Всем нам было отлично известно, что муж обращался с нею чрезвычайно скверно. В нашем городе, где жизнь каждого обывателя проходит у всех на виду, буквально все знали, что Чукашов человек неважный и что жена его мученица. Детей у них не было, они жили в своем доме, по-видимому, не нуждались, и всякий раз, когда приходилось видеть ее в слезах или слышать, как он на всю улицу ругал ее, становилось за него стыдно и хотелось его спросить: ‘Ну чего вам недостает?’ Один раз я сам был свидетелем, как Чукашов шел откуда-то с женой. Мальчишка-лавочник поливал из ведра тротуар перед лавкой. На Елене Ивановне было, как теперь помню, зеленое платье. Мальчишка плеснул из ведра водой, и несколько капель упало ей на подол. Чукашов грозно посмотрел на нее и за то, что она не подобралась, тут же на улице молча ударил ее по щеке. Это вышло так отвратительно, так грубо, что я даже на нашелся в ту минуту, что и сказать. Елена Ивановна вытащила из кармана платок, приложила его к щеке и молча, точно ничего и не случилось, пошла далее. Чукашов пел на клиросе, принимал священников, и тем страннее казались его отношения к жене. И когда вдруг разнеслась весть, что Елена Ивановна от него убежала, все мы легко вздохнули за нее и только пожалели, что она не сделала этого ранее. Пропадала она больше полугода, и все это время Чукашов ходил угрюмый и, сколько знаю, жаловался на неверность и неблагодарность жены.
— Но ведь вы же сами строго поступали с ней, — говорили ему соседи.
— Кого господь любит, того и наказует… — отвечал он с таким наивным цинизмом, против которого не хотелось даже и возражать. — Муж — глава жены, а что я ее наказывал, так это для ее же пользы! Ведь я же за ее поведение на том свете отвечать буду!
Но видно было, что и он по ней тосковал, так как очень осунулся за эти полгода, да и стыдно было глядеть людям в глаза.
Возвращение ее в наш город произошло при совершенно необычных условиях. Прямо с вокзала ее в арестантском халате и под штыками погнали в острог, а месяца через два после того — в выездную сессию окружного суда — ее судили с участием присяжных заседателей. В числе судивших ее присяжных был и я, и к тому же мои товарищи почтили меня избранием в старшины. В качестве свидетеля был вызван, между прочим, молодой человек в арестантском халате и тоже под штыками, который давал свои показания очень дельно и очень красиво. Это был уже осужденный за соучастие на поселение и уже находившийся в пути в Сибирь ссыльнопоселенец. Всей его вины было только то, что, зная, что его родственник совершил убийство, он, по доброте душевной, дал ему денег на билет и тем помог ему поскорее скрыться. Человек он был, по-видимому, образованный и принадлежал к хорошей семье.
Обвинялась Елена Ивановна в двумужии, и именно с этим арестантом.
Случилось это вот как.
Убежав от мужа, Елена Ивановна скоро была задержана за бесписьменность, и на вопрос, кто она такая, наотрез отказалась назвать себя, боясь, чтобы ее насильно не возвратили к ненавистному мужу. Ее посадили в острог за бродяжничество, как не помнящую родства. В остроге за свое примерное поведение она пользовалась сравнительной свободой и, в ожидании водворения в Сибири, ухаживала в лазарете за больными и, кажется, прислуживала на кухне у тюремного смотрителя и шила на его семью белье. Женщина она была тихая, незлобивая, с лицом монашенки и обладала той трогательной миловидностью, которая приобретается долгими годами горя и решимостью переносить его до конца. В ней было что-то такое, что сразу располагало к себе. Есть, на мой взгляд, известная поэзия в человеческом горе, которую невозможно изобразить никакими словами, но которую ухитряется воспроизводить одна только музыка, так и в ней все было красиво, именно под впечатлением этого безнадежного, горького горя. Серый арестантский халат и беленький бумажный платочек на голове совершенно скрывали от нас ее фигуру, мы видели одно только ее лицо и слышали ее голос, и в нас сложилось не только убеждение в том, что это была не преступница, а, наоборот, мы с первого же взгляда стали на ее сторону и мысленно сказали: и хорошо поступила, надо же хоть когда-нибудь быть человеку счастливым! В остроге она познакомилась с ссыльнопоселенцем Казариновым, ожидавшим той же партии, что и она. Как человек хороший, ни в чем лично не замешанный, он тоже пользовался там сравнительной свободой, по крайней мере настолько, что они часто встречались, полюбились друг другу и женились. Венчание происходило в тюремной церкви. Для ссыльных и не помнящих родства особых документов, кажется, не требуется, поэтому для их брака препятствий не встречалось. Как выяснилось из судоговорения, сама свадьба была чрезвычайно трогательная. Посаженным отцом был сам тюремный смотритель, шаферами были конвойные солдаты, арестанты просили позволения присутствовать на венчании, и, говорят, бабы от умиления хныкали. Помилуйте, такое ведь необычное явление!
