я теперь не та, что прежде, готова к весне и любви! И как бы одобряя ее, на весь лес раскатил-ся где-то близко торжествующим цоканием и треском соловей. А под старыми березами, сквозящими своей кру-жевной наготой на сероватом, но легком и глубоком вечернем небе, уже торчат тугие и острые глянцевито темно-зеленые трубки ландышей.
Переезжая низы, смотрю вправо, вдоль оврага, густо заросшего грифельным безлиственным осинником, — там за лесом нежно, слабо разлился погожий закат. По дну оврага, среди темной чащи, среди подседа орешников, падает с уступа на уступ, журчит и холодно булькает еще не иссякший паводок. Самый вальдшнепный притон этот овраг! Потом, все так же шумно нарушая весеннюю ти-шину леса шуршанием копыт в листве, поднимаюсь по лесной дороге в гору, по глубоким гнилистым колеям, промытым половодьем. Потом еду по широким полянам, где стоят, красуются, в отдалении друг от друга, вековые ветвистые дубы.
Широчайшая плотина лежит между двумя великолеп-ными прудами, молчаливо отражающими в своих-зер-калах эти дубы и вечернее небо. А за прудами начинает-ся огромное пепелище Дубровки, — запущенные остатки бесконечного фруктового сада, разрушенных служб, от которых местами уцелели только груды кирпичей, зарос-ших бурьяном, — и на половину вырубленная аллея сто-летних тополей ведет на обширный двор. Прежде каждо-го едущего по этой аллее издалека встречал страшный, гремящий по всему окрестному лесу лай знаменитых дуб-ровских овчарок. Теперь я еду среди мертвой тишины. На-право и налево — все яблони и яблони, старые, раскиди-стые, приземистые. Венера на светлом западе так велико-лепна, что на земле под яблонями от нее серебрится. И белеет впереди, на пустынном дворе, небольшой домик под тесовой крышей: это прежняя контора, в которой и живет теперь наследник Дубровки.
Двор перед конторой переходит прямо в поле, слива-ется с равниной, за которой прозрачно алеет на горизон-те луна. И хозяин стоит на крыльце, курит и исподлобья смотрит на нее. Приподняв картуз, я хочу повернуть в поле, по, завидев меня, он поднимает руку:
— Halt! [Стойте! (нем.).] Штраф за проезд через чужие владения! Ста-кан чаю!
Делать нечего, притворно улыбаясь, придерживаю Тамару, от чаю отказываюсь, но все-таки слезаю с седла, и Тамара идет по двору к водопойному корыту, а мы на-правляемся навстречу друг другу.
— Bonsoir, mon cher voisin, comment allez-vous? -го-ворит хозяин. — Une petite promenade?* Вот и я тоже, стою и любуюсь красотами природы, как Марий на раз-валинах Карфагена…
* — Добрый вечер, дорогой сосед. Как поживаете? — Маленькая прогулка? (франц.).
Ему лет тридцать, он очень худ, темен лицом, давно не-брит, у него стоячие черно-агатовые глаза и страшно чер-ная (коротко стриженная) голова под военным картузом без кокарды. Он в старых валенках, в рейтузах и в длинном сером пиджаке поверх грязной косоворотки. И он крепко жмет мне руку и ведет меня в дом, говоря, что самовар все равно готов и что он сейчас прикажет дать корму Тамаре.
— А вы хоть папиросу выкурите, — говорит он, — я, от-кровенно сказать, погибаю от скуки… Je ne sais pas com-ment je me ne suis pas mort encore* среди этой пастушеской идиллии…
* — Не знаю, как я еще не умер (франц.).
Темные сени отделяют бывшую контору от кухни. Дверь кухни открыта, и видно, что кухня полна дыма. Ба-рышня лет пятнадцати, с двумя светлыми жидкими косами на спине, в легком ситцевом халатике и стоптанных муж-ских туфлях, надевает трубу на самовар, из которого и ва-лит этот дым, необыкновенно густыми палевыми клубами.
— Vite, vite, Berthe! [Живо, живо, Берта! (франц.).] — кричит хозяин и вводит меня в комнаты, без умолку продолжая говорить:
— C’est la fille de femme… [Это дочь моей жены… Царица Небесная! (франц.).] то есть бывшей, конечно… Вы у меня тысячу лет не были, но, разумеется, всю эту историю от досужих соседей уже слышали… Эту девицу моя благоверная прикинула мне в наследство… Dame! Я ничуть не в претензии, — прекрасной компенсацией слу-жит то, что мудрый немецкий Бог надоумил-таки ее нако-нец сбежать от меня. Вы ведь знаете, более нелепой же-нитьбы, чем моя, сам Мефистофель, не мог бы приду-мать… Черт знает, где, — в каком-то Ревеле, — черт знает почему… Vrai, je ne sais pas comment cela m’est arrife… [Право, не знаю, как это со мной случилось…] Попал в цирк, увидел рыжую наездницу, — и, заметьте, далеко не первой молодости, — и через неделю женат… Глупо до восхищения, до крайнего предела…
Комнат всего две, — ‘salon’ и ‘chambre a coucher’ [гостиная, спальня (франц.).], как иронически говорит хозяин, вводя меня и извиняясь за их ‘лирический беспорядок’. ‘Салон’ разделен деревянной перегородкой, за которой живет барышня. В спальне большая, не по комнате, кровать красного дерева, покры-тая мещанским одеялом из разноцветных лоскутков, на одеяле валяется балалайка. В салоне стопудовый кожа-ный диван, из которого торчат клоки мочалы и горбами вы-пирают пружины, в простенке дивное овальное зеркало, а под зеркалом — грузный письменный стол, на зеленом сукне которого стоит недопитый стакан молока и лежат огрызки серых лепешек, счеты, махорка в надорванном пакетике и ржавая конская подкова. В комнатах сумер-ки, — окна их глядят на восток, в поле. Входим, садимся, — хозяин в кресло возле стола, а я на диван, — и принимаем-ся вертеть папиросы. Выдумывать разговора не надо, — хозяин ни на минуту не прекращает своей отрывистой скороговорки:
— Не хотите ли свернуть из моего антрацита? Впро-чем, не неволю, это, знаете, действительно на любителя! C’est affereux [Это ужасно (франц.).], но что же делать? А я, как видите, во всей усадьбе соло. Распустил кабинет. Остался один работ-ник, — анекдотический болван! Вообразил себя моим за-кадычным другом и по сему случаю пьянствует без про-сыпу. Вот и сейчас дрыхнет и угадайте, где? Вот за этой перегородкой! Терплю, — времена демократические! А все-таки и его придется прогнать. И вообще — ох, уж мне эти милые поселяне! Право, они только в оперетках хоро-ши. Я с ними рос, я сам, можно сказать, на половину хам, полукровок, — ведь, как изволите знать, ma pauvre mere [моя бедная мать (франц.).] была всего-навсего беглая дворовая девка, — но, позволь-те спросить, что у меня с ними общего? Хозяйство? Но ка-кое к черту хозяйство при таком бамбуковом положении? Кроме того, лично для меня это совершенно сто двадцать пять букв китайской грамоты! Вы скажете, зачем же я в таком случае сижу на этом Чертовом Острове, почему не продолжаю служить? Но как служить, не имея средств? Быть в полку парием? — Да, но позвольте! Про лошадь-то вашу мы совсем забыли! Надо приказать дать ей корму…
Я знаю, что корму нет, — есть только гнилая солома, которую Тамара все равно не станет есть, — и мне уже очень хочется уехать.
Я благодарю хозяина за радушие и прошу прощения, говорю что, к сожалению, должен сейчас проститься! что не стоит беспокоиться, что я дал слово быть к ужину дома. Но он не слушает, просит выкурить еще одну папи-росу и, забыв о корме, опять пускается в беседу. И я опять курю и опять слушаю, как вдруг он снова тревож-но вспоминает о Тамаре:
— Да нет, как хотите, а ей надо хоть клок соломы бросить! Митька! Ты тут? — кричит он, оборачиваясь к перегородке.
Из-за перегородки слышен сонный, медлительный голос:
— Тут-та. Я ля-жу.
— Вставай, поди убери лошадь, — гость приехал.
— Я пьян-най…
— Я тебе говорю вставай!
— Вин-ца прежде да-ай…
— Каково ископаемое? — говорит хозяин с торжест-вующей усмешкой, и кричит в сени, в открытую дверь:
— Berthe, дай Митьке стакан водки! А вас, mon cher voisin [мой дорогой сосед (франц.).] покорнейше прошу полюбоваться вот на это жи-вотное!
И он встает и широко открывает створчатые двери пе-регородки. Я заглядываю: за перегородкой светлее, там окошечко выходит на запад, и хорошо видно лежащего вниз лицом на железной кровати малого с белыми во-лосами, с большим мягким задом, в новой розовой смя-той рубахе, подпоясанной почти под мышки зеленым поясом.
— Полюбуйтесь! — говорит хозяин. — Какого вам еще больше равенства?
А по салону, нагнув голову, не глядя на меня, быстро проходит к шкапчику барышня, очевидно, за водкой. Тогда я говорю хозяину уже совсем решительно:
— Нет, дорогой, оставьте его в покое. Я все равно должен сейчас ехать. Простите, пожалуйста, приеду, ес-ли позволите, в другой раз… И хозяин наконец сдается:
— Allons, bon! [Ну, хорошо! (франц.).] He хочу разыгрывать демьянову уху! Но пройдемся хоть по саду. Скука в эти бесконечные ве-чера, повторяю, адова!
И мы выходим из дому, обходим его и идем по широ-кой дорожке между яблонями на тонкий свет позеленев-шего заката и на низкую играющую розовым огнем Вене-ру. Хозяин разглядывает мой висок и усмехается:
— Однако мы с вами конкурируем в седине! Ну, да не беда, седые бобры дороже! Вот разве женский вопрос… Впрочем, тут Елен Прекрасных мало. Какая-нибудь идей-ная сельская учительница? Сбитые каблуки, потные от застенчивости руки… Вообще, не выношу провинциаль-ных девиц! И фразы-то у них у всех трафаретные: Ну как вам нравится наш город? Видели наши достопримеча-тельности? — Есть, впрочем, здесь одна в моем жанре — и, вообразите, кто — дочь станового! Ножка узенькая, прелестные сильные икры, в глазах этакое кашэ… Je lui plais, j’en suis certain… Je parie qu’elle tomberait volontiers dans mes bras [Я ей нравлюсь, и в этом уверенДержу пори, что она броси-лась бы в мои объятия (франц.).], если, конечно, повести правильную осаду… C’est une affaire de huit jours…[ Это дело восьми дней (франц.).] Я вам покажу ее, если скоропостижно не сбегу в Петербург, заложив черту хо-тя бы душу. На меня нападает здесь форменный страх смерти, а ведь вы знаете, что у меня порок сердца, острая неврастения и прочая, прочая… В Петербурге, если и подохнешь внезапно, все легче. Я уже завещал похоро-нить меня непременно на Балтийском вокзале. Если бы вы знали, сколько воспоминаний связано у меня с этим вокзалом!
Темнеет. Венера переливается на горизонте за темной равниной уже пурпурным огнем. Слабо обозначаются те-ни под яблонями, — луна за домом уже светит, — и уже совсем свежо пахнет весенней землей. Вдали стонет пу-стушка, — стонет грустно, нежно и звонко, — хорошо ей в свежести и тишине апрельской ночи в этом старом фруктовом саду, выходящем прямо в поле! А хозяин говорит, говорит:
— Теперь единственная радость моей жизни — мой еще не законченный роман, начавшийся год тому назад в Царском Селе… Ах, если бы вы знали, что это за жен-щина! Она замужем за нашим полковым командиром… Такой милый старикан, прелесть! Недавно переведен в Литовский полк, в Нарву… Она мне часто говорит: ‘Ah! Si mon mari mourait! One j’aimarais passer avec toi toutc une nuite, m’endormir dans tes bras et me rcveiller le lendo-main sous tes baisors!’ [Ax! Если бы мой муж умер! Как бы я хотела провести с тобой целую ночь, заснуть в твоих объятиях и проснуться на утро от твоих поцелуев! (франц.).] — Я знал еще ее отца, действи-тельный статский советник, но не симпатичный, сухой человек! Мы с ней переписываемся! Достаточно одной телеграммы! — и она мгновенно будет тут. Но вы сами понимаете — могу ли я вызвать ее сюда, в эту хижину дяди Тома?
Мы возвращаемся во двор и медленно идем к Тамаре. Уже лунная ночь, уже луна поднялась над полем, и Тамара в ее свете стоит вдали черным силуэтом, а подушка седла, торчащего на Тамаре, блестит.
— Сколько она мне крови перепортила, ужас! — говорит хозяин с восторгом. — Но зато сколько блаженных минут! Отдалась безумно, дерзко. Однажды, понимате, у них званый вечер, я приезжаю раньше всех, даже еще и мужа нет, она одна в пустой гостиной — и… Elle nе songeait meme pas qu’elle etait en toilette qui risquait de se froisser…[ Она даже не подумала о том, что она была в вечернем платье, которое могло измяться… (франц.).] Сразу, понимаете: ‘Je t’aime! Fais de moi ce que tu veux! Je me moque de tout!’ [Я тебя люблю! Делай со мной, что хочешь! Мне все равно! (франц.).] Вообще, черт знает что, зве-риная страсть! А потом, конечно, сцены: ‘Tu ne m’estirnes plus, je me suis donnee a toi trop spontanement'[‘Ты меня больше не уважаешь, я отдалась тебе не задумываясь’ (франц.).] — и беше-ная ревность, хватание за руки: ‘Tu es a moi, n’est-ce pas, n’est-ce pas?'[ Ты мой, не правда ли, не правда ли? (франц.)]
Тамара повернула голову при нашем приближении и тихонько, радостно заржала, — очень соскучилась. Я по-жал хозяину руку, сел и, обернувшись, помахал ему кар-тузом. Он порывисто, поспешно затряс поднятой рукой. И Тамара сразу взяла полной рысью, прямо на луну, на светлое поле, четко дробя копытами в чистом и свежем воздухе…

Каким далеким кажется мне теперь этот весенний ве-чер! Я вспоминаю его с разительной живостью, стоя под зимним дождем на константинопольской улице и предла-гая проходящим купить газету. В этой газете я прочел о больших успехах по службе некоего ‘бывшего царского офицера’, а ныне красного генерала, моего ‘дорогого со-седа’ из Дубровки.
13.VI.24

ТОВАРИЩ ДОЗОРНЫЙ

Мне было тогда двадцать лет, я жил у сестры в ее ор-ловском имении. Как сейчас помню, понадобилась мне лишняя полка для книг. Сестра сказала:
— Да позови Костина…
Вечером Костин пришел, взял заказ. Мы разговори-лись, заинтересовались друг другом и вскоре стали как бы приятелями.
Он был мой ровесник. Помимо наследственного ре-месла, — его покойный отец тоже столярничал, — он имел еще и другое: самоучкой одолев грамоту, он добился того, что попал помощником учителя в школу, построенную возле церкви моим шурином, и даже переселился в нее, оставив мать, старшего брата и сестру в избе на деревне, так как уже стыдился мужицкой жизни, а кроме того, еще и потому, что старший брат, человек хозяйственный, спо-койный и здравый, считал его круглым дураком. И точно, был он довольно странен.
Он был очень высок и миловиден, слегка заикался и, как многие заики, цвет лица имел девичий и поминут-но вспыхивал румянцем. Робок и застенчив он был вооб-ще на редкость, больше секунды глядеть в глаза собесед-нику никак не мог. Сразу было видно, что он живет в каком-то своем собственном мире, что он втайне съеда-ем необыкновенным самолюбием, страшной обидчиво-стью и мучительной завистью совершенно ко всему на свете, из которой проистекало его другое удивительное свойство: ненасытное, чисто идиотическое любопытство и обезьянство.
Видеться и говорить с ним было, в сущности, томитель-но. Он не говорил, а только все спрашивал. Вся его речь состояла из одних настойчивых и подробных расспраши-ваний, выпытываний: что, как и почему? Он с наслажде-нием повторил всякий ответ и тотчас же ставил следующий вопрос. Держит какую-нибудь вещь, взятую для ра-боты, для поправки или уже сработанную и принесен-ную, внимательно оглядывает ее, ощупывает, гладит сво-ими большими руками — и мучит вас: расспрашивает буквально обо всем, чего бы случайно ни коснулся разго-вор, повторяет с удивленной и довольной улыбкой отве-ты и, видимо, даже на мгновение не сомневается, нужно это ему знать или не нужно. Притом он свято верил положительно всему, что ни скажи. Я раз пошутил, — в Аме-рике все вниз головами ходят, даже волосы у всех висят: он с удовольствием изумился, повторил и поверил. Вооб-ще шуток он не понимал и не чувствовал совершенно.
И с утра до вечера, каждую свободную минуту, он че-му-нибудь учился, неустанно обезьянничал: что ни уви-дит, что ни узнает, всему учится, всему подражает и всегда бесталанно, хотя и довольно точно. Чего только не умел он! Поправляя часы и гармонии, мой велосипед и лавочников аристон, переплетал книги и налаживал пе-репелиные дудки, на жалейках тайком учился играть и стихи писал… Всего и не упомнишь…
Конечно, он не пил, не курил, — тут его обезьянство уступало той женственности, которая отличала его нату-ру и, кстати сказать, производила впечатление довольно-таки неприятное, одевался со скромной нарядностью, — тонкие сапоги, пиджачок, вышитая косоворотка, новень-кий картуз, — и даже носовой платок носил с собой. В руках неизменно железный костылик.
Школа стояла рядом с церковной караулкой. В боль-шие праздники мужики, приходившие к обедне, дожида-лись службы, курили и вели оживленные беседы всегда в караулке. Костин являлся туда раньше всех и внима-тельно слушал все, что говорилось, сам, однако, в разго-вор не вступая, сидя в сторонке, внимательно что-нибудь разглядывал, — скалка, утюг, зазубренный топор, — и тая на губах чуть заметную довольную усмешку над мужиц-кой глупостью и болтливостью.
Я часто заходил к нему по вечерам: всегда дома и всегда что-нибудь прилежно работает. Горит тусклая лампочка на столе, а он сидит, гнется возле нее. Косоворотка на-выпуск, подпоясана шелковым жгутом с мохрами. Лицо чистое, худощавое, но круглое, глаза с белесой зеленью, светло-желтые волосы, примасленные и причесанные на косой ряд, падают прядью на лоб. Увидя меня, дружелюб-но оживляется и тотчас же, слегка заикаясь и избегая глядеть в глаза, пускается в расспросы. Иногда вынимает из стола тетрадку и подает мне:
— Йесть новенькие. Ппрочтите и обкритикуйте.
Я развертываю и читаю:
Резвая струя в лугах бежит,
Есть у нее удачное название,
Как только пловца заманит,
А он погибнет без сознания…
— Это опять акростих?
— Акростих. Выходит: река. Только, конечно, ять нельзя вставить…
Хорошо помню, как я зашел к нему в последний раз.
Была поздняя осень, роковые дни для него и для ме-ня — вот-вот надо было ехать в город, ставиться в солда-ты. Наступила Казанская, оставалась всего неделя нашей свободы. Утром, чем свет, я, помню, пошел к обедне, зашел в караулку, еще горит лампочка, караулка полным-полна расцвеченными девками, бабами, мужиками и накурена, как овин, мужики галдят, а бабы и девки все поглядывают на нары под полатями, шепчутся и покаты-ваются со смеху, валятся друг на друга, предмет смеха — обычный: Костин, он же сидит, опустив глаза, и что-то разглядывает, на голове высокая шапка серого барашка, на ногах новые глубокие калоши, одет в новую теплую поддевку черного сукна, лицо алое от обиды, но на губах улыбочка…
А вечером я побрел к нему в школу. Грязь была страш-ная, тьма хоть глаз выколи. Сверху сыпалась и сыпалась мельчайшая мга. Я шел через сад как слепой, чувствуя только одно: тьму, осеннее тепло, теплую душистую гниль мокрых деревьев, их коры и щекочущую влажную пыль на лице. Наконец забелел туманный огонек впереди — знакомая лампочка на столе возле окна в школе — одино-кий, единственный свет во всем селе, уже давно спящем мертвым сном. Костин спокойно сидел за работой с яв-ным удовольствием оклеивал тонкими пластинками фане-ры чью-то шашечную доску.
А на его работу тупо и странно-весело, блестящими кофейными глазами, смотрела сидевшая за партой возле стены небольшая бабочка с кудряшками на крутом лбу, молодая жена церковного сторожа, — совсем бы ничего себе бабочка, если бы не ничтожный носик с заячьими маленькими ноздрями. Мне было не по себе, и я, притво-ряясь небрежным и шутливым, заговорил о том, что меня томило, — о поездке в город. Но, к крайнему моему удив-лению, Костин совершенно не разделил моих чувств: на-против, его эта поездка очень интересовала и потому ра-довала.
— Ах, ннет, — сказал он, с увлечением продолжая ра-ботать, от этого почти не заикаясь: — я бы, кажется, ппроситься стал, если бы меня не взяли. Надеюсь непременно попасть в Царство Польское. Два шага до Ппарижа!
И вдруг прибавил, кивая головой на свою молчаливую и все только тупо улыбавшуюся гостью:
— Вот она, по глупости, тоже оплакивает меня. Гово-рит, — влюбилась. А сс какой сстороны она может быть мне интересна?
Гостья страшно покраснела, смутилась и трогательно неловко ответила:
— Уж хоть бы не брехал-то! Дюже ты мне надобен! Он только небрежно ухмыльнулся.
Через неделю мы поехали с ним ночью на станцию, к шестичасовому поезду. Я взял его к себе в тарантас. Он всю дорогу не спеша расспрашивал меня насчет военной службы в других странах, а тарантас качался в темноте и тумане, невидимые лошади шлепали по лужам, оступа-лись в колдобины, полные воды и грязи. Перед станцией стало трудно и угрюмо светать, стали, приближаясь, обоз-начаться мутные холодные деревья в станционном дворе… Помню, долго ждали поезда, наконец показался вдали, в мертвенно бледном рассветном тумане, белый, тяжело и густо клубящийся дым, потом черный паровоз, медлен-но выплывающий из мглистого моря осенних полей… И еще почему-то помню: рядом с тем вагоном, в который мы сели, был арестантский вагон с железными решетками в квадратных окошечках, и возле одного окошечка стоял, держась за решетку руками в кандалах, худой старик в пенсне на горбатом носу, с красными веками, и очень странным казалось это пенсне в соединении с каторжной фуражкой, с серым блином без козырька…
А в городе было великое множество деревенского на-рода, с громким и озабоченным взором идущего середи-ной улицы, возле же земской управы, где шел прием, весь день стояла густая толпа, и чего только в этой толпе не бы-ло! Плач, вой, причитания, крики годных, буйно и отчаян-но дерущих свои гармонии, — вся эта дикая и жуткая балаганщина, в которую русский человек с наслаждением облекает свое горе, всячески разжигая его в себе. А в приемной зале, от самой входной двери, которая поминутно отворялась, в которую несло ледяной сыростью, и до самого присутственного стола, откуда раздавался нео-быкновенно звучный выкликающий голос воинского на-чальника, тянулась страшная шеренга голых тел, — корот-коногих, худых (но неизменно пузатых), меловых, с ко-ричневой сыпью от укусов тараканов на кострецах, там, где у каждого на теле была полоса от постоянно врезаю-щейся оборки порток. Мы с Костиным пробрались вперед и тоже стали раздеваться. Воинский начальник, стоявший за столом, в кругу присутствия, перед серебряной пира-мидой с Распятием, быстро взглянул на меня и что-то крикнул особенно звучно. Он был молод, красив, затянут в мундир, преисполнен энергии, короткие волосы его кур-чавились, длинные кудрявые усы торчали, светлые глаза зорким огнем освещали лицо. Костин, сидя и стягивая с себя сапог, замер и, весь алый от натуги и волнения, радо-стным шепотом спросил меня:
— Он самый главный и есть?
Через час его забрили. А через полмесяца мы с ним расстались — и очень надолго, на целых двадцать лет. Встретились же снова так.
Была осень девятнадцатого года. Наша армия только что оставила К. Я по некоторым причинам задержался на некоторое время, скрываясь всеми правдами и неправда-ми под видом самого дрянного мужичонка. А город уже наполнялся большевицкими властями и учреждениями, вступавшими войсками и обозами, и чекисты, во главе с каким-то товарищем Дозорным, уже работали не покла-дая рук. В ледяной солнечный день я шел однажды на главную улицу. Прошел мимо собора, глядя на голый го-родской сад, черневший напротив него, потом пошел по тротуару вдоль бывших присутственных мест, увешан-ных красными флагами. Перед этими присутственными местами тянется площадь и идет дорога под гору, к мосту через реку. И вот, в ту минуту, когда я только что порав-нялся с подъездом бывшей судебной платы, из-под горы вырвался и полным махом прямо на меня понесся не-большой конный отряд, а за ним — длинный могучий се-рый автомобиль. Все это появилось так неожиданно и очутилось возле подъезда так мгновенно, что я невольно приостановился. Из машины же, меж тем, уже выскакивал высокий человек в белой папахе, в чудесной офицер-ской поддевке с белым барашковым воротником и необыкновенно щегольских офицерских сапогах. Бледное кошачье лицо его с желтыми усами было оживлено быс-трой ездой, белесые глаза расширены. Он глянул — и бе-гом кинулся ко мне.
— Нниколай Николаевич, ввы? — слегка задохнув-шись, быстро спросил он меня и до глаз залился алым ру-мянцем.
И, не дав мне ответить и мучительно заикнувшись, прибавил:
— Йя Костин-Дозорный… И ннаслышан ппро вас… Так что уж — ппростите!
И обернувшись к двум башкирам, с винтовками в ру-ках сидевшим на машине, крикнул, вбегая в подъезд:
— В ссад!
Меня скорым шагом, даже не обыскав, провели через площадь в сад, а через сад — к обрыву над речными об-рывами и крикнули:
— Задом к речке!
Я стал и, мгновенно выхватив револьвер из кармана зи-пуна, в упор ударил в ногайскую рожу, стоявшую слева, и тотчас же задом упал с обрыва. Вторая рожа выстрелила по мне, потом сдуру кинулась назад за подмогой. Я сломал себе руку, а все-таки ушел.
8.VI.24

NOTRE-DAME DE LA GARDE*

* — Божья Матерь Заступница (франц.).
Вагон был полон рабочими, — было воскресенье.
Против меня сидел каменщик, длинный и худой, как Дон-Кихот, весь спеченный солнцем, морщинистый, за-росший серой щетиной, испачканный известкой, въев-шейся в его одежду, в рыжую обувь и в руки, и не спеша жевал, поочередно отрезая кривым ножичком то ломтик сизой тугой колбасы, то кусок белого хлеба. Все в нем было по-южному сухо, коряво, все жестко и грубо, — од-ни глаза, безразлично и устало смотревшие на меня, бы-ли кротки и укоризненны.
Остальные были молодежь, итальянцы и провансаль-цы. И все они, не смолкая ни на минуту, быстро и непо-нятно говорили, разражались хохотом и орали, громко шлепали друг друга. Они то и дело, кто в лес, кто по дро-ва, затягивали ‘Интернационал’ или хором кричали: ‘а bas la guerre!’ [долой войну! (франц.).] — хотя никакой войны нигде не было и не предвиделось, — и залихватски свистали.
На остановке в Сэн-Рафаэле по вагону прошли с опу-щенными глазами две монахини, кланяясь и предлагая ку-пить бумажный цветок и, в придачу к нему, взять малень-кую картиночку-изображение Марсельской Божьей Матери Заступницы, Notre-Dame de la Garde. Как ровен и чист был прекрасный цвет их молодых, нежных лиц, отте-ненных черными капюшонами, как смиренны и девствен-ны склоненные ресницы, как целомудренны прямо, атти-чески падающие линии черных ряс, подпоясанных длин-но-висящим жгутом! Их встретили и проводили уханьем, визгом и мяуканьем. Я вышел вслед за ними, прошелся по платформе… Стены станции пестрели цветистыми плакатами античных руин, средневековых соборов, был тут ав-токар, полный туристов, поднимающийся по извилистой, идеально-живописной Альпийской дороге, был идеально-счастливый молодой человек, с открытой головой сидя-щий на руле в легкой и длинной машине, уносящей его к лазурному озеру, к идеально-светскому курорту… Солн-це пронизывало листья дикого винограда, вьющегося по столбам платформы, делало зелень светлой и празднич-ной, и небо ярко, невинно и молодо синело меж их гирлян-дами… Я пошел в конец поезда, где прицепливали, по-ви-димому, пустой вагон, пришедший с ветки. В самом деле, он был почти пуст. Я вскочил в него и едва успел сесть, как поезд тронулся дальше.
В вагоне сидело только двое: удивительной полноты молодая женщина, возле которой пламенели две корзи-ны с крупными томатами, а напротив нее — престранная для французского вагона фигура, одна из тех личностей, от которых уже давно отвык мой глаз: старичок-стран-ник. Женщина, несмотря на полноту и черные усики, цвела красотой и тем избытком здоровья и великолеп-ной, пурпурно-лиловой крови, которые встречаются, ка-жется, только в Провансе. А старичок был легонький, су-хонький, с босыми, темно-желтыми от загара ножками, с редкими и длинными бесцветными волосами, в кото-рых сквозил коричневый череп, в белом балахончике и с двумя белыми мешочками по бокам, надетыми крест-накрест: совсем бы русский старичок, если бы не тонко-сть и чистота черт лица. И он сидел и вслух, но так, точно в вагоне кроме него никого не было, читал. Он бегло, дружелюбно, спокойно взглянул на меня и продолжал читать:
— Seigneur, ayez pitie de nous!
— Jesus-Christ, ayez pitie de nous!*
* — Господи, помилуй нас! — Иисус Христос, помилуй нас! (франц.).
Он читал то, что было напечатано на обороте картон-ки, которую вместе с бумажным цветком раздавали мо-нахини: Litanies de Notre-Dame de la Garde [Прошения молитвенные к Божьей Матери Заступнице (франц.).]. Поезд гре-мел, но он читал ясно и с такой превосходной простотой произношения, что слышно было каждое слово. И так же, как это произношение, был прост и звук, выражение его голоса. Только все время голос его креп и все более приобретал убедительность, уверенность, что его слышат Те, к Кому обращался он.
— Pere celeste qui etes Dieu, ecoutez nous, — говорил он Богу почти так, как если бы он говорил: Monsieur le ministre, ecoutez moi*, но именно почти так, то есть не со-всем так. Он не умолял, он только почтительно просил, но все-таки с оттенком молитвы, обращения к Отцу Не-бесному:
* — Отче небесный, сущий Боже, услыши нас… Господин министр, слушайте меня (франц.).
— Espri Saint qui etes Dieu, ayez pitie de nous!
— Sainte Marie, Immaculee dans votre Conception, priez pour nous!*
* — Дух святой, сущий Бог, помилуй нас! — Пресвятая Мария, пречистая в зачатии Твоем, моли о нас! (франц.).
Женщина отвернулась к жаркому окну, за которым шли сады и виллы Булюриса, — на глаза ее навернулись слезы. У меня по голове прошел легкий холодок… Да, да, ну пусть их нет, — Jesus-Christ, Pere celeste, Sainte Marie… Ведь все равно были, есть и вовеки будут чувства, коими эти литании созданы. Есть неистребимая и сладостная потребность покорности и даже унижения перед тем высшим, что мы имеем в себе самих, совокупностью чего наделяем мы смертного или Божество и чему мы покло-няемся, возвышая самих себя, поклоняясь, всему тому высшему, что есть в нас. Есть в нас некий Дух, неизмен-но и отлично от плоти чувствуемый нами — Sant Esprit qui est Dieu, нечто такое, что для нас непостижимо, что нам, смертным, кажется бессмертным, вечным. И есть, несом-ненно есть, в нашем порочном, человеческом непороч-ность как бы нечеловеческая, неизменно нас трогающая, восхищающая, — так как же может не восхищать Образ этой непорочности чистейший и совершеннейший, пусть даже опять-таки самими нами, в силу нашей горячей по-требности, созданный? А старичок, замедляя голос, не-вольно возвышал его и говорил все проникновеннее:
— Sainte Marie, saluee par l’archange Gabriel, priez po-ur nous!
— Sainte Maria glorifiee dans vorte Assomption, priez pour nous!*
* — Пресвятая Мария, вознесением прославленная, моли о нас! — Пресвятая Мария, архангелом Гавриилом приветствуе-мая, моли о нас! (франц.)
И торжественно и светло звучали слова: saluee, glori-fiee. Разве слова все одинаковы? Разве не живут они таинственнейшей и разнообразнейшей музыкой, жизнью?
Когда-то мне было странно французское обращение к Богу, к Божьей Матери, к Спасителю на вы, потому что еще чужда была Франция и мертв был язык католиче-ской церкви. Потом я не привык к этому обращению, но почувствовал в нем, в его галльском рыцарстве, какое-то особое очарование.
Старичок читал:
— Notre-Dame de Grace, priez pour nouse!
— Notre-Dame de la Garde, Reine et Patronne de Mar-seille, priez pour nous!
* — Благодатная Владычице, моли о нас! — Божья Матерь За-ступница, Царица и Покровительница Марселя, моли о нас! (франц.).
Reine et Patronne, Царица и Покровительница… Разве не великое счастье обладать чувством, что есть все-таки Кто-то, благостно и бескорыстно царствующий над этим Марселем, над его грешной и корыстной суетой и могущий стать на его защиту в беде, в опасности? И Кто эта Reine?
— Матерь господа нашего Иисуса, за грехи мира на кресте распятого, высшую скорбь земную приявшая, выс-шей славы земной и небесной удостоенная!
Я тоже взял у монахинь цветок и картинку. Теперь я вынул эту картинку и стал рассматривать: она была преле-стна в своей наивности и традиционности, эта столь обыч-ная, ремесленная статуя Богоматери, с Ее юным, благо-стным и спокойным Ликом, с маленькой короной на голо-ве и большеглазым Младенцем, доверчиво простирающим к миру свои детские ручки с Ее рук, с Ее лона. И я вспом-нил далекое счастливое время, когда я впервые видел эту статую в действительности: было весеннее утро, и высоко в бледно-голубом небе стояла Она, Rein de Marseille, недо-ступная земным горестям и волнениям, но неизменно к ним участливая, — реяла на высокой колокольне песочно-го цвета, издалека видной с путей морских, вознесенной на желтый каменистый пик над всей гаванью, над всем го-родом со всеми его предместьями и над всеми его нагими, пустынными окрестностями, говорящими уже о близости Испании. Я смотрел на картинку и мысленно повторял за старичком:
— Вы, Кто первая встречаете благословением прибы-вающих и последняя провожаете им отходящих…
— Неисчерпаемое сокровище наше…
— Никогда не оставляющая наши мольбы напрас-ными…
— Нами именуемая нашей Доброй Матерью…
— Покровительница рыбаков и корабельщиков…
— Верный путеводитель проповедующих Слово Божие язычникам…
— Охраняющая в битвах наших воинов…
— В чье святилище входим мы с такой радостью…
— Благодатная Звезда морей…
— Маяк Блистающий, указующий нам среди бурь га-вань спокойную…
— Вы, на руках своих несущая Повелителя ветров и бурных волн…
— Это хорошо, не правда ли? — прерывая чтение, об-ратился ко мне старичок так, точно мы были всю жизнь знакомы.
— Очень хорошо, — ответил я от всей души.
Он это почувствовал и спросил, как добрый учитель понятливого школьника:
— А почему?
И тотчас же ответил сам:
— Потому, что здесь выражается все самое прекрас-ное, что есть в человеческой душе.
— Да, — сказал я. — И нет казни достойной для того, кто посягает хотя бы вот на такие картинки.
Он поглядел на меня, подумал.
— Вы англичанин? — спросил он.
— Нет, русский.
Он легонько улыбнулся.
— Да, конечно, не англичанин. Я так и думал. Англича-не никогда не сидят, например, в вагоне просто, ничего не делая: или пристально смотрят в окно, точно изучая что-то, или читают… Ну, да, вы русский. И я знаю, сколь-ко страданий и гонений терпит теперь Россия…
И, опять подумав, помедлив немного, стал дочитывать:
— Утешительница скорбных душ и прибежище бед-ных рыбаков…
— Посредница милосердная между небом и нами…
— Надежда наша в жизни и сопутница в час смерт-ный…
— Бдящая над колыбелью нашей и благословляющая нашу могилу…
— Царица земли и небес, молитесь за нас!
И он перекрестился, вздохнул и просто и убежденно сказал, пряча картинку за пазуху:
— C’est tres bon, ca! [Это очень хорошо! (франц.).]
— Ah oui [О, да! (франц.).], — прошептала полная женщина с застенчи-вой улыбкой сквозь сиявшие на глазах слезы, — notre berceau et notr tombe… [наша колыбель и наша могила… (франц.).]
За окном слепило солнце и море. Был туннель, грохот, тьма и вонь каменного угля, потом блеск, лазурь, све-жесть морского воздуха, красно-лиловые скалы и синие, синие заливы… Вдруг раздался треск и сверкнули брызги стекла, — вдребезги рассыпалась бутылка, вылетевшая из окна и ловко угодившая в телеграфный столб…
Это забавлялась молодежь.
Приморские Альпы, 1925

