Я встретил Блока в первый раз весною 1907 года, в Петербурге, на собрании ‘Шиповника’. Он мне понравился. Высокий лоб, слегка вьющиеся волосы, прозрачные, холодноватые глаза и общий облик — юноши, пажа, поэта — все показалось хорошо. Носил он низкие отложные воротнички, шею показывал открыто — и это шло ему. Стихи читал как полагалось по тем временам, но со своим оттенком, чуть гнусавя и от слушающих себя отделяя — холодком. Сам же себя туманил, как бы хмелел.
В те годы Блок переходил от ‘Прекрасной Дамы’ к ‘Незнакомке’. То, первое, весеннее от него впечатление более связалось с ранней его настроенностью (именно с настроением души, а как художник он вполне уж отходил от ‘первоначальной’ своей манеры).
Июль 1908 года мне пришлось жить у Г. И. Чулкова, на Малой Невке. Осталась память о воде, прохладе, влажном Петербурге, запахах смоленых барж, рыбы, канатов. О взморье, о ночах туманно-полусветлых, о блужданьях — и о Блоке. Не глубокое воспоминание, и не скажу, чтобы значительное. Все-таки, осталось. Блок заходил к нам, мы бывали у него. Его образ, ощущение его в то лето отвечали кабачкам, где мы слонялись, бледным звездам петербургским, бродячей, нервно-возбужденной жизни, полу-искусственному, полуестественному дурману, в котором полагалось тогда жить ‘порядочному’ петербургскому писателю.
Помнится, у Блока резче обозначились уже черты, вес в них прибавился, огрубел цвет лица. Уходил юноша, являлся ‘совсем взрослый’. В этом взрослом что-то колобродило. Каким-то ветром все его шатало, он даже ходил как бы покачиваясь. И на сердце невесело — такое впечатление производил. Мы ездили в ландо на острова, в ночные рестораны, по ночным мостам с голубевшими шарами электрическими, с мягким, сырым ветром. Много и довольно бестолково пили, рассуждали, разумеется, превыспренно, особых незнакомок, впрочем, не встречали. Блок был довольно хмур, что-то утомленное, несвежее в нем ощущалось. Он нездорово жил, теперь-то это ясно, а тогда мы мало понимали.
От вина лицо его приняло медный оттенок, шея хорошо белела в отложных воротничках, глаза покраснели, потускнели. Но стеклянность взгляда их даже и возросла.
Странные вообще были у него глаза.
* * *
В эти годы и последующие Блок написал книги, глубоко вошедшие в нашу поэзию. Из них особенно пронзающей казалась мне ‘Снежная маска’. Ее отчаянье заражало. Сильный, почти трубный звук был в ней. ‘Прекрасная Дама’ рухнула, вместо нее метели (сильно Блоком, как и Белым почувствованные), хаос, подозрительные незнакомки — искаженный отблеск прежнего, Беатриче у кабацкой стойки. Спокойным это не могло быть. Рыдательность, хотя и сдержанная (Блоку не шел бурный экстаз) все проникала — и большая искренность. Блок никогда не писал для ‘стихописанья’. Формальное никогда его не занимало. У него не было особой выработки, ‘достижения’ его не весьма велики. Стихом хмельным, сомнамбулическим записывал он внутренний свой путь. Его судьба — в его стихах. — А так как выражал он и судьбу некоей полосы русской жизни, то он идет в числе немногих ‘обязательных’ в нашем веке.
В предвоенные и предреволюционные годы Блока властвовали смутные миазмы, духота, танго, тоска, соблазны, раздражительность нервов и ‘короткое дыханье’. Немезида надвигалась, а слепые ничего не знали твердо, чуяли беду, но руля не было. У нас существовал слой очень утонченный, культура привлекательно-нездоровая, выразителем молодой части ее — поэтов и прозаиков, художников, актеров и актрис, интеллигентных и ‘нервических’ девиц, богемы и полубогемы, всех ‘Бродячих Собак’ и театральных студий был Александр Блок. Он находил отклик. К среде отлично шел тонкий тлен его поэзии, ее бесплодность и разымчивость, негероичность. Блоку нужно было бы свежего воздуха, внутреннего укрепления, здоровья (духа).