— Вскоре в этот город пригнали партию арестантов, на Казаринова надели кандалы и вместе с другими, через весь город, ночью, погнали на станцию железной дороги. Ночь, звон цепей, мелодраматическое горение факелов, строгие лица солдат, крики ‘право’ и темные фигуры, волочащие ноги по осенней грязи и озирающиеся по сторонам, — чрезвычайно печальная картина! И часто, глядя на партию арестантов, я подумывал: и зачем это люди создают спектакль из человеческого несчастья, зачем эти кандалы, когда есть штыки, зачем бедненький, молоденький офицерик шествует тут же сбоку, непременно с шашкой наголо, зачем эти опереточные факелы? Елена Ивановна ехала позади в обозе, так как была в первом месяце беременности и ее тошнило. Когда мы ее судили, она была уже свободна, так как вскоре же после этого и выкинула.
Партия следовала в Москву и как раз через наш город. И нужно же было случиться так, что в то время, как поезд стоял в нашей станции, тут же находился и первый муж Елены Ивановны, Чукашов. Увидев ее в окне вагона, он узнал ее, кликнул жандарма, поднял целый переполох, и бедная Елена Ивановна, привыкшая всегда бояться своего первого мужа, испугалась и на этот раз и не сумела уже больше притвориться не помнящей родства. Дали знать товарищу прокурора, наехали власти и препроводили Елену Ивановну уже в наш острог, а Казаринова повезли дальше. Только впоследствии, не знаю, по чьей уже просьбе, его вернули, так как он оказался необходимым, как свидетель, хотя показания его существенной роли не играли, вероятно, сжалились над Еленой Ивановной и возвратили ей ее настоящего для нее мужа.
И вот для Елены Ивановны начались дни испытания. Однажды мы видели, как в глубокий снег, посередине улицы, ее гнали под двумя штыками к судебному следователю на допрос. Снег был такой глубокий, что с трудом тащились сами конвойные, а она так еле волочила ноги. И когда мы после сказали нашему следователю, что невеликодушно гонять женщину через весь город, где ее почти все знают, тем более, что допрашивать преступников в полицейском управлении, кажется, не полагается и по закону, то наш милый полячок, угощавший нас такими вкусными тартинками, отвечал:
— Ну да… Я же не виноват, что за ночь выпал глубокий снег… А самому ехать в тюремный замок, знаете ли, по пустякам не стоит… Впрочем, в остроге так подло, что обвиняемые бывают довольны, когда дашь им возможность подышать чистым воздухом.
В остроге посещал Елену Ивановну ее первый муж. При свидании с ним она горько плакала, не отвечала на его вопросы и машинально брала от него то апельсин, то восьмушку чаю, то фунт сахару.
— Вот видите, Елена Ивановна, — говорил он ей всякий раз. — Вот вас господь и покарал за непослушание! Теперь вам надо бога молить да из-под ног моих юшку пить за то, что я признал вас на вокзале, а то бы вы теперь в Сибири-то сколько нагрешили! Я за вас каждый день на проскомидию подаю.
Но вот настал день суда. Первым судили какого-то мещанина, обвинявшегося в подлоге, но оправдали. Он тут же демонстративно снял с себя арестантский халат и вышел. И для всех нас показалось странным, что человека наряжали в позорный костюм из одного только предположения, что он преступник, и только потому, что он мещанин.
Затем ввели Елену Ивановну. Войдя, она заплакала и утирала слезы кончиками своего коленкорового платка, завязанного под шеей. Потом успокоилась и на все вопросы отвечала тихо, но ясно и толково. Допрашивали, конечно, и ее обоих мужей. И нужно было только видеть этих двух конкурентов чтобы понять, какая между ними была громадная разница! Молодой, образованный человек, нежный к людям, оттого и пострадавший сам, и вязовая дубина, опиравшая свою власть над женой на известное изречение о том, что жена да боится мужа своего, и строившая всю систему своего домашнего обихода на власти и страхе.
— Елена Ивановна постоянно меня ослушивались, — говорил Чукашов, — и ежели я когда их и учил немного, то за дело. Потому, как муж, я за них должен перед господом отвечать…
А Казаринов говорил так:
— Я лежал в тюремной больнице и увидал там впервые Лену. Она ухаживала за мной. Кто она, что она и за что была посажена в острог, я не знал, но я видел в ней хорошего человека, прекрасную душу, искренне полюбил ее и как милости просил у нее быть моей женой. Повторяю, для всех и каждого на суде было ясно, что житье обвиняемой с Чукашовым было несладкое и что если сам Чукашов не сидел теперь на скамье подсудимых за истязание, то только благодаря какому-то стихийному стечению обстоятельств в его пользу, тому самому стечению, которое послужило во вред его конкуренту Казаринову. И мы, присяжные, решили, что именно в этом деле мы поступим так, как того требует наша совесть, что бы ни предлагали нам представители обвинения и защиты. Уверяю вас, несколько раз я порывался встать с места, чтобы просить у председателя позволения сообщить суду о той пощечине, которою в моем присутствии наградил Елену Ивановну Чукашов. Но я был не свидетель, а присяжный, и мое заявление могло бы нарушить форму и, пожалуй, дать повод прокурору отвести меня.