ИЛЮШКА

Едем с Илюшкой в город.
Жаркий ветер рабочей поры, бьющий с сушью и зноем в лицо. Узкий проселок в зреющих хлебах — ничего вокруг, кроме их желтого моря да томного, серо-синего неба…
И все в томном полусне, в дремотном волнении, все мотается, клонится, бежит: и колеса бегут, и лошадь бежит, и хлеба вместе с цветами льются, стелются… Один кобчик повис в воздухе, точно в мертвую точку попал: зорко смотрит вниз и мелко-мелко, быстро-быстро дрожит на одном месте острыми крылышками…
Едем на бегунках. Я впереди, правлю, Илюшка сзади. Оба сидим верхом, только у меня ноги поставлены на переднюю ось, а у него откинуты на заднюю. Он уперся руками в сидение и говорит и хохочет мне прямо в затылок.
Он, как всегда, в отличном расположении духа. С утра до обедов был на косьбе, косил бодрей всех и ничуть не устал. ‘Вы думаете, я в солдатах разучился — нет, еще ловчей стал!’ Только косил без картуза, не обращая никакого внимания на солнце, и потому, когда вернулись к обедам в усадьбу, у него пошла носом кровь, и он долго унимал ее, умываясь возле водовозки. Рядом с ним стоял Мотька, малый глупый, простодушный. Мотька поливал ему из корца, потом сказал:
— Ну, теперь полей мне, я тоже маленько умоюсь.
Илюшка весело выпучил на него мокрые глаза, захохотал и ответил:
— Дурак, ай я тебе прачка?
Теперь он опять то и дело смеется, от нечего делать болтая, наслаждаясь ездой, полем, бегущим волнением хлебов, жарким ветром, мягко бьющим в лицо и порой овевающим так знойно, точно где-то пылает безмерный костер. Он с восхищением рассказывает, как он в Киеве, где отбывал воинскую повинность, ходил в публичный дом:
— Вот там девки! — говорит он. — Это не нашим чета! Разве наша умеет так-то обойтиться! А хозяйка толстая, с усами… И всю ночь пляс, танцы, пиво…
Потом — и все с той же легкостью — рассказывает то, что я уже знаю: как он застрелил одного из арестантов, которых им, солдатам, пришлось однажды вести с вокзала в пересыльную тюрьму: арестант этот хотел убежать.
— Тебе не грех? — спрашиваю я.
— Какой же мне грех? Если бы он убежал, мне за него пришлось бы целый год просидеть.
— Да лучше уж год просидеть.
— Ну, нет, я их лучше двадцать положу!
— А как же в заповедях сказано, что нельзя убивать?
— А как же в присяге читают, что обязательно надо? Потом он меня расспрашивает, за что вешают ‘политиков’ и сколько получает ‘с головы’ палач.
— Правда, что этому палачу сто целковых с головы дают?
И без малейшего хвастовства, совершенно простосердечно сознается, что за сто целковых мог бы и сам кого угодно удавить.
— Да чего ж? Ну, другие там покойников боятся, а я этого никогда не знал: как это он может с того света прийти? Я только со своей деревни не стал бы давить. Своего, понятно, жалко…
Бежит, волнуется горячий воздух, бегут колеса, лошадь, льются желтыми волнами овсы и ржи, дрожит в небе кобчик…
1930

СОКОЛ*

Рассказ напечатан полностью в ‘Литературном наследстве’.
Иван — охотник, лодырь. Живет с краю деревни возле погоста. Погост на косогоре, скучный: голые глинистые бугорки, взрытые свиньями, истоптанные овцами которые до земли выглодали сухую траву между ними, над одной могилой тощая лозинка, на лозинке вниз головой висит дохлая галка, насквозь источенная муравьями, в одном голубце, рядом с фольговой иконой, свила гнездо мухоловка… К погосту и прилегает гумно Ивана, нищее, пустое: раскрытый хребет риги, старый тележный ящик, рогатая соломорезка — и все заросло травой, бурьяном.
Когда мы шли к его избе с деревни, от нас стремглав, припадая к земле шеей, неслась его единственная наседка и с отчаянно-восклицательным криком взвилась в ее разбитое окошко.
На разрушенном крыльце, как-то по-вдовьи свернувшись, лежала чернобровая собака с висячими ушами, грустно глядя на нас вкось, исподлобья.
— Иван, — спросили мы, — чем же ты ее кормишь? Иван слегка удивился:
— Как чем? Да ничем. Это ее дело.
Перед крыльцом, на двух лопнувших колесах, рассыхалась на солнце пустая водовозка и бесцельно (видно, не зная, что делать) сидел на ее обрезе сизый, с серой грудкой голубь. Иван посмотрел, усмехнулся:
— Ишь в какую визиточку нарядился!
А в избе пол был завален чем попало — всякой добычей памятного лета семнадцатого года: корыта кадушки, треногое ободранное кресло, прихотливо изогнутая рама из палисандра, где от зеркала осталась только половинка, полотнище пыльной гардины, цинковая детская найма с продавленным боком, граммофонный рупор, стенные часы с одной гирей в золе возле печки, пыльная господская визитка, как раз похожая на ту, в которую голубь ‘нарядился’, — все из какого-нибудь разграбленного господского имения. В избе, и без того тесной, негде было повернуться, было безобразно. И истуканом, молча сидела на лавке баба, каменная, большая, с страшными светлыми глазами — жена Ивана. Сидела, молчала и смотрела.
— Это все она натащила, — сказал Иван самодовольно. — Она у меня сокол!
1930

РУСЬ

Cтаруха приехала в Москву издалека. Свой северный край называет Русью. Большая, бокастая, ходит в валенках, в теплой стеганой безрукавке. Лицо крупное, желтоглазое, в космах толстых седых волос, — лицо восемнадцатого века.
Спросил ее как-то:
— А сколько вам лет будет?
— Семьдесят семь, господин милый.
— А вы, дай Бог не сглазить, еще совсем хоть куда.
— А что ж мне? Это года не велики. Наш родитель до ста лет дожил.
Чаю она не пьет, сахару не ест. Пьет горячую воду с черным хлебом, с селедкой или солеными огурцами.
— Вы никогда, небось, и не хворали?
— Нет, трясовица была на мне, порча на мне была. Мужа страшилась: как он ко мне с любовным чувством, меня и начинало трясти, корежить. Сжечь бы ее, ту, что напустила на меня это!
Слово ‘сжечь’ одно из ее любимых. Про большевиков говорит очень строго:
— Не смеют они так про Бога говорить. Бог наш, а не их. Сжечь бы их всех!
Ее рассказы о родине величавы. Леса там темны, дремучи. Снега выше вековых сосен. Бабы, мужики едут в лубяных санках, на зубастых лохматых коньках, все в лазоревых, крашеного холста тулупах со стоячими аршинными воротами из жестокого псиного меху и в таких же шапках. Морозы грудь насквозь прожигают. Солнце на закате играет как в сказке: то блещет лиловым, то кумачовым, а то все кругом рядит в золото или зелень. Звезды ночью — в лебяжье яйцо.
1930

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ ЗАМЕТКИ

Некоторые автобиографические заметки, касающиеся главным образом моей писательской жизни, были напе-чатаны мною лет пятнадцать тому назад в собрании моих сочинений, изданном в Берлине ‘Петрополисом’.
Дополняю их некоторыми новыми.

Моя писательская жизнь началась довольно странно. Она началась, должно быть, в тот бесконечно давний день в нашей деревенской усадьбе в Орловской губер-нии, когда я, мальчик лет восьми, вдруг почувствовал го-рячее, беспокойное желание немедленно сочинить что-то вроде стихов или сказки, будучи внезапно поражен тем, на что случайно наткнулся в какой-то книжке с кар-тинками: я увидал в ней картинку, изображавшую какие-то дикие горы, белый холст водопада и какого-то призе-мистого, толстого мужика, карлика с бабьим лицом, с раздутым горлом, то есть с зобом, стоявшего под водопа-дом с длинной палкой в руке, в небольшой шляпке, похо-жей на женскую, с торчащим сбоку птичьим пером, а под картинкой прочел подпись, поразившую меня своим последним словом, тогда еще, к счастью, неизвестном мне: ‘Встреча в горах с кретином’. Кретин! Не будь это-го необыкновенного слова, карлик с зобом, с бабьим ли-цом и в шляпке вроде женской показался бы мне, веро-ятно, только очень противным, и больше ничего. Но кре-тин? В этом слове мне почудилось что-то страшное, загадочное, даже как будто волшебное! И вот охватило меня вдруг поэтическим волнением. В тот день оно про-пало даром, я не сочинил ни одной строчки, сколько ни старался сочинить. Но не был ли этот день все-таки ка-ким-то началом моего писательства?
Во всяком случае, можно подумать, будто некий пророческий знак был для меня в том, что наткнулся я в тот день на эту картинку, ибо во всей моей дальнейшей жиз-ни пришлось мне иметь немало и своих собственных встреч с кретинами, на вид тоже довольно противны-ми, хотя и без зоба, из коих некоторые, вовсе не будучи волшебными, были, однако, и впрямь странны, и особен-но тогда, когда та или иная мера кретинизма сочеталась в них с какой-нибудь большой способностью и одержи-мостью, с какими-нибудь историческими силами, — ведь, как известно, и это бывает, было и будет во всех обла-стях человеческой жизни. Да что! Мне вообще суждена была жизнь настолько необыкновенная, что я был совре-менником даже и таких кретинов, имена которых навеки останутся во всемирной истории, — тех ‘величайших ге-ниев человечества’, что разрушали целые царства, ист-ребляли миллионы человеческих жизней.

Я родился в Воронеже, прожил в нем целых три года, а кроме того, провел однажды целую ночь, но Воронеж мне совсем неизвестен, ибо в ту ночь, что провел я в нем, я его не мог видеть: приглашен был воронежским студен-ческим землячеством читать на благотворительном ве-чере в пользу этого землячества, приехал в темные зим-ние сумерки, в метель, на вокзале был встречен с шам-панским, немало угощался и на вечере и перед рассветом был снова отвезен на вокзал к московскому поезду со-всем хмельной. А те три года, что я прожил в Воронеже, были моим младенчеством.
Из Воронежа родители увезли меня в свое орловское имение. Вот с этой поры я и начинаю помнить себя. Там прошло мое детство, отрочество.
В те годы уже завершалось пресловутое дворянское ‘оскудение’, — под таким заглавием написал когда-то свою известную книгу ныне забытый Терпигоев-Атава. После него называли последним из тех, которые вос-певали погибающие дворянские гнезда, меня, а затем воспел погибающую красоту ‘вишневых садов’ Чехов, имевший весьма малое представление о дворянах по-мещиках, о дворянских усадьбах, о их садах, но еще и те-перь чуть не всех поголовно пленяющий мнимой красо-той своего ‘вишневого сада’. Я Чехова за то очень мно-гое, истинно прекрасное, что дал, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, кото-рый все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходи-мости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изыскан-ностью чистил ногти носовым батистовым платочком, — уже не говорю про помещика с фамилией прямо из Гого-ля: Симионов-Пищик. Я рос именно в ‘оскудевшем’ дво-рянском гнезде. Это было глухое степное поместье, но с большим садом, только не вишневым, конечно, ибо, воп-реки Чехову, нигде не было в России садов сплошь виш-невых: в помещичьих садах бывали только части садов, иногда даже очень пространные, где росли вишни, и ни-где эти части не могли быть, опять-таки вопреки Чехову, как раз возле господского дома, и ничего чудесного не было и нет в вишневых деревьях, совсем некрасивых, как известно, корявых, с мелкой листвой, с мелкими цве-точками в пору цветения (вовсе непохожими на то, что так крупно, роскошно цветет как раз под самыми окнами господского дома в Художественном театре), совсем не-вероятно к тому же, что Лопахин приказал рубить эти до-ходные деревья с таким глупым нетерпением, не давши их бывшей владелице даже выехать из дому: рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художест-венного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под зана-вес: ‘Человека забыли…’ Этот Фирс довольно правдопо-добен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, по-вторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговоров с кем-нибудь че-пуху, будто бы играя на бильярде: ‘Желтого в середину… Дуплет в угол…’ Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: ‘Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната! (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости). Белый, весь белый сад мой!’ Дальше, — точно совсем из Дяди Вани, — истерика Ани: ‘Мама! Мама, ты плачешь? Милая, добрая хорошая моя мама, моя прекрасная, я люблю тебя… я благословляю тебя! Вишневый сад продан, но не плачь, мама! Мы насадим новый сад, роскошное этого, и ра-дость, тихая, глубокая радость опустится на твою ду-шу, как солнце в вечерний час, и ты улыбнешься, ма-ма’. А рядом со всем этим — студент Трофимов, в неко-тором виде ‘Буревестник’: ‘Вперед! — восклицает он. — Мы идем неудержимо к яркой звезде, которая горит там, вдали! Вперед! Не отставай, друзья!’
Раневская, Нина Заречная… Даже и это: подобные фа-милии придумывают себе провинциальные актрисы.

Впрочем, в моей молодости новые писатели уже почти сплошь состояли из людей городских, говоривших много несуразного: один известный поэт, — он еще жив, и мне не хочется называть его, — рассказывал в своих стихах, что он шел, ‘колосья пшена разбирая’, тогда как такого растения в природе никак не существует: существует, как известно, просо, зерно которого и есть пшено, а колосья (точнее, метелки) растут так низко, что разбирать их ру-ками на ходу невозможно, другой (Бальмонт) сравнивал лунь, вечернюю птицу из породы сов, оперением седую, таинственно-тихую, медлительную и совершенно бес-шумную при перелетах, — со страстью (‘и страсть ушла, как отлетевший лунь’), восторгался цветением подорож-ника (‘подорожник весь в цвету!’), хотя подорожник, растущий на полевых дорогах небольшими зелеными лис-тьями, никогда не цветет, а что до дворянских поместий и владельцев их, то Гумилев изображал их уж совсем пло-хо: у него в этих поместьях —
Дома косые двухэтажные
И тут же рига, скотный двор, —
а сами помещики и того удивительнее, они, оказывается, ‘гордятся новыми поддевками’ и по тиранству, по Домо-строю не уступают любому старозаветному Титу Титычу: дочери их будто бы пикнуть при них не смеют и, принуж-даемые ими выходить замуж за постылых, нелюбимых, подумывают ‘стать русалками’, то есть утопиться где-ни-будь в речке или в пруду. А совсем недавно один из вид-ных советских поэтов* описал какого-то охотника, кото-рый идет в лесу ‘по дерну’ и несет ‘в ягташе’ золотую ‘лису’: это так же правдоподобно, как если бы он нес в кармане собаку.
* — Кедрин Д. Б. (1907-1945).
Кстати: почему свой театр Станиславский и Немиро-вич назвали ‘художественным’ — как бы в отличие от всех прочих театров? Разве художественность не долж-на быть во всяком театре — как и во всяком искусстве? Разве не претендовал и не претендует каждый актер в каждом театре быть художником и разве мало было и в России, и во всех прочих странах актеров-художников?
Впрочем, Художественный театр называется теперь Художественным Театром имени Горького. Прославился этот театр прежде всего и больше всего Чеховым, — ведь даже и доныне на его занавесе чайка, но вот приказали присвоить ему имя Горького, автора лубочного и на-сквозь фальшивого ‘Дна’, и Станиславский с Немирови-чем покорно приняли это приказание, хотя когда-то Не-мирович торжественно публично, во всеуслышание всей России, сказал Чехову: ‘Это — твой театр, Антон’. Как Кремль умеет запугивать! Вот передо мной книга, издан-ная в Москве в 1947 году — ‘Чехов в воспоминаниях современников’, среди этих воспоминаний есть воспо-минания М. П. Чеховой, и между прочим такие слова ее: ‘Люди науки, искусства, литературы и политики окружа-ли Антона Павловича: Алексей Максимович Горький, Л. Н. Толстой, В. Короленко, Куприн, Левитан бывали здесь…’ В последние годы Чехова я не только бывал, приезжая в Ялту, каждый день в его доме, но иногда го-стил в нем по неделям, с М. П.Чеховой был в отношени-ях почти братских, однако она, теперь глубокая старуха, не посмела даже упомянуть обо мне, трусливо пишет полностью: ‘Алексей Максимович Горький и Вячеслав Михайлович Молотов’, подобострастно говорит: ‘Вяче-слав Михайлович Молотов выразил, очевидно не только свое, но и всей советской интеллигенции мнение, на-писал мне в 1936 году: ‘Домик А. П. Чехова напоминает о славном писателе нашей страны, и надо, чтобы многие побывали в нем. Почитатель Чехова, В. Молотов’. Какие мудрые и благосклонные слова!’
‘Художественный театр имени Горького’. Да что! Это капля в море. Вся Россия, переименованная в СССР, по-корно согласилась на самые наглые и идиотские оскорб-ления русской исторической жизни: город Великого Пет-ра дали Ленину, древний Нижний Новгород превратился в город Горький, древняя столица Тверского Удельного Княжества, Тверь, — в Калинин, в город какого-то нич-тожнейшего типографского наборщика Калинина, а город Кенигсберг, город Канта, в Калининград, и даже вся рус-ская эмиграция отнеслась к этому с полнейшим равноду-шием, не придала этому ровно никакого значения, как, например, тому, что какой-то кудрявый пьяница, очаро-вавший ее писарской сердцещипательной лирикой ‘под гармонь, под тальянку’, о котором очень верно сказал Блок: ‘У Есенина талант пошлости и кощунства’, в свое время обещал переименовать Россию Китежа в какую-то ‘Инонию’, орал, раздирая гармонь:
Ненавижу дыхание Китежа!
Обещаю вам Инонию!
Богу выщиплю бороду!
Молюсь ему матерщиною!
Я не чета каким-то болванам,
Пускай бываю иногда я пьяным,
Зато в глазах моих прозрений дивных свет —
Я вижу все и ясно понимаю,
Что эра новая не фунт изюму вам,
Что имя Ленина шумит, как ветер, по краю!
За что русская эмиграция все ему простила? За то, ви-дите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой ‘мальчонка’, отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оп-лакивал себя с величайшим самовосхищением?
Я мать свою зарезал,
Отца сваво убил,
А младшую сестренку
Невинности лишил…
Простила и за то, что он — ‘самородок’, хотя уж так много было подобных русских самородков, что Дон Аминадо* когда-то писал:
Осточертели эти самые самородки
От сохи, от земли, от земледелия,
Довольно этой косоворотки и водки
И стихов с похмелий!
В сущности, не так уж много
Требуется, чтобы стать поэтами:
Запустить в Господа Бога
Тяжелыми предметами.
Расшвырять, сообразно со вкусами,
Письменные принадлежности,
Тряхнуть кудрями русыми
И зарыдать от нежности…
* — Дон Аминадо (псевд., наст. фамилия — Аминад Петрович Шполянский, 1888-1957) — поэт, юморист и сатирик.

Первые шаги Есенина на поэтическом поприще извест-ны, поэт Г. В. Адамович, его современник, лично знавший его, рассказал о них наиболее точно: ‘Появился Есенин в Петербурге во время первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым удивлением. Вален-ки, голубая шелковая рубашка с пояском, желтые волосы в скобку, глаза долу, скромные вздохи: ‘Где уж нам, де-ревенщине!’ А за этим маскарадом — неистовый карье-ризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин мор-щился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: ‘Что это на вас гетры та-кие? ‘ Все это заставило Есенина перебраться в Москву и там он быстро стал популярен, примкнув к ‘имажинистам’. Потом начались его скандалы, дебоши, ‘Господи отелись’, приступы мании величия, Айседора Дункан, турне с ней по Европе и Америке, неистовые избиения ее, возвращения в Россию, новые женитьбы, новые сканда-лы, пьянство — и самоубийство…’
Очень точно говорил и сам Есенин о себе, — о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего при-ятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана од-нажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой не-возможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель. И вот Есенин все-та-ки поучал его:
‘Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, То-ля, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри — Белый: и волос уже седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят. Зна-ешь, как я на Парнас сходил? Всходил в поддевке, в ру-башке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармош-ку. Все на меня в лорнеты, — ‘ах, как замечательно, ах, как гениально!’ — А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости… Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку… Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Горо-децкому с черного хода пришел, — не надо ли, мол, чего покрасить, — давай кухарке стихи читать, а кухарка сей-час к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а по-эт-то упирается: где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться — Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы по-стоим…’
Интересны были и воспоминания Родиона Березова, его бывшего приятеля, напечатанные в ‘Новом Рус-ском Слове’ в Нью-Йорке. Березов писал о Есенине с умилением:
— Помнишь, Сережа, спрашивали Есенина его свер-стники, парни того села, откуда он был родом и куда по-рой наезжал, — помнишь, как мы вытянули с тобой бре-день, а там видимо-невидимо золотых карасей? Помнишь ночное, печеную картошку?
И Есенин отвечал:
— Все помню, братцы, вот что было в Нью-Йорке на банкетах в мою честь, забыл, а наше, родное помню…
Но рубашки он носил, по словам Березова, только шел-ковые, галстуки и ботинки самые модные, хотя читал свои стихи публично тоже как ‘глубоко свой парень’, покачи-вая кудрявой головой, слегка выкрикивая концы строк и, конечно, неспроста напоминая, что он скандалист, хули-ган, ‘разудалая Русь’:
Заметался пожар голубой,
Позабылись родимые дали,
Первый раз я запел про любовь,
Первый раз отрекаюсь скандалить…
Чем тут, казалось бы, восхищаться? Этой лирикой мо-шенника, который свое хулиганство уже давно сделал вы-годной профессией, своим вечным бахвальством, как и многими прочими своими качествами?
Синий май. Заревая теплынь.
Не прозвякнет кольцо у калитки.
Липким запахом веет полынь,
Спит черемуха в белой накидке…
Дело происходит в мае, в саду, — откуда же взялась полынь, запах которой, как известно, сухой, острый, а вовсе не липкий, а если бы и был липкий, то не мог бы ‘веять’?
Дальше, несмотря на спящую черемуху, —
Сад полышет, как пенный пожар,
И луна, напрягая все силы,
Хочет так, чтобы каждый дрожал
От щемящего слова ‘милый’…
Желание луны понятно, — недаром Бальмонт утверж-дал, что даже ‘каждая ящерица ищет щемящих ощуще-ний’, но опять: откуда взялись в этой заревой теплыни полыхающий пенным пожаром сад и такая неистовая лу-на? А кончается все это так:
Только я в эту тишь, в эту гладь,
Под тальянку веселого мая,
Не могу ничего пожелать,
Все, как есть, без конца принимая…
Тут май оказался уже веселым и даже тальянкой, но и это не беда: восхищаются…
Он любил песню, рассказывал Березов: ‘Мы часто встречались с ним в редакции журнала ‘Красная Новь’. Песни он мог слушать везде и всегда. Вот картинка: Есе-нин в черном котелке и модном демисезонном пальто ‘раглан’, в лаковых полуботинках, с тростью в левой ру-ке, облокотившись на выступ книжного шкапа, слушает, а мы поем…’ Рисовал Березов и другие ‘картинки’ — как жил и как ‘творил’ Есенин (игравший и другие роли, уже не хулиганские):
‘Жил Есенин в Брюссовском переулке в большом до-ме на восьмом этаже. Из окна комнаты открывался вид на Кремль. Комната эта принадлежала Гале Бениславской, которая стала его женой. Приятные, светлые обои, изящные гравюры. На письменном столе порядок. На обеденном, посреди комнаты, темная скатерть, ваза с фруктами. У одной из стен кушетки с красивыми подуш-ками. У другой кровать, застеленная шелковым самар-кандским покрывалом… В воскресенье Есенин творит, Галя не хочет ему мешать и с утра уезжает за город. Она ходит одна по полям и рощам и думает о том, что в эти минуты из-под его пера выливаются проникновенные строки. Мы сидим у обеденного стола, Есенин рассказы-вает нам о своей поездке в Америку, о мучительной тос-ке, пережитой им за океаном, о слезах, пролитых им, когда он очутился на родной земле и увидел покорные всем ветрам стройные березки. Вот он идет в коридор, поднявшись, слышим его шепот: ‘Груша, сходите за цве-тами, купите самых красивых’. Я знал, что когда к сердцу Есенина подкатывает волна вдохновения, он одевает-ся по-праздничному, как для обедни, и ставит на пись-менный стол цветы. Все его существо уже захвачено сти-хией творчества. Мы уходим, навстречу нам Груша с цве-тами, а в это время Галя Бениславская одиноко бродит за городом и молится небу, цветам, голубым озерам и ро-щам за раба Божия Сергия и за его вдохновенное твор-чество…’
Я читал все это, чувствуя приступы тошноты. Нет, уж лучше Маяковский! Тот, по крайней мере, рассказывая о своей поездке в Америку, просто ‘крыл’ ее, не говорил подлых слов ‘о мучительной тоске’ за океаном, о слезах при виде березок…

О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в ‘Современных Записках’. Ходасевич в этой статье говорил, что у Есенина, в числе прочих спо-собов обольщать девиц, был и такой: он предлагал наме-ченной им девице, посмотреть расстрелы в Чека, — я, мол, для вас легко могу устроить это. ‘Власть, Чека по-кровительствовали той банде, которой Есенин был окру-жен, говорил Ходасевич, она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую лите-ратуру…’