Откуда бы это взялось в то время? Печаль и опасность для самого Блока мало кто понимал, а на приманку шли охотно — был он как бы крысоловом, распевавшим на чудесной дудочке — над болотом.
* * *
16 августа 1912 года, свежим утром, на Мясницкой у Эйнем, я встретил Блока — и запомнил встречу потому, что это был день важного события в моей семье — рождение нашей дочери. Радостно было встретить именно тогда Блока московского, — спокойного, приветливого, дружески поздравившего и приславшего жене моей цветы и свои книги с очень ласковой надписью. Эти книги долго странствовали с нами, в разнообразных положениях страшной эпохи, — теперь развеяны по ветру.
А сам Блок надолго тогда ушел из поля зрения. Я жил в Москве, он в Петербурге — там и вел то сражение, которое есть — земной наш путь.
Ударила война. Он на нее, как-будто бы, не отозвался (общее тогда явление в России). За нею революция, конец всего того и зыбкого и промежуточно-изящно-романтического, что и был наш склад душевный. Блок стал уж признанной звездой литературы. За это время написал ‘Розу и Крест’ — одно из самых тонких и возвышенных своих произведений, с удивительною песнью Гаэтана. Пьеса — в очень разреженном воздухе. Печаль ее неразрешима.
Затем, уж в революцию, шел ‘Соловьиный сад’ — прощанье с прежним — наконец, ‘Двенадцать’.
Ясно помню вечер, в одном литературном доме, когда подали мне серый лист газеты.
— Вот, смотрите, что Блок написал.
Фельетоном была напечатана поэма. Блок на сером и унылом листе газеты. Но Блок иной. ‘Прекрасной Даме’, ‘Розе и Кресту’ шла готика. ‘Двенадцать’ — другой мир, уже клубившийся вокруг нас — шинелей и винтовок, и махорки, и мешечников, и крови. Ну, что же, взять его, не побояться, дать грозную его поэзию, возвести к высшему, разрешить… чем не задача?
Я принялся читать. А позже — возвращался домой снежной, бурной ночью. Трамваев не было уже. Кой-где постреливали, и нередко грабили. К обычному в те дни свинцу на сердце Блок подвесил гирьку новую — своей поэмой.
* * *
‘Наш, наш!’ завопили одни, и кровавыми объятиями стали ‘обымать’. — Блок с нами, вон он как попа продернул, и буржуя, и длинноволосого интеллигента… Ну, понятно, у самого пережитки… в белом венчике из роз, впереди Исус Христос… старый словарь… Но это первые шаги, а там он разработается.
Другие отходили — некоторые резко, иные с грустью.
— Блок стал большевиком! Такой поэт… и с ними!
Ни те, ни другие сполна правы не были, а основания имели. Действительно, двусмысленна поэма.
Появление Христа, ведущего своих двенадцать апостолов-убийц, Христа не только ‘в белом венчике из роз’, но и с ‘кровавым флагом’ — есть некоторое ‘да’. Можно так рассуждать: идут двенадцать разрушителей старого (и грешного), тоже грешные, в крови, загаженные. Все же их ведет — хоть и слепых — какой-то дух истины. Сами-то они погибнут, но погибнут за великое дело, за освобождение ‘малых сих’ — и Христос это благословляет. Он простит им кровь и убийства, как простил разбойника на кресте. Поэтому им ‘да’, и ‘да’ их делу.
Чем не мысль? И чем не тема для поэмы? А пожалуй, даже, и мистерии? Какое грандиозное разрешение? Сам Христос, за мир свою кровь изливший, сам омоет прегрешения?
Все это хорошо, но Блок такой поэмы не написал. Быть может, он хотел бы написать, — не смог.
Он написал не поэму разрешения, а духоты. В ‘Двенадцати’ нет воздуха, ни света, ни пафоса, ни искупления. Живое гибнет в ней, как в ‘Снежной маске’ (но еще сильней) — ибо нет духа животворящего. ‘Скучно!’ — так кончается восьмая главка. Как не быть скучно в атмосфере смерти?
‘И сказал Иисусу: помяни мя, Господи, егда приидеши во царствие Твое!’
‘И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю’.