После допроса свидетелей начались прения сторон. Товарищ прокурора сказал речь мрачную, хотя и не скрывал от присяжных возможности насилия со стороны первого мужа, говорил долго о святости союза семейственного, доказал наличность преступления и в заключение почему-то два раза повторил одну и ту же фразу:
— Надеюсь, господа присяжные заседатели, что вы обвините ее без всякого снисхождения!
Затем говорил защитник. Это был еще совсем молодой человек, вероятно, только что из университета, назначенный от суда и еще не умевший свободно держаться. Но говорил он искренне, с увлечением и, по-моему, вовсе не хуже товарища прокурора. В заоблачные сферы он не залезал, а всю свою защиту строил на наличности истязания и на неизбежности того выхода из положения, который повлек за собою двумужие. Вот как он закончил свою речь:
— В браке обвиняемой с Чукашовым не было брака. В нем была одна только форма, без святости, без любви. Непомерная жестокость обращения выкинула подсудимую из ее семьи, осудив ее на все несчастья бродяги. В браке с Казариновым, освященном тоже церковью, оказалось гораздо больше и смысла, и святости, и любви. Виновен ли человек в том, что, лишив себя добровольно всех прав состояния, он получил взамен этого право любить и с этой любовью в сердце хотел идти на край света со своим новым супругом? Здесь не было места плотской любви, здесь был брак, освященный церковью, и с точки зрения обвиняемой он был законным потому, что она добровольно лишила себя всех прав состояния, и это лишение было признано даже начальством. Вот почему я прошу вас, господа присяжные заседатели, о полном оправдании подсудимой!
Возражений на речи ни со стороны защитника, ни со стороны прокурора не последовало, и председатель приступил к резюме. Как водится, он ничего нового не выяснил, но заключил свою речь так:
— Или вы, господа присяжные заседатели, ее обвините, или вы ее оправдаете: среднего пути для вас быть не может!
‘Почему же не может? — подумали мы. — Наша совесть в нашем распоряжении: как она прикажет, так и поступим. Там видно будет!’
И мы отправились в свою комнату.
Совещались мы довольно долго, гораздо дольше, чем предполагали. Одни мои товарищи стояли за полное оправдание, другие — посерее — за полное обвинение… И те и другие были по-своему правы. Но для всех нас факт двумужия был налицо. Если бы мы судили ее за бродяжничество, то мы прямо сказали бы: ‘Нет, не виновна’, но мы судили ее за двумужие, а это двумужие не стояло ни в какой причинной связи с жестокостью мужа и с ее бродяжничеством. Следовательно, в двумужии она была виновна. Это говорила нам и наша совесть. Но та же совесть заставляла нас принять во внимание все обстояельства этого дела и дать ей снисхождение.
И мы ответили:
— Да, виновна, но заслуживает снисхождения.
Не могу вам описать того негодования, которое безмолвно пронеслось в ту минуту по зале суда по нашему адресу. Защитник засуетился на месте, товарищ прокурора безнадежно махнул рукой, а председатель укоризненно покачал головою. Точно всем им хотелось крикнуть на нас:
‘Какое вы дурачье!’
Затем суд удалился на совещание о мере наказания. Елену Ивановну присудили к какому-то отсиживанию, церковному покаянию и к возвращению к первому мужу. Брак ее с Казариновым был признан низким.
Когда ее забрали, ко мне подошел товарищ прокурора и спросил меня:
— Отчего вы ее не обвинили без снисхождения? Ведь я же просил вас об этом! Тогда она пошла бы в ссылку вместе со своим вторым мужем!
— Мы судили по совести, — отвечал я.
Потом подошел ко мне защитник.
— Что вы наделали! — воскликнул он. — Ведь я же просил об оправдании! Тогда бы ее первый брак считался низким, а пошла бы за своим вторым мужем в Сибирь добровольно!
И на это я ответил:
— Мы судили по совести.
Наконец подошел и председатель. Ай-ай-ай!. Так все было очевидно, а вы постарались… Ведь я же говорил вам: ‘Или вы ее оправдайте, или вы ее обвините, среднего пути для вас быть не может’, а вы дали ей снисхождение и испортили этим все дело! Ну можно ли так?
Я ничего не ответил. Мне не хотелось огрызаться, придя домой, я горько заплакал, что загубил чужую жизнь.