Печататься я начал в конце восьмидесятых годов. Так называемые декаденты и символисты, появившиеся через несколько лет после того, утверждали, что в те годы рус-ская литература ‘зашла в тупик’, стала чахнуть, сереть, ничего не знала, кроме реализма, протокольного описывания действительности… Но давно ли перед тем появились, например, ‘Братья Карамазовы’, ‘Клара Милич’, ‘Песнь торжествующей любви’? Так ли уж реалистичны были печатавшиеся тогда ‘Вечерние огни’ Фета, стихи В. Со-ловьева? Можно ли назвать серыми появлявшиеся в ту по-ру лучшие вещи Лескова, не говоря уже о Толстом, о его изумительных, несравненных ‘народных’ сказках, о ‘Смерти Ивана Ильича’, ‘Крейцеровой сонате’? И так ли уж были не новы — и по духу и по форме — как раз в то время выступавшие Гаршин, Чехов?
В литературную среду я вошел в середине девяностых годов. Тут я уже не застал, к несчастью, ни Фета, ни Полонского, не застал Гаршина, — его прекрасный челове-ческий образ сочетался с талантом, который, если бы не погиб в самоубийстве, развился бы, несомненно так, что поставил бы его в ряд с самыми большими русскими пи-сателями. Но я застал еще не только самого Толстого, но и Чехова, застал Эртеля, тоже замечательного человека и автора ‘Гардениных’, романа, который навсегда оста-нется в русской литературе, застал Короленко, написав-шего свой чудесный ‘Сон Макара’, застал Григорови-ча, — видел его однажды в книжном магазине Суворина: тут передо мной был уже легендарный человек, застал поэта Жемчужникова, одного из авторов ‘Кузьмы Прут-кова’, часто бывал у него, и он называл меня своим юным другом… Но в те годы была в России уже в полном разгаре ожесточенная война народников с марксистами, которые полагали оплотом будущей революции босяче-ский пролетариат. В это-то время и воцарился в литера-туре, в одном стане ее, Горький, ловко подхвативший их надежды на босяка, автор ‘Челкаша’, ‘Старухи Изергиль’, — в этом рассказе какой-то Данко, ‘пламенный бо-рец за свободу и светлое будущее’, — такие борцы ведь всегда пламенные, — вырвал из своей груди свое пылаю-щее сердце, дабы бежать куда-то вперед, увлекая за со-бой человечество и разгоняя этим пылающим сердцем, как факелом, мрак реакции. А в другом стане уже слави-лись Мережковский, Гиппиус, Бальмонт, Брюсов, Соло-губ… Всероссийская слава Надсона в те годы уже кончи-лась, Минский, его близкий друг, еще недавно призывав-ший грозу революции:
Пусть же гром ударит и в мое жилище,
Пусть я даже буду первый грома пищей! —
Минский, все-таки не ставший пищей грома, теперь пе-рестраивал свою лиру тоже на их лад. Вот незадолго до этого я и познакомился с Бальмонтом, Брюсовым, Соло-губом, когда они были горячими поклонниками француз-ских декадентов, равно как Верхарна, Пшибышевского, Ибсена, Гамсуна, Метерлинка, но совсем не интересова-лись еще пролетариатом: это уже гораздо позднее мно-гие из них запели подобно Минскому:
Пролетарии всех стран соединяйтесь!
Наша сила, наша воля, наша власть —
подобно Бальмонту, подобно Брюсову, бывшему, когда нужно было, декадентом, потом монархистом славянофилом, патриотом во время первой мировой войны, а кончившему свою карьеру страстным воплем:
Горе, горе! Умер Ленин!
Вот лежит он хладен, тленен!
Вскоре после нашего знакомства Брюсов читал мне лая в нос, ужасную чепуху:
О, плачьте,
О, плачьте
До радостных слез!
Высоко на мачте
Мелькает матрос!
Лаял и другое, нечто уже совершенно удивитель-ное, — про восход месяца, который, как известно, назы-вается еще и луною:
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне!
Впоследствии он стал писать гораздо вразумительнее, несколько лет подряд развивал свой стихотворный та-лант неуклонно, достиг в версификации большого мас-терства и разнообразия, хотя нередко срывался и тогда в дикую словесную неуклюжесть и полное свинство изо-бражаемого:
Альков задвинутый,
Дрожанье тьмы,
Ты запрокинута,
И двое мы…
Был он, кроме того, неизменно напыщен не меньше Кузьмы Пруткова, корчил из себя демона, мага, беспо-щадного ‘мэтра’, ‘кормщика’… Потом неуклонно стал слабеть, превращаться в совершенно смехотворного сти-хоплета, помешанного на придумывании необыкновен-ных рифм:
В годы Кука, давно славные,
Бригам ребра ты дробил,
Чтоб тебя узнать, их главный — и
Неповторный опыт был…
Что до Бальмонта, то он своими выкрутасами однажды возмутил даже Гиппиус. Это было при мне на одной из литературных ‘пятниц’ у поэта Случевского. Собралось много народу, Бальмонт был в особенном ударе, читал свое первое стихотворение с такой самоупоенностью, что даже облизывался:
Лютики, ландыши, ласки любовные…
Потом читал второе, с отрывистой чеканностью:
Берег, буря, в берег бьется
Чуждый чарам черный челн…
Гиппиус все время как-то сонно смотрела на него в лорнет и, когда он кончил и все еще молчали, медленно сказала:
— Первое стихотворение очень пошло, второе — непонятно.
Бальмонт налился кровью:
— Пренебрегаю вашей дерзостью, но желаю знать, на что именно не хватает нашего понимании?
— Я не понимаю, что это за челн и почему и каким та-ким чарам он чужд, — раздельно ответила Гиппиус.
Бальмонт стал подобен очковой змее:
— Поэт не изумился бы мещанке, обратившейся к не-му за разъяснением его поэтического образа. Но когда поэту докучает мещанскими вопросами тоже поэт, он не в силах сдержать своего гнева. Вы не понимаете? Но не могу же я приставить нам свою голову, дабы вы стали понятливей!
— Но я ужасно рада, что вы не можете, — ответила Гиппиус. — Для меня было бы истинным несчастьем иметь вашу голову…
Бальмонт был вообще удивительный человек. Чело-век, иногда многих восхищавший своей ‘детскостью’, неожиданным наивным смехом, который, однако, всег-да был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было немало притворной нежности, ‘сла-достности’, выражаясь его языком, по немало и совсем другого — дикого буянства, зверской драчливости, пло-щадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой, уверен в себе до такой степени, что однаж-ды вполне простодушно напечатал свой рассказ о том, как он был у Толстого, как читал ему свои стихи и как Толстой помирал со смеху, качаясь в качалке: ничуть не смущенный этим смехом, Бальмонт закончил свой рас-сказ так:
— Старик ловко притворился, что ему мои стихи не нравятся!
С необыкновенной наивностью рассказывал он не-мало и другого. Например, о том, как посетил он Метерлинка.
— Художественный театр готовится ставить ‘Синюю птицу’ и просил меня, ехавшего как раз тогда за грани-цу, заехать к Метерлинку, спросить его, как он сам мыс-лит постановку своего создания. Я с удовольствием со-гласился, но у Метерлинка ожидало меня нечто весьма странное. Во-первых, звонил я в его жилище чуть не це-лый час, во-вторых, когда, наконец, дозвонился, мне от-ворила какая-то мегера, загородившая мне порог своей особой. И в-третьих, когда я все-таки эту преграду пре-ступил, то предо мной оказалась такая картина: пустая комната, посреди — всего один стул, возле стула стоит Метерлинк, а на стуле сидит толстая собака. Я кланяюсь, называю себя, в полной уверенности, что мое имя небе-зызвестно хозяину. Но Метерлинк молчит, молча глядит на меня, а подлая собака начинает рычать. Во мне закипа-ет страстное желание сбросить это чудовище со стула на пол и отчитать хозяина за его неучтивость. Но, сдержав свой гнев, я излагаю причину своего визита. Метерлинк молчит по-прежнему, а собака начинает уже захлебываться от рычания. ‘Будьте же добры, — говорю я тогда достаточно резко, — соблаговолите мне сказать, что вы думаете о постановке вашего создания?’ И он наконец отверзает уста: ‘Ровно ничего не думаю. До свиданья’. Я выскочил от него со стремительностью пули и с бешенст-вом разъяренного демона…
Рассказывал свое приключение на мысе Доброй На-дежды:
— Когда наш корабль, — Бальмонт никогда не мог ска-зать ‘пароход’, — бросил якорь в гавани, я сошел на су-шу и углубился в страну, — тут Бальмонт опять-таки не мог сказать, что он просто вышел за город, — я увидал род вигвама, заглянул в него и увидал в нем старуху, но все же прельстительную своей старостью и безобрази-ем, тотчас пожелал осуществить свою близость с ней, но, вероятно, потому что я, владеющий многими языками мира, не владею языком ‘зулю’, эта ведьма кинулась на меня с толстой палкой, и я принужден был спастись бег-ством…
‘Я, владеющий многими языками мира…’ Не один Бальмонт так бессовестно лгал о своем знании языков. Лгал, например, и Брюсов. Это, конечно, на основании того, что сам Брюсов распространил про себя, сказано в книге какого-то Мясникова (‘Поэзия Брюсова’), изданной в 1945 г. в Москве: ‘Брюсов свободно владел французским и латинским языками, читал без словаря сво-бодно по-английски, по-итальянски, по-немецки, по-гре-чески и отчасти по-испански и по-шведски, имел пред-ставление о языках: санскритском, польском, чешском, болгарском, сербском, древнееврейском, древнеегипет-ском, арабском, древнеперсидском и японском…’ Не от-ставал от него и его соратник по издательству ‘Скорпи-он’ С. А. Поляков: его сотрудник М. Н. Семенов расска-зал недавно в газете ‘Русская мысль’, что этот Поляков ‘знал все европейские языки и около дюжины восточ-ных…’. Вы только подумайте: все европейские языки и около дюжины восточных! Что до Бальмонта, то он ‘вла-дел многими языками мира’ очень плохо, даже самый простой разговор по-французски был ему труден. Од-нажды в Париже, в годы эмиграции он встретился у меня с моим литературным агентом, американцем Брадлеем, и когда Брадлей заговорил с ним по-английски, покраснел, смешался, перешел на французский язык, но и по-фран-цузски путался, делал грубые ошибки… Как же все-таки сделал он столько переводов с разных языков, даже с грузинского, с армянского? Вероятно, не раз с подстроч-ников. А до чего на свой лад, о том и говорить нечего. Вот, например, сонет Шелли, вот его первая строчка, — очень несложная: в пустыне, в песках, лежит великая статуя, — только и всего сказал о ней Шелли, а Баль-монт? ‘В нагих песках, где вечность сторожит пустыни тишину…’ Что же до незнания ‘языка зулю’, проще го-воря, зулусского, и печальных последствий этого незна-ния, то бывало множество столь же печальных последст-вий и в других случаях, когда Бальмонт говорил на язы-ках, ему более или менее известных, только тут уже в силу пристрастия Бальмонта к восклицаниям: знаю, как нещадно били его — и не раз — лондонские полицейские в силу этого пристрастия, как однажды были его ночью полицейские в Париже, потому что шел он с какой-то да-мой позади двух полицейских и так бешено кричал на да-му, ударяя на слово ‘ваш’ (‘ваш хитрый взор, ваш лука-вый ум!’), что полицейские решили, что это он кричит на них на парижском жаргоне воров и апашей, где слово ‘vache’ (корова) употребляется как чрезвычайно оскор-бительная кличка полицейских, еще более глупая, чем та, которой оскорбляли их в России ‘фараон’. А при мне было однажды с Бальмонтом такое: мы гостили с ним ле-том под Одессой, в немецком поселке на берегу моря, пошли как-то втроем — он, писатель Федоров* и я — купаться, разделись и уже хотели идти в воду, но тут, на беду, вылез из воды на берег брат Федорова, огромный мужик, босяк из одесского порта, вечный острожник, и, увидав его, Бальмонт почему-то впал в трагическую ярость, кинулся к нему, театрально заорал: ‘Дикарь, я вызываю тебя на бой!’ — а ‘дикарь’ лениво смерил его тусклым взглядом, сгреб в охапку своими страшными ла-пами и запустил в колючие прибрежные заросли, из ко-торых Бальмонт вылез весь окровавленный…
* — Федоров А. М. (1868-1949) — поэт, беллетрист, драматург. Эмигрировал из Одессы перед окончательным занятием ее большевиками. Жил в Болгарии. Друг Бунина.
Удивительный он был вообще человек, — человек, за всю свою долгую жизнь не сказавший ни единого сло-вечка в простоте, называвший в стихах даже тайные пре-лести своих возлюбленных на редкость скверно: ‘Зача-рованный Грот’.
И еще: при всем этом был он довольно расчетливый человек. Когда-то в журнале Брюсова, в ‘Весах’, назы-вал меня, в угоду Брюсову, ‘малым ручейком, способным лишь журчать’. Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, — сказал, прочитав мой рассказ ‘Господин из Сан-Франциско’:
— Бунин, у вас есть чувство корабля!
А еще позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на одном собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, — начал сонет так:
Я тигр, ты — лев!
Расчетлив он был и политически.
В Москве в 1930 году издавалась ‘Литературная эн-циклопедия’, и вот что сказано о нем в первом томе этой энциклопедии:
‘Бальмонт — один из вождей русского символизма… По окончании гимназии поступил в Московский универ-ситет, откуда был исключен за участие в студенческом движении. Но общественные интересы его очень скоро уступили место эстетизму и индивидуализму. Короткий рецидив революционных настроений в 1905 году и затем издание в Париже сборника революционных стихотворе-ний ‘Песни мстителя’ превратили Бальмонта в политического эмигранта. В Россию вернулся в 1913 году после царского манифеста. На империалистическую войну от-кликнулся шовинистически. Но в 1920 году опублико-вал в журнале Наркомпроса стихотворение ‘Предвозве-щенное’, восторженно приветствуя Октябрьскую рево-люцию.
Выехав по командировке Советского правительства за границу, перешел в лагерь белогвардейской эмигра-ции. Сменив свое преклонение перед гармоническим пантеизмом Шелли на преклонение перед извращенно-демоническим Бодлером, ‘пожелал стать певцом стра-стей и преступления’, как сказал о нем Брюсов. В сонете ‘Уроды’ прославил ‘кривые кактусы, побеги белены и змей и ящериц отверженные роды, чуму, проказу, тьму, убийство и беду, Гоморру и Содом’, восторженно при-ветствовал, как ‘брата’, Нерона…’
Не знаю, что такое ‘Предвозвещенное’, которым, без сомнения, столь же ‘восторженно’, как ‘чуму, проказу, тьму, убийство и беду’, встретил Бальмонт большевиков, но знаю кое-что из того, чем встретил он 1905 год, что напечатал осенью этого года в большевицкой газете ‘Но-вая жизнь’, — например, такие строки:
Кто не верит в победу сознательных, смелых рабочих,
Тот бесчестен, тот шулер, ведет он двойную игру!
Это так глупо и грубо в смысле подхалимства, что, ка-жется, дальше идти некуда: почему ‘бесчестный’, поче-му ‘шулер’ и какую такую ‘ведет он двойную игру’? Но это еще цветочки, а вот в ‘Песнях мстителя’ уже ягод-ки, такое, чему просто имени нет: тут в стихах под загла-вием ‘Русскому офицеру’, написанных по поводу раз-грома московского восстания в конце 1905 года, можно прочесть следующее:
Грубый солдат! Ты еще не постиг,
Кому же ты служишь лакеем?
Ты сопричислился, — о, не на миг! —
К подлым, к бесчестным, к злодеям!
Я тебя видел в расцвете души,
Встречал тебя вольно красивым.
Низкий. Как пал ты! В трясине! в глуши
Труп ты — во гробе червивом!
Кровью ты залил свой жалкий мундир,
Душою ты в пропасти темной.
Проклят ты. Проклят тобою весь мир.
Нечисть! Убийца наемный!
Но и этого мало: дальше идут ‘песни’ о царе:
Наш царь — убожество слепое,
Тюрьма и кнут, подсуд, расстрел,
Царь — висельник…
Он трус, он чувствует с запинкой,
Но будет, час расплаты ждет!
Ты был ничтожный человек,
Теперь ты грязный зверь!
Царь губошлепствует…
О мерзость мерзостей! Распад, зловонье гноя,
Нарыв уже набух, и пухлый, ждет ножа.
Тесней, товарищи, сплотимтесь все для боя,
Ухватим этого колючего ежа!
Царь наш весь мерзостный, с лисьим хвостом,
С пастью, приличною волку,
К миру людей привыкает — притом
Грабит весь мир втихомолку,
Грабит, кощунствует, ежится, лжет,
Жалко скулит, как щенята!
Ты карлик, ты Кощей, ты грязью, кровью пьяный,
Ты должен быть убит!
Все это было напечатано в 1907 году в Париже, куда Бальмонт бежал после разгрома московского восстания, и ничуть не помешало ему вполне безопасно вернуться в Россию. А Гржебин, начавший еще до восстания издавать в Петербурге иллюстрированный сатирический журнал, первый выпуск его украсив обложкой с нарисованным на ней во всю страницу голым человеческим задом под импе-раторской короной, даже и не бежал никуда, и никто его и пальцем не тронул. Горький бежал сперва в Америку, потом в Италию…
Мечтая о революции, Короленко, благородная душа, вспоминал чьи-то милые стихи:
Петухи поют на Святой Руси —
Скоро будет день на Святой Руси!
Андреев, изголодавшийся во всяческом пафосе, писал о ней Вересаеву:
‘Побаиваюсь кадетов, ибо зрю в них грядущее началь-ство. Не столько строителей жизни, сколько строителей усовершенствованных тюрем. Либо победит революция и социалы, либо квашеная конституционная капуста. Если революция, то это будет нечто умопомрачительно радост-ное, великое, небывалое, не только новая Россия, но но-вая земля!’
‘И вот приходит еще один вестник к Иову и говорит ему: сыновья твои и дочери твои ели и пили вино в доме первородного брата твоего: и вот большой ветер пришел из пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на них, и они умерли…’
‘Нечто умопомрачительно радостное’ наконец наста-ло. Но об этом даже Е. Д. Кускова обмолвилась однаж-ды так:
‘Русская революция проделана была зоологически’.
Это было сказано еще в 1922 году и сказано не совсем справедливо: в мире зоологическом никогда не бывает та-кого бессмысленного зверства, — зверства ради зверст-ва, — какое бывает в мире человеческом и особенно во время революций, гад действует всегда разумно, с практи-ческой целью: жрет другого зверя, гада только в силу то-го, что должен питаться, или просто уничтожает его, когда он мешает ему в существовании, и только этим и доволь-ствуется, а не сладострастничает в смертоубийстве, не упивается им, ‘как таковым’, не издевается, не измывает-ся над своей жертвой, как делает это человек, — особен-но тогда, когда он знает свою безнаказанность, когда по-рой (как, например, во время революций) это даже счи-тается ‘священным гневом’, геройством и награждается: властью, благами жизни, орденами вроде ордена какого-нибудь Ленина, ордена ‘Красного Знамени’, нет в мире зоологическом и такого скотского оплевания, оскверне-ния, разрушения прошлого, нет ‘светлого будущего’, нет профессиональных устроителей всеобщего счастия на земле и не длится будто бы ради этого счастия сказочное смертоубийство без всякого перерыва целыми десятиле-тиями при помощи набранной и организованной с истинно дьявольским искусством миллионной армии профессио-нальных убийц, палачей из самых страшных выродков, психопатов, садистов, — как та армия, что стала набирать-ся в России с первых дней царствия Ленина, Троцкого, Дзержинского, и прославилась уже многими меняющими-ся кличками: Чека, ГПУ, НКВД…
В конце девяностых годов еще не пришел, но уже чув-ствовался ‘большой ветер из пустыни’. И был он уже тлетворен в России для той ‘новой’ литературы, что как-то вдруг пришла на смену прежней. Новые люди этой но-вой литературы уже выходили тогда в первые ряды ее и были удивительно не схожи ни в чем с прежними, еще столь недавними ‘властителями дум и чувств’, как тогда выражались. Некоторые прежние еще властвовали, но число их приверженцев все уменьшалось, а слава новых все росла. Аким Волынский, видно, недаром объявил тог-да: ‘Народилась в мире новая мозговая линия!’ И чуть не все из тех новых, что были во главе нового, от Горького до Сологуба, были люди от природы одаренные, наделен-ные редкой энергией, большими силами и большими спо-собностями. Но вот что чрезвычайно знаменательно для тех дней, когда уже близится ‘ветер из пустыни’: силы и способности почти всех новаторов были довольно низ-кого качества, порочны от природы, смешаны с пошлым, лживым, спекулятивным, с угодничеством улице, с бес-стыдной жаждой успехов, скандалов…
Толстой немного позднее определил все это так: ‘Удивительная дерзость и глупость нынешних новых писателей!’
Это время было временем уже резкого упадка в лите-ратуре нравов, чести, совести, вкуса, ума, такта, меры… Розанов в то время очень кстати (с гордостью) заявил од-нажды: ‘Литература — мои штаны, что хочу, то в них и делаю…’ Впоследствии Блок писал в своем дневнике:
— Литературная среда смердит…
— Брюсову все еще не надоело ломаться, актерство-вать, делать мелкие гадости…
— Мережковские — хлыстовство…
— Статья Вячеслава Иванова душная и тяжелая…
— Все ближайшие люди на границе безумия, больны, расшатаны… Устал… Болен… Вечером напился… Ремизов, Гершензон — все больны… У модернистов только завит-ки вокруг пустоты…
— Городецкий, пытающийся пророчить о какой-то Руси…
— Талант пошлости и кощунства у Есенина.
— Белый не мужает, восторжен, ничего о жизни, все не из жизни…
— У Алексея Толстого все испорчено хулиганством, отсутствием художественной меры. Пока будет думать, что жизнь состоит из трюков, будет бесплодная смо-ковница…
— Вернисажи, ‘Бродячие собаки’…
Позднее писал Блок о революции, — например, в мае 1917 года:
— Старая русская власть опиралась на очень глубо-кие свойства русской жизни, которые заложены в гораз-до большем количестве русских людей, чем это принято думать по-революционному… Не мог сразу сделаться революционным народ, для которого крушение старой вла-сти оказалось неожиданным ‘чудом’. Революция пред-полагает волю. Была ли воля? Со стороны кучки…
И в июле того же года писал о том же:
— Германские деньги и агитация огромны… Ночь, на улице галдеж, хохот…
Через некоторое время, он, как известно, впал в не-кий род помешательства на большевизме, но это ничуть не исключает правильности того, что он писал о револю-ции раньше. И я привел его суждение о ней не с полити-ческой целью, а затем, чтобы сказать, что та ‘револю-ция’, которая началась в девяностых годах в русской ли-тературе, тоже была некоторым ‘неожиданным чудом’, и что в этой литературной революции тоже было с само-го ее начала то хулиганство, то отсутствие меры, те трю-ки, которые напрасно Блок приписывает одному Алек-сею Толстому, были впрямь ‘завитки вокруг пустоты’. Был в свое время и сам Блок грешен насчет этих ‘завит-ков’, да еще и каких! Андрей Белый, употребляя для каждого слова большую букву, называл Брюсова в своих писаниях ‘Тайным Рыцарем Жены, Облеченной в Солн-це’. А сам Блок еще раньше Белого, в 1 904 году, поднес Брюсову книгу своих стихов с такой надписью:
Законодателю русского стиха,
Кормщику в темном плаще,
Путеводной Зеленой Звезде, —
меж тем, как этот ‘Кормщик’, ‘Зеленая Звезда’, этот ‘Тайный Рыцарь Жены, Облеченной в Солнце’, был сы-ном мелкого московского купца, торговавшего пробка-ми, жил на Цветном бульваре в отеческом доме, и дом этот был настоящий уездный, третьей гильдии купече-ский, с воротами всегда запертыми на замок, с калиткою, с собакой на цепи во дворе. Познакомясь с Брюсовым, когда он был еще студентом, я увидел молодого челове-ка, черноглазого, с довольно толстой и тугой гостинно-дворческой и скуласто-азиатской физиономией. Говорил этот гостиннодворец, однако, очень изысканно, высоко-парно, с отрывистой и гнусавой четкостью, точно лаял в свой дудкообразный нос, и все время сентенциями, то-ном поучительным, не допускающим возражений. Все было в его словах крайне революционно (в смысле ис-кусства), — да здравствует только новое и долой все ста-рое! Он даже предлагал все старые книги дотла сжечь на кострах, ‘вот как Омар сжег Александрийскую библио-теку’, — воскликнул он. Но вместе с тем для всего ново-го уже были у него, этого ‘дерзателя, разрушителя’, же-сточайшие, непоколебимые правила, уставы, узаконения, за малейшее отступление от которых он, видимо, готов был тоже жечь на кострах. И аккуратность у него, в его низкой комнате на антресолях, была удивительна
‘Тайный Рыцарь, Кормщик, Зеленая Звезда…’ Тогда и заглавия книг всех этих рыцарей и кормщиков были не менее удивительны: ‘Снежная маска’, ‘Кубок метелей’, ‘Змеиные цветы’… Тогда, кроме того, ставили их, эти за-главия, непременно на самом верху обложки в углу сле-ва. И помню, как однажды Чехов, посмотрев на такую обложку, вдруг радостно захохотал и сказал:
— Это для косых!
В моих воспоминаниях о Чехове сказано кое-что о том как вообще относился он и к ‘декадентам’ и к Горь-кому, к Андрееву… Вот еще одно свидетельство в том же роде.
Года три тому назад, — в 1947 году, — в Москве изда-на книга под заглавием ‘А. П. Чехов в воспоминаниях современников’. В этой книге напечатаны между прочим воспоминания А. Н. Тихонова (А. Сереброва). Этот Ти-хонов всю жизнь состоял при Горьком. В юности он учился в Горном институте и летом 1902 года произ-водил разведки на каменный уголь в уральском имении Саввы Морозова, и вот Савва Морозов приехал однажды в это имение вместе с Чеховым. Тут, говорит Тихонов, я провел несколько дней в обществе Чехова и однажды имел с ним разговор о Горьком, об Андрееве. Я слышал, что Чехов любит и ценит Горького и со своей стороны не поскупился на похвалу автору ‘Буревестника’, просто задыхался от восторженных междометий и восклица-тельных знаков.
— Извините… Я не понимаю… — оборвал меня Чехов с неприятной вежливостью человека, которому наступи-ли на ногу. — Я не понимаю, почему вы и вообще вся мо-лодежь без ума от Горького? Вот вам всем нравится его ‘Буревестник’, ‘Песнь о соколе’… Но ведь это не литература, а только набор громких слов…
От изумления я обжегся глотком чая.
— Море смеялось, — продолжал Чехов, нервно по-кручивая шнурок от пенсне. — Вы, конечно, в восторге! Как замечательно! А ведь это — дешевка, лубок, вот вы прочитали ‘море смеялось’ и остановились. Вы думаете, остановились потому, что это хорошо, художественно. Да нет же! Вы остановились просто потому, что сразу не поняли, как это так — море — и вдруг смеется? Море не смеется, не плачет, оно шумит, плещется, сверкает… По-смотрите у Толстого: солнце всходит, солнце заходит… Никто не рыдает и не смеется…
Длинными пальцами он трогал пепельницу, блюдечко, молочник и сейчас же с какой-то брезгливостью отпихи-вал их от себя.
— Вот вы сослались на ‘Фому Гордеева’, — продол-жал он, сжимая около глаз гусиные лапки морщин. — И опять неудачно! Он весь по прямой линии, на одном ге-рое построен, как шашлык на вертеле. И все персонажи говорят одинаково, на ‘о’…
С Горьким мне явно не повезло. Я попробовал отыг-раться на Художественном Театре.
— Ничего, театр, как театр, — опять погасил мои вос-торги Чехов. — По крайней мере актеры роли знают. А Москвин даже талантливый… Вообще наши актеры еще очень некультурны…
Как утопающий за соломинку, я ухватился за ‘дека-дентов’, которых считал новым течением в литературе.
— Никаких декадентов нет и не было, — безжалостно доконал меня Чехов. — Откуда вы их взяли? Жулики они, а не декаденты. Вы им не верьте. И ноги у них вовсе не ‘бледные’, а такие же как у всех — волосатые…
Я упомянул об Андрееве: Чехов искоса, с недоброй улыбкой поглядывал на меня:
— Ну, какой же Леонид Андреев — писатель? Это просто помощник присяжного поверенного, из тех, кото-рые ужасно любят красиво говорить…
Мне Чехов говорил о декадентах несколько иначе, чем Тихонову, — не только как о жуликах:
— Какие они декаденты! — говорил он, — они здоро-веннейшие мужики, их бы в арестантские роты отдать…
Правда — почти все были ‘жулики’ и ‘здоровенней-шие мужики’, но нельзя сказать, что здоровые, нормаль-ные. Силы (да и литературные способности) у ‘декаден-тов’ времен Чехова и у тех, что увеличили их число и славились впоследствии, называясь уже не декадентами и не символистами, а футуристами, мистическими анархистами, аргонавтами, равно как и у прочих, — у Горько-го, Андреева, позднее, например, у тщедушного, дохло-го от болезней Арцыбашева или у педераста Кузьмина с его полуголым черепом и гробовым лицом, раскрашен-ным как труп проститутки, — были и впрямь велики, но таковы, какими обладают истерики, юроды, помешан-ные: ибо кто же из них мог назваться здоровым в обыч-ном смысле этого слова? Все они были хитры, отлично знали, что потребно для привлечения к себе внимания, но ведь обладает всеми этими качествами и большинство ис-ториков, юродов, помешанных. И вот: какое удивитель-ное скопление нездоровых, ненормальных в той или иной форме, в той или иной степени было еще при Чехо-ве и как все росло оно в последующие годы! Чахоточная и совсем недаром писавшая от мужского имени Гиппиус, одержимый манией величия Брюсов, автор ‘Тихих маль-чиков’, потом ‘Мелкого беса’, иначе говоря патологи-ческого Передонова, певец смерти и ‘отца’ своего дья-вола, каменно неподвижный и молчаливый Сологуб, — ‘кирпич в сюртуке’, по определению Розанова, буйный мистический анархист Чулков, исступленный Волынский, малорослый и страшный своей огромной головой и сто-ячими черными глазами Минский, у Горького была болез-ненная страсть к изломанному языку (‘вот я вам при-волок сию книжицу, черти лиловые’), псевдонимы, под которыми он писал в молодости, — нечто редкое по напы-щенности, по какой-то низкопробной едкой иронии над чем-то: Иегудиил, Хламида, Некто, Икс, Антином Исхо-дящий, Самокритик Словотеков… Горький оставил после себя невероятное количество своих портретов всех воз-растов вплоть до старости просто поразительных по ко-личеству актерских поз и выражений, то простодушных и задумчивых, то наглых, то каторжно угрюмых, то с на-пруженными, поднятыми изо всех сил плечами и втяну-той в них шеей, в неистовой позе площадного агитатора, он был совершенно неистощимый говорун с несметны-ми по количеству и разнообразию гримасами, то опять-таки страшно мрачными, то идиотски радостными, с зака-тыванием под самые волосы бровей и крупных лобных складок старого широкоскулого монгола, он вообще ни минуты не мог побыть на людях без актерства, без фра-зерства, то нарочито без всякой меры грубого, то роман-тически восторженного, без нелепой неумеренности восторгов (‘я счастлив, Пришвин, что живу с вами на одной планете!’). И всякой прочей гомерической лжи, был ненормально глуп в своих обличительных писаниях: ‘Это — город, это — Нью-Йорк. Издали город кажется огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдаю-щий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа, улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди, вагоны городской железной дороги огром-ные черви, локомотивы — жирные утки…’. Он был чудо-вищный графоман, в огромном томе какого-то Балухатова, изданном вскоре после смерти Горького в Москве под заглавием: ‘Литературная работа Горького’, сказано: ‘Мы еще не имеем точного представления о полном объ-еме всей писательской деятельности Горького: пока на-ми зарегистрировано 1145 художественных и публици-стических произведений его…’ А недавно я прочел в мо-сковском ‘Огоньке’ следующее: ‘Величайший в мире пролетарский писатель Горький намеревался подарить нам еще много, много замечательных творений, и нет со-мнения, что он сделал бы это, если бы подлые враги на-шего народа, троцкисты и бухаринцы, не оборвали его чудесной жизни, около восьми тысяч ценнейших руко-писей и материалов Горького бережно хранятся в архи-ве писателя при Институте мировой литературы Акаде-мии наук СССР…’ Таков был Горький. А сколько было еще ненормальных! Цветаева с ее непрекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кон-чившая свою жизнь петлей после возвращения в Совет-скую Россию, буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешатель-ство, морфинист и садистический эротоман Брюсов, за-пойный трагик Андреев… Про обезьяньи неистовства Бе-лого и говорить нечего, про несчастного Блока — тоже: дед по отцу умер в психиатрической больнице, отец ‘со странностями на грани душевной болезни’, мать ‘неод-нократно лечилась в больнице для душевнобольных’, у самого Блока была с молодости жестокая цинга, жалоба-ми на которую полны его дневники, так же как и на стра-дания от вина и женщин, затем ‘тяжелая психостения, а незадолго до смерти помрачение рассудка и воспаление сердечных клапанов…’ Умственная и душевная неурав-новешенность, переменчивость — редкая: ‘гимназия отталкивала его, по его собственным словам, страшным плебейством, противным ого мыслям, манерам и чувствам’, тут он готовится и актеры, и первые университетские годы подражает Жуковскому и Фету, пишет о любви ‘среди розовых утр, алых зорь, золотистых долин, цветистых лугов’, затем он продолжатель В. Соловьева, друг и соратник Белого, ‘возглавлявшего мистический кружок аргонавтов’, в 1905 году ‘идет к толпе с крас-ным знаменем, однако вскоре совершенно охладевает к революции…’ В первую великую войну он устраивается на фронте чем-то вроде земгусара, приезжая в Петербург, говорит Гиппиус то о том, как по войне ‘весело’, то совсем другое — как там скучно, гадко, иногда уверяет ее, что ‘всех жидов надо повесить’…
(Последние строки взяты мною из ‘Синей книги’ Гип-пиус, из ее петербургских дневников, а все прочее отно-сительно Блока — из биографических и автобиографиче-ских сведений о нем.)
Приступы кощунства, богохульства были у Блока тоже болезненны. В так называемом Ленинграде издавался в конце двадцатых годов, ‘при ближайшем участии Горько-го, Замятина и Чуковского журнал ‘Русский Современ-ник’, преследовавший, как сказано было в его программе, ‘только культурные цели’. И вот, в третьей книге этого культурного журнала были напечатаны некоторые ‘драго-ценные литературные материалы’, среди же них нечто особенно драгоценное, а именно:
‘Замыслы, наброски и заметки Александра Александ-ровича Блока, извлеченные из его посмертных руко-писей’.
И впрямь — среди этих ‘замыслов’ есть кое-что заме-чательное, особенно один замысел о Христе. Сам Горький относился к Христу тоже не совсем почтительно, называл Его, ухмыляясь, ‘большим педантом’. Но в этом отноше-нии куда же было Горькому до Демьяна Бедного, до Мая-ковского и, увы, до Блока! Оказывается, что Блок замыш-лял не более, не менее, как ‘Пьесу из жизни Иисуса’. И вот что было в проспекте этой ‘пьесы’.
— Жара. Кактусы жирные. Дурак Симон с отвисшей губой удит рыбу.
— Выходит Иисус: не мужчина и не женщина.
— Фома (неверный!) — контролирует.
— Пришлось уверовать: заставили и надули.
— Вложил персты и распространителем стал.
— А распространять заставили инквизицию, папство, икающих попов — и Учредилку…
Поверят ли читатели ‘великого поэта’ в эти чудовищ-ные низости? А меж тем я выписываю буквально. Но дальше:
— Андрей Первозванный. Слоняется, не стоит на месте.
— Апостолы воруют для Иисуса вишни, пшеницу.
— Мать говорит сыну: неприлично. Брак в Кане Гали-лейской.
— Апостол брякнет, а Иисус разовьет.
— Нагорная проповедь: митинг.
— Власти беспокоятся. Иисуса арестовали. Ученики, конечно, улизнули…
А вот заключение конспекта этой ‘Пьесы’:
— Нужно, чтобы Люба почитала Ренана и по карте от-метила это маленькое место, где он ходил…
‘Он’ написан, конечно, с маленькой буквы…

В этой нелепости (‘а распространять заставили икаю-щих попов — и Учредилку’), в богохульстве чисто клини-ческом (чего стоит одна эта строка, — про апостола Пет-ра, — ‘дурак Симон с отвисшей губой’), есть, разумеется, нечто и от заразы, что была в воздухе того времени. Бо-гохульство, кощунство, одно из главных свойств револю-ционных времен, началось еще с самыми первыми дуно-вениями ‘ветра из пустыни’. Сологуб уже написал тогда ‘Литургию Мне’, то есть себе самому, молился дьяво-лу: ‘Отец мой, Дьявол!’ и сам притворялся дьяволом. В пе-тербургской ‘Бродячей Собаке’, где Ахматова сказала: ‘Все мы грешницы тут, все блудницы’, поставлено было однажды ‘Бегство Богоматери с Младенцем в Египет’, не-кое ‘литургическое действо’, для которого Кузьмин на-писал слова, Сац сочинил музыку, а Судейкин придумал декорацию, костюмы, — ‘действо’, в котором поэт По-темкин изображал осла, шел, согнувшись под прямым уг-лом, опираясь на два костыля, и нес на своей спине суп-ругу Судейкина в роли Богоматери. И в этой ‘Собаке’ уже сидело немало и будущих ‘большевиков’: Алексей Толстой, тогда еще молодой, крупный, мордастый, являл-ся туда важным барином, помещиком, в енотовой шубе, в бобровой шапке или в цилиндре, стриженный а la мужик, Блок приходил с каменным, непроницаемым лицом красавца и поэта, Маяковский в желтой кофте с глаза-ми сплошь темными, нагло и мрачно вызывающими со сжатыми, извилистыми, жабьими губами… Тут надо кстати сказать, что умер Кузьмин, — уже при большевиках — будто бы так: с Евангелием в одной руке и с ‘Декамероном’ Боккачио в другой.
При большевиках всяческое кощунственное непот-ребство расцвело уже махровым цветом. Мне писали из Москвы еще тридцать лет тому назад:
‘Стою в тесной толпе в трамвайном вагоне, кругом улы-бающиеся рожи, ‘народ-богоносец’ Достоевского лю-буется на картинки в журнальчике ‘Безбожник’: там изо-бражено, как глупые бабы ‘причащаются’, — едят кишки Христа, — изображен Бог Саваоф в пенсне, хмуро читаю-щий что-то Демьяна Бедного…’
Вероятно, это был ‘Новый завет без изъяна евангели-ста Демьяна’, бывшего много лет одним из самых знат-ных вельмож, богачей и скотоподобных холуев совет-ской Москвы.
Среди наиболее мерзких богохульников был еще Ба-бель. Когда-то существовавшая в эмиграции эсеровская газета ‘Дни’ разбирала собрание рассказов этого Бабеля и нашла, что ‘его творчество не равноценно: Бабель об-ладает интересным бытовым языком, без натяжки сти-лизует иногда целые страницы — например, в рассказе ‘Сашка-Христос’. Есть, кроме того, вещи, на которых нет отпечатка ни революции, ни революционного быта, как, например, в рассказе ‘Иисусов грех’… К сожале-нию, говорила дальше газета, — хотя я не совсем пони-мал, о чем тут сожалеть? — ‘к сожалению, особо харак-терные места этого рассказа нельзя привести за предель-ной грубостью выражений, а в целом рассказ, думается, не имеет себе равного даже в антирелигиозной совет-ской литературе по возмутительному тону и гнусности содержания: действующие его лица — Бог, Ангел и баба Арина, служащая в номерах и задавившая в кровати Ан-гела, данного ей Богом вместо мужа, чтобы не так часто рожала…’ Это был приговор, довольно суровый, хотя не-сколько и несправедливый, ибо ‘революционный’ отпе-чаток в этой гнусности, конечно, был. Я, со своей сторо-ны, вспоминал тогда еще один рассказ Бабеля, с юмором говорилось, между прочим, о статуе Богоматери в каком-то католическом костеле, но тотчас старался не думать о нем: тут гнусность, с которой было сказано о грудях ее, заслуживала уже плахи, тем более, что Бабель был, ка-жется, вполне здоров, нормален в обычном смысле этих слов. А вот в числе ненормальных вспоминается еще не-кий Хлебников.
Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он пере-менил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революции (до февральской). Это был довольно мрач-ный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворяв-шийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят и о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого-то ди-кого художественного таланта были у него. Он слыл изве-стным футуристом, кроме того, и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спеку-лировал своим сумасшествием. В двадцатых годах, среди всяких прочих литературных и житейских известий из Москвы, я получил однажды письмо и о нем. Вот что было в этом письме:
— Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекции, называли его гением. На одном со-брании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. чи-тал о нем свои воспоминания. Он говорил, что давно счи-тал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую ду-шу, помочь ему материально: Хлебников, ‘благодаря сво-ей житейской беспечности’, крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оставались тщет-ны: ‘Хлебников был неприступен’. Но вот, однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова к телефону. — ‘Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но толь-ко попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: ‘Хлебников!’ — На другой день П. перевез Хлебникова к себе, и Хлебников тотчас же стал стаскивать с кровати в своей комнате одея-ло, подушки, простыни, матрац и укладывать все это на письменный стол, затем влез на него совсем голый и стал писать свою книгу ‘Доски Судьбы’, где главное — ‘мис-тическое число 317’.
Грязен и неряшлив он был до такой степени, что комна-та вскоре превратилась в хлев, и хозяйка выгнала с квар-тиры и его и П. Хлебников был, однако, удачлив — его приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался ‘Досками Судьбы’. Прожив у него неде-ли две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях. Лабазник дал ему денег на билет, и Хлебников в восторге помчался на вокзал. Но на вокзале его будто бы обокрали. Лабазни-ку опять пришлось раскошеливаться, и Хлебников нако-нец уехал. Через некоторое время из Астрахани полу-чилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Аст-рахань с первым же поездом. Приехав туда ночью, нашел Хлебникова и тотчас повел его за город в степь, а в степи стал говорить, что ему удалось снестись со всеми 317-ю Председателями, что это великая важность для всего ми-ра, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в об-морок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: — ‘Негодяй! Как ты смел воскреснуть! Ты должен был умереть! Я ведь уже снесся по всемирному радио со всеми Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!’ — С этих пор отно-шения между нами испортились и мы разошлись, говорил П. Но Хлебников был не дурак: возвратясь в Москву, вскоре нашел себе нового мецената, известного булочни-ка Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти, и Хлебников поселился, по словам П., в рос-кошном номере отеля ‘Люкс’ на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись:
‘Председатель Земного Шара. Принимает от двенад-цати дня до половины двенадцатого дня’.
Очень лубочная игра в помешанного. А затем помешан-ный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными:
Нет житья от господ!
Одолели, одолели!
Нас заели
Знатных старух,
Стариков со звездой
Нагишом бы погнать,
Все господское стадо,
Что украинский скот,
Толстых, седых,
Молодых и худых,
Нагишом бы все снять
И сановное стадо
И сановную знать
Голяком бы погнать,
Чтобы бич бы свистал,
В звездах гром громыхал
Где пощада? Где пощада?!
В одной паре с быком
Стариков со звездой
Повести голяком
И погнать босиком,
Пастухи чтобы шли
Со взведенным курком.
Одолели! Одолели!
Околели! Околели!
И дальше — от лица прачки:
Я бы на живодерню
На одной веревке
Всех господ привела
Да потом по горлу
Провела, провела,
Я белье мое всполосну, всполосну!
А потом господ
Полосну, полосну!
Крови лужица!
В глазах кружится!
У Блока в ‘Двенадцати’ тоже есть такое:
Уж я времечко
Проведу, проведу…
Уж я темечко
Почешу, почешу…
Уж я ножичком
Полосну, полосну!
Очень похоже на Хлебникова? Но ведь все револю-ции, все их ‘лозунги’ однообразны до пошлости: один из главных — режь попов, режь господ! Так писал, напри-мер, еще Рылеев:
Первый нож — на бояр, на вельмож
Второй нож — на попов, на святош!
И вот что надо отметить: какой ‘высокий стиль’ был в речах политиков, в революционных призывах поэтов во время первой революции, затем перед началом второй! Был, например, в Москве поэт Сергей Соколов, кото-рый, конечно, не удовольствовался такой птицей, как со-кол, назвал себя Кречетовым, а своему издательству дал название ‘Гриф’, стихи же писал в таком роде:
Восстань! Карай врагов страны,
Как острый серп срезает колос!
Вперед! Туда, где шум и крик,
Где плещут красные знамена!
И когда горячей крови
Ширь полей вспоит волна,
Всколосись в зеленой нови,
Возрожденная страна!
Кровь и новь в подобных стихах, конечно, неизбеж-ны. И еще пример: революционные стихи Максимилиана Волошина:
Народу русскому: я — грозный Ангел Мщенья!
Я в раны черные, в распаханную новь
Кидаю семена! Прошли века терпенья,
И голос мой — набат! Хоругвь моя как кровь!
Зато, когда революция осуществляется, ‘высокий стиль’ сменяется самым низким, — взять хоть то, что я выписал из ‘Песней мстителя’. С воцарением же боль-шевиков лиры поэтов зазвучали уж совсем по-хамски:
Сорвали мы корону
Со старого Кремля!
За заборами низкорослыми
Гребем мы огненными веслами!
Это ли не чудо: низкорослые заборы. И дальше:
Взяли мы в шапке
Нахально сели,
Ногу на ногу задрав!
Иисуса — на крест, а Варраву
Под руки — и по Тверскому!