Это Священное писание. Но Достоевский не священный, просто писатель, и у него ‘убийца и блудница’ читают вместе Евангелие, — только Евангелие — никакого Христа олеографического нет — и это трогает, и очищает. У Блока же все вышло мертво. В одном лишь ‘Петьке’, застрелившем сдуру ‘Катьку’, что-то шевельнулось — и заглохло. Разве дадут ‘этому’ процвесть ‘апостолы’?
Не такое нынче время
Чтобы няньчится с тобой!
А раз Блок написал такую ‘скушную’, ‘безвоздушную’ и безнадежную революцию, то на что он, в сущности, революционерам? Разве может его поэма кого-нибудь воодушевить? Нет, ибо в ней нет духа. Потому-то она и двусмысленна, потому-то более умные из ‘тех’ должны вполне от нее открещиваться, она полна того маразма, нигилизма, с каким вообще ничего сделать нельзя — даже человека убить.
Мертва духовно, и проникнута поэзией, вот удивительно! В ‘Двенадцати’ есть поэзия, всегдашний блоковский хмель и тоска, и дикая Русь, и мрак. И еще удивительно: ‘Двенадцать’ менее всего ‘произведение искусства’. Это явление, происшествие. Показание на некотором суде. Блок тут себя предъявил. И можно понимать поэму, как порыв в борьбе, отчаянную контр-атаку в жизненном сражении — на давно наседавшего врага.
— Любви, любви! И разрешения! И воздуха!
Вот чего надо было Блоку. Надо было что-нибудь да полюбить, на чем-нибудь да утвердиться. Прекрасной Дамы давно нет, черти слопали ее, и даже Незнакомки нет, все это прежнее, ‘Соловьиный Сад’, а трудно жить, ведь, без чего-то ‘по ту сторону’, да еще такому поэту — Блоку. И вот явилось ‘человечество’, и ‘революция’. Отдаться бы им!
Как будто бы отдался. Как будто бы почувствовал трагедию полюбленного, и мелькнуло разрешение. Писал в подъеме очень сильном (поэтическом подъеме), звуки, слова, ритмы… из-под ног же земля уходила. Опереться не на что. ‘Музыка революции’ дана, а разрешение…
Дело простое.
Чтобы Христос действительно сошел, чтобы действительно была оправдана, возведена трагедия, нужно, чтобы Блок действительно полюбил, и революцию, и Христа. Этого не было. Христос мелькнул ему, призрачный и туманный, потому что зова настоящего в нем не было — исчез. Мелькнуло и видение революции, как ложная незнакомка.
И получилось то двусмысленное, путаное, мрачное, немалое и жуткое, поэзия и смерть, где имя Христа всуе помянуто, и что есть — ‘Двенадцать’.
* * *
В начале Блок читал свою поэму часто. Время шло. Революция двигалась, а он стоял на одном месте, после ‘Двенадцати’ умолк. С некоторых пор и перестал читать эту вещь. Раз, на вопрос о Христе, ответил:
— У меня Христос компилятивный.
Что этим хотел сказать, не очень ясно. Вряд ли ответил бы так тот, кто Христа живого чувствует.
Весной 1920 г. приезжал Блок в Москву. Под аккомпанемент взрывов на артиллерийских складах он читал стихи в Политехническом музее. Но ‘Двенадцати’ не прочел. Был очень мрачен, на вопрос моей жены ответил:
— Я больше этой вещи не читаю.
Люди близкие передавали, что Блок в страшном упадке, что надорвано его здоровье, — он не пишет, окончательно во всем разуверился и едва жив. Надо сказать, что революция подорвала Блока сильно. Он таскал наверх дрова, дурно питался, холодал — в этом делил судьбу почти что всех. Но и особенный мрак над ним сгущался, независящий от дров или цынги.
Из деревни я послал ему последнюю свою книгу (печатавшуюся в самом начале революции). Получил длинное письмо, очень дружественное, от ‘сочувственного сердца’. Поразил меня тон беспредельной грусти, разлитой в письме — и тронул. Точно он прощался, и о чем-то сожалел, недоделанном, и самом важном. Нас же ощущал как ‘Путников’ (так называлась книга). Я помню, была фраза: ‘Давно мы с вами встретились, да все были врозь, не пришлось сойтись ближе, хоть и можно было бы. А теперь, кажется, уж поздно’.
Победители не пишут так. Что-то пронзало, убивало. И в тоске своей вы правильно почувствовали, Александр Александрыч: поздно было уж сходиться.