Я был в Петербурге в последний раз, — в последний раз в жизни! — в начале апреля 17-го года*, в дни приез-да Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии вы-ставки финских картин. Там собрался ‘весь Петербург’ во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства, знаменитыми думскими депутатами и го-ворились финнам истерически-подобострастные речи. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов. И, Бог мой, до чего ладно и многозначительно связалось все то, что я видел в Петербурге, с тем гомерическим безооразием, в которое вылился банкет! Собрались на него все те же, весь ‘цвет русской интеллигенции’, то есть знаменитые художники, артисты, писатели, общественные деятели, министры, депутаты и один высокий иностран-ный представитель, именно посол Франции. Но надо все-ми преобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горь-ким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов, Галлен глядел на него во все глаза — так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодви-нулся.
* — Бунин приехал в Петроград 2 апреля 1917 г.
— Вы меня очень ненавидите? — весело спросил ме-ня Маяковский.
Я ответил, что нет: ‘Слишком много чести было бы вам!’ Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы ска-зать что-то еще, но тут поднялся для официального тос-та Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Ми-люков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: ‘Господа!’ Но Маяковский заорал пуще прежнего. И Милюков развел руками и сел. Но тут под-нялся французский посол. Очевидно, он был вполне уве-рен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще бо-лее зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрю-кать. И вдруг все покрыл истинно трагический вопль ка-кого-то финского художника, похожего на бритого мор-жа. Уже хмельной и смертельно бледный, он, очевидно, потрясенный до глубины души этим излишеством свинст-ва, стал что есть силы и буквально со слезами кричать од-но из русских слов, ему известных:
— Много! Многоо! Многоо!
Одноглазый пещерный Полифем, к которому попал Одиссей в своих странствиях, намеревался сожрать Одиссея. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем. Маяковский и прочие тоже были довольно прожорливы и весьма сильны своим одноглазием. Маяковские казались некоторое время только площадными шутами. Но недаром Маяковский назвал се-бя футуристом, то есть человеком будущего: он уже чуял, что полифемовское будущее принадлежит несомненно им, Маяковским, и что они, Маяковские, вскоре уж на-всегда заткнут рот всем прочим трибунам еще великолеп-нее, чем сделал он один на пиру в честь Финляндии…
‘Много!’ Да, уж слишком много дала нам судьба ‘вели-ких, исторических’ событий. Слишком поздно родился я. Родись я раньше, не таковы были бы мои писательские воспоминания. Не пришлось бы мне пережить и то, что так нераздельно с ними: 1905 год, потом первую мировую войну, вслед за нею 17-ый год и его продолжение, Лени-на, Сталина, Гитлера… Как и не позавидовать нашему пра-отцу Ною! Всего один потоп выпал на долю ему. И какой прочный, уютный, теплый ковчег был у него и какое бога-тое продовольствие: целых семь пар чистых и две пары не-чистых, а все-таки очень съедобных тварей. И вестник ми-ра, благоденствия, голубь с оливковой ветвью в клюве, не обманул его, — не то что нынешние голуби (‘товарища’ Пикассо). И отлично сошла его высадка на Арарате, и пре-красно закусил он и выпил и заснул сном праведника, при-гретый ясным солнцем, на первозданно чистом воздухе новой вселенской весны, в мире, лишенном всей допотоп-ной скверны, — не то что наш мир, возвратившийся к до-потопному! Вышла, правда, у Ноя нехорошая история с сыном Хамом. Да ведь на то и был он Хам. А главное: ведь на весь мир был тогда лишь один, лишь единственный Хам. А теперь?
Весной того же семнадцатого года я видел князя Кро-поткина, столь ужасно погибшего в полифемском царст-ве Ленина.
Кропоткин принадлежал к знатной русской аристокра-тии, в молодости был одним из наиболее приближенных к императору Александру Второму, затем бежал в Англию, где и прожил до русской Февральской революции, до вес-ны 1917 года. Вот тогда я и познакомился с ним в Москве и весьма был тронут и удивлен при этом знакомстве: чело-век, столь знаменитый на всю Европу, — знаменитый тео-ретик анархизма и автор ‘Записок революционера’, зна-менитый еще и как географ, путешественник и исследова-тель Восточной Сибири и полярных областей, — оказался маленьким старичком с розовым румянцем на щеках, с легкими, как пух, остатками белых волос, живым и каким-то совершенно очаровательным, младенчески наивным, милым в разговоре, в обращении. Живые, ясные глаза, добрый, доверчивый взгляд, быстрая и мягкая великосвет-ская речь — и это трогательное младенчество…
Он окружен был тогда всеобщим почетом и всячески-ми заботами о нем, он, революционер, — хотя и весьма мирный, — возвратившийся на родину после стольких лет разлуки с ней, был тогда гордостью Февральской рево-люции, наконец-то ‘освободившей Россию от царизма’, его поселили в чьем-то, уже не помню в чьем именно, барском особняке на одной из лучших улиц в дворянской части Москвы. В конце этого года шли собрания на этой квартире Кропоткина ‘для обсуждения вопроса о созда-нии Лиги Федералистов’. Конец этого года — что уже было тогда в России? А вот русские интеллигенты соби-рались и создавали какую-то ‘Лигу’ в том кровавом, су-масшедшем доме, в который уже превратилась тогда вся Россия.
Но что ‘Лига’! Дальше было вот что.
В марте 1918 большевики выгнали его из особняка, реквизировали особняк для своих нужд. Кропоткин по-корно перебрался на какую-то другую квартиру — и стал добиваться свидания с Лениным: в пренаивнейшей на-дежде заставить его раскаяться в том чудовищном терро-ре, который уже шел тогда в России, и наконец, добился свидания. Он почему-то оказался ‘в добрых отношени-ях’ с одним из приближенных Ленина, с Бонч-Бруевичем, и вот у него и состоялось в Кремле это свидание. Совершенно непонятно: как мог Кропоткин быть ‘в доб-рых отношениях’ с этим редким даже среди большеви-ков негодяем? Оказывается, все-таки был. И мало того: пытался повернуть деяния Ленина ‘на путь гуманности’. А потерпев неудачу, ‘разочаровался’ в Ленине и говорил о своем свидании с ним, разводя руками:
— Я понял, что убеждать этого человека в чем бы то ни было совершенно напрасно! Я упрекал его, что он, за покушение на него, допустил убить две с половиной ты-сячи людей. Но оказалось, что это не произвело на него никакого впечатления…
А затем, когда большевики согнали князя анархиста и с другой квартиры, ‘оказалось’, что надо переселяться из Москвы в уездный город Дмитров, а там существовать в столь пещерных условиях, какие и не снились никако-му анархисту. Там Кропоткин и кончил свои дни, пере-жив истинно миллион терзаний: муки от голода, муки от цинги, муки от холода, муки за старую княгиню, изнемогавшую в непрерывных заботах и хлопотах о куске гни-лого хлеба… Старый, маленький, несчастный князь меч-тал раздобыть себе валенки. Но так и не раздобыл, — только напрасно истратил несколько месяцев, — меся-цев! — на получение ордера на эти валенки. А вечера он проводил при свете лучины, дописывая свое посмертное произведение ‘Об этике’…
Можно ли придумать что-нибудь страшнее? Чуть не вся жизнь, жизнь человека, бывшего когда-то в особой близости к Александру Второму, была ухлопана на рево-люционные мечты, на грезы об анархическом рае, — это среди нас-то, существ, еще не совсем твердо научивших-ся ходить на задних лапах! — и кончилась смертью в холо-де, в голоде, при дымной лучине, среди наконец-то осуще-ствившейся революции, над рукописью о челове-ческой этике.

ВОЛОШИН

Максимилиан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюционных и революционных лет Рос-сии и сочетал в своих стихах многие весьма типичные черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую ‘смену вех’ (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору), был у него и другой грех: слишком ли-тературное воспевание самых страшных, самых звер-ских злодеяний русской революции.
После его смерти появилось немало статей о нем, но сказали они, в общем, мало нового, мало дали живых черт его писательского и человеческого облика, некото-рые же просто ограничились хвалами ему да тем, что пи-шется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в сти-хах и прозе касались русской революции: возвели и его в пророки, в провидцы ‘грядущего русского катаклиз-ма’, хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некоторого знания начальных учеб-ников русской истории. Наиболее интересные замечания о нем я прочел в статье А. Н. Бенуа, в ‘Последних ново-стях’:
‘Его стихи не внушали того к себе доверия, без которо-го не может быть подлинного восторга. Я ‘не совсем ве-рил’ ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самые вершины человеческой мысли… Но влекло его к этим восхождениям совершенно естествен-но, и именно слова его влекли… Некоторую иронию я со-хранил в отношении к нему навсегда, что ведь не возбра-няется и при самой близкой и нежной дружбе… Близору-кий взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его ‘зевсоподобие’, сообщая ему что-то растерянное и бес-помощное… что-то необычайно милое, подкупающее… Он с удивительной простотой душевной не то ‘медузировал’, не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличений и трагических ламентаций, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, веро-ятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез…’
Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной де-вятнадцатого года, не близко.
Помню его первые стихи, — судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотвор-ный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда бы-ли они особенно характерны для его ‘влечения к словам’:
Мысли с рыданьями ветра сплетаются,
Поезд гремит, перегнать их старается,
Так вот в ушах и долбит и стучит это:
Титата, тотата, татата, титата…
Из страны, где солнца свет
Льется с неба, жгуч и ярок,
Я привез себе в подарок
Пару звонких кастаньет…
Склоняясь ниц, овеян ночи синью,
Доверчиво ищу губами я
Сосцы твои, натертые полынью,
О мать-земля!
Помню наши первые встречи, в Москве. Он уже был тогда знаменитым сотрудником ‘Весов’, ‘Золотого руна’. Уже и тогда очень тщательно ‘сделана’ была его наруж-ность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, невзирая на пенсне, ловко сделал нечто доволь-но живописное на манер русского мужика и антично-го грека, что-то бычье и вместе с тем круторого-баранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и худож-ников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоив себе в обращении с людьми ста-ринную французскую оживленность, общительность, лю-безность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и ‘очаровательное’, хотя задачки всего этого действительно были присущи ею на-туре. Как почти все его современники-стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои тол-стые плечи, свою и без того высоко поднятую трудную клетку, на которой обозначались под блузой почти жен-ские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начи-нал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять оча-ровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно пере-ливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику — и осторожное, но неутоми-мое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…
Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Мос-кве. Тогда чуть не все видные московские и петербург-ские поэты вдруг оказались страстными революционера-ми, — при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты ‘Борьба’, в которой участвовал сам Ленин. Это было во время первого большевицкого восстания, Горький крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нее ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы сту-дентов-грузин, всех уверяя, будто на него готовится поку-шение со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, — приятелей, поклонников, ‘товарищей’ и сотрудников этой ‘Борьбы’, которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшего водружения креста на св. Софии и произносившего монархические речи, затем Минского с его гимном: ‘Пролетарии всех стран, соеди-няйтесь!’ — и немало прочих. Волошин в ‘Борьбе’ не пе-чатался, но именно где-то тут, — не то у Горького, не то у Скирмунта, — услышал я от него тогда тоже совсем новые для него песни:
Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья!
Я в раны черные, в распаханную новь
Кидаю семена. Прошли века терпенья,
И голос мой — набат! Хоругвь моя, как кровь!
Помню еще встречу с его матерью, — это было у одно-го писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятиде-сяти, с седыми стрижеными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина кто эта смехотворная личность? Помню всякие слухи о нем что он, съезжаясь за границей с своей невестой назна-чает ей первые свидания непременно где-нибудь на коло-кольне готического собора, что, живя у себя в Крыму он ходит в одной ‘тупике’, проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, [что] очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах.. К этой поре относится та автобиографическая заметка его, авто-граф которой был воспроизведен в ‘Книге о русских поэтах’ и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, — строки местами тоже довольно смешные.
‘Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.
Я родился в Киеве 16 мая 1877 года, в день Святого Духа.
События жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.
Страны: первое впечатление — Таганрог и Севасто-поль, сознательное бытие — окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерские железной дороги, отрочество — леса под Звенигородом, пятнадцати лет — Коктебель в Крыму, — самое ценное и важное на всю жизнь, двадцати трех — Среднеазиатская пустыня — про-буждение самопознания, затем Греция и все побережья и острова Средиземного моря — в них обретенная родина духа, последняя ступень — Париж — сознание ритма и формы.
Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет, с се-ми Достоевский и Эдгар По, с тринадцати Гюго и Дик-кенс, с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон, с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс, книги по-следних лет: Багават-Гита, Малларме, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан, — Индия и Франция.
Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову…
Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех…’
В ту пору всюду читал он и другое свое прославленно стихотворение со времен французской революции, где тоже немало ударно-эстрадных слов:
Это гибкое, страстное тело
Растоптала ногами толпа мне…
Потом было слышно, что он участвует в построении где-то в Швейцарии какого-то антропософского храма…
Зимой девятнадцатого года он приехал в Одессу из Крыма, по приглашению своих друзей Цетлиных, у кото-рых и остановился. По приезде тотчас же проявил свою обычную деятельность, — выступал с чтением своих сти-хов в Литературно-художественном кружке, затем в од-ном частном клубе, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведения среди пивших и евших в зале перед ними ‘недорезанных буржуев’… Читал он тут много но-вых стихов о всяких страшных делах и людях как древ-ней России, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него — так далеко шагнул он вперед в писа-нии стихов, и в чтении их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодова-нием, какое, что называется, ‘великолепное’, самоупо-енное и, по обстоятельствам места и времени, кощунст-венное словоизвержение! — и, как всегда, все спраши-вал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленький ротик открывается в ней так изы-сканно, а гремит и завывает так гулко и мощно… Кря-жистый мужик русских крепостных времен? Приап? Ка-шалот? — Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был ‘милейший и добрейший Максимилиан Александрович’. Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отя-желела, но движения по-прежнему легки, живы, когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быст-рым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сияет общительностью, благорасполо-жением ко всему и ко всем, удовольствием от всех и от всего — не только от того, что окружает его в этой свет-лой, теплой и людной столовой, но даже как бы ото все-го того огромного и страшного, что совершается в миро вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно — так уж истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки… Нужду он терпел в ту пору очень большую.
Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдаш-них заметок:
— Французы бегут из Одессы, к ней подходят боль-шевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень воз-бужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: ‘Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитие поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынию!’
— Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-преж-нему мил, оживлен, весел. ‘Бог с ней, с политикой, давай-те читать друг другу стихи!’ Читает, между прочим, свои ‘Портреты’. В портрете Савинкова отличная черта — сравнение его профиля с профилем лося.
Как всегда, говорит без умолку, затрагивая множест-во самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, которого переводит.
Он антропософ, уверяет, будто ‘люди суть ангелы де-сятого круга’, которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел…
— Спасаем от реквизиции особняк нашего друга, тот, в котором живем, — Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участие. Вы-думал, что у нас будет ‘Художественная неореалистиче-ская школа’. Бегает за разрешением на открытие этой школы, в пять минут написал для нее замысловатую выве-ску. Сыплет сентенциями: ‘В архитектуре признаю толь-ко готику и греческий стиль. Только в них нет ничего, что украшает’.
— Одесские художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессиональный союз вме-сте с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Воло-шин. Говорят с восторгом: ‘Надо возвратиться к средне-вековым цехам!’
— Заседание (в Художественном кружке) журнали-стов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже ‘по организации профессионального союза’. Очень людно, много публики и всяких пишущих, ‘старых’ и молодых. Волошин бегает, сияет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, — ее шнур прицеплен к крючку на-кидки, — быстро и грациозно, мелкими шажками выхо-дит на эстраду: ‘Товарищи!’ Но тут тотчас же поднима-ется дикий крик и свист: буйно начинает скандалить ора-ва молодых поэтов, занявших нею заднюю часть эстрады: ‘Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за Советскую власть!’ Особенно бесчинствуют Катаев, Багрицкий, Олеша. Затем вся орава ‘в знак про-теста’ покидает зал. Волошин бежит за ними — ‘они нас не понимают, надо объясниться!’
— Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, после девяти запрещено показывать-ся на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть не-который запас сала и спирта, он ест жадно и с наслажде-нием и все говорит, говорит и все на самые высокие и трагические темы. Между прочим, из его речей о масо-нах ясно, что он масон, — да и как бы он мог при его лю-бопытстве и прочих свойствах характера упустить слу-чай попасть в такое сообщество?
— Большевики приглашают одесских художников принять участие в украшении города к первому мая. Неко-торые с радостью хватаются за это приглашение: от жиз-ни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того, ‘в жизни са-мое главное — искусство и оно вне политики’. Волошин тоже загорается рвением украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над ули-цами и по фасадам домов полотнища, расписанные ром-бами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэ-тов… Я напоминаю ему, что в этом самом городе, кото-рый он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут беспрерывные облавы, обыски, аресты, расстрелы, по ночам — непроглядная тьма, разбой, ужас… Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убийце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы приять распятие, горение, из коего возни-кают какие-то прокаленные и просветленные лики…
— Я его не раз предупреждал: не бегайте к большеви-кам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: ‘Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник’.
‘В украшении чего? Собственной виселицы?’
— Все-таки побежал. А на другой день в ‘Известиях’: ‘К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…’ Волошин хочет писать письмо в ре-дакцию, полное благородного негодования…
— Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему пред-сказывал. Не хотел и слушать: ‘Не могут не напечатать обещали, я был уже в редакции’, Но напечатали только одно: ‘Волошин устранен из первомайской художествен-ной комиссии’. Пришел к нам и горько жаловался: ‘Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травив-ших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!’
— Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одес-сы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рас-сказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, че-рез хорошенькую женщину. ‘У нее реквизировал себе помещение председатель Чека Северный, Геккер позна-комила меня с ней, а она с Северным’. Восхищался и им: ‘У Северного кристальная душа, он многих спасает!’ — ‘Приблизительно одного из ста убиваемых?’ — ‘Все же это очень чистый человек…’ И, не удовольствовавшись этим, имел жестокую наивность рассказать мне еще то, что Северный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему од-нажды в руки крепко…
— Помогает Волошину пробраться в Крым еще и че-рез ‘морского комиссара и командующего черномор-ским флотом’ Немица, который, по словам Волошина, тоже поэт, ‘особенно хорошо пишет рондо и триолеты’. Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссию в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного парусно-го дубка, а его не во всякую погоду пошлешь…
Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, ко-торую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас по-следний вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его бы-ло все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике, — электричества не позволяли зажигать, — угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному — матро-ска, берет. В карманах держал немало разных спаситель-ных бумажек, на все случаи: на случай большевицкою обыска при выходе из одесского порта, на случаи встре-чи в море с французами или добровольцами, — большевиков у него были в Одессе знакомства и во француз-ских командных кругах, и в добровольческих. Все же мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плавание на дуб-ке до Крыма… Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на рассвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин почему-то неожиданно вспомнил, как он од-нажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Ро-бина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше — и притом, с самыми серьезны-ми, почти зверскими лицами, — надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала со-бираться удивленная, не понимающая в чем дело, публи-ка. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка…
С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпатории:
‘Пока мы благополучно добрались до Евпатории и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французскими миноносцами, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетыо, скакали на пере-кладных целую ночь по степям и гниющим озерам, а те-перь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытней-ших человеческих документов… Очень приятно вспоми-нать последний вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехороший одесский период’.
В ноябре того же года пришло еще одно письмо от не-го, из Коктебеля. Привожу его начало:
‘Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.
Мои приключения только и начались с выездом из Одессы. Мои большевицкие знакомства и встречи разви-вались по дороге от матросов-разведчиков до ‘командарма’, который меня привез в Симферополь в собственном нагоне, оказавшись моим старым знакомым.
Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерийским огнем: первый десант добровольцев был произведен в Коктебеле, и делал его ‘Кагул’, со всею командой которого я был дружен по Севастополю: так что их пер-вый визит был на мою террасу.
Через три дня после освобождения Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненного в большевизме, которому грозил расстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился-таки его освобождения. Этого мне не могут про-стить теперь феодосийцы, и я сейчас здесь живу с репу-тацией большевика, и на мои стихи смотрят как на боль-шевицкие.
Кстати: первое издание ‘Демонов глухонемых’ рас-пространялось в Харькове большевицким ‘Центрагом’, а теперь ростовский (добровольческий) ‘Осваг’ взял у ме-ня несколько стихотворений из той же книги для распро-странения на летучках. Только в июле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу…
Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гроссману для одесских изданий. По-этому относительно моих стихотворений на обществен-ные темы спросите его, а я посылаю вам пока для ‘Юж-ного слова’ два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольшие статьи: ‘Пути России’ и ‘Самогон крови’. Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряже-нии и неуверенности, одолею ли эту грандиозную тему. Он должен составить диптих с ‘Аввакумом’.
Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа лич-ная, и сумасшедшие цены, за которыми никакие гонорары угнаться не могут. Кстати, о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если ‘Южное слово’ за стихи за-платит больше, я не откажусь.
Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гроссмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цик-ле ‘Личины’, стих. ‘Матрос’, ‘Красногвардеец’, ‘Спеку-лянт’ и т. д.), и мне бы очень хотелось знать ваше мнение.
Я еще до сих пор переполнен впечатлениями этой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пере-смотреть нею Россию во всех ее партиях, и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники… Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке…’
Это письмо было для меня последней вестью о нем.
Теперь уже давно нет его в живых. Ни революционе-ром, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно.
Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеяний. Тюрьмы Че-ка были по всей России переполнены, — хватали кого по-пало, во всех подозревая контрреволюционеров, — каж-дую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на темные улицы, стаскивали с них обувь, платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем… Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое-как заваливали землей… Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистиче-ски закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Во-лошин бряцал:
Носят ведрами спелые гроздья,
Валят ягоды в глубокий ров…
Ах, не гроздья носят, юношей гонят
К черному точилу, давят вино!
Чего стоит одно это томное ‘ах!’. Но он заливался еще слаще:
Вейте, вейте, снежные стихии,
Заметайте древние гроба!
То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые ‘к черному точилу’! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь: ведь убийцы чекисты суть ‘снеж-ные, древние стихии’:
Верю в правоту верховных сил,
Расковавших древние стихии,
И из недр обугленной России
Говорю: ‘Ты прав, что так судил!’
Надо до алмазного закала
Прокалить всю толщу бытия,
Если ж дров в плавильне мало, —
Господи, вот плоть моя!
Страшней всего то, что это было не чудовище, а тол-стый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатого года, когда ‘чер-ное точило’, — или, не столь кудряво говоря, Чека на Ека-терининской площади, — весьма усердно ‘прокаляла толщу бытия’, он часто читал мне стихи насчет то ‘снежной’, то ‘обугленной’ России, а тотчас после того свои перево-ды из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое красноречие. И тогда я тотчас гово-рил ему:
— Максимилиан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.
И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречие и с каким аппетитом уписывал он, несча-стный, голодный, сало, совсем забывши о своей пыл-кой готовности отдать свою плоть Господу в случае на-добности.
1930

ГОРЬКИЙ

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горь-ким, — странной потому, что чуть ли не два десятилетия считались мы с ним большими друзьями, а в действитель-ности ими не были, — начало это относится к 1899 году. А конец — к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни еди-ного личного повода, вдруг оказался для меня врагом, дол-го вызывавшим во мне ужас, негодование. С течением времени чувства эти перегорели, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:
— L’ecrivain Maxime Gorki est decede… Alexis Pechkoff connu en litterature sous le nom Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d’une famille du cosaques…*
* — Скончался писатель Максим Горький… Алексей Пешков, известный в литературе под именем Горького, родился в 1868 году в Нижнем Новгороде в казачьей семье… (франц.).
Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак… Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горького точного представления. Кто знает его биографию достоверно? И почему большевики, провозг-ласившие его величайшим гением, издающие его несмет-ные писания миллионами экземпляров, до сих пор не дали его биографии? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько лет мировой славы, совершенно беспри-мерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ее носителя стечении не только полити-ческих, но и весьма многих других обстоятельств, — на-пример, полной неосведомленности публики в его биогра-фии. Конечно, талант, но вот до сих пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как ‘Песня о соколе’, — песня о том, как совершенно неизвестно зачем ‘высоко в горы вполз уж и лег там’ а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все по-вторяют: ‘босяк, поднялся со дна моря народного…’ Но никто не знает довольно знаменательных строк, напеча-танных в словаре Брокгауза: ‘Горький-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69-м году, в среде вполне буржуазной: отец — управляющий большой пароходной конто-ры, мать — дочь богатого купца красильщика…’ Дальней-шее — никому в точности не ведомо, основано только на автобиографии Горького, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: ‘Грамоте — учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у пова-ра Смурого, человека сказочной силы, грубости и — неж-ности…’ Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковский образ! ‘Смурый привил мне, дотоле люто ненави-девшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и я до безумия стал зачитываться Некрасовым, журналом ‘Искра’, Успенским, Дюма… Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубоч-ную. В пятнадцать лет возымел свирепое желание учить-ся, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но оказалось, что оное не принято, вследствии чего и поступил в крендельное заве-дение. Работая там, свел знакомство со студентами… А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколь-ко полагается, ожил, дабы приняться за коммерцию ябло-ками… В свое время был призван к отбыванию воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не бе-рут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, одна-ко же вскоре почувствовал себя среди интеллигенции со-всем не на своем месте и ушел бродить по югу России…’ В 82-м году Горький напечатал в газете ‘Кавказ’ свой первый рассказ ‘Макар Чудра’, который начинается на редкость пошло: ‘Ветер разносил по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны… Мгла осен-ней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась мас-сивная фигура Макара Чудры, старого цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потя-гивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил: ‘Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!’ Ачерез три года после того появился знаменитый ‘Челкаш’. Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенции, уже многие зачитывались и ‘Макаром Чудрой’ и последующими со-зданиями горьковского пера: ‘Емельян Пиляй’, ‘Дед Ар-хип и Ленька’… Уже славился Горький и сатирами — например, ‘О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал’, — был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в ‘Самарской Газете’), подписываясь так: ‘Иегудиил Хламида’. Но вот появился ‘Челкаш’…
Как раз к этой поре и относятся мои первые сведения о нем, в Полтаве, куда я тогда приезжал порой, прошел вдруг слух: ‘Под Кобеляками поселился молодой писа-тель Горький. Фигура удивительно красочная. Ражий де-тина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими по-лями и с пудовой суковатой дубинкой в руке…’ А позна-комились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, — иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущего рядом с ним, что-то басом гудящего и все время высоко взмахивающего руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: ‘Познакомьтесь, Горький’. Знакомлюсь, гляжу и убеж-даюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и тол-стым шелковым жгутом кремового цвета, вышитая раз-ноцветными шелками по подолу и вороту. Только не де-тина и не ражий, а просто высокий и несколько сутулый, рыжий парень с зеленоватыми, быстрыми и уклончивы-ми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплю-ет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ее мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стара-ясь уловить его впечатление. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героиче-скими восклицаниями, нарочито грубоватыми, первобыт-ными. Это был бесконечно длинный и бесконечно скуч-ный рассказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков, — скучный прежде всего по своему однообра-зию гиперболичности, — все эти богачи были совершенно былинные исполним, — а кроме того, и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горь-кий все говорил и говорил…
Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружеского сближения, с его стороны несколько даже сентиментального, с каким-то застенчивым восхи-щением мною:
— Вы же последний писатель от дворянства, той культуры, которая дала миру Пушкина и Толстого!
В тот же день, как только Чехов взял извозчика и по-ехал к себе в Аутку, Горький позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с тол-стым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шел-ка голубенького цвета и сказал с этими гримасами:
— Это, понимаете, я на кофточку ей купил… этой са-мой женщине… Подарок везу…
Теперь это был совсем другой человек, чем на набе-режной, при Чехове: милый, шутливо-ломающийся, скром-ный до самоунижения, говорящий уже не басом, не с ге-роической грубостью, а каким-то все время как бы изви-няющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае с одинако-вым удовольствием, одинаково неустанно, — впослед-ствии я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились дру-гие его черты, которые я неизменно видел впоследст-вии много лет. Первая черта была та, что на людях он бы-вал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, — на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбия, честолюбия, от восторга публики перед ним, рассказывал все что-нибудь грубое, высокое, важ-ное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, го-ворил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидатель-но, — когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ому людей, он становился мил, как-то наивно ра-достен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожании культуры и литературы, разговор о которых был настоящим коньком его. То, что сотни риз он говорил мне впоследствии, начал он гово-рить еще тогда, в Ялте:
— Понимаете, вы же настоящий писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследствен-ность высокого художественного искусства русской ли-тературы. Наш брат, писатель для нового читателя, дол-жен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее все-ми силами души, — только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!
Несомненно, была и тут игра, было и то самоуниже-ние, которое паче гордости. Но была и искренность — можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?
Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, — пусть простят мне это слово, — воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, — я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большие, ласковые, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, приятно жал ее, целовался мягкими губами креп-ко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросший волосами, закинутыми назад и довольно длинными, был морщинист, как у обезь-яны — кожа лба и брови все лезли вверх, к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежного цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто кло-унское, очень живое, очень комическое, — то, что потом так сказалось у его сына Максима, которого я, в его де-тстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за нож-ки и до радостного визга доводил скачкой по комнате.
Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей России. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенция сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъ-ема русской революционности, мало того, что Горький так отвечал этой революционности: в ту пору шла еще страст-ная борьба между ‘народниками’ и недавно появившими-ся марксистами, а Горький уничтожал мужика и воспевал ‘Челкашей’, на которых марксисты, в своих революцион-ных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горького тотчас дела-лось всероссийским событием. И он все менялся и менял-ся и в образе жизни, и в обращении с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нижнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом ‘Новая Жизнь’, на-чинал издательство ‘Знание’… Он уже писал для художе-ственного театра, артистке Книппер делал на своих книгах такие, например, посвящения:
— Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!
Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скиталь-ца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманием, вдруг отнимал у счастлив-ца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело ви-деть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько на-роду, не спускающего с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестествен-нее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хму-рился, по-солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, ку-рил папиросу за папиросой, тянул красное вино, — выпи-вал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, — громко изрекал иногда для общего пользования какую-нибудь сентенцию или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразли-чием поднимая вверх брови и складки лба, говорил только с друзьями, но с ними как-то вскользь, они же повторяли на своих лицах меняющиеся выражения его лица, и упи-ваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляя в свое обращение к нему его имя:
— Совершенно верно, Алексей… Нет, ты не прав, Алексей… Видишь ли, Алексей… Дело в том, Алексей…
Все молодое уже исчезло в нем — с ним это случилось очень быстро, — цвет лица у него стал грубее и темнее, су-ше, усы гуще и больше, — его уже называли унтером, на лице появилось много морщин, во взгляде — что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежний, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без вос-торгов которой он просто жить не мог) часто грубил.
На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, — сама Ермолова и уже старая в ту пору: по-дошла к нему и поднесла ему подарок — чудесный портсигарчик из китового уса. Она так смутилась, так растерялась, — так покраснела, что у нее слезы из глаз выступили:
— Вот Максим Алексеевич… Алексей Максимович… Вот я… вам…
Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пе-пельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.
— Я хотела выразить вам, Алексей Максимович…
Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привыч-ке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, гу-сто проворчал, как будто про себя, стих из ‘Книги Иова’:
— ‘Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не бу-дешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог про-глотить я?’
А что если бы его ‘отпустили’?
Ходил он теперь всегда в темной блузе, подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в кото-рые вправлял черные штаны. Всем известно, как, подра-жая ему в ‘народности’ одежды, Андреев, Скиталец и прочие ‘Подмаксимки’ тоже стали носить сапоги с голе-нищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.
Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, — были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале ‘Новая Жизнь’, потом стал издавать свои первые книги в его издательстве ‘Знание’, участвовал в ‘Сборниках Знания’. Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочие, — больше всего из-за марки ‘Знания’, — тоже не плохо. ‘Знание’ сильно повы-сило писательские гонорары. Мы получали в ‘Сборниках Знания’ кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он — 1000 рублей: большие деньги он всегда лю-бил. Тогда начал он и коллекционерство: начал собирать редкие древние монеты, медали, геммы, драгоценные кам-ни, ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и ви-но пил: со вкусом и с наслаждением (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в России сколько угодно).
Я всегда дивился — как это его на все хватает: изо дня в день на людях, — то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, — говорит порой не умолкая, целыми ча-сами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов — и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убеждение, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полу-интеллигент, начетчик!
Всегда говорили о его редком знании России. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, ‘бродил по югу России’. Когда я его узнал, он уже нигде не бродил. Никогда и нигде не бродил он и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге… в 1905 году, после московского декабрьского восстания, эмигрировал через Финляндию за границу, побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, — до 1914 года. Тут, вернувшись в Россию, он крепко осел в Петербурге… Дальнейшее из-вестно.
Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, прове-ли там целых три зимы. В это время мы с Горьким встре-чались каждый день, чуть не все вечера проводили вме-сте, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее приятен мне.
В начале апреля 1917 года мы расстались с ним на-всегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собрание в Михайловском театре, на котором он выступал с ‘культурным’ призывом о какой-то ‘Ака-демии свободных наук’, потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: ‘Товарищи, среди нас та-кие-то…’ Собрание очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствия. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан ‘Медведь’. Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанского… Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал…
Вскоре после захвата власти большевиками он приехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павлов-ны, и она сказала мне по телефону: ‘Алексей Максимович хочет поговорить с вами’. Я ответил, что говорить нам те-перь не о чем, что я считаю наши отношения с ним навсег-да кончеными.
1936

ЕГО ВЫСОЧЕСТВО

Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: ‘Петр Александров’.
В пакете — пачка писем ко мне ‘Петра Александрова’, затем рукопись его наброска ‘Одиночество’, книжечка рассказов (‘Петр Александров. Сон. Париж, 1921 год’) и еще вырезка из парижской социалистической газе-ты ‘Дни’ — статья М. А. Алданова, посвященная его кон-чине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер на пятьдесят шестом году от рождения, в скоротечной ча-хотке.
Это был удивительный человек.
Алданов назвал его человеком ‘совершенно удиви-тельной доброты и душевного благородства’. Но он был удивителен и многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравший для своей ли-тературной деятельности столь скромное имя, — Петр Александров, — в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургский. Он был из рода, считающегося одним из самых древних в Европе, — последний из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, — был правнук Импера-тора Павла Петровича, был женат на дочери Александ-ра III (Ольге Александровне).
Крайнее удивление вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было несколько лет тому назад, в Па-риже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в прием-ной, было множество народу и позади всех, у дверей, оди-ноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокий и ни редкость худой, длинный, похожий на военного в штат-ском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скром-но, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тот-час подумал: ‘Какой-нибудь бывший генерал…’ Я мельком взглянул на него, на мгновение испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по-военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределенного цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военного английского образца… Меня удивил его рост, его худоба, — какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное, — его череп, совсем голый, ма-ленький, породистый до явных признаков вырождения, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже красно-желтого цвета и выцветшие гла-за, скорбные, тихие и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее следами бровей). Но удиви-тельнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел один из моих знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:
— Его Высочество просит позволения представить-ся вам.
Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволения предста-виться!
— Какое высочество?
— Принц Петр Александрович Ольденбургский. Раз-ве вы не видели? Вон он, стоит у двери.
— Но как же это — просит позволения представиться?
— Да видите ли, он вообще человек какой-то совсем особенный…
А затем я узнал, что он пишет рассказы из народного быта в духе толстовских народных сказок. Вскоре после нашего знакомства он приехал ко мне и привез ту самую книжечку, насчет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографии Земгора: три маленьких рассказа под общим заглавием: ‘Сон’. Алданов, упо-миная об этих рассказах, говорит: ‘Средневековые хро-ники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских… Один из Ольденбургских, Эгильмар, был осо-бенно знаменит своей свирепостью… А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал рассказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желание вступить в Народно-Социалистическую партию! Разные были в России великие князья. Были и такие, что в 1917 году оказались пламен-ными республиканцами и изумляли покойного Родзянко красной ленточкой в петлице. Принц Ольденбургский не нацеплял на себя этой ленточки. Тесная дружба, закреп-ленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года, — день убийства императора Александра II, — связывала его с Николаем II — и едва ли кто другой так бескорыстно лю-бил Николая II. Но политику его он всегда считал безум-ной. Он пытался даже переубедить царя и, не доверяя своей силе убеждения, хотел сблизить его с Толстым. Это одно уже дает представление об образе мысли и о душевном облике Ольденбургского. В нем не было ниче-го от ‘красного принца’, от обязательного для каждой династии Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся и не мог гоняться за популярностью, которую было нетрудно приобрести в его положении…’
Рассказы его были интересны, конечно, только тем, что тоже давали представление о его душевном облике. Он писал о ‘золотых’ народных сердцах, внезапно про-зревающих после дурмана революции и страстно отдаю-щихся Христу, Его заветам братской любви между людь-ми, — ‘единственного спасения мира во всех его страда-ниях’, — писал горячо, лирически, но совсем неумело, наивно. Он, впрочем, и сам понимал это и, когда мы со-шлись и подружились, не раз говорил мне со всей трога-тельностью своей безмерной скромности:
— Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими пи-саниями. Знаю, что это даже дерзко с моей стороны: знаю, что пишу я как ребенок… Но ведь в этом вся моя жизнь те-перь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки наде-юсь, что напишу наконец что-нибудь путное…
Достаточно удивительно для принца царской крови и его ‘Одиночество’. В нем есть такие строки:
— ‘Конец сентября. Погожий день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтого жнивья, черных взметов, тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшие облететь дубравы, далеко, между островами лесой, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзые собаки, белый кобель и красная сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ройным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади, я не поднимаю их, боясь пошеве-литься, чтобы не нарушить охватившего все мое сущест-во блаженного оцепенения…’
— ‘Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. ‘Ату его, ату его!’ — что есть силы кричу я, скача за собаками. Бе-лый кобель достает его, сшибает на зеленя…’
— ‘Еду поселком. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли про-ходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состояние, но на-прасно… Зачем не слышу я Ее звонкого смеха, не вижу Ее больших добрых глаз, Ее ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?’
— ‘Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы… Недалеко от церкви, на выгоне, останав-ливаюсь около закоптелой кузницы: — Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. — Из сарая выходит маленький плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улы-бается.
— Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечером посидеть, побеседовать? — робко, почти с моль-бой спрашиваю я его, боясь отказа. — Что ж, зайду, спаси-бо, — отвечает он просто, теребя второченного русака…’
— ‘Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит за-колоченный белый дом с колоннами и мезонином, напра-во конюшни, налево — флигелек, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочий. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во фли-гель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы… Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколо-ченный дом, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю…’
Зная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный че-ловек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав ‘Одиночество’, он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:
— Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую ра-дость. Мне набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, — то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда-то… то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей… с Ольгой Александровной…
Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминании о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просивший кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинной святой простотой назы-вавший при посторонних Николая II — Колей? (Да, од-нажды, на одном вечере у одного нашего знакомого, где большинство гостей были старые революционеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: ‘Ах, какие вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!’). Ответить на этот вопрос, — что за человек был он, — я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Не-которые называли его просто ‘ненормальным’. Все так, но ведь и святые, блаженные были ‘ненормальными’…
Письма ко мне тоже очень рисуют его. Привожу не-которые строки из них:
— …Я поселился в окрестностях Байоны, на собст-венной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде… По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-дэ-Люз… Давно ничего не пи-сал: даже не могу кончить начатого еще летом рассказа: когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике… Очень соскучился по париж-ским знакомым… Переношусь мысленно в вашу париж-скую квартиру, как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем добро-го отношения ко мне… (1921 г.)
— …Спасибо Тебе большое за ласковое, доброе и ми-лое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Пари-же дорого и холодно… Приезжайте в наши края, тут и теп-лей и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансиончике в предместье Сэн-Жан-дэ-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не рос-кошны, но чисты и приятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитого китолова, патриархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома… (1921 г.)
— …Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует… Настроение у меня нерадостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что-то не пишется, не на-хожу слов для выражения мысли, изображения карти-ны… (1922 г.)
— …Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты для меня сделал… Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, бури, дождь, может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко… Очень прошу Тебя не отказать сооб-щить мне, когда будет напечатан мой рассказ в ‘Споло-хах’ и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свидания с Тобой в Париже… (1922 г.)
В сущности я знал его мало: встречал не часто, — мы все жили в разных местах, — до эмиграции даже не видел ни-когда, сведений о его прежней жизни, в России, имею не-много: до войны он, в чине генерал-майора, командовал стрелками императорской фамилии… в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне, в Воронежской губер-нии, где мужики — тоже довольно странная история — предлагали ему кандидатуру в Учредительное Собрание… Потом, с наступлением террора, бежал во Францию и большей частью жил по соседству со своим отцом Алек-сандром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из Рос-сии и неотлучно находившемуся при нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)… Неизвестен мне полностью и его характер, — Бог ведает, может быть, бы-ли в нем, кроме тех черт, которые знал я, и другие какие-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно ‘совершенно исключительную доброту’, это ‘душевное благородство’, равное которому надо днем с огнем ис-кать, необыкновенную простоту и деликатность в обра-щении с людьми, редкую нежность в дружбе, горячее и неустанное стремление ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет и радость…
Сперва он жил под Парижем, — и тут мы встречались чаще всего, — потом, как уже сказано выше, под Байоной. Потом он неожиданно, к общему нашему изумлению, вто-рично женился: встречаю его как-то в нашем консульстве (это было еще до признания Францией большевиков, тогда, когда Посольство на улице Гренелль еще оставалось в нашем эмигрантском распоряжении) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: ‘Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте… Мы с ней пришли сюда как раз по нашему делу, насчет исполнения разных формальностей, нужных нам для свадьбы…’ Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после того и прожил он. Через год, приехав весной искать дачу в Вансе (около Ниццы), мы с женой вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас, удивленно вскакивает, спешит навстречу:
— Боже, как я рад! Вот не чаял!
— А ты зачем и почему здесь?
Он махнул рукой и заплакал:
— Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку Вере Николаевне, у меня внезапно открылась ча-хотка, послали сюда лечиться, спасаться югом…
Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою по-следнюю зиму в санатории. Но не помогла и санатория: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался — в бедности, в полном одиночестве…
Той зимой он в последний раз посетил меня. Попро-сил письмом позволения приехать, ‘Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свидание по очень важному для меня делу…’ И вскоре, как-то ве-чером, приехал — едва живой, задыхающийся, весь об-литый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и те-перь больно вспомнить о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из-за того, что он подписал ферму под Байоной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверение, что я на-хожу его в здравом уме и твердой памяти…
— Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значение мое удостоверение?
— Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!
Я, конечно, написал. Но вскоре смерть освободила его от всех наших удостоверений.

Гроб его стоит теперь в подземелии русской церкви в Каннах, ожидая России, упокоения в родной земле.
1931

МАЯКОВСКИЙ

Кончая свои писательские воспоминания, думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства, по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, — тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностя-ми, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине ‘в планетарном масштабе’. И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерно-стью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всякую помощь ей в деле развращения советских лю-дей, в снижении их нравов и вкусов. Маяковский превоз-несен в Москве не только как великий поэт. В связи с не-давней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская ‘Литературная газета’ заявила, что ‘имя Ма-яковского воплотилось в пароходы, школы, танки, ули-цы, театры и другие долгие дела. Десять пароходов ‘Вла-димир Маяковский’ плавают по морям и рекам. ‘Влади-мир Маяковский’ было начертано на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик ‘Владимир Маяковский’ разил врага с воз-духа. Подводная лодка ‘Владимир Маяковский’ топи-ла корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в цент-ре Москвы, станции метро, переулок, библиотека, музеи, район в Грузии, село в Армении, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ле-нинграде, улицы н пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…’ (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской России есть всего-навсего один-единственный ‘Гусиный колхоз имени Кар-ла Либкнехта’.) Маяковскому пошло на пользу даже его самоубийство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:
Твой выстрел был подобен
Этне в предгорье трусов и трусих!
Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ее действию, — обвалу, извержению… Но поелику Пастернак считается в советской России да мно-гими и в эмиграции тоже гениальным поэтом, то и выража-ется он как раз так, как и подобает теперешним гениаль-ным поэтам, и вот еще один пример тому из его стихов:
Поэзия, я буду клясться
тобой и кончу, прохрипев:
ты не осанка сладкогласца,
ты лето с местом в третьем классе,
ты пригород, а не припев.
Маяковский прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулига-нов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая желтая кофта и дикарская раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспо-минаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся по-тешиться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до ре-ва, то лениво бормоча себе под нос, кончив читать, обра-щается к публике уже с прозаической речью:
— Желающие получить в морду благоволят становить-ся в очередь.
Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: ‘Облако в штанах’. Вот од-на из его картин на выставке, — он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну при-клеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: ‘Парикмахер ушел в баню’…
Если бы подобная картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожий мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или по-мешанный. А Москву и Петербург эта штука все-таки за-бавляла, там она считалась ‘футуристической’. Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул тол-пе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордова-ли бы до бесчувствия. Ну, а русская столичная интел-лигенция все-таки забавлялась Маяковскими и впол-не соглашалась с тем, что их выходки называются футу-ризмом.
В день объявления первой русской войны с немцами Маяковский влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патриотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черные перчатки, в руках трость черного дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на вой-ну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горький, незадолго до своей насильственной смерти брякнул: ‘Мы в стране, освещенной гением Вла-димира Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина!’ Воцарившись, Ленин, ‘величайших гений всех времен и народов’, как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:
‘Буржуазный писатель зависит от денежного мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порногра-фии в рамках и картинках, проституции в виде ‘дополне-ния’ к ‘святому искусству’ вашему?’
‘Денежный мешок, порнография в рамках и картин-ках, проституция в виде дополнения…’ Какой словесный дар, какой убийственный сарказм! Недаром твердит Мо-сква и другое: ‘Ленин был и величайшим художником слова’. Но всего замечательней то, что он сказал вскоре после этого:
‘Так называемая ‘свобода творчества’ есть барский анахронизм. Писатели должны непременно войти в пар-тийные организации’.
И вот Маяковский становится уже неизменным слугою РКП (Российской Коммунистической Партии), начи-нает буянить в том же роде, как буянил, будучи футури-стом: орать, что ‘довольно жить законами Адама и Евы’, что пора ‘скинуть с корабля современности Пушкина’, затем — меня: твердо сказал на каком-то публичном со-брании (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ее статьях ‘До и после’, напечатанных в прошлом году в ‘Новом Русском Слове’ по поводу моих ‘Автобиографических заметок’):
‘Искусство для пролетариата не игрушка, а оружие. Долой ‘Буниновщину’ и да здравствуют передовые ра-бочие круги!’
Что именно требовалось, как ‘оружие’, этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партией, которой он заменил все прочие партийные орга-низации? Требовалась ‘фабрикация людей с материали-стическим мышлением, с материалистическими чувства-ми’, а для этой фабрикации требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследни-кам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь са-мое окаянное богохульство, — ненависть к религии была у Ленина совершенно патологическая, — и самую звер-скую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в беспримерно похабном самохвальстве и прославлении РКП, неустанно воспевать ‘вождей’, их палачей, их оп-ричников, — словом как раз все то, для чего трудно было найти более подходящего певца, ‘поэта’, чем Маяков-ский с его злобной, бесстыдной, каторжно-бессердеч-ной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтично-стью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то но-вый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лжи-вые восторги перед РКП и ее главарями, свою предан-ность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости. Он наливал звезды ‘плевочками’, он, рассказывая в сво-их ухабистых виршах о своем путешествии по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву, он любил слова еще более гадкие, чем плевочки, — писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя публикой осоплено, над Америкой, в которой он побывал впоследствии, издевался в том же роде:
Мамаша
грудь
ребенку дала.
Ребенок,
с каплями на носу,
сосет
как будто
не грудь, а доллар —
занят серьезным бизнесом.
Он любил слова ‘блевотина’, — писал (похоже, что о са-мом себе):
Бумаги
гладь
облевывает
пером,
концом губы поэт,
как блядь рублевая.
Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, — Горький уже много лет тому назад свирепо на-звал Нью-Йорк ‘Городом Желтого Дьявола’, то есть зо-лота, — он, Маяковский, золото тоже должен был нена-видеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:
Пока
доллар
всех поэм родовей,
лапя,
хапая,
выступает,
порфиру надев, Бродвей:
капитал —
его препохабие!
Горький посетил Америку в 1906 году, Маяковский через двадцать лет после него — и это было просто ужас-но для американцев: я недавно прочел об этом в москов-ской ‘Литературной газете’, в почтенном органе Союза советских писателей, там в статье какого-то Атарова ска-зано, что на его столе лежит ‘удивительная, подлинно ве-ликая книга прозы и стихов Маяковского об Америке, что книга эта плод пребывания Маяковского в Нью-Йор-ке’ и что после приезда его туда ‘у американских масте-ров бизнеса были серьезные причины тревожиться: в их страну приехал великий поэт революции!’
С какой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:
Мы
не с мордой, опущенной вниз,
мы — в новом, грядущем быту,
помноженном на электричество
и коммунизм…
Поэтом не быть мне бы,
если б
не это пел:
в звездах пятиконечных небо
безмерного свода РКП.
Что совершалось под этим небом в пору писаний этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в совет-ских газетах:
‘3-го июня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го июня — 187. Граждане! Запи-сывайтесь в трудовые артели по уборке трупов!’
‘Под Самарой пал жертвой людоедства бывший член Государственной Думы Крылов, врач по профессии: он был вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден’.
В ту же пору так называемый ‘Всероссийский Старо-ста’ Калинин посетил юг России и тоже вполне откро-венно засвидетельствовал:
‘Тут одни умирают от голода, другие хоронят, стре-мясь использовать в пищу мягкие части умерших’.
Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим ‘на полный рот’, носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых ‘Подмосковных’, в московских особняках прежних мо-сковских миллионеров! Какое дело было Владимиру Ма-яковскому до всего того, что вообще свершалось под не-бом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что ‘свинье неба вовеки не видать’? Под небом РКП при начале воцарения Ленина ходил по колено в крови ‘революционный народ’, затем крово-пролитием занялся Феликс Эдмундович Дзержинский и его соподвижники. И вот Владимир Маяковский превзо-шел в те годы даже самых отъявленных советских злоде-ев и мерзавцев. Он писал:
Юноше, обдумывающему житье,
решающему —
сделать бы жизнь с кого,
скажу, не задумываясь:
делай ее
с товарища Дзержинского!
Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоми-нал им слова Дзержинского о самом себе, совершенно бредовые в устах изверга, истребившего тысячи и тысячи жизней:
‘Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других’.
А наряду с подобными призывами не забывал Маяков-ский славословить и самих творцов РКП, — лично их:
Партия и Ленин —
кто более
матери истории ценен?
Я хочу,
чтоб к штыку
приравняли перо.
С чугуном чтоб
и с выделкой стали
о работе стихов
от Политбюро
чтобы делал доклады Сталин.
И вот слава его, как великого поэта, все растет и рас-тет, поэтические творения его издаются ‘громадными ти-ражами по личному приказу из Кремля’, в журналах пла-тят ему за каждую строчку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в ‘гнусные’ капиталистические страны, побывал в Амери-ке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребывание, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выби-рал тоже наиболее капиталистические, но ‘поплевывал’ ив Париже, — заявил с томной брезгливостью пресы-щенного пшюта:
Я не люблю
парижскую любовь —
любую самочку
шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю,
сказав ‘тубо’
собакам озверевшей страсти.
‘Большим поэтом’ окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма из-бранном обществе свою поэму ‘Флейта-Позвоночник’, и когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:
— Здорово, сильно… Большой поэт!
А всего несколько лет тому назад прочитал я в журнале ‘Новоселье’, издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:
‘Потуги вычеркнуть Маяковского из русской и все-мирной литературы отброшены последними годами в да-лекое архивное прошлое’.
Это начало статейки, напечатанной в ‘Новоселье’ г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изучению ‘Слова о Полку Игореве’, — он, русский по происхождению, когда-то учившийся в одной гимназии с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском уни-верситете, лучшем в Америке.
Не знаю, кто ‘тужился’ развенчать Маяковского, — кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно бес-покоится: относительно всемирной литературы он, конеч-но, слегка зарапортовался, рядом со ‘Словом о Полку Игореве’ творения Маяковского навряд будут в ней, но в будущей свободной истории русской литературы Мая-ковский будет, без сомнения, помянут достойно.

‘ТРЕТИЙ ТОЛСТОЙ’