* * *
В последний раз Блок приезжал в Москву весною 1921 года. Слава его была значительна, его много читали, даже много и покупали. (В ‘Книжных Лавках Писателей’). Много печатали. Дошло до того, что одно издательство объявило подписку на собрание детских стихов Блока (в детстве написанных).
Сколько мне помнится, эта глупость не удалась. Но, все равно, Блок считался признанным, прошедшим в публику и начинающим стареть.
Читал он в нескольких местах. Союз Писателей устроил вечер в честь его.
Союз наш — старый особняк, дом Герцена на Тверском бульваре, во дворе, в саду. Уютное и мягкое, покойное осталось в памяти от двух зал, большой, с библиотечными шкафами и диванами, колоннами у двери, и от малой, с креслами удобными, столом огромным, тоже книжными шкафами, бюстом Пушкина.
На вечер Блока собралось много народу. В первом отделении читал Чуковский, в малой зале, а потом подъехал Блок. В глубине большой залы он стоял у раскрытого в сад окна. На темной зелени яснее выступала голова знакомая, огромный лоб, рыжеватые волосы. Вокруг кольцо девиц и литераторов. Чуковский кончил. Мы позвали Блока, он вошел, все аплодировали. Но какой Блок! Что осталось в нем от прежнего пажа и юноши, поэта с отложным воротничком и белой шеей! Лицо землистое, стеклянные глаза, резко очерченные скулы, острый нос, тяжелая походка, и нескладная, угластая фигура. Он зашел в угол, и полузакрыв усталые глаза, начал читать. Сбивался, путал иногда. Но ‘Скифов’ прочел хорошо, с мрачною силой.
И в этой вещи, и в манере чтения, и в том, как он держался, была некая отходная: поэзии своей, и самой жизни. ‘Вот человек’, казалось, ‘из которого ушло живое, и с горестным достоинством поддерживает он лишь видимость’.
Он был уж тяжко болен. Но, думаю, что не в одной болезни было дело. Заключалось оно в том, что не хватало воздуха. Прежде тоска его хоть чем-то вуалировалась. После ‘Двенадцати’ все было сорвано. Тьма, пустота.
В тот же приезд Блок выступал в коммунистическом Доме Печати. Там было проще, и грубее. Футуристы и имажинисты прямо закричали ему:
— Мертвец! Мертвец!
Устроили скандал, как полагается. Блок с верной свитой барышень пришел оттуда в наше Studio Italiano. Там холодно, полуживой, читал стихи об Италии — и как далеко это было от Италии!
* * *
Он прожил после этого недолго. Страдальчески прошли последние его месяцы. Теперь он был обставлен материально уж неплохо, кажется. И разрешили ему ехать лечиться (раньше не позволяли) — было поздно. В августе на Никитской, в окне нашей Лавки Писателей появился траурный плакат: ‘Скончался Александр Александрович Блок. Всероссийский Союз Писателей приглашает на панихиду в церкви Николы на Песках, в 2Ґ часа дня’. Этот плакат глядел на юг, на солнце. На него с улицы печально взирали барышни московские.
В 21/2 часа дня о. Василий, в сослужении с о. Ник. Бруни, молодым священником-поэтом, отслужили панихиду в ясном, солнечном дне августовском — по ‘безвременно-скончавшемся’ поэте.
* * *
Так он ушел. Его уход вызвал в России очень большой отклик (заседания, собрания, статьи. Отличились и тут имажинисты — устроили издевательские поминки, под непристойным названием). Пожалуй, Блок был любимейшим из писателей последних лет. Многие хоронили в нем часть и себя, своей души — повторяю: Блок выражал собою полосу России. Эта полоса кончалась с революцией, умирал ‘блокизм’ — ибо ничего не мог противопоставить напору революции. ‘Блокизм’ расплывчат и тепличен, нездоров, некрепок, и ничем активным не обладает.
Он истек ‘клюквенным соком’ (крови настоящей не было!). Да как могло быть и иначе, когда сам его создатель сдался, повалился в ‘Двенадцати’?
По смерти Блока появилось множество статей, воспоминаний, книг. Неумеренные почитатели печатают теперь такое из его писаний, что пожалуй не весьма его порадовало бы. Как отнестись к этому? Заметки из записной книжки, строки, которых Блок не отдавал сам в печать, сейчас, однако, появляются. Раз напечатаны, мы вправе обсуждать их.