‘Третий Толстой’ — так нередко называют в Москве недавно умершего там автора романов ‘Петр Первый’, ‘Хождение по мукам’, многих комедий, повестей и рас-сказов, известного под именем графа Алексея Николае-вича Толстого: называют так потому, что были в русской литературе еще два Толстых — граф Алексей Константи-нович Толстой, поэт и автор романа из времен царя Ива-на Грозного ‘Князь Серебряный’, и граф Лев Николае-вич Толстой. Я довольно близко знал этого Третьего Тол-стого в России и в эмиграции. Это был человек во многих отношениях замечательный. Он был даже удивителен со-четанием в нем редкой личной безнравственности (ни чуть не уступавшей, после его возвращения в Россию из эмиграции*, безнравственности его крупнейших сорат-ников на поприще служения советскому Кремлю) с ред-кой талантливостью всей его натуры, наделенной к тому же большим художественным даром. Написал он в этой ‘советской’ России, где только чекисты друг с другом советуются, особенно много и во всех родах, начавши с площадных сценариев о Распутине, об интимной жизни убиенных царя и царицы, написал вообще не мало такого, что просто ужасно по низости, пошлости, но даже и в ужасном оставаясь талантливым. Что до большевиков, то они чрезвычайно гордятся им не только как самым круп-ным ‘советским’ писателем, но еще и тем, что был он все-таки граф, да еще Толстой. Недаром ‘сам’ Молотов сказал на каком-то ‘Чрезвычайном восьмом съезде Со-ветов’:
* — Весной 1923 г.
‘Товарищи! Передо мной выступал здесь всем извест-ный писатель Алексей Николаевич Толстой. Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской!’
Последние слова Молотов сказал тоже недаром: ведь когда-то Тургенев назвал Льва Толстого ‘великим писателем земли русской’.
В эмиграции, говоря о нем, часто наминали его то пре-небрежительно, Алешкой, то снисходительно и ласково, Алешей, и почти все набавлялись им: он был веселый, ин-тересный собеседник, отличный рассказчик, прекрасный чтец своих произведений, восхитительный в своей откро-венности циник, был наделен немалым и очень зорким умом, хотя любил прикидываться дураковатым и беспеч-ным шалопаем, был ловкий рвач, но и щедрый мот, владел богатым русским языком, все русское знал и чувствовал, как очень немногие… Вел он себя в эмиграции нередко и впрямь ‘Алешкой’, хулиганом, был частым гостем у бога-тых людей, которых за глаза называл сволочью, и все зна-ли это и все-таки прощали ему: что ж, мол, взять с Алеш-ки! По наружности он был породист, рослый, плотный, бритое полное лицо его было женственно, пенсне при слегка откинутой голове весьма помогало ему иметь в слу-чаях надобности высокомерное выражение, одет и обут он был всегда дорого и добротно, ходил носками внутрь, — признак натуры упорной, настойчивой, — постоянно иг-рал какую-нибудь роль, говорил на множество ладов, все меняя выражение лица, то бормотал, то кричал тонким бабьим голосом, иногда, в каком-нибудь ‘салоне’, сюсю-кал, как великосветский фат, хохотал чаще всего как-то неожиданно, удивленно, выпучивая глаза и давясь, кря-кал, ел и пил много и жадно, в гостях напивался и объедал-ся, по его собственному выражению, до безобразия, но проснувшись, на другой день, тотчас обматывал голову мокрым полотенцем и садился за работу: работник был он первоклассный.
Был ли он действительно графом Толстым? Большеви-ки народ хитрый, они дают сведения о его родословной двусмысленно, неопределенно, — например, так:
‘А. Н. Толстой родился в 1883 году, в бывшей Самар-ской губернии, и детство провел в небольшом имении вто-рого мужа его матери, Алексея Бострома, Который был образованным человеком и материалистом…’
Тут без хитрости сказано только одно: ‘родился в 1883 году, в бывшей Самарской губернии…’ Но где именно? В имении графа Николая Толстого или Бострома? Об этом ни слова, говорится только о том, где прошло его детство. Кроме того, полным молчанием обходится всегда граф Николай Толстой, так, точно он и не существовал на свете: полная неизвестность, что за человек он был, где жил, чем занимался, виделся ли когда-нибудь хоть раз в жизни с тем, кто весь свой век носил его имя, а от его титула отрекся только тогда, когда возвратился из эмиграции в Росси. Сам он за все годы нашего с ним приятельства и при той откровенности, которую он так часто проявлял по отношению ко мне, тоже никогда, ни единым звуком не обмолвился о графе Николае Толстом… За всем тем касаюсь я его родословной только по той причине, что, до своего возвращения в Россию, он постоянно козырял своим титулом, спекулировал им и в литературе и в жизни. Страсть ко всяческим житейским благам и к приобретению их настолько велика была у него, что возвратившись в Россию, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас принялся не только за писание гнусных сценариев, но и за сочинения на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирал ‘в долг’ в эмиграции, и за нелепейшие измышления о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русские белогвардейцы.
Совершенно правильны, вероятно, сведения о том, когда он родился и где прошло его детство. Но что было дальше? По свидетельству его советских биографий, снабженных его собственными автобиографическими показаниями, было вот что:
‘В 1905 году, во время первой русской революции, Толстой писал революционные стихи. В следующем году, когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь, выпустил декадентскую книжку стихов, которую потом скупал и сжигал. Он чувствовал, что к старому возврата нет…’
Тут начинается уже махровая и очень неуклюжая ложь. Весьма непонятно: писал в 1905 году революци-онные стихи — и вдруг выпустил всего через год после того и как раз тогда, ‘когда царские сатрапы превращали всю страну в тюремный лагерь’, нечто столь неподходя-щее ко времени, ‘декадентскую книжку стихов’, кото-рую потом будто бы стал скупать и жечь!
Однако даже и такие биографические сведения ничто перед тем, что следует дольше:
‘Первая мировая война поставила перед Толстым мас-су новых вопросов и мучительных загадок…’
Поистине только в Москве можно лгать так глупо! Толстой — и ‘масса’ вопросов, да еще ‘новых’! Значит, и прежде осаждала его, несчастного, ‘масса’ каких-то вопросов. А тут явились еще и новые, а кроме того, и ‘мучительные загадки’. Лично я не раз бывал свидете-лем того, как мучили его вопросы и загадки, где бы, у кого бы сорвать еще что-нибудь ‘в долг’ на портного, на обед в ресторане, на плату за квартиру, но иных что-то не помню.
‘В великую Октябрьскую революцию Толстой расте-рялся… Уехал в Одессу, зиму прожил там. Весною 1919 г. уехал в Париж. О жизни в эмиграции он сам на-писал в своей автобиографии так: ‘Это был самый тяже-лый период в моей жизни…’ В 1921 году он уехал из Парижа в Берлин и вошел в группу сменовеховцев. Вер-нувшись на родину, написал ряд произведений о белых эмигрантах, о совершенном одичании белогвардейцев, о своей эмигрантской тоске в Париже… Его разочаровало предсмертное веселье парижских кабаков, кошмары бе-логвардейских расстрелов и расправ… Он писал на роди-не еще и сатирические картины нравов капиталистиче-ской Америки, о которых гениально писал и великий со-ветский поэт Маяковский…’
Где все это напечатано? И на потеху кому? Напечатано в Москве, в одном из главнейших советских ежемесяч-ных журналов, в журнале ‘Новый Мир’, где сотруднича-ют знатнейшие советские писатели. И вот сидишь в Пари-же и читаешь: ‘Совершенное одичание белогвардейцев… Кошмары белогвардейских расправ и расстрелов…’ Но отчего же это так страшно одичали белогвардейцы боль-ше всего в Париже? И с кем именно они расправлялись и кого расстреливали? И почему французское правительст-во смотрело сквозь пальцы на эти парижские кошмары? Довольно странно и ‘предсмертное’ веселье парижских кабаков, разочаровавшее Толстого, который, очевидно, был все-таки очарован им некоторое время: странно пото-му, что ведь вот уж сколько лет прошло с тех пор, как он разочаровался, и от белогвардейских кошмаров решил бе-жать в Россию, где теперь никакие сатрапы не превраща-ют ее в тюремный лагерь, где никто ни с кем не расправ-ляется, никого не расстреливают, а Париж все еще суще-ствует, не вымер, несмотря на свое ‘предсмертное’ веселье во времена пребывания в нем Толстого, и дошел в наши дни даже до гомерического разврата в веселье и роскоши: так по крайней мере утверждает некто Юрий Жуков, парижский корреспондент Москвы, напечатав-ший в другом московском ежемесячнике, в журнале ‘Ок-тябрь’, статью под заглавием ‘На западе после войны’: этот Жуков сообщает, что по Большим парижским буль-варам то и дело проходят францисканские монахи, от ко-торых на километр разит самыми дорогими духами, и с ут-ра до вечера ‘фланируют завитые и напомаженные моло-дые люди и дамы в самых умопомрачительных нарядах’. Этот Жуков и про меня зачем-то солгал: будто я ‘малень-кий, сухонький, со скрипучим голосом и с лицом рафини-рованного эстета’. Когда-то в России говорили: ‘Врет как сивый мерин’. Далекие наивные времена! Теперь, после тридцатилетнего, неустанного, ежедневного упражнения ‘Советов’ во лжи, даже самый жалкий советский Жуков сто очков дает вперед любому сивому мерину! Сам Тол-стой, конечно, помирал со смеху, пиша свою автобиогра-фию, говоря о своей эмигрантской тоске, о тех кошмарах, которые он будто бы переживал в Париже, а во время ‘первой русской революции’ и первой мировой войны ‘массу’ всяческих душевных и умственных терзаний, и о том, как он растерялся и бежал из Москвы в Одессу, потом в Париж… Он врал всегда беззаботно, легко, а в Москве, может быть, иногда и с надрывом, но, думаю, яв-но актерским, не доводя себя до той истерической ‘иск-ренности лжи’, с какой весь свой век чуть ли ни рыдал Горький.
Я познакомился с Толстым как раз в те годы, о кото-рых (скорбя по случаю провала ‘первой революции’) так трагически декламировал Блок: ‘Мы — дети страшных лет России — забыть не можем ничего!’ — в годы между этой первой революцией и первой мировой войной. Я ре-дактировал тогда беллетристику в журнале ‘Северное сияние’, который затеяла некая общественная деятель-ница, графиня Варвара Бобринская. И вот в редакцию этого журнала явился однажды рослый и довольно кра-сивый молодой человек, церемонно представился мне (‘граф Алексей Толстой’) и предложил для напечатания свою рукопись под заглавием ‘Сорочьи сказки’, ряд ко-ротеньких и очень ловко сделанных ‘в русском стиле’, бывшем тогда в моде, пустяков. Я, конечно, их принял, они были написаны не только ловко, но и с какой-то особой свободой, непринужденностью (которой всегда от-личались все писания Толстого). Я с тех пор заинтере-совался им, прочел его ‘декадентскую книжку стихов’, будто бы уже давно сожженную, потом стал читать все прочие его писания. Тут-то мне и открылось впервые, как разнообразны были они, — как с самого начала свое-го писательства проявил он великое умение поставлять на литературный рынок только то, что шло на нем ходко, в зависимости от тех или иных меняющихся вкусов и об-стоятельств. Революционных стихов его я никогда не чи-тал, ничего не слыхал о них и от самого Толстого: может быть, он пробовал писать и в этом роде, в честь ‘первой революции’, да скоро бросил — то ли потому, что уже слишком скучен показался ему этот род, то ли по той простой причине, что эта революция довольно скоро провалилась, хотя и успели русские мужички-‘богоносцы’ сжечь и разграбить множество дворянских поместий. Что до ‘декадентской’ его книжки, то я ее читал и, насколько помню, ничего декадентского в ней не нашел, сочиняя ее, он тоже следовал тому, чем тоже увлекались тогда: стилизацией всего старинного и сказочного рус-ского. За этой книжкой последовали его рассказы из дворянского быта, тоже написанные во вкусе тех дней: шарж, нарочитая карикатурность, нарочитые (да и не на-рочитые) нелепости. Кажется, в те годы написал он и несколько комедий, приспособленных к провинциаль-ным вкусам и потому очень выигрышных. Он, повторяю, приспособлялся очень находчиво. Он даже свой роман ‘Хождение по мукам’, начатый печатанием в Париже, в эмиграции, в эмигрантском журнале, так основательно приспособил впоследствии, то есть возвратясь в Россию, к большевицким требованиям, что все ‘белые’ герои и героини романа вполне разочаровались в своих преж-них чувствах и поступках и стали заядлыми ‘красны-ми’. Известно, кроме того, что такое, например, его ро-ман ‘Хлеб’, написанный для прославления Сталина, за-тем фантастическая чепуха о каком-то матросе, который попал почему-то на Марс и тотчас установил там комму-ну, затем пасквильная повесть о парижских ‘акулах ка-питализма’ из русских эмигрантов, владельцев нефти, под заглавием ‘Черное золото’… Что такое его ‘Сатири-ческие картины нравов капиталистической Америки’, я не знаю. Никогда не бывши в Америке, он, должно быть, осведомился об этих нравах у таких знатоков Америки, как Горький, Маяковский… Горький съездил в Америку еще в 1906 году и с присущей ему дубовой высокопар-ностью и мерзким безвкусием назвал Нью-Йорк ‘Горо-дом Желтого Дьявола’, то есть золота, будто бы бывшего всегда ненавистным ему, Горькому. Горький дал такую картину этого будто бы ‘дьявольского города’:
‘Это — город, это — Нью-Йорк. Издали город кажет-ся огромной челюстью с неровными черными зубами. Он дышит в небо тучами дыма и сопит, как обжора, страдаю-щий ожирением. Войдя в него, чувствуешь, что попал в желудок из камня и железа. Улицы его — это скользкое, алчное горло, по которому плывут темные куски пищи, живые люди, вагоны городской железной дороги — ог-ромные черви, локомотивы — жирные утки…’
После нашего знакомства в ‘Северном сиянии’ я не встречался с Толстым года два или три: то путешествовал с моей второй женой по разным странам вплоть до тро-пических, то жил в деревне, а в Москве и в Петербурге бывал мало и редко. Но вот однажды Толстой неожидан-но нанес нам визит в той московской гостинице, где мы останавливались, вместе с молодой черноглазой женщи-ной типа восточных красавиц, Соней Дымшиц*, как назы-вали ее все, а сам Толстой неизменно так: ‘Моя жена, графиня Толстая’. Дымшиц была одета изящно и просто, а Толстой каким-то странным важным барином из провинции: в цилиндре и в огромной медвежьей шубе. Я встретил их с любезностью, подобающей случаю, рас-кланялся с графиней и, не удержавшись от улыбки, обра-тился к графу.
* — Речь идет о второй жене А. Н. Толстого С. И. Дымшиц.
— Очень рад возобновлению нашего знакомства, вхо-дите, пожалуйста, снимайте свою великолепную шубу…
И он небрежно пробормотал в ответ:
— Да, наследственная, остатки прежней роскоши, как говорится…
И вот эта-то шуба, может быть, и была причиной до-вольно скорого нашего приятельства, граф был человек ума насмешливого, юмористического, наделенный чрез-вычайно живой наблюдательностью, поймал, вероятно, мою невольную улыбку и сразу сообразил, что я не из тех, кого можно дурачить. К тому же он быстро дружил-ся с подходящими ему людьми и потому после двух, трех следующих встреч со мной уже смеялся, крякал над своей шубой, признавался мне:
— Я эту наследственность за грош купил по случаю, ее мех весь в гнусных лысинах от моли. А ведь какое барское впечатление производит на всех!
Говоря вообще о важности одежды, он морщился, по-глядывая на меня:
— Никогда ничего путного не выйдет из вас в смысле житейском, не умеете вы себя подавать людям! Вот как, например, невыгодно одеваетесь вы. Вы худы, хорошего роста, есть в вас что-то старинное, портретное. Вот и сле-довало бы вам отпустить длинную узкую бородку, длин-ные усы, носить длинный сюртук, в талию, рубашки гол-ландского полотна с этаким артистически раскинутым воротом, подвязанным большим бантом черного шелка, длинные до плеч волосы на прямой ряд, отрастить чудес-ные ногти, украсить указательный палец правой руки ка-ким-нибудь загадочным перстнем, курить маленькие га-ванские сигаретки, а не пошлые папиросы… Это мошенни-чество, по-вашему? Да кто ж теперь не мошенничает так или иначе, между прочим и наружностью! Ведь вы сами об этом постоянно говорите! И правда — один, видите ли, символист, другой — марксист, третий — футурист, чет-вертый — будто бы бывший босяк… И все наряжены: Маяковский носит женскую желтую кофту, Андреев и Шаляпин — поддевки, русские рубахи навыпуск, сапоги с лаковыми голенищами, Блок бархатную блузу и кудри… Все мошенничают, дорогой мой!
Переселившись в Москву и снявши квартиру на Новин-ском бульваре, в доме князя Щербатова, он в этой квар-тире повесил несколько старых, черных портретов каких-то важных стариков и с притворной небрежностью бор-мотал гостям: ‘Да, все фамильный хлам’, — а мне опять со смехом: ‘Купил на толкучке у Сухаревой башни!’
Так с самого начала захвата большевиками власти в октябре семнадцатого года были мы с ним в мирных при-ятельских отношениях, но потом два раза поссорились. Жить стало уже очень трудно, начинался голод, питаться мало-мальски сносно можно было только при больших деньгах, а зарабатывать их — подлостью. И вот объя-вилась в каком-то кабаке какая-то ‘Музыкальная таба-керка’ — сидят спекулянты, шулера, публичные девки и жрут пирожки по сто целковых штука, пьют какое-то мерзкое подобие коньяка, а поэты и беллетристы (Толстой, Маяковский, Брюсов и прочие) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные, про-износя все заборные слова полностью. Толстой осмелил-ся предложить читать и мне, я обиделся, и мы поруга-лись. А затем появилось в печати произведение Блока ‘Двенадцать’. Блок, как стало известно впоследствии, когда были опубликованы его дневники, писал незадолго до ‘февральской революции’ так:
‘Мятеж лиловых миров стихает. Скрипки, хвалившие призрак, обнаруживают свою истинную природу. И в раз-реженном воздухе горький запах миндаля. В лиловом су-мраке необъятного мира качается огромный катафалк, а на нем лежит мертвая кукла с лицом, смутно напоминаю-щим то, которое сквозило среди небесных роз…’
И еще так, столь же дьявольски поэтично:
‘Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые ми-ры первой революции захватили нас и вовлекли в водо-ворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пу-стота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять нале-тевший шквал — цвета и запаха определить не могу’.
Этот шквал и был февральской революцией, и тут даже и для Блока все-таки опеределились вскоре цвет и запах нового шквала, хотя и раньше не требовалось для этого особо зоркого зрения и обоняния. Тут царский период русской истории кончился (при доброй помощи солдат пе-тербургского гарнизона, не желавших идти на фронт), власть перешла к Временному Правительству, все цар-ские министры были арестованы, посажены в Петро-павловскую крепость, и Временное Правительство по-чему-то пригласило Блока в ‘Чрезвычайную Комиссию’ по расследованию деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, — сумму в то вре-мя еще значительную, — стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем днев-нике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали. А затем произошла ‘Великая октябрьская революция’, большевики посадили в ту же крепость уже министров Временного Правительства, двух из них (Шингарева и Кокошкина) даже убили, без всяких допросов, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарского, после чего написал брошюру ‘Интеллиген-ция и Революция’, стал требовать: ‘Слушайте, слушайте музыку революции!’ и сочинил ‘Двенадцать’, написав и своем дневнике для потомства очень жалкую выдумку: будто он сочинял ‘Двенадцать’ как бы в трансе, ‘все вре-мя слыша какие-то шумы — шумы падения старого мира’. Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора ‘Двенадцати’, пошел и я на это собрание. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведе-ния, которое почему-то напивали поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, во-царилось сперва благоговейное молчание, потом послы-шались негромкие восклицания: ‘Изумительно! Замеча-тельно!’ Я взял текст ‘Двенадцати’ и, перелистывая его, сказал приблизительно так:
— Господа, вы знаете, что происходит в России на по-зор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, которые творит русский на-род с начала февраля прошлого года, с февральской рево-люции, которую все еще называют совершенно бесстыд-но ‘бескровной’. Число убитых и замученных людей, поч-ти сплошь ни в чем не повинных, достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Убивают все, кому не лень, солдаты, все еще бегу-щие с фронта ошалелой ордой, мужики в деревнях, рабо-чие и всякие прочие революционеры в городах. Солдаты, еще в прошлом году поднимавшие на штыки офицеров, все еще продолжают убийства, бегут домой захватывать и делить землю не только помещиков, но и богатых мужи-ков, по пути разрушают все, что можно, убивают желез-нодорожных служащих, начальников станций, требуя от них поездов, локомотивов, которых у тех нет… Из нашей деревни пишут мне, например, такое: мужики, разгромив-ши одну помещичью усадьбу, ощипали, оборвали для по-техи перья с живых павлинов и пустили их, окровавлен-ных, летать, метаться, тыкаться с пронзительными крика-ми куда попало. В апреле прошлого года я был в имении моей двоюродной сестры в Орловской губернии* и там мужики, запаливши однажды утром соседнюю усадьбу, хотели меня, прибежавшего на пожар, бросить в огонь, в горевший вместе с живой скотиной скотный двор: огромный пьяный солдат дезертир, бывший в толпе мужиков и баб возле этого пожара, стал орать, что это я зажег скот-ный двор, чтобы сгорела вся деревня, прилегавшая к усадьбе, и меня спасло только то, что я стал еще бешеней орать на этого мерзавца матерщиной, и он растерялся, а за ним растерялась и вся толпа, уже наседавшая на меня, и я, собрав все силы, чтобы не обернуться, вышел из толпы и ушел от нее. А вот на днях прибежал из Симферополя всем вам известный Н., — я назвал точно его фамилию, — и говорит, что в Симферополе рабочие и дезертиры ходят буквально по колена в крови, живьем сожгли в паровоз-ной топке какого-то старенького отставного военного. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас:
* — Речь идет об имении Васильевском, которое принадлежало Софии Николаевне Пушечниковой, двоюродной сестре И. А. Бунина.
‘Слушайте, слушайте музыку революции!’ и сочиняет ‘Двенадцать’, а в своей брошюре ‘Интеллигенция и Рево-люция’ уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле, доказывая эту правоту такой ужасающей ложью на русских священнослужителей, которой я просто не знаю равной: ‘В этих соборах, говорит он, толстопузый поп целые столетия водкой торговал, икая’. Что до ‘Две-надцати’, то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в просто-те, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опош-лить. Но вот после великого множества нарочито загадоч-ных, почти сплошь совершенно никому непонятных, лите-ратурно выдуманных символических, мистических сти-хов, он написал наконец нечто уж слишком понятное. Ибо уж до чего это дешевый, плоский трюк: он берет зимний вечер в Петербурге, теперь особенно страшном, где люди гибнут от холода, от голода, где нельзя выйти даже днем на улицу из боязни быть ограбленным и раздетым догола, и говорит: вот смотрите, что творится там сейчас пьяной, буйной солдатней, но ведь в конце концов все ее деяния святы разгульным разрушением прежней России и что впереди нее идет Сам Христос, что это Его апостолы:
Товарищ, винтовку держи не трусь!
Пальнем-ка пулей в Святую Русь,
В кондовую,
В избяную,
В толстозадую!
Почему Святая Русь оказалась у Блока избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лю-тые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением ‘грабить награбленное’. И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным Собранием, ко-торое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над ‘буржуем’, над обывателем, над свя-щенником:
От здания к зданию
На канате — плакат:
‘Вся власть Учредительному Собранию!’
А вот и он долгополый —
Что нынче невеселый,
Товарищ поп?
Вон барыня в каракуле —
Поскользнулась
И — бац — растянулась!
‘Двенадцать’ есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным. И все это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтли-востью и однообразием все одного и того же разнообра-зия, надоедает несметным ай, ай, эх, эх, ах, ах, ой, трата-та, трахтахтах… Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лу-бочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное:
Буржуй на перекрестке
В воротник упрятал нос…
Стоит буржуй, как пес голодный,
Стоит безмолвный, как вопрос,
И старый мир, как пес безродный,
Стоит за ним, поджавши хвост…
Свобода, свобода,
Ээ, эх, без креста!
Тратата!
А Ванька с Катькой в кабаке,
У ей керенки есть в чулке!
Ну, Ванька, сукин сын, буржуй,
Мою попробуй поцелуй!
Катька с Ванькой занята —
Чем, чем занята?
Снег крутит, лихач кричит,
Ванька с Катькою летит —
Елекстрический фонарик
На оглобельках…
Ах, ах, пади!
Это ли не народный язык? ‘Е л е к с т р и ч е с к и й’! Пoпробуй-ка произнести! И совершенно смехотворная неж-ность к оглоблям, — ‘оглобельки’, — очевидно, тоже на-родная. А дальше нечто еще более народное:
Ах ты Катя, моя Катя,
Толстоморденькая!
Гетры серые носила,
Шоколад Миньон жрала,
С юнкерьем гулять холила,
С солдатьем теперь пошла?
История с этой Катькой кончается убийством ее и ис-терическим раскаянием убийцы, какого-то Петрухи, то-варища какого-то Андрюхи:
Опять навстречу несется вскачь,
Летит, вопит, орет лихач…
Стой, стой! Андрюха, помогай,
Петруха, сзади забегай!
Трахтахтахтах!
Что, Катька, рада? — Ни гугу!
Лежи ты, падаль, на снегу!
Эх, ах.
Позабавиться не грех!
Ты лети, буржуй, воробышком,
Выпью кровушку
За зазнобушку.
Чернобровушку!
И опять идут двенадцать,
За плечами ружьеца,
Лишь у бедного убийцы
Не видать совсем лица!
Бедный убийца, один из двенадцати Христовых апос-толов, которые идут совершенно неизвестно куда и зачем, и из числа которых мы знаем только Андрюху и Петруху, уже ревет, рыдает, раскаивается, — ведь уж так всег-да полагается, давно известно, до чего русская преступ-ная душа любит раскаиваться:
Ох, товарищи родные,
Эту девку я любил.
Ночки черные, хмельные,
С этой девкой проводил!
‘Ты лети, буржуй, воробышком’, — опять буржуй и уж совсем ни к селу, ни к городу, буржуй никак не был вино-ват в том, что Катька была с Ванькой занята, — а дальше коровушка, зазнобушка, чернобровушка, ночки черные, хмельные — от этого то заборного, то сусального русско-го стиля с несметными восклицательными знаками начи-нает уже тошнить, но Блок не унимается:
Из-за удали бедовой
В огневых ее очах,
Из-за родинки пунцовой
Возле правого плеча,
Загубил я, бестолковый
Загубил я сгоряча…
Ах!
В этой архирусской трагедии не совсем ладно одно: сочетание толстой морды Катеньки с ‘бедовой удалью ее огневых очей’. По-моему, очень мало идут огневые очи к толстой морде. Не совсем кстати и ‘пунцовая родин-ка’, — ведь не такой уж изысканный ценитель женских прелестей был Петруха!
А ‘под занавес’ Блок дурачит публику уж совсем га-лиматьей, сказал я в заключение. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел ‘паль-нуть в Святую Русь’ и ‘пальнул’ в Катьку, так что исто-рия с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным со-держанием ‘Двенадцати’. Блок опомнился только под конец своей ‘поэмы’ и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять ‘державный шаг’ и какой-то голодный пес — опять пес! — и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих ско-тов, грабителей и убийц:
Так идут державным шагом —
Позади — голодный пес,
Впереди — с кровавым флагом,
Нежной поступью надвьюжной,
Снежной россыпью жемчужной,
В белом венчике из роз —
Впереди — Иисус Христос!
Как ни вспомнить, сказал я, кончая, того, что говорил Фауст, которого Мефистофель привел в Кухню Ведьм:
Кого тут ведьма за нос водит?
Как будто хором чушь городит
Сто сорок тысяч дураков!
Вот тогда и закатил мне скандал Толстой, нужно было слышать, когда я кончил, каким петухом заорал он на ме-ня, как театрально завопил, что он никогда не простит мне моей речи о Блоке, что он, Толстой, — большевик до глубины души, а я ретроград, контрреволюционер и т. д.
Довольно странно было и другое знаменитое произве-дение Блока о русском народе под заглавием ‘Скифы’, написанное (‘созданное’, как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после ‘Двенадцати’. Сколько было противоречивых любовных воплей Блока: ‘О, Русь моя, жена моя’, и олеографического ‘узорного платка до бро-вей’! Но вот наконец весь русский народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азиатом ‘с раскосыми и жадными очами’. Тут, обращаясь к европейцам, Блок го-ворит от имени России не менее заносчиво, чем говорил от ее имени, например, Есенин (‘кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги’), и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма по-могшей ‘скифам’ спастись от Гитлера:
Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте сразиться с нами!
Да, скифы мы! Да, азиаты — мы
С раскосыми и жадными очами!
Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя наши перла,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Да, так любить, как любит наша кровь,
Никто из нас давно не любит!
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжет и губит.
Мы любим плоть — и вкус ее, и цвет,
И душный, смертный, плоти запах…
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжелых, нежных наших лапах?
Привыкли мы, хватая под узцы
Играющих коней ретивых,
Ломать коням тяжелые крестцы
И усмирять рабынь строптивых…
В этих комических угрозах, в этой литературщине, ко-торой я привожу лишь часть, есть, конечно, совсем непо-нятное, что значит, например, ‘копя и плавя наши пер-ла’? Вес остальное что ни слово, то золото: тьмы азиатов, раскосые и жадные очи, вкус и смертный запах плоти, тяжелые, нежные лапы, хрустящие людские скелеты и даже ломаемые конские крестцы, хотя ломать их за иг-ривость копей есть дело не только злое и глупое, но и со-вершенно невозможное физически, так что уж никак нельзя понять, почему именно ‘привыкли мы’ к этому. ‘Скифы’ — грубая подделка под Пушкина (‘Клеветни-кам России’). Не оригинально и самохвальство ‘Скифов’: это ведь наше исконное: ‘Шапками закидаем!’ (иначе говоря: нас тьмы, и тьмы, и тьмы). Но что всего за-мечательнее, так это то, что как раз во время создания ‘Скифов’ уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существование России, развалилась вся рус-ская армия, защищавшая ее от немцев, и поистине ‘тьмы и тьмы скифов’, будто бы столь грозных и могучих, — ‘Попробуйте сразиться с нами!’ — удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подпи-сан большевиками в Брест-Литовске знаменитый ‘похаб-ный мир’…
Мы с женой в конце мая того года уехали из Москвы в Одессу довольно законно*: за год до февральской ре-волюции я оказал большую услугу некоему приват-до-центу Фриче, литератору, читавшему где-то лекции, яро-му социал-демократу, спас его ходатайством перед мос-ковским градоначальником от высылки из Москвы за его подпольные революционные брошюрки, и вот, при боль-шевиках, этот Фриче стал кем-то вроде министра ино-странных дел, и я, явившись однажды к нему, потребо-вал, чтобы он немедленно дал нам пропуск из Москвы (до станции Орша, за которой находились области оккупированные), и он, растерявшись, не только поспешил дать этот пропуск, но предложил доехать до Орши в ка-ком-то санитарном поезде, шедшем зачем-то туда. Так мы и уехали из Москвы, — навсегда, как оказалось, — и какое это было все-таки ужасное путешествие! Поезд шел с вооруженной охраной, — на случай нападения на него последних удиравших с фронта скифов — по ночам проходил в темноте и весь затемненный станции, и что только было на вокзалах этих, залитых рвотой и нечисто-тами, оглашаемых дикими, надрывными, пьяными вопля-ми и песнями, то есть ‘музыкой революции’!
* — 23 мая (по старому стилю) 1918 г.
В тот год власть большевиков простиралась еще на не-большую часть России, все остальное было или свободно или занято немцами, австрийцами, и с их согласия и при их поддержке управлялось самостоятельно. В тот год уже шло великое бегство из Великороссии людей всех чинов и званий, всякого пола и возраста — всякий, кто мог, бежал в еще свободную и неголодающую Россию. И вот оказался через некоторое время и Толстой в числе бежавших. В августе приехала в Одессу его вторая жена, поэтесса Наташа Крандиевская, с двумя детьми, потом появился и он сам. Туг он встретился со мной как ни в чем ни бывало и кричал уже с полной искренностью и с такой запальчивостью, какой я еще и не знал в нем:
— Вы не поверите, — кричал он, — до чего я счастлив, что удрал наконец от этих негодяев, засевших в Кремле, вы, надеюсь, отлично понимали, что орал я на вас на этом собрании по поводу идиотских ‘Двенадцати’ и потом все время подличал только потому, что уже давно решил уд-рать и при том как можно удобнее и выгоднее. Думаю, что зимой будем, Бог даст, опять в Москве. Как ни оскотинел русский парод, он не может не понимать, что творится! Я слышал по дороге сюда, на остановках в разных городах и в поездах, такие речи хороших, бородатых мужиков на-счет не только всех этих Свердловых и Троцких, но и са-мого Ленина, что меня мороз по коже драл! Погоди, пого-ди, говорят, доберемся и до них! И доберутся! Бог свиде-тель, я бы сапоги теперь целовал у всякого царя! У меня самого рука бы не дрогнула ржавым шилом выколоть гла-за Ленину или Троцкому, попадись они мне, — вот как му-жики выкалывали глаза заводским жеребцам и маткам в помещичьих усадьбах, когда жгли и грабили их!
Осень, а затем зиму, очень тревожную, со сменой вла-стей, а иногда и с уличными боями, мы и Толстые прожи-ли в Одессе все-таки более или менее сносно, кое-что продавали разным то и дело возникавшим по югу России книгоиздательствам, — Толстой, кроме того, получал не-плохое жалованье в одном игорном клубе, будучи там старшиной, — но в начале апреля большевики взяли нако-нец и Одессу, обративши в паническое бегство француз-ские и греческие воинские части, присланные защищать ее, и Толстые тоже стремительно бежали морем (в Кон-стантинополь и дальше), мы же не успели бежать вместе с ними: бежали в Турцию, потом в Болгарию, в Сербию и, наконец, во Францию чуть ли не через год после того, про-жив почти пять несказанно мучительных месяцев под большевиками, освобождены были добровольцами Дени-кина, — его главная армия чуть не дошла в ту, вторую, осень до Москвы, — но в конце января 1920 года опять чуть не попали под власть большевиков и тут уже навеки простились с Россией*.
* — И. А. Бунин и его жена В. Н. Муромцева-Бунина уехали из Одессы 26 января 1920 г.
Почему мы не погибли в Черном море на пути в Кон-стантинополь, одному Богу ведомо. Мы ушли из города в порт пешком, темным, грязным вечером, когда больше-вики уже входили в город, и едва втиснулись в несмет-ную толпу прочих беженцев, побившихся в маленький, ветхий греческий пароход ‘Патрас’, а нас было четверо: с нами был знаменитый русский ученый Никодим Павло-вич Кондаков*, грузный старик лет семидесяти пяти, и молодая женщина, бывшая секретарем его и почти нянь-кой. Шли мы затем до Константинополя двое суток в снежную бурю, капитан ‘Патраса’ был пьяница-албанец, не знавший Черного моря, и, если бы, случайно не ока-зался на ‘Патрасе’ русский моряк, заменивший его, потонул бы ‘Патрас’ со всеми своими несчастными пасса-жирами непременно. А в Константинополь мы пришли в ледяные сумерки с пронзительным ветром и снегом, при-стали под Стамбулом и тут должны были идти под душ в каменный сарай — ‘для дезинфекции’. Константинополь был тогда оккупирован союзниками, и мы должны были идти в этот сарай по приказу французского доктора, но я так закричал, что мы с Кондаковым ‘Immortels’, ‘Бес-смертные’ (ибо мы с Кондаковым были членами Россий-ской императорской Академии), что доктор, вместо того, чтобы сказать нам: ‘Но тем лучше, вы, значит, не умрете от этого душа’, — сдался и освободил нас от него. Зато нас вместе с нашим жалким беженским имуществом по-кидали по чьему-то приказанию на громадный, грохочу-щий камион и помчали за Стамбул, туда, где начинаются так называемые Поля Мертвых, и оставили ночевать в какой-то совершенно пустой руине тоже огромного ту-рецкого дома, и мы спали там на полу в полной тьме, при разбитых окнах, а утром узнали, что руина эта еще не-давно была убежищем прокаженных, охраняемая теперь великаном-негром, и только к вечеру перебрались в Галату, в помещение уже упраздненного русского консуль-ства, где до отъезда в Софию спали тоже на полу.
* — Кондаков Н. П. (1844 — 1925) — историк искусства, акаде-мик.
Толстой осенью 1919 года, когда в Одессе была власть Деникина, послал мне из Парижа два письма. Он писал очень сердечно:
‘Мне было очень тяжело тогда (в апреле) расставать-ся с Вами. Час был тяжелый. Но тогда точно ветер под-хватил нас, и опомнились мы не скоро, уже на пароходе. Что было перетерплено — не рассказать. Спали мы с детьми в сыром трюме рядом с тифозными, и по нас пол-зали вши. Два месяца сидели на собачьем острове в Мра-морном море. Место было красивое, но денег не было. Три недели ехали мы (потом) в каюте, которая каждый день затоплялась водой из солдатской портомойни, но зато все это искупилось пребыванием здесь (во Фран-ции). Здесь так хорошо, что было бы совсем хорошо, ес-ли бы не сознание, что родные наши и друзья в это время там мучаются’.
В другом письме он сообщал:
‘Милый Иван Алексеевич, князь Георгий Евгеньевич Львов (бывший глава Временного правительства, он сей-час в Париже) говорил со мной о Вас, спрашивал, где Вы и нельзя ли Вам предложить эвакуироваться в Париж. Я сказал, что Вы, по всей вероятности, согласились бы, если бы Вам был гарантирован минимум для жизни вдвоем. Я думаю, милый Ивам Алексеевич, что Вам было бы сейчас благоразумно решиться на эту эвакуацию. Минимум Вам будет гарантирован, кроме того, к Вашим услугам журнал ‘Грядущая Россия’ (начавший выходить в Париже), затем одно огромное издание, куда я приглашен редактором, кроме того, издания Ваших книг по-русски, немецки и ан-глийски. Самое же главное, что Вы будете в благодатной и мирной стране, где чудесное красное вино и все, все в изобилии. Если Вы приедете или известите заранее о Ва-шем приезде, то я сниму виллу под Парижем в Сен-Клу или в Севре с тем расчетом, чтобы Вы с Верой Николаев-ной поселились у нас. Будет очень, очень хорошо…’
В первом письме были еще такие строки:
‘Пришлите, Иван Алексеевич, мне Ваши книги и раз-решение для перевода рассказов на французский язык. Ваши интересы я буду блюсти и деньги высылать честно, то есть не зажиливать. В Париже Вас очень хотят пере-водить, а книг нет… Все это время работаю над романом, листов в 18 — 20*. Написано — одна треть. Кроме того, подрабатываю на стороне и честно и похабно — сцена-рий… Франция — удивительная, прекрасная страна, с ус-тоями, с доброй стариной, обжилой дом… Большевиков здесь быть не может, что бы ни говорили… Крепко и го-рячо обнимаю Вас, дорогой Иван Алексеевич…’
* — Речь идет о первой части ‘Хождения по мукам’ (‘Сестры’), появившейся в IIV книгах парижского журнала ‘Современные записки’ (1920 — 1921).
Константинополь, Болгария, Сербия, Чехия — всюду в ту пору было полно русскими беженцами. То же было и в Париже. Париж, куда мы приехали в самом конце мар-та, встретил нас не только радостной красотой своей весны, но и особенным многолюдством русских, многие имена которых были известны не только всей России, но и Европе, — тут были некоторые уцелевшие великие князья, миллионеры из дельцов, знаменитые политичес-кие и общественные деятели, депутаты Государственной думы, писатели, художники, журналисты, музыканты, и все были, невзирая ни на что, преисполнены надежд на возрождение России и возбуждены своей жизнью и той разнообразной деятельностью, которая развивалась все более и более на всех поприщах. И с кем только не встречались мы чуть не каждый день в первые годы эмиг-рации на всяких заседаниях, собраниях и в частных до-мах! Деникин, Керенский, князь Львов, Маклаков, Стахович, Милюков, Струве, Гучков, Набоков, Савинков, Бурцев, композитор Прокофьев, из художников — Яков-лев, Малявин, Судейкин, Бакст, Шухаев, из писателей — Мережковские, Куприн, Алданов, Теффи, Бальмонт. Толстой был прав в письмах ко мне в Одессу — в бездей-ствии и в нужде тут нельзя было тогда погибнуть. Вскоре и мы неплохо устроились материально, а Толстые и то-го лучше, да и как могло быть иначе? Толстой однажды явился ко мне утром и сказал: ‘Едем по буржуям соби-рать деньги, нам, писакам, надо затеять свое собственное книгоиздательство, русских журналов и газет в Пари-же достаточно, печататься нам есть где, но это мало, мы должны еще и издаваться!’ И мы взяли такси, навестили нескольких ‘буржуев’, каждому из них излагая цель на-шего визита в нескольких словах, каждым были приняты с отменным радушием, и в три-четыре часа собрали сто шестьдесят тысяч франков, а что это было тридцать лет тому назад! И книгоиздательство мы вскоре основали, и оно было тоже немалым материальным подспорьем не только нам с Толстым. Но у Толстых была постоянная бе-да: денег им никогда не хватало. Не раз говорил он мне в Париже:
— Господи, до чего хорошо живем мы во всех от-ношениях, за весь свой век не жил я так, только вот деньги черт их знает куда страшно быстро исчезают в су-матохе…
— В какой суматохе?
— Ну я уж не знаю в какой, главное то, что пустые карманы я совершенно ненавижу, поехать куда-нибудь в город, смотреть на витрины без возможности купить что-нибудь — истинное мучение для меня, покупать я люблю даже всякую совсем ненужную ерунду до страсти! Кро-ме того, ведь нас пять человек, считая эту эстонку при детях. Вот и надо постоянно ловчиться…
Раз он сказал совсем другое: ‘А, будь я очень богат, было бы чертовски скучно…’ Но пока ловчиться все же было надо, и он ловчился, приехав в Париж, встретил там старого московского друга Крандиевских, состоятельно-го человека, и при его помощи не только жил первое вре-мя, но даже и оделся и обулся с порядочным запасом.
— Я не дурак, — говорил он мне, смеясь, — тотчас на-купил себе белья, ботинок, у меня их целых шесть пар и все лучшей марки и на великолепных колодках, заказал три пиджачных костюма, смокинг, два пальто… Шляпы у меня тоже превосходные, на все сезоны…
В надежде на падение большевиков некоторые па-рижские русские богатые люди и банки покупали в пер-вые годы эмиграции разные имущества эмигрантов, ос-тавшиеся в России, и Толстой продал за восемнадцать тысяч франков свое несуществующее в России имение, выпучивал глаза, рассказывая мне об этом:
— Понимаете, какая дурацкая история вышла: я все им изложил честь честью, и сколько десятин, и сколько пахотной земли и всяких угодий, как вдруг спрашивают: а где же находится это имение? Я было заметался, как сукин сын, не зная, как соврать, да, к счастью, вспомнил комедию ‘Каширская старина’ и быстро говорю: в Ка-ширском уезде, при деревне Порточки… И, слава Богу, продал!
Жили мы с Толстыми в Париже особенно дружно, встречались с ними часто, то бывали они в гостях у на-ших общих друзей и знакомых, то Толстой приходил к нам с Наташей, то присылал нам записочки в таком, на-пример, роде,
‘У нас нынче буйабез от Прюнье и такое пуи (дневнее), какого никто и никогда не пивал, четыре сорта сы-ру, котлеты от Потэн, и мы с Наташей боимся, что никто не придет. Умоляю — быть в семь с половиной!’
‘Может быть, вы и Цетлины зайдете в нам вечерком — выпить стакан доброго вина и полюбоваться огнями этого чудного города, который так далеко виден с нашего шестого этажа. Мы с Наташей к вашему приходу оклеим прихожую новыми обоями…’
Но прошел год, прошел другой, денег не хватало все чаще, и Толстой стал бормотать:
— Совершенно не понимаю, как быть дальше! Сорвал со всех, с кого было можно, уже тридцать семь тысяч франков, — в долг, разумеется, как это принято говорить между порядочными людьми, — теперь бледнеют, когда я вхожу в какой-нибудь дом на обед или на вечор, — зная, что я тотчас подойду к кому-нибудь, притворно задыхаясь: тысячу франков до пятницы, иначе мне пуля в лоб!
Наташу Толстую я узнал еще в декабре 1903 года в Москве. Она пришла ко мне однажды в морозные сумер-ки, вся в инее, — иней опушил всю ее беличью шапоч-ку, беличий воротник шубки, ресницы, уголки губ, — и я просто поражен был ее юной прелестью, ее девичьей красотой и восхищен талантливостью ее стихов, которые она принесла мне на просмотр, которые она продолжала писать и впоследствии, будучи замужем за своим первым мужем, а потом за Толстым, но все-таки почему-то совсем бросила еще в Париже. Она тоже не любила скудной жизни, говорила:
— Что ж, в эмиграции, конечно, не дадут умереть с голоду, а вот ходить оборванной и в разбитых башмаках дадут…
Думаю, она немало способствовала Толстому в его ко-нечном решении возвратиться в Россию.
Как бы то пи было, летом 1921 года Толстой еще не думал, кажется, не только о России, но и о Берлине. То лето Толстые проводили под Бордо, в небольшом име-нии, купленном ‘Земгором’ из остатков его обществен-ных средств, и Толстой писал мне оттуда:
‘Милые друзья, Иван и Вера Николаевна, было бы напрасно при Вашей недоверчивости уверять Вас, что я очень давно собирался вам писать, но откладывал иск-лючительно по причине того, что напишу завтра… Как вы живете? Живем мы в этой дыре неплохо, питаемся луч-ше, чем в Париже, и дешевле больше чем вдвое. Если бы были хоть ‘тительные’ денежки — рай, хотя скучно. Но денег нет совсем, и если ничего не случится хорошего осенью, то и с нами ничего хорошего не случится. На-пиши мне, Иван, милый, как наши общие дела? Бог смер-ти не дает — надо кряхтеть! Пишу довольно много. Окон-чил роман и переделываю конец. Хорошо было бы, если бы вы оба приехали сюда зимовать, мы бы перезимовали вместе. Дом комфортабелный, и жили бы мы чудесно и дешево, в Париж можно наезжать. Подумай, напиши..’
Но к осени ничего хорошего не случилось, не случи-лось ничего хорошего и с Толстым. И однажды вечером мы, вернувшись домой, нашли его карточку, на которой были написаны в некотором роде роковые слова:
‘Приходил читать роман и проститься’.
Следующие письма были уже из Берлина (всюду привожу лишь выдержки):
’16 ноябри 1921 г. Милый Иван, приехали мы в Берлин, — Боже, здесь все иное. Очень похоже на Россию, во всяком случае очень близко от России. Жизнь здесь приблизительно как в Харькове при гетмане: марка падает, цены растут, товары прячутся. Но есть, конечно, и существенное отличие: там вся жизнь построено была на песке, на политике, на авантюре, — революция была только заказана сверху. Здесь чувствуется покой в массе народа, воля к работе, немцы работают, как никто. Большевизма здесь не будет, это уже ясно. На улице снег, совсем как в Москве в конце ноября, — все черное. Живем мы в пансионе, недурно, но тебе бы не понравилось. Вина здесь совсем нет, это очень большое лишение, а от здешнего пива гонит в сон и в мочу… Здесь мы пробудем недолго и затем едем — Наташа с детьми в Фрейбург, я — в Мюнхен… Здесь вовсю идет издательская деятельность. На марки все это грош, но, живя в Германии, зарабатывать можно неплохо. По всему видно, что у здешних издателей опре-деленные планы торговать книгами с Россией. Вопрос со старым правописанием, очевидно, будет решен в положи-тельном смысле. Скоро, скоро наступят времена полегче наших…’
‘Суббота, 21 января 1922 г. Милый Иван, прости, что долго не отвечал тебе, недавно вернулся из Мюнстера и, закружившись, как это ты сам понимаешь, в вихре великосветской жизни, откладывал ответы на письма. Я удивляюсь — почему ты так упорно не хочешь ехать в Германию, на те, например, деньги, которые ты получил с вечера, ты мог бы жить и Берлине вдвоем в лучшем пансионе, в лучшей части города девять месяцев: жил бы барином, ни о чем ее заботясь. Мы с семьей, живя сейчас на два дома, проживаем тринадцать-четырналцать тысяч марок в месяц, то есть меньше тысячи франков. Если я получу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обес-печен на лето, то есть на самое тяжелое время. В Пари-же мы бы умерли с голоду. Заработки здесь таковы, что, разумеется, работой в журналах мне с семьей прокор-миться трудно, — меня поддерживают книги, но ты одной бы построчной платой мог бы существовать безбедно… Книжный рынок здесь очень велик и развивается с каж-дым месяцем, покупается все, даже такие книги, которые в довоенное время в России сели бы. И есть у всех надежда, что рынок увеличится продвижением книг в Россию: часть книг уже проникает туда, — не говоря уже о книгах с соглашательским оттенком, проникает обычная литература… Словом, в Берлине сейчас уже около тринадцати издательств, и все они, так или иначе, работают… Обнимаю тебя. Твой А. Толстой’.
Очень значительна в этом письме строка: ‘Если я по-лучу что-нибудь со спектакля моей пьесы, то я буду обеспечен на лето…’ Значит, он тогда еще и не думал о возвращении в Россию. Однако это письмо было уже по-следним его письмом ко мне.
В последний раз я случайно встретился с ним в ноябре 1936 года, в Париже. Я сидел однажды вечером в боль-шом людном кафе, он тоже оказался в нем, — зачем-то приехал в Париж, где не был со времени отъезда своего сперва в Берлин, потом в Москву, — издалека увидал ме-ня и прислал мне с гарсоном клочок бумажки: ‘Иван, я здесь, хочешь видеть меня? А. Толстой’. Я встал и про-шел в ту сторону, которую указал мне гарсон. Он тоже уже шел навстречу мне и как только мы сошлись, тотчас закрякал своим столь знакомым мне смешком и забормо-тал. ‘Можно тебя поцеловать? Не боишься большеви-ка?’ — спросил он, вполне откровенно насмехаясь над своим большевизмом, и с такой же откровенностью, той же скороговоркой и продолжал разговор еще на ходу:
Страшно рад видеть тебя и спешу тебе сказать, до каких же пор ты будешь тут сидеть, дожидаясь нищей старости? В Москве тебя с колоколами бы встретили, ты представить себе не можешь, как тебя любят, как тебя читают в России…
Я перебил, шутя:
— Как же это с колоколами, ведь они у вас запре-щены.
Он забормотал сердито, но с горячей сердечностью:
— Не придирайся, пожалуйста, к словам. Ты и пред-ставить себе не можешь, как бы ты жил, ты знаешь, как я, например, живу? У меня целое поместье в Царском Селе, у меня три автомобиля… У меня такой набор драгоценных английских трубок, каких у самого английского короля нету… Ты что ж, воображаешь, что тебе на сто лет хватит твоей Нобелевской премии?
Я поспешил переменить разговор, посидел с ним не-долго, — меня ждали те, с кем я пришел в кафе, — он ска-зал, что завтра летит в Лондон, но позвонит мне утром, чтобы условиться о новой встрече, и не позвонил, — ‘в су-матохе!’ — и вышла эта встреча нашей последней. Во мно-гом он был уже не тот, что прежде: вся его крупная фигура похудела, волосы поредели, большие роговые очки заме-нили пенсне, пить ему было уже нельзя, запрещено док-торами, выпили мы с ним, сидя за столиком, только по од-ному фужеру шампанского…
1949

РАХМАНИНОВ

При моей первой встрече с ним в Ялте произошло между нами нечто подобное тому, что бывало только в романтические годы молодости Герцена, Тургенева, когда люди могли проводить целые ночи в разговорах о прекрасном, вечном, о высоком искусстве. Впоследствии, до его последнего отъезда в Америку, встречались мы с ним от времени до времени очень дружески, но все же не так, как в ту встречу, когда, проговорив чуть не всю ночь на берегу моря, он обнял меня и сказал: ‘Будем друзьями навсегда!’ Уж очень различны были наши жизненные пути, судьба все разъединяла нас, встречи наши были всегда случайны, чаще всего недолги, и была, мне кажется, вообще большая сдержанность в характере моего высокого друга. А в ту ночь мы были еще молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с первых слов, которыми обменялись в большом обществе, собравшемся, уже не помню почему, на веселый ужин в лучшей ялтинской гостинице ‘Россия’. Мы за ужином сидели рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо, потом вышли на террасу, продолжая разговор о том падении прозы и поэзии, что совершалось в то время в русской литературе, незаметно спустились во двор гостиницы, потом на набережную, ушли на мол, — было уже поздно, нигде не было ни души, — сели на какие-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсем особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостней уже о том чудесном, что вспомнилось нам из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова… Тут он взволнованно, медленно стал читать то стихотворение Майкова, на которое он, может быть, уже написал тогда или только мечтал написать музыку:
Я в гроте ждал тебя в урочный час.
Но день померк, главой качая сонной,
Заснули тополи, умолкли гальционы:
Напрасно! Месяц встал, сребрился и угас,
Редела ночь, любовница Кефала,
Облокотись на рдяные врата
Младого дня, из кос своих роняла
Златые зерна перлов и опала
На синие долины и леса…

РЕПИН

Из художников я встречался с братьями Васнецовыми, с Нестеровым, с Репиным… Нестеров хотел написать меня за мою худобу святым, в том роде, как он их писал, я был польщен, но уклонился, — увидеть себя в образе святого не всякий согласится. Репин тоже удостоил меня — он однажды, когда я был в Петербурге с моим другом художником Нилусом, пригласил меня ездить к нему на дачу в Финляндии, позировать ему для портрета. ‘Слышу от товарищей по кисти, — писал он мне, — слышу милую весть, что приехал Нилус, наш художник прекрасный, — ах, если бы мне его краски! — а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет которого мечтаю написать: приезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу’. Я с радостью поспешил к нему: ведь какая это была честь — быть написанным Репиным! И вот приезжаю, дивное утро, солнце и жестокий мороз, двор дачи Репина, помешавшегося в ту пору на вегетарианстве и на чистом воздухе, в глубоких снегах, а в доме — все окна настежь, Репин встречает меня в валенках, в шубе, в меховой шапке, целует, обнимает, ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе, и говорит: ‘Вот тут я буду вас писать по утрам, а потом будем завтракать как господь бог велел: травкой, дорогой мой, травкой! Вы увидите, как это очищает и тело и душу, и даже проклятый табак скоро бросите’. Я стал низко кланяться, горячо благодарить, забормотал, что завтра же приеду, но что сейчас должен немедля спешить назад, на вокзал — страшно срочные дела в Петербурге. И сейчас же вновь расцеловался с хозяином и пустился со всех ног на вокзал, а там кинулся к буфету, к водке, жадно закурил, вскочил в вагон, а из Петербурга на другой день послал телеграмму: дорогой Илья Ефимович, я, мол, в полном отчаянии, срочно вызван в Москву, уезжаю нынче же с первым поездом…

ДЖЕРОМ ДЖЕРОМ

Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы многие русские могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве — и в том числе я.
Я в Англии до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонский Р. Е. N. Club вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня английским писателям и некоторым представителям английского общества. Хлопоты насчет визы и расходы по поездке клуб взял на себя — и вот я в Лондоне.
Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающий, как геенна огненная, камин, а с другой — полярный холод!
Перед самым отъездом из Лондона я был в одном доме, куда собралось особенно много народа. Было очень оживленно и очень приятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, невзирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться в верхний этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услышав за собой какие-то радостные восклицания, неожиданно явился Джером Джером.
Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно расступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо.
— Очень рад, очень рад, — сказал он. — Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступление от правил, пришел на минутку — посмотреть, какой вы, пожать вашу руку…
Это бил плотный, очень крепкий и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая ленточка галстука, — настоящий старозаветный коммерсант или пастор.
Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатление чего-то очень добротного и очень приятного, но уж никак не юмориста, не писателя со всемирной славой.

ШАЛЯПИН

В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним в славе: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объ-ясняется вовсе не его любовью к литературе, а желани-ем слыть не только знаменитым певцом, но и ‘передо-вым, идейным человеком’, — пусть, мол, сходит с ума от Собинова только та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Но мне кажется, что Шаляпина тянуло к нам не всегда корыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:
— Да за чем же дело стало?
— За тем, — отвечал он, — что Чехов нигде не показы-вается, все нет случая представиться ему.
— Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.
— Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что по-кажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня как-нибудь к нему…
Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать… А вышел от него в полном восторге:
— Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек! Вот это писатель! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов.
— Спасибо, — сказал я, смеясь.
Он захохотал на всю улицу.

Есть знаменитая фотографическая карточка, — знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров, — та, на которой сняты Андреев, Горький, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в москов-ский немецкий ресторан ‘Альпийская роза’, завтракали долго и весело и вдруг решили ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:
— Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба.
Скиталец обиделся.
— Почему же это свадьба да еще собачья? — ответил он своим грубо-наигранным басом. — Я, например, со-бакой себя никак не считаю, не знаю, как другие счита-ют себя.
— А как же это назвать иначе? — сказал я. — Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, ‘народ пухнет с голоду’, Россия гибнет, в ней ‘всякие напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма вла-сти’, над ней ‘реет буревестник, черной молнии подо-бен’, а что в Москве, в Петербурге? День и ночь празд-ник, всероссийское событие за событием: новый сборник ‘Знания’, новая пьеса Гамсуна, премьера в Художествен-ном театре, премьера в Большом театре, курсистки пада-ют в обморок при виде Станиславского и Качалова, лиха-чи мчатся к Яру и в Стрельну…
Дело могло перейти в ссору, но тут поднялся общий смех. Шаляпин закричал:
— Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увеко-вечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, час-тенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер — и крышка ему.
— Да, — подхватил Горький, — писал, писал — да и околел.
— Как например, я, — сумрачно сказал Андреев. — Околею в первую голову…
Он это постоянно говорил, и над ним посмеивались. Но так оно и вышло.

Все считали Шаляпина очень левым, ревели от востор-га, когда он пел ‘Марсельезу’ или ‘Блоху’, в которой то-же усматривали нечто революционное, сатанинское, из-девательство над королями:
Жил-был король когда-то,
При нем блоха жила…
И что же вдруг случилось? Сатана стал на колени пе-ред королем, — по всей России прокатился слух: Ша-ляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, воз-мущению Шаляпиным не было конца-краю. И сколько раз потом оправдывался Шаляпин в этом своем прегре-шении!
— А как же мне было не стать на колени? — говорил он. — Был бенефис императорского оперного хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, воспользоваться присутствием царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обра-тился и стал. И что же мне, тоже певшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклоне-ния, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, все оказались на коленях, протягивая руки к цар-ской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!
В России я его видел в последний раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже приехал в Петербург Ленин. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпи-ным получил приглашение от Горького присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горький должен был держать речь по поводу учреждения им какой-то ‘Академии свободных наук’. Не понимаю, не помню, почему мы с Шаляпиным получили приглашение на это во всех смыслах нелепое сборище.
Горький держал свою речь весьма долго, высокопар-но и затем объявил:
— Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предла-гаю их приветствовать!
Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами, вызы-вать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то при-бежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Ша-ляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было ‘становиться на колени’. Но он решительно сказал при-бежавшему:
— Я не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованию. Так и объявите в зале.
Прибежавший скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:
— Вот, брат, какое дело: и петь нельзя, и не петь нельзя, — ведь в свое время вспомнят, на фонаре пове-сят, черти. А все-таки петь я не стану.
И так и не стал. При большевиках уже не был столь храбр. Зато в конце концов ухитрился сбежать от них.

В июне тридцать седьмого года я слушал его в последний раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонского. Думаю, что уже и тогда он был тяже-ло болей. Волновался необыкновенно. Он, конечно, всег-да волновался, при всех своих выступлениях, — это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед вы-ходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыг-ранной роли Ленского и даже самого Росси, — войдя в свою уборную, они падали просто замертво. То же самое в некоторой мере бывало, вероятно, и с Шаляпиным, толь-ко прежде публика этого никогда не видала. Но на этом последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал толь-ко его талант жестов, интонаций. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял бледный, в поту, держа папиросу в дрожащей руке, тот-час спросил (чего прежде, конечно, не сделал бы):
— Ну что, как я пел?
— Конечно, превосходно, — ответил я. И пошутил: — Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень воз-мущал этим публику.
— Спасибо, милый, пожалуйста, подпевай, — ответил он со смутной улыбкой. — Мне, знаешь, очень нездоро-вится, на днях уезжаю отдыхать в горы, в Австрию. Го-ры — это, брат, первое дело. А ты на лето куда?
Я опять пошутил:
— Только не в горы. Я и так все в горах: то Монмартр, то Монпарнас.
Он опять улыбнулся, но очень рассеянно.
Ради чего дал он этот последний концерт? Ради то-го, вероятно, что чувствовал себя на исходе и хотел про-ститься со сценой, а не ради денег, хотя деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, лю-бил говорить:
— Бесплатно только птички поют.

В последний раз я видел его месяца за полтора до его кончины, — навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненного и актерского блеска было в нем еще много. Он сидел в кресле в углу столовой, возле горевшей под желтым аба-журом лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющий лев. Такого породистого величия я в нем прежде никогда не видал. Какая была в нем кровь? Та особая севернорусская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых? В молодости он был крайне простонароден с виду, но с годами все ме-нялся и менялся.
Толстой, в первый раз послушав его пение, сказал:
— Нет, он поет слишком громко.
Есть еще и до сих пор множество умников, искренне убежденных, что Толстой ничего не понимал в искусст-ве, ‘бранил Шекспира, Бетховена’. Оставим их в сторо-не, но как же все-таки объяснить такой отзыв о Шаляпи-не? Он остался совершенно равнодушен ко всем досто-инствам шаляпинского голоса, шаляпинского таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, — высказался только о том, что по-казалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, — ему было тогда лет двадцать пять, — особенно: на избы-ток, на некоторую неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил. В Шаляпине было слишком много ‘бога-тырского размаха’, данного ему и от природы и благо-приобретенного на подмостках, которыми с ранней мо-лодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражае-мая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему миру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллионера. Трудно вкусившему славы быть умеренным!
— Слава подобна морской воде, — чем больше пьешь, тем больше жаждешь, — шутил Чехов.
Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои си-лы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, ‘из какой грязи попал он в князи’? Раз он показал мне карточку сво-его отца:
— Вот, посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!
Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным во-ротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усомнился: точно ли драл? Почему это все так называе-мые ‘самородки’ непременно были ‘нещадно драны’ в детстве, в отрочестве? ‘Горький, Шаляпин поднялись со дна моря народного’… Точно ли ‘со дна’? Родитель, слу-живший в уездной земской управе, ходивший в еното-вой шубе и в крахмальной рубашке, не бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено вообще все де-тство, все отрочество Шаляпина в его воспоминаниях, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, — например, какой-то кузнец, что-то уж слишком красиво говоривший ему о пении:
— Пой, Федя, — на душе веселей будет! Песня — как птица, выпусти ее, она и летит!
И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна, — от приятельства с кузнецом до приятельских обедов с великими князьями и наследными принцами ди-станция немалая. Была его жизнь и счастлива без меры, во всех отношениях: поистине дал ему бог ‘в пределе земном все земное’. Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странст-вий по всему миру и всяческих земных соблазнов.

Я однажды жил рядом с Баттистини в гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вооб-ще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре го-да. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждого спектакля тотчас же воз-вращался домой, пил горячее молоко с зельтерской во-дой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал много лот и вот вспоминаю: большинство наших встреч с ним все в ресторанах. Когда и где мы познакомились, не пом-ню. Но помню, что перешли на ‘ты’ однажды ночью в Большом Московском трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, приезжая в Москву, иногда жи-вал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту по-ру, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных москов-ских купцов из числа наиболее европеизированных. По-мню, что в тот вечер главным среди пирующих был мос-ковский француз Сиу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сиу, как говорится, лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затоп-ленной блеском люстр. И вот на пороге зала вдруг вы-росла огромная фигура желтоволосого Шаляпина. Он, что называется, ‘орлиным’ взором окинул оркестр — и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой исступленный восторг охва-тил неаполитанцев и всех пирующих при этой неожидан-ной ‘королевской’ милости! Пили мы в ту ночь чуть не до утра, потом, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:
— Думаю, Ванюша, что ты очень выпимши, и поэтому решил поднять тебя на твой номер на своих собственных плечах, ибо лифт не действует уже.
— Не забывай, — сказал я, — что живу я на пятом эта-же и не так мал.
— Ничего, милый, — ответил он, — как-нибудь донесу!
И, действительно, донес, как я ни отбивался. А доне-ся, доиграл ‘богатырскую’ роль до конца — потребовал в номер бутылку ‘столетнего’ бургонского за целых сто рублей (которое оказалось похоже на малиновую воду).

Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки порядочно. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно рассказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, — и чаще всего самыми крепкими, — жечь папиросу за папиросой и все время ‘богатырствовать’ было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из ‘Пращ’ в ‘Стрельну’: мороз жестокий, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой рост, распахнувши шубу, говорит и хохочет во все горло, курит так, что искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:
— Что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!
— Ты умный, Ваня, — ответил он сладким говорком, — только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, осо-бенная, русская, все выдержит.
— Надоел ты мне со своей Русью! — сказал я…
— Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня ‘ой ты, гой еси, добрый молодец’: за что, Ваня?
— За то, что не щеголяй в поддевках, в лаковых го-ленищах, в шелковых жаровых косоворотках с малино-выми поясками, не наряжайся под народника вместе с Горьким, Андреевым, Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, — помни, кто ты и кто они.
— Чем же я от них отличаюсь?
— Тем, что, например, Горький и Андреев очень спо-собные люди, а все их писания все-таки только ‘литера-тура’ и часто даже лубочная, твой же голос, во всяком случае, не ‘литература’.
— Пьяные, Ваня, склонны льстить.
— И то правда, — сказал я, смеясь. — А ты все-таки замолчи и запахнись.
— Ну, ин будь по-твоему…
И, запахнувшись, вдруг так рявкнул ‘У Карла есть враги!’, что лошадь рванула и понесла еще пуще.

В Москве существовал тогда литературный кружок ‘Среда’, собиравшийся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатого и радушного человека. Там мы чита-ли друг другу свои писания, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал чтения, — хотя терпеть не мог слушать, — иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел — то народные русские песни, то французские шансонетки, то ‘Блоху’, то ‘Мар-сельезу’, то ‘Дубинушку’ — и все так, что у иных ‘дух захватывало’.
Раз, приехав на ‘Среду’, он тотчас же сказал:
— Братцы, петь хочу!
Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же:
— Петь до смерти хочется! Возьми лихача и немедля приезжай. Будем петь всю ночь.
Было, во всем этом, конечно, актерство, И все-таки легко представить себе, что это за вечер был — соедине-ние Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин в тот вечер до-вольно справедливо сказал:
— Это вам не Большой театр. Меня не там надо слу-шать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.
Так пел он однажды у меня в гостях на Капри, в гости-нице ‘Квисисана’, где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его приезда, пригласили Горького и еще кое-кого из каприйской русской колонии. После обе-да Шаляпин вызвался петь. И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гости-ницы столпились все жившие в ней и множество каприйцев, слушали с горящими глазами, затаив дыхание… Когда я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:
— Помнишь, как я пел у тебя на Капри?
Потом завел граммофон, стал ставить напетые им в прежние годы пластинки и слушал самого себя со слеза-ми на глазах, бормоча:
— Неплохо пел! Дай бог так-то всякому!
1938

КУПРИН

Это было давно — когда я только что узнал о его суще-ствовании, впервые увидал в ‘Русском богатстве’ его имя, которое все тогда произносили с ударением на первом слоге, и этим ударением, как я видел это впоследствии, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по-звериному щурил глаза, и без того небольшие, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последний слог:
— Я — Куприн и всякого прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.
Сколько в нем было когда-то этого звериного — чего стоит одно обоняние, которым он отличался в необыкно-венной степени! И сколько татарского! Насчет многого, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Алексан-дровском военном училище, недолгое время был офице-ром на русско-австрийской границе, а затем чем толь-ко не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был землемером, актером, мелким журналистом… Кто был его отец? Ка-жется, военный врач, благодаря чему Александр Ива-нович и попал в кадетский корпус. Знаю еще, что он ра-но умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском ‘Вдовьем доме’. Про нее знаю, что, по происхождению, она была княжна с татарской фамилией, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы насто-ящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была поpa, когда издатели газет, журналов и сборников на лиха-чах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянны-ми собутыльниками, и униженно умоляли его взять тыся-чу, две тысячи рублей авансом за одно только обещание не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим шепотом: ‘Геть сию же минуту к чертовой матери!’ — что робкие люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту са-мую плохую его пору, много было в нем и совсем дру-гого, столь же характерного для него: наряду с боль-шой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жало-стную форму, много наивности, простодушия, хотя по-рой и наигранного, много мальчишеской веселости и того милого однообразия, с которым он все изъяснялся в сво-ей простой любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Ду-рову, к Поддубному — и к Пушкину, к Толстому, — тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Врон-ского, о ‘прелестной, божественной Фру-Фру’, — и еще к Киплингу. За последние годы критики не раз сравнива-ли его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, не-удачно, — Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной гениальности, Киплинг был настолько ве-лик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем ро-де, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно.
Я поставил на него ставку тотчас после его первого по-явления в ‘Русском богатстве’ и потому с радостью услы-хал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым приехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоро-вым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, — ‘он, верно, купается’, — сказали нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающего из воды невысокого, слегка полного и розового телом чело-века лет тридцати, стриженного каштановым ежиком, близоруко разглядывающего нас узкими глазами. ‘Куп-рин?’ — ‘Да, а вы?’ — Мы назвали себя, и он сразу просиял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: ‘Талантливая рука!’). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро, — в нем тогда веселости и добродушия было так много, что на всякий вопрос о нем, — кроме того, что касалось его семьи, его детства, — он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: ‘Откуда я сейчас? Из Киева… Служил в полку возле австрийской границы, потом полк бросил, хотя звание офицера считаю самым высоким… Жил и охотился в Полесье, — никто даже себе и предста-вить не может, что такое охота на глухарей перед рассве-том! Потом за гроши писал всякие гнусности для одной киевской газетки, ютился в трущобах среди самой по-следней сволочи… Что я пишу сейчас? Ровно ничего, — ни-чего не могу придумать, а положение ужасное — посмотрите, например: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поехать… Слава богу, что милые Карышевы приюти-ли, а то бы хоть красть…’
В это чудесное лето, в южные теплые звездные ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к не-му, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для зара-ботка. ‘Да меня же никуда не примут’, — жалостливо ску-лил он в ответ. ‘Но ведь вы уже печатались!’ — ‘Да, а те-перь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут. — ‘Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей ‘Мира божьего’, — ручаюсь, что там примут’. — ‘Очень благода-рю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!’ — ‘Вы знаете, например, солдат, — напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает дерев-ню…’ — ‘Но я же не знаю деревни!’ — ‘Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе…’ Так и написал он свою ‘Ночную смену’, которую мы послали в ‘Мир божий’, потом еще какой-то рассказик, который я немедленно отвез в Одессу, в ‘Одесские новости’, — сам он почему-то ‘ужасно боялся’, — и за который мне удалось тут же схватить для него двадцать пять рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакции с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от сча-стья, потом побежал покупать себе ‘штиблеты’, потом на лихаче помчал меня в приморский ресторан ‘Аркадию’ угощать жареной скумбрией и белым бессарабским ви-ном… Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствии:
— Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благоде-тельствовать, обувать меня, нищего, босого!
Странно вообще шла наша дружба в течение целых десятилетий: то бывал он со мной нежен, любовно назы-вал Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: ‘Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того, отлично верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в го-ры?’ Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в кото-рый он впадал, несмотря на все свое удивительное здо-ровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, рав-но как и переменчивость настроений. Чем больше я узна-вал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здо-ровье, свои силы и способности с расточительностью не-вероятной, жил где попало и как попало с бесшабашно-стью человека, которому все трын-трава…
Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встре-чались в Одессе, и тут я видел, как он опускается все боль-ше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и никем не интересуется, кроме порто-вых рыбаков, цирковых борцов и клоунов… В эту пору он особенно часто говорил, что писателем он стал совершен-но случайно, хотя с великой страстью, даже сладостра-стием предавался при встречах со мной смакованию вся-ких острых художественных наблюдений и очень часто проявлял какие-то едкие душевные склонности — охоту, например, к издевательству над людьми. ‘Взять какого-нибудь болвана, — часто говорил он с упоением, взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми бесстыдными похвалами, вообще всячески ‘раз-вертеть’ ее, — да что же может быть слаще этого?’
Потом в жизни его вдруг выступил резкий перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной сре-дой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом ко-торой я ввел его, стал хозяином ‘Мира божьего’, потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложение ее дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все боль-ше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей но-вой вещью завоевывал себе все больший успех. В эту по-ру, он написал свои лучшие вещи: ‘Конокрад’, ‘Болото’, ‘Трус’, ‘Река жизни’, ‘Гамбринус’… Когда появился его ‘Поединок’, слава его стала особенно велика…
Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, — самыми близкими со-седями, в одном и том же доме, — и он пил особенно мно-го, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам: ‘Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше ше-сти месяцев’. Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, ‘молодцом во всех отно-шениях’, как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, приехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежнего Купри-на! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой ху-денький, слабенький, что, казалось, первый порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью, с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, — такие крупные, дрожащие каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок… Все это и было причи-ной того, что за последние два года я не видел его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне бог — не в силах был видеть его в таком состоянии.
Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италии, и развернув газе-ту, подаренную мне вагонным проводником, я был пора-жен совершенно неожиданным для меня известием:
‘Александр Иванович Куприн возвратился в СССР…’
Никаких политических чувств по отношению к его ‘возвращению’ я, конечно, не испытал. Он не уехал в Рос-сию, — его туда увезли, уже совсем больного, впавшего в младенчество. Я испытал только большую грусть при мыс-ли, что уже никогда не увижу его больше.

Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о време-ни его славы, вспоминаю его отношение к ней. Другие — Горький, Андреев, Шаляпин — жили в непрестанном упоении своими славами, в непрерывном чувствовании их не только на людях, на всяких публичных собраниях, но и в гостях, другу друга, в отдельных кабинетах ресторанов — сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей ком-пании и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми ‘Ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор…’, А Куприн, даже в те годы, когда мало уступал в россий-ской славе Горькому, Андрееву, нес ее так, как будто ни-чего нового не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшего значения, дружит, не расстает-ся только с прежними и новыми друзьями и собутыльни-ками вроде пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги да-ли ему, казалось, одно — уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух сторон свою свечу, посылать к черту все и вся.
— Я не честолюбив, я самолюбив, — как-то сказал я ему по какому-то поводу.
— А я? — быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновению, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей ар-мейской скороговоркой: — Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбие не имею даже права. Я писателем стал слу-чайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться рассказишками, — вот и вся моя писательская история.
Он это часто повторял — ‘я стал писателем случайно’. Это, конечно, неправда, опровергается его же собствен-ными автобиографическими признаниями в ‘Юнкерах’. Но вот что правда — это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно чем попало, он кормился, между прочим, при какой-то киевской газетке не только жур-нальной работой, но и ‘рассказишками’. Он мне гово-рил, что эти ‘рассказишки’ он сбывал ‘за сущие гроши, но очень легко’, а писал ‘на бегу, на лету, посвистывая’ и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редак-тору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать — уже не для киевской газетки, а для толстых журналов.
Я сказал: ‘по своей талантливости’. Нужно сказать сильней — большой талантливости. Всем известно, в ка-кой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою последующую жизнь.
А что он читал? И где и когда? В своем автобиографиче-ском письме к критику Измайлову он говорит:
— Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знаний, ни научных, ни жи-тейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я на-кинулся на жизнь и книги…
Но надолго ли накинулся он на книги (если только прав-да, что ‘накинулся’)? Во всяком случае, слова ‘и до сей поры’ — весьма сомнительны. Все его развитие, все об-разование совершалось тоже ‘на лету’, давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, следствием чего и вышло то, что в смысле — как бы это сказать? — ин-теллигентности, что ли, — уровень его произведений был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве.
Как он жил, каким он был в жизни, известно. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необык-новеннейшей ‘стихийности’, ‘непосредственности’ его произведений, о той ‘первичности переживаний, которы-ми они пленяют’. Читаешь о нем и сейчас то же самое: ‘Помешали Куприну стать великим писателем только сти-хийность его дарований и истинно русская небережли-вость, слишком большое доверие к ‘нутру’, в ущерб за-конченности и отделанности во всех смыслах… то, что он ‘не кончил консерватории’, как говорили символисты о бытовиках… в своем творчестве Куприн, по самой приро-де своей, не-книжный человек, не вдохновлялся литера-турными сюжетами… Ни в нем, ни в его героях не было двойственности…’ Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действи-тельно ‘стихийно’, ‘непосредственно’, ‘по нутру’ — тут ему и впрямь всякое море было по колено, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репута-ции, что был и еще долго будет притчей во языцех. А ка-ким был как писатель? Нет, ‘консерваторию’ он прохо-дил (это уже другое дело, какую именно). И в силу его та-лантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не асе шло ему на пользу тут.
Это еще мелочи, — то, что немало было в его рассказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выражений, как ‘шикарная женщина’, ‘шикарный ресто-ран’, ‘железный закон борьбы за существование’, ‘его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновений действительности с ее бурными, но суро-выми нуждами’, ‘стройная, грациозная фигура Нины, ли-чико которой обрамляли пряди пепельных волос, неот-ступно носилась перед его умственным взором…’ Это еще полбеды, — беда в том, что в талантливость Куприна вхо-дил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило так: требуется что-нибудь подходящее для киевской газетки? пожалуйста, — в пять минут сделаю и, если нужно, не побрезгаю писать вро-де того, что ‘заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев…’, надо писать рассказ для ‘Русского бо-гатства’? И за этим дело не постоит, — вот вам ‘Молох’:
‘Заводской гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочего дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходит из-под земли и расстилается по ее поверхности…’
Разве плохо для вступления в смысле литературности? Все честь честью — вплоть до пошлого ритма этих двух предложений, который едва ли уступит ритму фразы о за-ходящем солнце с его косыми лучами. Все как надо и даль-ше, есть все, что требуется по образцам данного времв1ш, и все, что полагается для рассказа о ‘Молохе’: ‘Неж-ная, почти женственная натура’ болезненно-нервного ин-теллигента, инженера Боброва, который доходит на своей ‘страдальческой’ службе капитализму до морфинизма, ‘акула’ капитализма Квашнин, выдающий замуж за свое-го служащего, подлого карьериста, эту ‘стройную, грациозную’ Нину, дочь другого заводского служащего и воз-любленную Боброва, с целью сделать ее своей любов-ницей, бунт доведенных до отчаяния голодом и холодом рабочих, пожар завода…
Я всегда помнил те многие большие достоинства, с которыми написаны его ‘Конокрады’, ‘Болото’, ‘На покое’, ‘Лесная глушь’, ‘Река жизни’, ‘Трус’, ‘Штабс-капитан Рыбников’, ‘Гамбринус’, чудесные рассказы о балаклавских рыбаках и даже ‘Поединок’ или начало ‘Ямы’, но всегда многое задевало меня даже и в этих рассказах. Вот, например, в ‘Реке жизни’, предсмертное письмо застрелившегося в номерах ‘Сербия’ студента. ‘Не я один погиб от моральной заразы… Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственного почтения к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчания и нищенства, это благоденственное и мирное житие под безмолвной сенью благочестивой реакции!’ Это ли не ‘литература’? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множе-ство моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал:
— Это была страшная и захватывающая картина (кар-тина завода). Человеческий труд кипел здесь, как огром-ный и прочный механизм. Тысяча людей собралась сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному за-кону борьбы за существование, отдать свои силы, здо-ровье, ум и энергию за один только шаг вперед промыш-ленного прогресса… (‘Молох’.)
— Весь противоположный угол избы занимала боль-шая печь, и с нее глядели, свесившись вниз, две детские головки с выгоревшими на солнце волосами… В углу, пе-ред образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействии…
— Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевер-нул чашку вверх дном, а оставшийся крошечный кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку…
— В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, беско-нечную жалобу…
— К чему эта жизнь? — говорил он (студент) со страст-ными слезами на глазах. — Кому нужно это жалкое, нече-ловеческое прозябание? Какой смысл в болезнях и смер-тях милых, ни в чем не повинных детей, у которых выса-сывает кровь уродливый болотный кошмар… (‘Болото’.)
— Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчание… Он пронесся по лесу низко, над самой зем-лею, и стих… (‘Лесная глушь’.)
— Он открывал глаза, и фантастические звуки превра-щались в простой скрип полозьев, в звон колокольчиков на дышле, и по-прежнему расстилались и налево и напра-во спящие белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завя-занные в узел хвосты…
— Позвольте представиться: местный пристав и так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович… (‘Жидовка’.)
Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петые и перепетые, обязательно ‘свешивающиеся с печ-ки’ детские головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая ‘точно повторяла докучную жалобу’, чеховско-го студента из ‘Болота’, тургеневский ‘странный звук, внезапно пронесшийся по лесу’, толстовскую дремоту в санях (‘по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы…’), этого громовержца пристава, фамилия кото-рого уж непременно Ирисов или Гиацинтов, а отчество Афиногенович или Ардалионович — и опять это самое что ни на есть чеховское в ‘Мелюзге’: разговоры зате-рянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера:
— Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор как помнит себя, никуда не выезжал из Курши… что он только в забытой сказке или во сне слышал про дру-гую жизнь, где есть цветы, сердечные, вежливые люди, умные книги, женские нежные голоса и улыбки…
— Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо — приносить свою хоть самую малюсенькую пользу, — го-ворил учитель фельдшеру. — Я гляжу, например, на ка-кое-нибудь прекраснейшее здание, на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бессмертным на веки вечные, я радуюсь его славе, и я совсем ему не завидую. Но ведь и незаметный каменщик, который то-же с любовью клал свой кирпич и обмазывал его изве-сткой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой — крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-ни-будь свободным и прекрасным…
В рассказе ‘Нарцисс’ я отметил описание светского салона, какую-то баронессу и ее приятельницу Бэтси, — да, это уж неизбежно: Бэтси! — и грозовой вечер, — ‘в гу-стом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза’, — и тот первый поцелуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли писатели с ‘надвигающейся грозой’… В ‘Яме’ отметил то место, где ‘огоньки за-жглись в зеленых длинных египетских глазах глазах артистки’, пение которой так потрясло девиц публичного дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: ‘Тако-ва власть гения!’
Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый рассказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается рассказом ‘На разъез-де’. Содержание его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившиеся в пу-ти какой-то молодой человек, молодая женщина, у кото-рой была ‘тоненькая, изящная фигурка и развевающиеся пепельные волосы’, и ее муж, гнусный старик-чиновник, изображенный крайне ядовито: ‘Господин Яворский не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев, и на жену смот-рел, как на благоприобретенную собственность…’ Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную ‘собственность’, ревнует ее к молодому человеку, гово-рит и ему грубости и тем самым еще более раздувает за-горевшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде, где их поезд оказывается рядом с другим, встречным поездом, а признавшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: ‘Навсегда? На всю жизнь?’ И молодая женщина ‘вместо ответа спрята-ла свое лицо у него на груди’…
Потом я перечитал то, что больше всего забыл: ‘Одино-чество’, ‘Святую любовь’, ‘Ночлег’ и военные рассказы: ‘Ночная смена’, ‘Поход’, ‘Дознание’, ‘Свадьба’… Пер-вые три рассказа опять оказались слабы: и по неубеди-тельности фабул, и по исполнению, — написаны под Мо-пассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умело… ‘У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желание прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкого челове-ка, согреться его теплотой… То и дело легкие тучки набе-гали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сиянием… Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознание, прихо-дящее рано или поздно в голову каждого чуткого, вдумчи-вого человека, — на сознание той неумолимой, непрони-цаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близ-кими людьми…’ И в этом рассказе, как и в предыдущем, что ни слово, то пошлость. Но в военных рассказах дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Тут опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно ‘Свадьба’, рассказ, не встав-ляющий, не в пример прочим названным, думать: ‘Ох, сколько тут Толстого и Чехова!’ — рассказ очень жесто-кий, отдающий злым шаржем, но и блестящий. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре высшего развития купринского таланта, к тому, что я выделил выше, — ‘Ко-нокрады’, ‘Болото’ и так далее, — я, читая, уже не мог ду-мать о недостатках этих рассказов, хотя в числе их есть и крупные: то дешевая идейность, желание не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и граж-данского благородства, то заранее обдуманное намерение поразить драматической фабулой и почти свирепым реа-лизмом… Я уже не думал о недостатках, я только восхи-щался разнообразными достоинствами рассказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повест-вований, его метким и без излишества щедрым языком…
Вот еще статья о нем — строки человека, долго и близ-ко его знавшего, известного критика Пильского:
— Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и бесхитрост-ность, теплая доброта ко всему окружающему… Време-нами его серо-синие глаза освещались чудесным светом, в них сияли и трепетали крылья таланта… Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена ‘желез-ных времен, орлов и великанов’…
В этом дурном роде будут еще немало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне ‘перво-бытного, звериного’, сколько любви к природе, к лоша-дям, собакам, кошкам, птицам… В последнем есть, конеч-но, много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным-писателем и Куприным-чело-веком, — таким, каким его характеризуют почти все, будто никак не проявлялся человек в писателе: конеч-но, все-таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше. ‘Теплая доброта Куприна ко всему живущему’ или, как говорит другой критик, ‘купринское благословение все-му миру’, это тоже было. Однако надо помнить, что было только в последней поре жизни и творчества Куприна.
1938