И один отрывок — величайшей важности для понимания Блока. Набросок пьесы из жизни Христа (‘Русский Соврем.’). Может быть, Блок сам почувствовал, что нехорошо говорить об Иисусе: ‘ни женщина, ни мужчина’, о св. Петре ‘дурак Симон с отвислой губой’, или ‘все в нем (Иисусе) значительное от народа’, ‘апостолы крали для него колосья’ — все таки оннаписал. Это, скажем, не литература. Но… что же, и не Блок? Увы, именно Блок, и помечено: 1918 г. Блок эпохи ‘Двенадцати’. Вот еще новый поворот, новый свет на загадочную поэму. Вот в каком настроении она создавалась. Что же, настоящий Христос вел ‘Двенадцать’, или блоковский, ‘ни женщина, ни мужчина’, у которого ‘все значительное от народа’? я говорил уже, что настоящий Христос вовсе не сходил в поэму. А теперь видно, какого Христа Блок пристегнул к своему писанью. Вот что значит-то: ‘компилятивный’.
Так что здесь новое свидетельство о тяжком обострении давней болезни души Блока — погубившей его.
* * *
Я чувствую, что это надо написать, и все-таки писать мне грустно. В общем, вспоминая Блока, больше вижу его молодым, мечтательным, в низком отложном воротничке, слышу его стихи, пронзающий шарм их:
Уж не мечтать о подвигах, о славе,
Все миновалось, молодость прошла.
Твое лицо, в его простой оправе,
Своей рукой убрал я со стола.
Куда бы ни зашел Блок, и чего бы ни наделал, как бы жизнь свою ни прожигал, туманил, иногда грязнил — в нем было то очарование, которое влекло сердца и женские, и мужские, та печать, что называется ‘избранничеством’. Хотелось бы, чтоб именно такой, которому дано не скупо, выдержал бы, пришел к Истине, победил. А он не выдержал. Жизненный бой проиграл. И побежден. Что же из этого? Показан нам облик печальный, может быть, даже, трагический. И Данте находился in una selva oscura, и лишь любовь Беатриче, пославшая ему Вергилия, вывела из тьмы. Данте сам сильно любил. Ему и была дана помощь. В Блоке страстности, пылания никогда не было, и вышло так, что за него не заступилась та Прекрасная Дама, которой он изменил. Но тут уж мы подходим к тем истокам судеб, о которых не дано нам судить.
* * *
Здесь, в Провансе, часто вспоминаю вас, Александр Александрыч. Это край, и тот пейзаж, где жил Петрарка, где старинные труверы пели, край Лауры. Все это вам близко — вам, автору ‘Розы и Креста’.
Когда идешь, пред вечером, по гребню гор, среди душистых сосен, а внизу разостланы долины, взгорья, хвойные леса, оливковые рощи и рыжеющие весной виноградники, фермы с задумчивыми кипарисами, вдали белеющие городки с храмами древними, и дальше все нежней и шире раздвигаются холмы, и тонкий, голубеющий свет разливается над всем — когда спокойно видишь чистый и изящный край, пронизанный благословенным солнцем, когда так один в горах, то… часто чувствуешь ваш облик, наш поэт. Быть может, это странно, и ненужно: кажется, показать бы вам вот этот светлый Божий мир. Дать бы глазам вашим, замученным туманами, болотами, снегами, войнами и бойнями — взглянуть в голубоватые дали Прованса, светом, и благоуханием смолистым вам омыть бы душу, как омыл лицо росой Чистилища при выходе из Ада Данте — и вы вспомнили бы о Прекрасной Даме, вырвали б, раз навсегда, слова кощунственные. Вы бы дышали Истиной, она бы оживила вас.
Но это все напрасные слова. Вас нет. Мы все — души Чистилища. Из светлого Прованса хочется послать вам ток благоволения, благожелания. На этом свете не пришлось нам сблизиться.
Domainе de la Pugette.
Пасха 1925 г.
——————————————————-
Источник текста: Зайцев Б.К. Далекое. Воспоминания. — Washington: Inter-Language lit. accociates, 1965. — 202 с. : портр. , 21 см.