СЕМЕНОВЫ И БУНИНЫ

‘Государство не может быть инако, яко к пользе и славе, ежели будут такие в нем люди, которые знают те-чение сил небесных и времени, мореплавание, геогра-фию всего света…’ (Регламент императорской Россий-ской Академии наук 1747 года).
К ‘таким’ людям принадлежал и принадлежит Петр Петрович Семенов-Тянь-Шанский, прославивший род Семеновых.
Я многое семейное узнал о нем от В. П. Семенова-Тянь-Шанского, его сына, живущего эмигрантом в Фин-ляндии и порой родственно переписывающегося со мной (Семеновы родственники Буниным). От него же стало мне известно о печальной участи обширных мемуаров, оставленных его отцом. Их вышел всего первый том (во всем зарубежье существующий только в одном экземп-ляре). В. П. прислал мне этот том на прочтение и расска-зал историю второго, печатание которого совпало с рево-люцией и к октябрьскому перевороту доведено было всего до одиннадцатого листа, на чем и остановилось. <...> Так, повторяю, книга и застряла на одиннадцатом ли-сте, и что с ней сталось, не знает, кажется, и сам В. П. (вскоре после того покинувший Россию). Он мне писал о ней только то, что сказано выше, и прибавлял: ‘В этом втором томе описывается экспедиция отца в Среднюю Азию. В нем много ценного научного материала, но есть страницы, интересные и для широкой публики, — напри-мер, рассказ о том, как отец встретился в Сибири с До-стоевским, которого он знал в ранней молодости, — как есть таковые же и в третьем и в четвертом томах, ярко рисующие настроения разных слоев русского общества в конце пятидесятых годов, затем эпоху великих реформ Александра II и его сподвижников…’
О Достоевском говорится и в первом томе, который некоторое время был у меня в руках. Этим страницам предшествует рассказ о кружке Петрашевского и о са-мом Петрашевском.
— Мы собирались у Петрашевского регулярно по пятницам, — рассказывает П. П. — Мы охотно посещали его больше всего потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать для нас приятные вечера — сам он всем нам казался слишком эксцентричным, если не сказать, сумасбродным. Он занимал должность перевод-чика в министерстве иностранных дел. Единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в этом ка-честве на процессы иностранцев или на описи вымороченных имуществ, особливо библиотек. Тут он выбирал для себя все запрещенные иностранные книги, подменяя их разрешенными, и составлял из них свою собственную библиотеку, которую и предлагал к услугам всех своих знакомых. Будучи крайним либералом, атеистом, респуб-ликанцем и социалистом, он являл собой замечательный тип прирожденного агитатора. Всюду, где было можно, он проповедовал смесь своих идей с необыкновенной страстностью, хотя и без всякой связности и толково-сти. Для целей своей пропаганды он, например, стремил-ся стать учителем в военно-учебных заведениях, заявляя, что может преподавать целых одиннадцать предметов, когда же был допущен к испытанию по одному из них, начал свою пробную лекцию так: ‘На этот предмет мож-но смотреть с двадцати точек зрения…’ — и действитель-но изложил их все, хотя в учителя так и не был при-нят. В костюме своем он отличался тоже крайней ориги-нальностью: носил все то, что так строго преследовалось тогда, то есть длинные волосы, усы, бороду, ходил в ка-кой-то испанской альмавиве и в цилиндре с четырьмя уг-лами… Один раз он пришел в Казанский собор в жен-ском платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся, тут его несколько разбойничья физиономия и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на себя изумленное внимание соседей, к нему подошел наконец квартальный надзиратель со словами: ‘Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина’, но он дерзко ответил: ‘Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина’, и так смутил квартального, что мог, воспользовавшись этим, благополучно исчезнуть из собора…
— Вообще наш кружок, — говорит мемуарист далее, — не принимал Петрашевского всерьез, но вечера его все же процветали, и на них появлялись все новые и новые лица. На этих вечерах шли оживленные разгово-ры, в которых писатели облегчали свою душу, жалуясь на жестокие цензурные притеснения, бывали литератур-ные чтения, делались рефераты по самым разнообраз-ным научным и литературным предметам, разумеется, с тем освещением, которое недоступно было тогда печат-ному слову, лились пылкие речи об освобождении кре-стьян, которое казалось нам столь несбыточным идеа-лом, Н. Я. Данилевский выступал с целым рядом докла-дов о социализме, о фурьеризме, которым он в ту пору особенно увлекался, Достоевский читал отрывки из сво-их повестей ‘Бедные люди’ и ‘Неточка Незванова’ и страстно обличал злоупотребления помещиков крепост-ным правом…
Переходя к Достоевскому, автор говорит, что первое знакомство его с ним произошло как раз в то время, ког-да Достоевский вошел в славу своим романом ‘Бедные люди’, рассорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать кружки Петрашевского и Дурасова.
— Вообще я знал его довольно долго и близко, — го-ворит он. — И вот что, между прочим, мне хочется ска-зать. Никак не могу, например, согласиться с утвержде-нием многих, будто Достоевский был очень начитанный, но необразованный человек. Я утверждаю, что он был не только начитан, но и образован. В детские годы он по-лучил прекрасную подготовку в отцовском доме, впол-не овладел французским и немецким языками, так что свободно читал на них, в Инженерном училище систе-матически и усердно изучал, кроме общеобразователь-ных предметов, высшую математику, физику, механику, а широким дополнением к его специальному образова-нию послужила ему его большая начитанность. Во вся-ком случае, можно смело сказать, что он был гораздо об-разованней многих тогдашних русских литераторов. Луч-ше многих из них знал он и русский народ, деревню, где жил в годы своего детства и отрочества, и вообще был ближе к крестьянам, к их быту, чем многие из зажиточных писателей-дворян, что, кстати сказать, не мешало ему очень чувствовать себя дворянином, каковым он и был на самом деле, а кое в чем проявлять даже излишние барские замашки Немало говорили и писали о той нужде, в которой Достоевский будто бы находился в моло-дости. Но нужда эта была весьма относительна. По-мое-му, не с действительной нуждой боролся он тогда, а с не-соответствием своих средств и своих желаний. Помню, например, нашу с ним лагерную жизнь и те денежные требования, которые он предъявлял своему отцу на ла-герные расходы. Я жил почти рядом с ним, в такой же полотняной палатке, как и он, обходился без своего чаю, без своих собственных сапог, без сундука для книг, по-лучал на лагерь всего-навсего десять рублей — и был спокоен, хотя учился в богатом, аристократическом засе-дании, а для Достоевского все это составляло несчастие, он никак не хотел отставать от тех наших товарищей, у которых был и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук, траты которых на лагерь колебались от сотен до тысяч рублей…
В этом первом томе мемуаров Семенова много гово-рится о нашем, бунинском, роде, к которому Семеновы принадлежат по женской линии, и, в частности, об Анне Петровне Буниной. Совсем недавно была и ее годовщи-на — столетие со времени ее смерти. Годовщина эта то-же никому не вспомнилась, а меж тем заслуживала бы и она того. Если принять во внимание время, в которое жи-ла Бунина, нельзя не согласиться с теми, которые назы-вали ее одной из замечательных русских женщин. По-мимо мемуаров Семенова, сведения о ней можно найти в одной давней статье, принадлежавшей Александру Пав-ловичу Чехову. Теперь, говорит он, имя Буниной встре-чается только в истории литературы, да и то потому, мо-жет быть, что портрет ее еще доныне висит в стенах Ака-демии наук. Но в свою пору оно было очень известно, стихи Буниной читались образованной публикой с боль-шой охотой, расходились быстро и вызывали восторженные отзывы критики. Их хвалил сам Державин, публично читал Крылов, ими восторгался Дмитриев, бывший бли-жайшим другом Буниной. Греч говорил, что Бунина ‘за-нимает отличное место в числе современных писателей и первое между писательницами России’, а Карамзин при-бавлял: ‘Ни одна женщина не писала у нас так сильно, как Бунина’. Императрица Елизавета Алексеевна пожа-ловала ей золотую лиру, осыпанную брильянтами, ‘для ношения в торжественных случаях’, Александр Благословенный назначил ей крупную пожизненную пенсию, Российская Академия наук издала собрание ее сочинений. Слава ее кончилась с ее смертью, и все-таки даже сам Белинский лестно вспоминал ее в своих литератур-ных образах.
Отец Анны Петровны был владельцем известного се-ла Урусова, в Рязанской губернии. Там и родилась она — в 1774 году. П. П. Семенов говорит, что отец дал трем ее братьям чрезвычайно хорошее по тому времени вос-питание. Старший принадлежал к образованнейшим лю-дям своего века, прекрасно знал многие иностранные языки, состоял в масонской ложе, младшие служили во флоте, причем один из них, во время войны Екатерины II со шведами, попал в плен и был определен шведским ко-ролем в Упсальский университет, где и окончил свое образование. На долю А. П. выпала впоследствии боль-шая честь — она стала членом Российской Академии на-ук. А меж тем первоначальное ее образование было бо-лее чем скучно, ибо образование девиц считалось тогда ненужной роскошью. Образования она достигла в силу своей собственной воли и желания, после того как ее старший брат стал возить ее в Москву и ввел в круг сво-их друзей из литературного и вообще просвещенного общества. Тут она встретилась и сблизилась, между про-чим, с Мерзляковым, Капнистом, князем А. А. Шахов-ским, Воейковым, В. А. Жуковским, В. Л. Пушкиным. В последующее время на ее развитие имели большое влия-ние Н. П. Новиков и Карамзин, ‘которому больше все-го и обязана она была в своем правильном и изящном литературном языке’. Она зачитывалась ‘Московским журналом’, выходившим под его издательством, потом встречалась с ним в обществе, носившем название ‘Бе-седы любителей русского слова’. Общество это органи-зовалось в Петербурге в 1811 году. В нем было двад-цать четыре действительных и тридцать два почетных члена, в число которых была избрана и Анна Петровна. Основателем ‘Беседы’ был Шишков, и состояли в ней Крылов, Державин, Шаховской, Капнист, Озеров и да-же сам Сперанский. Цель ее была — ‘противодействие тем нововведениям, которые вносил в русский язык Ка-рамзин, проведение в жизнь подражания образцам сла-вянского языка, преследование карамзинского направ-ления’, — и весьма курьезно было то, что и сам Карам-зин был ее членом.
Дальнейшую судьбу А. П. очень изменила смерть ее отца. После этой смерти она переехала жить к своей сестре, Марье Петровне Семеновой, получив наслед-ство, дававшее ей шестьсот руб. годового дохода Она была теперь свободна и самостоятельна. И пользуясь этим, прожила очень недолго у Семеновой. В 1802 году зять ее, Семенов, отправился в Петербург. А. П. упро-сила его взять ее с собою и, попав в столицу, отказа-лась возвращаться назад в деревню. Зять ее был ‘весьма фраппирован’ этим, уговаривал ее отказаться от своего намерения — она все же от него не отказалась. В Петер-бург она приехала будто бы только для того, чтобы пови-даться с своим братом — моряком. Когда же решила по-селиться в столице, стал и брат уговаривать ее вернуться в деревню, но тоже напрасно. Затем Семенов уехал в де-ревню, брат вскоре отправился в поход, и она оказалась в столице совсем одна. Это было по тем временам со-всем необычно. Но ее ничуть не смутило. Более того: она наняла себе на Васильевском острове совсем отдельную квартиру, ‘взяв к себе для услуг некую степенную жен-щину’.
Добившись своего, она деятельно и с изумительной энергией принялась за самообразование, несмотря на то, что в это время ей шел уже двадцать восьмой год. Она стала учиться французскому, немецкому и английскому языкам, физике, математике и главным образом россий-ской словесности. Успехи было очень быстрые. Возвра-тившийся из похода брат был поражен количеством и ос-новательностью приобретенных ею познаний. Но эти же приобретения, обогатив ее ум, вместе с тем и разорили ее материально: живя в Петербурге, она истратила весь свой наследственный капитал. Положение ее станови-лось ужасно, она принуждена была войти в долги. Но тут брат поспешил познакомить ее с петербургскими литера-торами, которым она и показала свои первые произведе-ния. Ее одобрили, ей помогли печататься. Первое стихо-творение ее, ‘С приморского берега’, появилось в печа-ти в 1806 году, за этим последовал целый ряд нового и дал ей такой успех в публике, что она собрала свои стихи и рискнула выпустить отдельным изданием, которое и вышло в свет под заглавием ‘Неопытная Муза’. Издание это было поднесено императрице Елизавете Алексеев-не и было награждено сперва вышеупомянутой ‘лирой, осыпанной бриллиантами’, а затем ежегодной пенсией в четыреста рублей в год. С этого времени начинается уже слава Буниной. В 1811 году она выпустила новый том своих стихотворений, ‘Сельские вечера’, который тоже разошелся очень быстро. Затем она напечатала свою ‘Неопытную Музу’ вторым изданием, в двух томах. Это издание тоже имело большой успех. А двенадцатый год принес ей ‘высшие лавры’: тут она выступила с патрио-тическими гимнами, ‘снискав себе вящее монаршее бла-говоление и ряд новых милостей’. Но это были уже по-следние ее радости: вскоре после того у нее открылся рак в груди, который всю остальную жизнь ее превратил в непрерывную цепь страданий и наконец свел ее в мо-гилу.
Было сделано все, чтобы спасти ее или хоть облегчить ее участь. И двор и общество, почитавшее ее не только за ее поэтические заслуги, но и за высокие умственные и нравственные качества, проявили к ней большое участие. Государь пожелал, чтобы к ней были приглашены светила медицины, лично заботился о том, чтобы лечение ее было обставлено как можно лучше, для нее, за счет двора, на-нимались на лето дачи, бесплатно отпускались лекарства ‘из главной аптеки’, бесплатно же посещали ее и при-дворные медики. Затем решено было прибегнуть к по-следнему средству, в которое тогда весьма верили: к по-ездке в Англию, особенно славившуюся в то время свои-ми врачами. Путевые издержки ее принял на себя опять сам государь, ‘провожал ее Петербург с большим триум-фом’. Но и Англия не помогла. А. П. пробыла за границей два года и возвратилась оттуда такою же больной, как уехала.
Прожила она после того еще двенадцать лет, но почти уже не писала, — только выпустила в 1821 году полное собрание своих сочинений в трех книгах, снова награж-денное от двора, на этот раз пожизненной пенсией в две тысячи рублей. Жила она эти последние годы то у родных, в деревне, то в Липецке, то на Кавказских водах, всюду ища облегчения от своих страданий. ‘Рак в груди довел свое разрушительное дело уже до того, что она не могла лежать и проводила большую часть времени в единствен-но возможной для нее позе — на коленях’. Так, на коле-нях, и писала она:
Любить меня иль нет, жалеть иль не жалеть
Теперь, о ближние! вы можете по воле…
Последние дни свои она провела за переводом проповедей Блэра и за непрестанным чтением книг Священного писания. Скончалась 4 декабря 1829 года, в се-ле Денисовке, Рязанской губернии, у своего племянника Д. М. Бунина. Тело ее погребено в ее родном селе Уру-сове. На могиле ее, может быть, и до сих пор стоит скром-ный памятник, в свое время возобновленный П. П. Семеновым-Тянь-Шанским. В его мемуарах приводится милая надпись, сделанная ему А. П. на переводе пропо-ведей Блэра, на книжечке в красном сафьяновом пере-плете:
‘Дорогому Петеньке Семенову в чаянии его достослав-ной возмужалости’.
1932

ЭРТЕЛЬ

Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем не-известен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников — Гаршина, Успенского, Короленко, Чехова? А ведь, в общем, он был не меньше их, — за исключением, конечно, Чехо-ва, — в некоторых отношениях даже больше.
Двадцать лет тому назад, в Москве, в чудесный мороз-ный день, я сидел в его кабинете, в залитой солнцем квар-тире на Воздвиженке, и, как всегда при встречах с ним, думал:
‘Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности и мягкости, твер-дости и деликатности, породистого англичанина и воро-нежского прасола! Как все мило в нем и вокруг него: и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном английском ко-стюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснеж-ное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и ви-сячие русые усы, и голубые меланхолические глаза, и ян-тарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и весь этот кабинет, сверкающий солнцем, чи-стотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскатель-ном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с сал-фетками, писал с нелепейшими орфографическими ошиб-ками? ‘
В этой же самой квартире он вскоре и умер — от раз-рыва сердца.
Через год после того вышли в свет семь томов собра-ния его сочинений (рассказов, повестей и романов) и один том писем. К роману ‘Гарденины’ было приложено предисловие Толстого. К письмам — его автобиография и статья Гершензона: ‘Мировоззрение Эртеля’.
Толстой писал о ‘Гардениных’, что, ‘начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не пе-речел некоторых мест по несколько раз’. Он писал:
‘Главное достоинство, кроме серьезного отношения к делу, кроме такого знания народного быта, какого я не знаю ни у одного писателя, — неподражаемое, не встре-чаемое нигде достоинство этого романа есть удивитель-ный по верности, красоте, разнообразию и силе народ-ный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у но-вых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он бесконечно разнообразен. Старик-дво-ровый говорит одним языком, мастеровой другим, моло-дой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого-то писателя высчитали количество употребляе-мых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, осо-бенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, силь-ных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бы-вает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком…’
Это знание народа станет вполне понятно, когда про-смотришь автобиографию Эртеля.
— Я родился, — говорит он, — 7 июня 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армию Наполеона и под Смоленском был взят в плен, a затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православие, женился на крепостной девушке, приписался в воронежские ме-щане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских имениях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившийся на крепостной. Человек он был весьма мало образованный, но любил читать, — пре-имущественно исторические книги, — и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода фило-софии, к прекрасным чертам его характера нужно отне-сти большую доброту при наружной суровости, доволь-но чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трез-вость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусского крестьянина. Что до моей матери, неза-конной дочери одного задонского помещика, то, в проти-воположность отцу, она была не прочь и от чувствитель-ности, и даже мечтательного романтизма…
— Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатные буквы. Затем мой крест-ный, тот помещик Савельев, у которого отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого-то бульварного театра в Париже почти совсем не говори-ла по-русски, очень скучала и привязалась ко мне, как к игрушке, рядила меня, кормила лакомствами… Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место — и я был обращен в ‘первобытное состо-яние’. Тогда мы почти год бедствовали на квартире у одного знакомого мужика, пока отец не снял в аренду хутор…
— Я пользовался совершенной свободой делать, что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать когда и что захочу… Когда отец взялся ‘приучать меня к хозяй-ству’, мне было тринадцать лет. Я в то время знал четыре арифметики, ‘Историю Наполеона’, ‘Кощея Бессмертно-го’, ‘Путешествие Пифагора’, ‘Стеньку Разина’ Косто-марова, второй том ‘Музея иностранной литературы’, ‘Песни Кольцова’, ‘Сочинения Пушкина’, старинный конский лечебник, Священную историю с картинками, комедию Чадаева ‘Дон Педро Прокодурнате’. Затем я са-моучкой выучился читать по-церковному и несколько раз перечитал ‘Киевский Патерик’ и несколько книг Четьи-Минеи… Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочинениями Дарвина ‘О происхождении человека’ и книжками ‘Рус-ского слова’, в которых я с огромным увлечением прочи-тал статьи Писарева…
— Отец сделал меня своим помощником по хозяйст-ву, но я настолько держался запанибрата с простым наро-дом, что иногда отец грозился меня бить за это и действи-тельно раза три бил… Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне ‘на улице’, на посиделках, на свадь-бах, везде, где собирался молодой деревенский народ… Отец решил, наконец, что мои дружественные и фамиль-ярные отношения с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согла-сился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте, и вскоре после того я занял должность кон-торщика в одном соседнем имении… Железную дорогу я увидал в первый раз, когда мне стало шестнадцать лет, Москву и Петербург — двадцати трех…
Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, ‘рвущегося к свету, к прогрессу’: новое зна-комство с новым чудаком-купцом, который ‘посреди грязи и пошлости торгового люда’ был одержим истин-ной страстью к этому ‘прогрессу’ и к чтению, знакомст-во с его дочерью, которая взялась руководить развитием молодого ‘дикаря’ и с которой вскоре завязался ‘книж-ный роман’, кончившийся свадьбой, затем попытка заве-сти свое хозяйство в арендованном на грошовое прида-ное жены именьице и крушении этой попытки, — ‘я, счи-тавшийся дельным хозяином в чужом богатом имении, оказался никуда не годным в своем маленьком’, — и на-конец переезд в Петербург (благодаря случайному зна-комству с писателем Засодимским, как-то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее ‘передовых’ представителей тогдашней лите-ратуры, жизни в такой бедности, что у молодого писате-ля вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким ув-лечением ‘передовыми’ идеями, что пришлось даже по-сидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развития этого ‘дикаря’, быстрота превращения его в настоящего куль-турного человека, его необычайный духовный и художе-ственный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремлений, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засо-димским, Златовратским. ‘Далее и в ту пору увлечения Засодимским, — говорит Эртель, — меня не покидала от-цовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувство-вал, что знаю жизнь лучше и глубже его особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его — этому помогали мои за-нятия хозяйством, деловые отношения с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлечением туманны-ми идеалами образованности, прогресса, свободы, равен-ства и братства…’
Этот-то ‘здравый смысл’ (если уж употреблять столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в ли-тературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что ‘нельзя вообразить себе более резкого контраста, не-жели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенции восьмидесятых годов’. Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень ко-роткое время более или менее типичной жизнью интелли-гента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно непохожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или за грани-цей, — он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяй-ству и почти до самого своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и бога-тейшими барскими имениями (одно время даже сразу не-сколькими, разбросанными в целых девяти губерниях, то есть ‘целым царством’, как писал он мне однажды).
Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явлением ‘замечательным’, что мировоззрение его ‘представляет собой чрезвычайно оригинальную и цен-ную систему идей’. Сила мышления Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит ‘практическо-му разуму’. Эртель был прежде всего человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явлений и действий. И вот этим-то и определялся характер его ми-ровоззрения.
Все это мировоззрение есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует? Вопрос об изначальной силе, движущей мир, и о конечной цели этого движения Эртель оставлял без рассмотрения.
Он, однако, не был рационалистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимого есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех расчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой бессмыс-ленностью.
Он думал, что жизнь резко распадается на явления двух родов: на зависящие исключительно от воли ‘Вели-кого Неизвестного, которого мы называем богом’, то есть на такие, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящие от нашей воли и устрани-мые, по отношению к которым борьба уместна и необ-ходима.
Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществление ее, любил говорить: ‘В меру, друг, в меру!’ — то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход истории. Безусловное понима-ние добра и зла и условное действие в осуществлении первого и в борьбе с последним — вот что нужно для вся-кой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедовал ‘умеренность и аккуратность’? Редко кто был менее уме-рен и аккуратен, чем он, вся жизнь которого была страст-ной неумеренностью, ‘вечным горением в делах душев-ных, общественных и житейских, страдальческими поиска-ми внешней и внутренней гармонии’. Он сам нередко жаловался: ‘Все не удается восстановить в своей жизни равновесия… То, что видишь вокруг и что читаешь, до та-кой степени надрывает сердце жалостью к одним и гне-вом к другим, что просто беда…’ И дальше (говоря о своем участии в помощи голодающим, которой он в начале девя-ностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственные дела и ока-зался в настоящей нищете): ‘Еще раз узнал, что могу, до самозабвения, до полнейшего упадка сил, увлекаться так называемой общественной деятельностью…’
Он сурово осуждал русскую интеллигенцию, и преж-де всего с практической точки зрения. Он говорил, что ее вечный протест, обусловленный только ‘нервическим раздражением’ или ‘лирическим отношением к вещам’, бессилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая-либо сущность, а только форма проявления, сущно-стью же всякой борьбы является личное религиозно-фи-лософское убеждение протестующего и затем — понима-ние исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, ‘который костью стал в горле господ Михайловских’, без чего невозможна религиозная куль-тура личности, а второе — глубокая и серьезная культура и исторический такт. Он говорил: ‘Всякие ‘Забытые сло-ва’ оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами… Несчастье нашего поко-ления заключается в том, что у него совершенно отсутст-вовал интерес к религии, к философии, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свобод-ная мысль… Людям, кроме политических форм и учреждений, нужен ‘дух’, вера, истина, бог… Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра… О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он от-нюдь не менее горек, если проистекает от ‘Феденьки’, а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы ‘Феденьки’ на месте Победоносцевых! Что до нашего от-ношения к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кро-ме той нравственной нормы, которою вообще должны оп-ределяться отношения между людьми, то есть закона любви, установленного Христом…’
‘Мне думается, — писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем которого он был во многом, — я думаю, что раздать имение нищим — не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знание, образованность, целый ряд ис-тинно хороших привычек, а это все большей частью тре-бует не одной головной передачи, а наследственной. От-давши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме имения, обладаю еще многим другим и этим многим должен де-литься с ближним, а не зарывать его в землю…’
Вообще безусловное понимание истины и условное осуществление ее — один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная прин-ципиальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществление истины. ‘Любить одинаково своего ребенка и чужого — противоестественно. Достаточно, если твое личное чувст-во не погашает в тебе справедливости, которая не позво-ляет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Нор-ма в той середине, где росток личной жизни цветет и зре-ет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему…’
Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и ши-роте сердца человек слишком рано — всего 52 лет от ро-ду. И перед смертью уже глубоко верил, что ‘смысл всех земных страданий открывается там’. В отрочестве он пе-режил пору страстного религиозного чувства. Затем эти чувства сменились ‘сомнениями, попытками утвердить, на месте растущего неверия, веру в добро, в революцион-ные и народнические учения, в учение Толстого… Но не-изменно все перемешалось в моей натуре’. Он во многом и навсегда остался ‘другом всяческих свобод’ и вообще интеллигентом своего времени. И все-таки жизнь явля-лась ему ‘все в новом освещении’. Добро? Но оказалось, что слово это ‘звучало слишком пусто’ и что нужно было ‘хорошенько подумать над ним’. Народничество? Но ока-залось, что ‘народнические грезы суть грезы, и больше ничего… Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью по-мощи всяческим крестьянским нуждам — это другое де-ло… Русскому народу и его интеллигенции, прежде вся-ких попыток осуществления ‘царства божия’, предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт… Социализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обса-жены вишнями и вишни бывают целы? <...> Революция? Но к революции в смысле насилия я чувствую органиче-ское отвращение… <...> Ведь еще Герцен сказал, что иные вещи несравненно более жалко терять, нежели иных лю-дей… Толстой? Но всех загнать в Фиванду — значит оско-пить и обесцветить жизнь… Нельзя всем предписать зем-ледельческий труд, жестокое непротивление злу, самоот-речение до уничтожения личности… Сводить всю свою жизнь до роли ‘самаритянской’ я не хочу… Не было бы тени — не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами…’ Но идут годы — и что же говорит этот народолюбец? ‘Нет, никог-да еще я так не понимал некрасовского выражения ‘любя ненавидеть’, как теперь, купаясь в аду подлинной, а не аб-страгированной народной действительности, в прелестях русского неправдоподобно жестокого быта… <...> Безве-рие? Но человек без религии существо жалкое и несчаст-ное… Золотые купола и благовест — форма великой сущ-ности, живущей в каждой человеческой душе…’ И вот последние признания, незадолго до смерти:
‘Страшные тайны бога недоступны моему рассудочно-му пониманию…’
‘Верую, что смысл жизненных страданий и смерти от-кроется там…’
‘Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешение всех мучительных за-гадок и тайн человеческого существования…’
1929

ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ

Революционные времена не милостивы: тут бьют и пла-кать не велят, — плачущий считается преступником, ‘врагом народа’, в лучшем случае — пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ее большеви-ками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский ‘революционный парод’ уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, — я в ту нору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии, — рассказал, между прочим, что в одном гос-подском имении под Ельцом мужики, грабившие это име-ние, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил на этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты ‘Рабо-чее Слово’, Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в на-зидание мне такие строки:
‘К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хронике-ра, оплакивать ваших павлинов — мещанство, обыватель-щина, Гегель недаром учил о разумности всего действи-тельного!’
Я ответил ему в одесской добровольческой газете, ко-торую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…
Все это время я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале фев-раля 1920 г.) эмигрантами и чувствовали себя в некото-ром роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Константинополе в прежние, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную про-тивоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым, теперь он казался нищим, был сумрачен, гря-зен то от дождя, то от таявшего снега, мокрый, резкий ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стам-бул, турки были молчаливы, подавлены оккупацией со-юзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более бесправными, чем они, а несчастными уже до последнего предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольские дни чувство радостной благо-дарности Богу за тот душевный отдых, что наконец по-слал Он мне от всего пережитого в России за три послед-них года. Но материальное положение наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покину-ли Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочного прибежища и средств к сущест-вованию в какой-нибудь славянской стране, — в Софии, в Белграде, в Праге, — где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и первого поезда, — они были тогда еще очень редки после всех тех разрушений, что произвела четырехлетняя вой-на и в Европе, и на Балканах, — мы уехали из Константи-нополя в Софию. Я имел официальное поручение устно осведомить нашего посла в Белграде о положении наших дел и на фронте и в тылу Одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, — это давало мне к тому же надежду как-нибудь устроиться там, — но по пути в Бел-град мы с женой прожили почти три недели в Софии. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.
Болгария была оккупирована тогда французами и по-тому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софии многих из них они по-селили в одном из больших отелей, поселили там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных, заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось — для меня — вот чем. За несколько дней до нашего отъезда из Софии я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечер-нюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и там просидел почти до рассве-ту — ни хозяин, ни военный болгарский министр, быв-ший в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке друже-ских чувств:
— Арестую, если вздумаете уходить!
Так и вернулся я домой, — только на рассвете и не со-всем трезвый, — а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с посте-ли, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то по-литическую лекцию Рысса*, человека очень обидчивого, и что лекция эта должна была начаться в девять утра, — в Софии публичные лекции, доклады часто бывали по ут-рам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебе-жал из своего номера в ее, как раз напротив моего, ми-нут через десять вернулся в свой — и едва устоял на но-гах: чемодан, в котором хранилось все наше достояние, был раскрыт и ограблен дотла, — на полу было разброса-но только то, что не имело никакой ценности, — так что мы оказались уже вполне нищими, в положении со-вершенно отчаянном. Замки чемодана были редкие, по-добрать к ним ключи было невозможно, но я, проснув-шись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой хронометр, посмотреть, который час, — я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется воз-вращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустын-ной Софии, — и, посмотрев, бросил чемодан не запер-тым, а хронометр положил на ночной столик у постели, с которого, разумеется, исчез и он. Однако судьба ока-залась ко мне удивительно великодушна: взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смер-ти, — почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появ-лением на эстраде, под ней взорвалась какая-то ‘адская машина’, и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, — в котором, вероятно, сидел бы и я, — было убито наповал.
* — Петр Яковлевич Рысс (?-1948) — журналист, принадлежал к Партии Народной свободы. Умер в Париже.
Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: коридорным в отеле был русский, ‘большевичок’, как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной — его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одес-ском порту, ‘личность мистериозная’, как называл ее бол-гарский сыщик, посланный арестовать и ее, и коридорно-го болгарской полицией, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижний этаж отеля за-нимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне бесплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьего класса, наиболее безопасном от тифозных вшей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитание до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вок-зала на запасных путях, — так был переполнен в ту пору Белград, — я не только никак не устроился, но истратил на пропитание даже и то, что подарило мне болгарское пра-вительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те ‘колокольчики’ (деникинские тысячерублевки), какие еще были у некоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя, однако, только один ‘ко-локольчик’. Делом этим ведал князь Григорий Трубецкой, заседавший в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключение, — разменять не один ‘колокольчик’, а два или три, — сослав-шись на то, что был обокраден в Софии. Он посмотрел на меня и сказал:
— Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?
— Так точно, — ответил я.
— А из какой именно вы академии?
Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог
— Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыха-ли обо мне.
Он покраснел и резко отчеканил:
— Все же никакого исключения я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.
Я взял девятьсот динар, забывши от волнения, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращать-ся в Софию, в этот мерзкий и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем эта-же посольского дома и наш консул окликнул меня:
— Господин Бунин, ко мне только что пришла теле-грамма из Парижа от госпожи Цетлиной*, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.
* — Мария Самойловна Цетлина (1882 -1977).

В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получа-ли иногда письма из Москвы всякими правдами, неправ-дами, чаще всего письма моего племянника* (умершего лет пятнадцать тому назад), сына той двоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многие годы — вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Москву, на рассвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольного праздника. Вот в хронологическом порядке некоторые выдержки из этих писем, в своем роде до-вольно замечательных:
* — Николай Алексеевич Пушечников (1882-1939), любимый племянник И. А. Бунина, переводчик Тагора, Киплинга, Голсуорси, Джека Лондона, в своем, до сих пор полностью неопубликованном, дневнике оставил крайне интересные и ценные воспоминания о Бунине.
— Лысею. Ведь от холода почти четыре года не сни-маю шапки, даже сплю в ней.
— Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубаш-ке, страшная, как скелет, стриженная клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.
— Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.
— Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомого аптекаря какой-то мази для втирания в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед-старичок, следивший за мной, вбежал ко мне и стал пожирать эту мазь, вхо-жу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баноч-ки и жрет.
— На днях один из жильцов нашего дома пошел к сво-ему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, — тот сто-ял в дверях. Скажите, пожалуйста, который час? Мол-чит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять — опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил же-лезный костыль в притолоку, захлестнул бечевку… При-бежали прочие жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: ‘Царствию Ле-нина не будет конца’.
— Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Приехала Наталия Пальчикова со всеми свои-ми ведрами, ушатами. Приехала ‘совсем’: в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: ‘настоящие разбойники, живорезы’. Приехала к нам Машка, — помнишь девку из двора Федьки Рыжего? У нас объявлен к выходу самоедский словарь, скоро бу-дут выходить ‘Татарские классики’, но железнодорож-ное сообщение адское. Машка на пересадке в Туле не-подвижно просидела в ожидании московского поезда на вокзале целых трое суток. Приехала Зинка, дочь Василь-евского кузнеца. Ехала тоже бесконечно долго, в страш-но тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой си-дел ее мальчик, идиот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр — смотреть ‘Си-нюю птицу’…
— Один наш знакомый, очень известный ученый, по-терял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и на-селенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью… Каково дожи-вать жизнь, сидя за шкапами!
— Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, жи-вет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой голо-вой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по кварти-рам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. На-конец приехал в Москву из деревни его знакомый му-жик и купил: ‘Ничего! — сказал он. — Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлю-безное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же те-пел, весь в застежках. Ему сносу не будет!’
— Стали появляться в Москве и другие наши земляки. На днях явился наш бывший садовник: приехал, говорит, ‘повидаться с своим барином’, то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжий со-рокалетний мужик, умный, бодрый, опрятный, превратил-ся в дряхлого старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловал-ся на свою тяжкую жизнь, прося устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему по знакомым кое-какого тряпья, дал на обрат-ную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенский мешок, со слезами бормотал: ‘Теперь я и доеду и хлебушка куплю!’ Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощание поймал и несколь-ко раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.
— Я был на одном собрании молодых московских пи-сателей. В комнате холод, освещение как на глухом по-лустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, писа-телях эмигрантах, отзывались так: ‘Гнилые европейцы! Живые мертвецы!’
— Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из Ефремовского уезда. Говорит о себе: ‘Я новый роман кон-чил. Двадцать восемь листов. Написано стихийно, темпераментно!’
— Писатель Романов — мещанин из Белевского уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто ‘клош’, черные лайковые перчатки, застегнутые на все пуговицы, лакированная трость, ‘артистически’ изломанная шляпа. Самомнение адское, замыслы грандиозные: ‘Пишу трило-гию ‘Русь’, листов сто будет!’ К Европе относится брезг-ливо: ‘Не поеду, скучно там…’ Писатель Леонов, гостив-ший у Горького за границей, тоже скучал, все говорил: гармонь бы мне…
— Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильев-ском, квартирует в избе Красовых, метет и убирает цер-ковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: ‘Прибилась к церк-ви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть’.
В деревне за городом Ефремовом Тульской губернии, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это вре-мя свои последние дни мой старший брат Евгений Алексеевич Бунин*. Когда-то у него было небольшое имение которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведе-ния о нем:
* — Евгений Алексеевич Бунин (1858-1935) — брат писателя. Детство и юность провел с родителями на хуторах Орловской и Тульской губернии, гимназию не закончил. По воспоминаниям В. Н. Муромцевой-Буниной. Е. Бунин ‘погубил свой недюжинный талант художника-портретиста’.
— Ты, вероятно, не знаешь, что Евгения Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в де-ревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом… Живет тем, что пишет порт-реты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Вась-ки Жохова, бывшего звонаря и босяка. Васька заставили зобразить себя в цилиндре и во фраке, — фрак и цилиндр достались ему при грабеже имения ваших родственников Трухачевских, — и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами…
Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтические строки относительно ка-кой-то мистической метели:
‘Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые ми-ры первой революции захватили нас и вовлекли в водо-ворот. Я, первый, так давно хотевший гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пу-стота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять нале-тевший шквал — цвета и запаха определить не могу’.
Этот шквал и был февральской революцией, и тут для него определились наконец цвет и запах ‘шквала’.
Тут он написал однажды стишки о фраке:
Древний образ в черной раке,
Перед ней подлец во фраке,
В лентах, в звездах, в орденах…
Когда ‘шквал’ пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племян-ника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с прова-лившейся крышей избу, в которой жил Евгении Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтич-ности блоковской ‘метели’. За гораздо более простую ефремовскую метель и портреты Васек Жоховых Евге-ний Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды за-чем-то, — верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, — в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал ду-шу Богу. А другой мой старший брат, Юлий Алексеевич*, умер в Москве: нищий, изголодавшийся, едва живой те-лесно и душевно от ‘цвета и запаха нового шквала’, по-мещен был в какую-то богадельню ‘для престарелых интеллигентных тружеников’, прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Ма-рия Алексеевна** умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове-на-Дону…
* — Юлий Алексеевич Бунин (1857-1921) — играл большую роль в жизни писателя. Всесторонне образованный (закончил два фа-культета) и одаренный, он помог И. Бунину заполнить пробелы образования (И. Бунин оставил гимназию в Ельце с четвертого класса). В дальнейшем Ю. Бунин имел влияние на брата и был для него своего рода авторитетом. И. Бунин очень переживал его смерть.
** — Мария Алексеевна Бунина, по мужу Ласкаржевская (1873-1930).
Приходили ко мне сведения и о Васильевском:
— Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикар-ская, первобытная, грязь не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гниющая солома, на которой спят, попоны, сальные подушки, горшки, корыта, сор и мириады блох…
А затем пришло уже такое сообщение:
— Васильевское и все соседние усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимого старого клена…

‘Вронский действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло пресле-дует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, ко-торую автор с таким блеском выводит на сцену, — как она умеет одеваться, как страстно увлекается ‘изяществом’ Вронского, как нагло и мило обманывает мужа, Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без на-добности, утешая себя тем, что теперь оба довольны — и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, ‘изящным, культурным’ телом… Граф Толстой обольсти-тельно рисует пошловатый мир Вронского и Анны… А ведь граф Толстой даровитый писатель…’
Что это такое? Это пример того, до чего договарива-ются некоторые в предреволюционные и революцион-ные времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевший ‘фрак’, тоже договари-вался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которые мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, которого мало было повесить на первой осине да-же за одни только каверзные кавычки в этих строках? Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергее-вич Суворин, ставший впоследствии столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшие враги считали его впоследствии большим умом, большим талан-том. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:
‘У вас вкус литературный — превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека